Эвмолпиас, Пулпудев — так называли фракийцы поселение, возведенное ими в незапамятные времена на скалистом берегу широкого Хебра. По реке сплавляли лес, ловили рыбу; с юга город защищают кряжи Родопов, с севера пологие склоны Средна-Горы, а теплых и солнечных дней здесь больше, чем где-либо. «Матерью стад руноносных овечьих» и табунов выносливых коней величал Фракию Гомер. И ныне то здесь, то там можно видеть жертвенные плиты с рельефными изображениями «фракийского всадника» — бога Героса. По преданию, в этих местах сладкопевец Орфей повстречал Эвридику; здесь увидели свет мудрый Аристотель, легендарный Спартак.

Филиппополисом, городом царя Филиппа II, отца Александра Македонского, нарекли его греки в 342 году до нашей эры.

Флавия, затем Ульпия Тримонциум, то есть Трихолмие, — так звучало название города на благородной латыни римлян. Сохранились руины крепостных стен и римского стадиона. «Это самый большой и самый красивый из всех городов, — писал Лукиан, — издали блестит его красота и одна большая река течет вблизи его — это Хебр. А город — творение известного Филиппа».

Здесь были фракийцы, воины Траяна и Марка Аврелия, кельты, готы, гунны, славянские племена, византийцы, крестоносцы; в 1364 году город захватили османы.

Правоверные подданные султана называли его Филибе. Плыдин, Плоудин называли его славяне. Пловдивом — болгары.

Пловдив — самый большой, красивый и богатый, самый оживленный и людный город в Болгарии прошлого столетия.

Захарий приехал сюда из довольно крупного по тем временам города, каким был Самоков, но Пловдив поначалу его ошеломил. Многолюдные улицы то взбегали по крутым холмам, то стремительно спускались по их каменистым склонам, — город раскинулся уже не на трех, а на шести холмах: старый на Джамбаз-, Таксим- и Небет-тепе, новый на Бунадаржике, Джендем- и Сахат-тепе. Улицы узкие — порой двоим разминуться трудно, извилистые; белые с синим узором ограды повторяют их изгибы, а за каждым поворотом открываются желтые, синие, белые, красные и даже черные с золотом двух- и трехэтажные дома с нависающими над мостовыми эркерами, резными колонками и ставнями, изогнутыми коромыслом карнизами и трехчастными фронтонами — «кобылицами». Жаркий свет и густые прохладные тени, яркие краски, объемы встроенных в стены эркеров, словно плывущие, упругие линии карнизов и поставленных под углом к улице ворот, гирлянды красного и зеленого перца, табака и колбас на балконах и стенах, черепичные крыши, живопись окрашенной штукатурки, пластика каменной кладки и графика деревянных членений, прихотливый бег улиц, их подъемы и спады придают городу пленительную живописность и трепетность живого, свободно растущего организма.

Все было интересно молодому самоковчанину, и он спускался к берегам спокойной и полноводной Марицы, подолгу простаивал перед старыми постоялыми дворами — около мечети Имарет-джами, или Куршум-ханом («Свинцовым ханом»), построенным еще в XVI веке, с обшитыми свинцом куполами. За его железными воротами размещались лавки, склады и конторы купцов и с рассвета до сумерек толпился многоязычный торговый люд — болгары, греки, турки, армяне, валахи, сербы, албанцы, евреи, цыгане… Сюртуки и панталоны от венского портного смешивались с темными, расшитыми гайтаном одеждами крестьян из окрестных сел, штиблеты — с царвулями из сыромятной кожи, белые и зеленые чалмы — с малиновыми фесами и родопскими шапками из овечьих шкур. Любопытство вело Захария то в кофейни, где на коврах и рогожах сидели поджав ноги посетители и не торопясь тянули густой и сладкий напиток, то в армянский квартал, в мастерские искусных златокузнецов и резчиков по камню — потомков манихейцев, пришедших сюда из Армении еще в XII–XIII веках, или в шумные кварталы Мараш и Каршияк, где тянулись глинобитные хижины ремесленников, служившие им мастерскими, лавками, складами и жильем, и где в лачугах под соломенными крышами ютились пловдивские бедняки.

Сколько ликов у одного города! Пловдив богатых и Пловдив бедных, город купцов и город ремесленников, Пловдив римлян, о которых напоминали руины крепостных стен, и Пловдив греков, которые напоминали сами о себе, Пловдив болгарский, город церквей, и Пловдив турецкий, город мечетей… Над черепичными крышами возносились минареты: более пятидесяти храмов воздвигли слуги Аллаха и среди них — великолепная Джумая-джамия XV века на треугольной площади у подножия Тримонциума. Неподалеку от храма дервишей Мевлеви-хане, украшенного болгарскими мастерами XVII века, — чудесная чешма с вырезанными в камне птицами, на вершине Сахат-тепе — старинная восьмиугольная башня с часами; надпись над входом сообщала, что в 1812 году «эти часы были восстановлены и было приложено большое старание, дабы сделать это безукоризненно. Хвала мастеру, сто раз хвала! Смотрите и восхищайтесь!». От башни Захарий шел к мраморному алтарю в только что построенной церкви св. Дмитрия Солунского, от церкви св. Петки на отвесном утесе — к гробнице Гаази Шахбеддин-паши в Имарет-джами, бане Хюнкяр-хаман или мрачной тюрьме Таш-капу…

В Пловдиве Захарий попадает в иную, отличную от самоковской среду. Город стоял, что называется, на семи ветрах, и беспокойные, деятельные пловдивцы, словно одержимые жаждой странствий, торили отсюда пути в Вену, в Россию — Москву, Киев, Одессу, покупали хлопок в Марселе, медь в Австрии, продавали ткани в Стамбуле и медную посуду в Египте, стада свои водили в Малую Азию и даже Абиссинию.

Вылко Куртович Чалыков, прозванный для отличия от его родственника Вылко Тодорова Чалыкова «маленьким», ввел художника в дома многих пловдивских и копривштицких богатеев — Вылковичей, Мирчевых, Тодоровичей, Дугановых, Куюмджиоглу и других; перед ним открылась пестрая и многоликая галерея местного «высшего общества». Большим авторитетом пользовался протосигнел пловдивской митрополии Кирилл Нектариев, патриот и просветитель, горячо ратовавший за самостоятельность болгарской церкви; богач хаджи Калчо славился из ряда вон выходящей скупостью — предметом нескончаемых насмешек и анекдотов; учитель Ксантос вдохновенно говорил о любви к человеку, декламировал древнегреческих поэтов, но нещадно сек учеников; щеголь Андон Андонов, торговавший с Веной… — обо всех не расскажешь!

Особенно большим влиянием пользовался Вылко Тодоров Чалыков, принадлежавший к числу самых видных пловдивских чорбаджиев. (Так именовали в Болгарии богатых торговцев, ростовщиков, землевладельцев, прасолов, откупщиков и перекупщиков налогов и податей. А само название происходит от чорбы, похлебки. Чорбаджии были также воинскими интендантами, ведавшими довольствием солдат.) Более сорока лет Чалыковы поставляли в Стамбул скот, и с их влиянием при дворе султана должны были считаться местные правители; одно время Вылко и сам был «градоначальником филиппополисским». Принадлежавшие Чалыковым тысячи буйволов, быков, овец и коз паслись на тучных пастбищах, немалые доходы приносили и сборы налогов, торговые обороты предприимчивых джелепинов выражались в суммах с многозначными цифрами. Этот спаянный клан богатеев из Копривштицы вырос в едва ли не самую могущественную и разветвленную пловдивскую династию: Вылко Тодоров и его сын Недялко, брат Стоян с сыновьями Тодором и Георгием, племянники Салчо и Стоян, сестра и муж ее Христо Дуганов, их сыновья Тодор и Петко, дочь Неделя, ставшая матерью будущего писателя Любена Каравелова… Богатством своим гордились, содержали роскошные выезды и целый отряд одетых в особую форму телохранителей под командованием Петко Доганова, но, дорожа своим положением в болгарской общине Пловдива, стояли за болгарское просвещение и болгарскую независимую церковь, щедро жертвовали на школы и училища, строительство и украшение православных храмов и монастырей, покровительствовали ученым, даскалам, зодчим, художникам. Вылко Чалыков и его брат Стоян, изучавший медицину в Пизе, Флоренции и Париже, стали меценатами молодого самоковского зографа.

Захария, воспитанного патриархальным и добродетельным укладом жизни, многое в Пловдиве поражало, отталкивало, привлекало. Всем миром, например, строили церковь св. Петки, а рядом — целый квартал домов, где доступные женщины и запретные удовольствия. Жертвовали на монастыри, украшали храмы, а ели в пост скоромное — тюрлю-гювеч, поповскую яхнию и жареного барашка с рисом и печенью, захаживали в турецкие кофейни полакомиться шербетом и баклавой, носили «французское» платье, входившие в моду галоши и зонтики. В богатых домах стояла венская мебель, низкие мягкие кресла с инкрустированными перламутром спинками; на вечерах музицировали на тамбурах и сазах, клавесинах и фисгармониях, юноши в панталонах со штрипками танцевали с барышнями в ярких и пышных платьях.

Таких домов, как в Пловдиве, у себя в Самокове он видел немного. Жилища местных чорбаджиев поражали своими размерами, изысканностью обстановки, причудливо соединявшей восточные и европейские влияния. Большие просторные вестибюли, называвшиеся хайетами, или отводами, вели в расположенные по их осям жилые и хозяйственные помещения, а все это перекрывали таваны — великолепной работы резные потолки. Собственно, это даже не резьба по дереву; создавали их не резчики, а родопские столяры и плотники: отдельные детали укладывались в строго и с большим вкусом составленные композиции обычно с «солнцем» в центре — большой розеткой с отходящими от нее лучами, ромбами, кругами и другими формами геометрического орнамента.

Но самое интересное для Захария — это алафранга, а Пловдив был одним из самых крупных центров этого вида болгарской живописи. Захарию он был не в удивление, повидал он алафрангу и в Самокове, но, пожалуй, не такую и не столько, как в Пловдиве.

Алафранга — явление эпохи национального Возрождения, но происхождения иноземного, да и слово-то не болгарское. Алафранга — это стенная полукруглая ниша; иногда в ней размещали питьевой источник-чешму, ставили печку-джамал, зеркало или цветы, чаще она служила лишь декоративным целям, и тогда ее покрывали росписью (которая тоже называлась алафрангой). Обычай украшать жилища нишами такого рода укоренился в Стамбуле во второй половине XVIII — начале XIX столетия и был связан, бесспорно, с работавшими там французскими и итальянскими архитекторами и художниками-декораторами (отсюда и название росписи — «на французский манер»), и уже потом, ближе к середине века, он распространился в Болгарии, особенно в Пловдиве, Карлове, Копривштице.

Не оставаясь в пределах традиционной ниши, алафранга завоевывает болгарский дом и даже выплескивается из комнат на его фасад, портик, внутреннюю сторону ограды, из жилых зданий — в торговые конторы, лавки, ремесленные мастерские, постоялые дворы, корчмы, кофейни. Стены украшаются «рисованной архитектурой» — панелями, цоколями, колоннами, арками, карнизами, балюстрадами, орнаментом (как тут не вспомнить итальянские фрески XV века?), в них угадываются отголоски «больших» европейских стилей — барокко, рококо, ампира. В обрамленных листвой медальонах появляются излюбленные и наиболее распространенные мотивы — морские и архитектурные пейзажи, корзинки, вазы, гирлянды и перевязанные лентами букеты цветов — что-то здесь, наверно, взято из немецких, французских, итальянских, голландских гравюр, что-то с фарфоровых и фаянсовых тарелок. Надо сказать, что редко когда можно было встретить изображения болгарских городов, как, например, Пловдива в доме Николы Недковича, все больше экзотические края и заморские страны: Иерусалим — воспоминание о паломничестве к гробу господнему, Царьград, Александрия, Венеция, Одесса или вдруг, неожиданно — Копенгаген! Иногда афонские монастыри, корабли и лодки в гавани, фантастические дворцы и интерьеры, птицы, медведи, зайцы, львы, натюрморты с яблоками и лимонами на столе, пышные драпировки и всегда очень много цветов…

Сплавляя импульсы культур Запада и Востока, алафранга на болгарской почве проросла национально и творчески своеобразным побегом народной живописи, причем впервые светской, не связанной с практическими потребностями церкви. В болгарском искусстве той поры, как уже говорилось, трудно разграничить «верх» и «низ», искусство «ученое» и искусство народное, что, разумеется, не определяет собственно художественный уровень. Безымянные художники, среди которых были не только и, наверно, не столько зографы, сколько маляры-альфрейщики и просто любители, работали с такой наивной чистосердечностью и внутренней раскрепощенностью, что трудно не поддаться очарованию и своеобразной артистичности их незамысловатых произведений. Ни одно не повторяет другого, никаких образцов и шаблонов; момент импровизации с кистью в руке имел, по-видимому, первостепенное значение. С трогательным простодушием народных умельцев, нигде не учившихся и никогда не видевших искусство европейского толка, мастера алафранги пытаются передать линейную перспективу, не слишком огорчаясь неудачами и без смущения изображая каждый предмет со своей точки зрения; о воздушной перспективе не ведали и любую, самую отдаленную от зрителя деталь воссоздавали тщательно и во всех подробностях, обводя ее четким контуром.

Очевидно, между алафрангой и стенописями болгарского Возрождения есть общее, но в целом это явление вполне самостоятельное; разнятся они многим, в том числе и цветовым строем. В отличие от пестроты церковных росписей, насыщенных яркостью синих, красных, зеленых, желтых красок, алафранга пленяет неожиданной для той поры изысканностью тонкой, можно сказать, блеклой гаммы: розовое, голубое, серебристое, зеленовато-серое, кирпичное, и лишь изредка эта благородная сдержанность цвета, придающая росписям качества своеобразной монументальности и архитектурно-декоративной целостности, взрывается чистым и звонким трезвучием алого, синего, белого.

Сильный пожар, случившийся в 1846 году, значительно изменил облик старого Пловдива; в огне погибло немало зданий, в которых бывал или мог бывать Захарий Зограф. В числе оставшихся — построенный в 1829–1830 годах дом купца из Одессы Георгия Мавриди, где, к слову, в 1833 году останавливался прославленный французский поэт-романтик Ламартин: во время путешествия на Восток он заболел и несколько месяцев провел в Пловдиве. Дом торговца Степана Хиндлияна, возведенный в 1835–1840 годах, и поныне украшен чудесной алафрангой; известны даже имена художников, исполнивших в нем виды Константинополя, Венеции, Александрии и Копенгагена, — Мока и Мавруд из Чирпана. После пожара именитые пловдивцы отстраивали свои резиденции еще краше и роскошнее, и почти в каждом из них была алафранга. Таковы, к примеру, отстроенные в 1846–1848 годах мастером хаджи Георгием из села Косова дома негоциантов Георгади и Аргира Куюмджиоглу, принадлежащие к числу самых примечательных памятников болгарского Возрождения. Дом Куюмджиоглу одним крылом стоит прямо на Юстиниановой стене, сохранившейся со времени древнеримской Ульпии Тримонциум. Нижние и верхние отводы и овальные гостиные с прекрасными таванами, двенадцать жилых комнат и почти в каждой алафранга, сто тридцать окон, росписи стен в «помпейском» стиле, цветочные гирлянды и удивительный орнамент по черному на фасаде… — настоящий дворец! Несколько позднее были сооружены дома торговца Николы Недковича, Георгия хаджи Николаиди и другие, украшающие ныне заповедные районы старого города.

Впечатлений было много — ярких и волнующих, но со временем острота новизны несколько притупилась, и жизнь художника постепенно вливалась в новую, становившуюся привычной колею. Обзавелся Захарий и своим домом: несложное хозяйство холостяка вели экономка Мария и сменившая ее бабушка Султана, славившаяся искусством варить кофе, слуга Стойчо, характер и поведение которого доставляли зографу немало неприятностей и хлопот; есть упоминания и об учениках Трифоне и Цветане. При всей своей импульсивной эмоциональности, порывистости и безграничной преданности искусству Захарий оказался весьма практичным; об этом говорят и счетные книги, которые он аккуратно вел многие годы. Сохранились две тетради: одна за 1838–1839-й, а другая — за 1844–1849 годы, документы очень любопытные и красноречивые. Скрупулезно заносит он доходы и расходы, отмечает, сколько выдает на харчи, одежду, краски и сколько получает за иконы, кому и сколько дает в долг и за какие проценты; здесь же рецепты и адреса, поучения и молитвы.

Чувства одиночества и тоски по дому, видимо, не было. Захарий часто бывал в Самокове, а вскоре оттуда приехали Димитр и Зафир: им предстояло писать иконы для пловдивских церквей. Зафир ходил в греческое училище, а в остальное время помогал отцу. Тенку удерживали в Самокове малые дети, но она часто навещала мужа, сына, сестру, и Захарий всегда был рад ее видеть. Да и сам Захарий нередко покидал город ради поездок в Габрово, Сопот, Копривштицу, Пазарджик, на знаменитую осеннюю ярмарку в Узунджове близ Хаскова, что на пути из Пловдива в Адрианополь.

Пловдивские годы Захария Зографа до предела насыщены событиями, встречами, творческими свершениями. Но подлинная биография художника — это прежде всего его внутренний мир, его размышления, чувства, стремления, надежды, разочарования. Как и многое другое в биографии художника, все это осталось бы для нас совсем закрытым, если бы не сохранившаяся переписка Захария Зографа с Неофитом Рильским.

Написанные ровным и четким почерком Захария (каждая буквочка отдельно, а прописные особенно красивы — болгарской скорописи тогда еще не существовало), эти листочки — уникальные и драгоценные человеческие документы. Переписка длилась не менее восемнадцати лет: первое известное нам письмо Захария датировано 1835 годом, последнее — 1853-м, за несколько месяцев до смерти. Регулярной почты тогда еще не было, письма отправляли с оказией и нарочными, а почтарями были сплошь татары. Томясь в ожидании ответов, художник пишет своему учителю из Пловдива, Самокова, Габрова, из монастырей, где он работал, пишет всегда доверительно, с полной душевной открытостью. Но доверял только ему одному! Видно, были основания утаивать кое-что от любопытствующего ока: недаром болгары говорят, что «вола вяжут за рога, а человека за язык». Захарий иногда пользуется в письмах Неофиту тайным шифром:

Как и в юности, Неофит был и оставался для Захария ближайшим другом, воплощением высокой мудрости, идеалом болгарского патриота и просветителя, непререкаемым авторитетом и учителем жизни; он не раз писал, что для него отец Неофит «второй после бога», и если подписывался «Вашего священномудрословия нелицемерный, искренний приятель и покорный слуга», то в этом не было самоуничижения. В то же время Захарий считал себя более опытным и сведущим в практических делах, позволял себе порой поучать Неофита, давать ему советы. Со своей стороны Неофит видел в Захарии не просто одного из своих учеников или одного из зографов, а лучшего художника современной Болгарии и относился к нему с уважением и нежностью. «Славнейшему и искуснейшему Зографу господину Захарию Христовичу Самоковчанину, — начинает он свои письма, — мною зело возлюбленному, с целованием».

Письма Захария изобилуют самоковскими диалектизмами, народными поговорками, яркими и живописными образами, неожиданными и меткими сравнениями; живое чувство юмора, однако, нередко сменяется пессимистическими настроениями и обидами, а «высокие материи» политики, нравственности, просвещения, общественной пользы — «низкой» прозой: ценами на продукты и иконы (вот уж поистине, как говорят болгары, «ум царствует, ум рабствует, ум уток пасет»!); иногда смысл текста намеренно затемнен туманными, лишь адресату понятными намеками и иносказаниями. Неофит Рильский же часто пользуется торжественно-архаичной фразеологией, говорит больше о своих литературных и издательских делах, общенациональных проблемах.

И каждый из корреспондентов на редкость ярко и рельефно предстает в своих письмах: Неофит — мудрый и обаятельный, располагающий к доверию и откровенности, альтруист и верный друг; Захарий — резкий и бескомпромиссный в отношениях с людьми, энергичный, деятельный, вполне осознающий свое место и свою значимость как художника, не чуждый при этом себялюбия и даже некоторой суетности, но и для него превыше всего чувство долга перед родиной и ее благо. Своего рода подвижничество, готовность беззаветно служить народу и его просвещению и делом, и талантом, и кошельком сочетались в натуре художника с трезвыми меркантильными расчетами, скромность и смирение перед авторитетом Неофита — с откровенным до наивности самомнением. Впоследствии историк И. Шишманов скажет, что Захарий Зограф «как психологический тип, быть может, самый интересный среди учеников Неофита».

Общение художника с Неофитом Рильским не ограничивалось письмами. Так например, в феврале — марте 1838 года он навещает учителя в Копривштице, а годом раньше, когда тот был в пути на Афон, встречается в Сопотском монастыре. Это тесное и постоянное общение, оживленный обмен мыслями и сведениями обо всем, что делалось в стране и за ее пределами, Захарию давали очень много: он был не только в курсе событий, но и их участником. Неофит же был в ту пору в зените своей славы. Его приглашали епископом в Сербию, потом прочили на место пловдивского и тырновского епископа, но он неизменно отказывался, целиком посвятив себя литературе и педагогике. После Габрова, где его сменил Захарий Княжеский, а потом Каллист Луков, Неофит Рильский учительствует в Казанлыке, Карлове, наконец, Копривштице, в которой основывает первое в Пловдивском крае болгарское училище взаимного обучения. Он составляет болгарскую грамматику, хрестоматию и руководство по чистописанию, готовит, по существу, первое научно комментированное издание замечательного памятника староболгарской литературы — «Житие Ивана Рильского» патриарха Евтимия, по словарю и письмовнику Курганова изучает русский язык и свободно говорит и пишет на нем, сочиняет стихотворения, переводит на болгарский язык Новый завет и басни Эзопа, но более всего работает над Лексиконом — грандиозным по объему словарем, в котором он предпринял первую попытку унификации родного языка, привлекая для этого его диалекты, пословицы, поговорки. Учитель намного переживет своего ученика, но придет час, и надпись на могильной плите ученого инока в ограде Рильского монастыря подведет итог его неустанных трудов: «Он был одним из тех, кто возродил болгарскую книжнину и был самым верным ее тружеником до последнего своего вздоха».

Заботы отца Неофита стали заботами Захария Зографа; они волнуют его, пожалуй, больше, чем собственные. Помощь Неофиту в издании его трудов — а здесь практик не скрывает своих преимуществ перед кабинетным ученым — становится главной целью Захария. Вполне осознавая их значение для национальной культуры, художник поначалу верит, что выдающемуся просветителю окажет поддержку вся страна. «Знай, учитель, — пишет он Неофиту весной 1836 года, — что на твои хорошие дела и ум откликнулись чорбаджии. И разошлись твои труды среди нашего бедного рода. <…> Лексикон… будет печататься с помощью всей Болгарии, и хочу… не только лексикон, но чтобы родилось еще много Ваших книг. И не должен заботиться о деньгах и плата Ваша будет достаточной, и очень будешь благодарен и всемилостив. <…> Просим тебя, учитель, не остудить этого счастья наших бедных болгар. И я признаюсь тебе в любви болгар».

Захарий просит средств у Вылко Чалыкова, тот не отказывает, но впоследствии что-то случилось, и этот вариант отпадает. Художник загорается идеей основать в Самокове типографию, чтобы напечатать в ней Лексикон, однако сочувствия земляков не встречает. «Самоковских чорбаджиев простота удавила», — с горечью сообщает он Неофиту. В следующем, 1839 году Захарию удается убедить самоковчанина Никифора хаджи Киселицата дать деньги на типографию и книжную лавку, но, вероятно, их открыть не разрешили власти, и предприятие снова не состоялось.

Порой Захария увлекают довольно фантастические проекты. Так, в одном из писем 1839 года он убеждает Неофита взяться за перевод… «Робинзона Крузо»! «Все те родолюбцы проявляют меньшее усердие в грамматике и лексикологии, сколько бы раз сам и ни предлагал и ни побуждал их, а о Робинзоне — несказанное желание видеть его поскорее. <…> Не хотят того языка, а хотят, чтобы был переведен на тот язык, которым пользуетесь Вы, Ваше мудрословие, в своей грамматике».

Возможно, что предложение это было наивным, а для ученого такого склада, как Неофит Рильский, тем более, но продиктовано оно было лучшими намерениями. Письма Захария говорят о нем как о человеке любознательном, начитанном, с широким по тем временам кругозором; он проявляет огромный интерес к вопросам просвещения, школьного и издательского дела, буквально засыпает Неофита просьбами о присылке книг, и в частности трудов Ю. Венелина, причем не только сам читает их, но и распространяет среди других. («Получил письмо с книгами, теперь можно их использовать. Я позволил себе раздать их, и, как видно, понадобятся новые, поэтому я напишу Вам, чтобы нам выслали еще».) В переписке мелькают имена других болгарских учителей и просветителей, особенно часто Христаки Павловича, Захария Круши, Найдена Герова, основателей габровского училища Васила Априлова и Николы Палаузова. Душа художника преисполнена самого чистого и искреннего стремления быть полезным своему народу: счастье и благо его Захарий Зограф, как и многие его современники, видел прежде всего в образовании и духовном раскрепощении. «Я горю желанием просвещения наших малолетних болгар», — пишет он Неофиту. И далее: «Если бы ты познал мое сердце, то увидел бы горячую любовь к единородным братьям».

Переписка художника с Неофитом Рильским необычайно интересна, и все же она не отражает всей полноты реальной жизни.

Османская империя вступила в эпоху Танзимата — «нового устройства». Дальновидные политики понимали, что только реформы могут если не предотвратить, но хотя бы оттянуть распад «больного человека Европы», как называли Османскую империю. Национально-освободительные движения в Греции, Сербии, Валахии, поражения в войнах с Россией и в вооруженном конфликте с египетским пашой Мухамедом-Али предвещали неизбежность перемен. В 1836 году жители Стара- и Нова-Загоры добились изгнания греческого владыки и замены его болгарином Онуфрием Поповичем — это была первая крупная победа в общенациональной борьбе за независимую болгарскую церковь; ширилось это движение и в Шумене, Видине, Самокове и других городах. В Западной Болгарии, в Нишском округе в 1833 и 1835-м, в Пиротском и Берковицком в 1836-м вспыхивают крестьянские восстания. «Болгары вполне созрели для того, чтобы быть независимыми… — писал Ламартин в „Путешествии на Восток“. — Земля, которую они населяют, быстро бы превратилась в цветущий сад, если бы не тяжелое и невыносимое иго, мешающее им обрабатывать землю с уверенностью в завтрашнем дне» [28, с. 34].

В 1834 году была объявлена аграрная реформа, упразднившая военно-феодальное ленное землевладение. В Стамбуле учредили министерства по образцу европейских, реорганизовали управление провинциями, генерал-губернаторов лишили «своих» войск, чиновники, ранее кормившиеся исключительно взятками и подношениями, получили жалованье. Медленно, натужно, со скрипом и бесконечными оглядками назад Османская империя поворачивалась лицом к Европе. Сам султан облачился в подобие гусарского мундира с французской шпагой на поясе, халаты и чалмы сменились сюртуками и фесами, по указу 1837 года чиновникам укоротили их роскошные бороды и усы. В 1832 году начала выходить первая газета «Таквим-и-векан» («Дневник происшествий»); конвенции 1838 года открыли доступ на внутренний рынок английским и французским товарам. Денежное обращение все сильнее теснило натуральное хозяйство, и даже в Болгарии возникли первые ткацкие фабрики — в Сливене и в селе Пырвенец Пловдивской околии.

Весной 1837 года Махмуд II — первым из султанов! — совершает поездку по своим европейским владениям, принимает депутации, жалует почетные одеяния, произносит речи о равенстве и не скупится на обещания. Когда он въезжал в Шумен, то по одну сторону дороги стояли, сложив руки на животах, правоверные, по другую пала ниц болгарская райя — от крестьян до епископов: взирать на светлый лик повелителя им возбранялось. «Вы, греки, армяне, евреи, — обратился султан к именитым горожанам, почему-то запамятовав о болгарах, — точно такие же слуги божьи и мои подданные, как и мусульмане; вера у вас различная, но вас одинаково охраняют закон и моя султанская воля. Платите безропотно подати, которые я на вас налагаю; деньги эти употребляются для вашей пользы и вашего спокойствия».

Ревностный защитник ислама, запрещавшего употребление вина, султан лично для себя таких запретов не признавал: сначала он пристрастился к шампанскому, потом к рому и спирту; летом 1839 года Махмуд II скончался.

Его преемник, шестнадцатилетний Абдул Меджид, был туп и порочен, но под давлением регентов и министра иностранных дел Мустафы Редиф-паши 3 октября 1839 года подписал Гюльнаханейский хатт-и-шериф — рескрипт, объявлявший равенство перед законом всех подданных Порты, охрану их жизни, чести и имущества, отмену налоговых откупов и судебных конфискаций. «Когда не обеспечено имущество человека, — провозглашалось в указе, — тогда он не слышит гласа правителя и отечества и, обеспокоенный своими заботами, никак не радеет об общем интересе и добре. <…> И оттого сейчас нам следует для каждого члена турецкого общества определить дань в соответствии с имуществом и силой его и, кроме этого налога, ничего более с него не требовать.<…> Без таких налогов, которые, как мы видим, являются необходимыми, не установятся в царстве ни богатство, ни благополучие, ни тишина — а эти блага произойдут от таких новых законов. <…> Эти царские милости разливаются и простираются на всех наших подданных, независимо от вероисповедания и национальности: все равно могут радоваться этим милостям» [27, с. 138–139].

В Болгарии хатт-и-шериф возбудил радостные надежды; большинству их, правда, не суждено было сбыться, ибо султанские обещания посулами и остались, но на какое-то время многие уверовали в будто бы просветлевшее будущее. Реформы, как писал В. Априлов, «озарили болгар лучом свободы. <…> Болгары начинают дышать свободно, развивая свои умственные способности и шествуя твердым шагом к образованию» [27, с. 164].

Интересно и показательно во многих отношениях большое стихотворение Неофита Рильского, озаглавленное им так: «Описание следственных произшествию собившихся от знаменитого турецкого хаттишерифа, изданного султаном Меджитом в 1839 г. октомврий 22-й и прочтенного публично в Гюльхане. Писал Б. Н. — Безымянный Некто».

С тех пор, как оттоманское царство настало, до днесь такого чуда никогда не возникало. Младой царевич турецкий Меджит на престол восстал, новые законы по всей державе издал, Хаттишериф чудный и знаменитый написал, в нем всяческое добро райе своей обещал. Чтоб равны были турок, еврей и болгарин, католик, армянин, цыган и бедный албанец. Чтоб не было больше грабительства, но каждый подданный имел от царя покровительство. Чтоб не говорили больше: «Эй, московский гяур», чтоб их не били и не говорили им: «Гяуру башина вур!» — чтоб их не бранили и не делали никакого зла.

Восхвалительная часть заканчивается такими строками:

Каждому народу это дело показалось дорого и мило, потому что в турецком царстве ни правды, ни закона не было.

В этом-то «турецком царстве», где не было ни правды, ни закона, болгарский зограф из Самокова создавал свое искусство.

Захарий Христов Зограф — так именует он себя и таким осознает себя: иконописцем по происхождению и традиции, призванию и роду занятий. Иконописцем он приезжает из Самокова, и здесь, в Пловдиве, он занимается преимущественно писанием икон для церквей и монастырей. Отмена некоторых запретов на церковное строительство имело следствием его оживление, а это, в свою очередь, повысило спрос на иконы: новопостроенным и обновленным храмам нужны были образа, а честолюбивые чорбаджии не скупились на пожертвования, приносившие им весомый «процент» с вложенного капитала — почет, уважение, искупление грехов в земной жизни и вечное блаженство в загробном мире.

Сколько икон написал Захарий, подсчитать невозможно — известны десятки, было их, вероятно, сотни: одни погибли от времени, другие в частых пожарах, третьи, затерянные в неисчислимом множестве возрожденческой иконописи, еще не опознаны.

Вот только один листок из счетоводческой книги художника за 1838 год:

Св. Троица для церкви св. Петки — 60 грошей.

Распятия для церкви св. Недели — 700 грошей.

Благовещение — 60 грошей.

8 икон для церкви св. Недели — 340 грошей.

для владыки — 1000 грошей.

из Щипа за св. Илью — 450 грошей.

из Пазарджика — 120 грошей.

из Велеса за 3 иконы — 150 грошей.

Икона св. Георгий для хаджи Георгия Стоянова из Старой Загоры — 500 грошей.

для Боснии — 600 грошей.

И так далее и так далее… (Деньги, кстати говоря, по тем временам немалые: лесоруб, огородник или ткач зарабатывали примерно по 500–600 грошей в год.)

Начало, если не говорить о деньгах, вполне скромное: несколько икон для церкви Петра и Павла в селе Извор неподалеку от Пловдива — «Иоанн Креститель», апостольские, «Св. Неделя». Это было пробой сил, а Пловдив самоковским зографам еще предстояло завоевать. Издавна этот край являлся «парафией» трявненских мастеров, прекрасных колористов и занимательных рассказчиков; иконы их работы, отличавшиеся обстоятельной, нередко наивной повествовательностью, резкой и выразительной моделировкой ликов светом и тенями, затейливой орнаментацией рокайльными раковинами, пользовались популярностью; попытки же привить иные вкусы всегда встречаются с недоверием. С одним из лучших трявненских мастеров — Йонко поп Витаном Захарий, вероятно, встречался в Пловдиве в 1835 году. Это был мастер высокого класса и высокого профессионального уровня, живописец своеобразный и культурный; особенным спросом пользовались его «Богоматери» по образцу трогательной «Mater Dolorosa» Гвидо Рени. Позднее в Пловдиве работал Никола Одричанин, крупный и сильный зограф, в иконах которого ощущаются влияния итальянского Ренессанса и барочной живописи. Острой конкуренции, впрочем, не было, поскольку заказов хватало на всех, и речь могла идти лишь о первенстве.

По Адрианопольскому миру 1829 года, завершившему неудачную для Блистательной Порты русско-турецкую войну, султаны обязались не преследовать христианство: фирманы — разрешения на строительство новых церквей — стали более доступными. А к каким только ухищрениям ни приходилось прибегать раньше! В Габрове, когда наезжали власти, храм превращали в седельную мастерскую; в Банско церковь наполовину врыли в землю, а камень окуривали, чтобы он казался старым; в Пазарджике управитель города разрешил строить церковь, но площадью не больше, чем… шкура быка: шкуру разрезали на полоски и огородили ими место под храм. Теперь стало немного легче, и в Пловдиве одна за другой поднимались новые и обновлялись старые церкви. К этому богоугодному делу Вылко Чалыков имел самое непосредственное отношение — хлопотал о разрешениях, давал деньги на строительство церквей, наблюдал за ним. Его слово имело вес, и никто не оспорил приглашение из Самокова свояка влиятельного чорбаджия Димитра Христова и брата его Захария. Снова собралась семейная задруга, только Захарий уже не был подмастерьем и в учениках ходил его крестник Зафир, делавший большие успехи в зографском ремесле: он станет мастером к 1843 году, в неполные двадцать лет.

Самоковские зографы работали много и хорошо; в скором времени пловдивцы узнали и по достоинству оценили их умение. Димитр расписал центральный свод церкви св. Недели, вместе с Зафиром исполнил иконы для часовни св. Николая, церквей св. Недели, Константина и Елены, Богородицы; в числе последних — едва ли не лучшая во всем его творчестве: виртуозный по письму «Архангельский собор» (1836). Почти везде рядом с ним Захарий — во всех церквах были, а кое-где и сейчас есть иконы, приписываемые — без сомнения или с большей долей вероятности — кисти Захария Зографа. Таковы «Богородица с младенцем» в церкви св. Недели с тонким, удлиненным, пластично моделированным ликом и большими грустными глазами; «Св. Варвара» в часовне св. Николая — тип настоящей болгарки, статной пловдивской красавицы с распущенной по плечу косой; многофигурный «Собор архангелов», впечатляющий торжественным звучанием цвета и гармонической уравновешенностью композиции.

Особенно плодотворно работали братья, и в первую очередь Захарий, для любимого детища Вылко Тодорова Чалыкова — церкви Константина и Елены. Возведена она была в 1832 году на фундаменте сгоревшего несколько столетий назад храма, около восточных ворот Хирос-капия, а колокольня — прямо на Юстиниановой стене; но архитектурному решению церковь может служить характерным образцом культового зодчества времени болгарского Возрождения. В 1836 году резчик Иван Пашкул завершил архиерейский трон и иконостас, а затем его заполнили иконы, большинство которых принадлежит кисти Захария. Для него это была вообще первая крупная работа, выполненная самостоятельно, без помощи брата.

Даже если бы вообще остались только эти произведения, можно было бы составить понятие и об иконописи эпохи национального Возрождения, и о творчестве Захария как зографа в прямом значении слова. «Так Захарий Зограф, — по словам А. Божкова, — обретает право представлять искусство своего времени, олицетворять его своим именем и своим образом».

«Богоматерь с младенцем», «Христос», «Троица», «Вознесение пророка Ильи», «Иоанн Креститель», «Тайная вечеря», «Архангел Михаил», «Св. Харлампий» (покровитель медников; возможно, по их заказу), патроны церкви Константин и Елена, ветхозаветные пророки Давид и Соломон, написанные уже позднее, в 1840-м, — традиционные сюжеты, одни из которых отливаются в столь же традиционные формы выражения, а другие обретают свежие краски окружающей художника действительности. «Богоматерь с младенцем», «Троица с богоматерью и святыми» останавливают внимание канонической красотой образов, импозантностью рокайльной орнаментации, уверенным, но холодноватым великолепием композиций. «Архангел Михаил», написанный, кстати, на средства ктитора Йована хаджи Ганчова, напротив, впечатляет смелой экспрессией и резким движением. Архангел творит высшую справедливость, изымая душу богача, а драматизм ситуации еще более обостряется локальностью обстановки действия — современная одежда жертвы, дом пловдивского чорбаджия с эркером и открытой галереей придают иконописному сюжету жизненную характерность и социально-критическую направленность.

Эту линию продолжают небольшие медальоны на цоколе иконостаса, иллюстрирующие историю Адама и Евы, — «болгарскость» возрожденческой иконы одерживает здесь одну из замечательных побед. Дома, пейзажи, костюмы, бытовые подробности, Адам, вскапывающий землю мотыгой, Ева с украшенной народным орнаментом прялкой — библейскому мифу принадлежат здесь только канонические сюжеты сотворения первых людей, их рокового грехопадения, изгнания из рая и т. д., а все остальное — Болгарии XIX века, Пловдиву тридцатых годов, искусству национального Возрождения, реалиям мира, окружавшего самоковского зографа.

Трудно, да и нет нужды перечислять все иконы, исполненные Захарием Зографом в пловдивские годы: он работал для Горноводенского и Мулдавского монастырей неподалеку от Станимаки, церквей в Велесе, Щипе, других городах и селах. С особой увлеченностью писал сюжет «Богоматерь — животворящий источник»; повторений, а вернее, вариантов известно по меньшей мере пять (один из лучших — в монастыре св. Кирика и Улиты около Асеновграда, 1838). Сцена исцеления слепых и немощных давала возможность интересных повествовательных ходов, и художник с удовольствием ими пользуется, вводя в икону множество обязательных и необязательных, но всегда живых, наблюденных подробностей и деталей. Он переносит действие евангельского сказания во двор богатого пловдивского особняка, заполняет его детьми, калеками на костылях, царями и царицами, наряжает действующих лиц и зрителей в фантастические и современные костюмы, в животворящий источник напускает рыб, расчерчивает мощенный плитками двор линиями перспективных сокращений, украшает архитектуру орнаментами и все это объединяет светлым и мажорным колоритом, сильными и звучными контрастами красного и сочной зелени, атмосферой земных, человеческих эмоций и радостной торжественности.

Творчество Захария-иконописца весьма неровно, и работы такого высокого уровня хотя и не редкое исключение, но и не правило. Зографское ремесло было средством существования художника и было именно ремеслом, изначально предполагавшим следование иконографическим канонам, сложившимся в коллективной многолетней практике традициям. Рутина иконописания не могла не затронуть Захария, среди его образов немало вполне традиционных, даже шаблонных, и уровень исполнения здесь уже принципиально ничего не изменяет. Это было нормой, но если все лучшее в искусстве болгарского Возрождения было своего рода отклонением от нормы, то в своих высших достижениях Захарий шел по «пути отклонений» одним из первых и дальше других. Шел, не порывая при этом кровных нитей, связывавших его с национальной традицией, плодоносящими пластами народного творчества. Захарий не был радикальным реформатором иконописи: ее традиции не то что довлели над ним, но были усвоены и восприняты как нечто органическое и единственно возможное. Художник мог ввести в ткань евангельского сюжета бытовой рассказ, обратную перспективу «столкнуть» с реальным пространством, увлечься виденными на западных гравюрах пышными драпировками и барочными орнаментами, так, что троны богов получались почти равнозначными им самим, но все же оставался традиционалистом, а не ниспровергателем болгарской иконы. К новым живописно-пластическим идеям он шел прежде всего через выражение своей индивидуальности, а средствами его становились контрасты и нюансы богатой и утонченно-благородной палитры.

Примеров тому немало; в числе их недавно открытые Е. Львовой в Сокольском монастыре в Габрове иконы «Христос» и «Богородица», с особой чистотой воплотившие национальный идеал физической и духовной красоты человека.

В ином плане, но не менее интересны и значительны иконы, написанные Захарием для церкви св. Богородицы в Копривштице: «Св. Георгий с житием» — в 1837 году, «Успение богоматери» и «Св. Евстафий» — в 1838 году. На каждой имена ктиторов: «Успение», к примеру, было создано иждивением чорбаджия Салчо, «Св. Евстафий» — Петко Доганова, видного торговца и родственника Вылко Чалыкова. (Заказ, видимо, был неординарным: в счетной книге Захария указано, что получил от ктиторов круглую сумму — по 1350 грошей за каждую икону.)

«Успение» более традиционно, но при всей драматичности сюжетного события очень празднично, нарядно, узорчато. Барочная орнаментика по углам, крупные тканые цветы на ризах ангелов и покрывале богоматери, усложненный ритм фигур и архитектурных «кулис», колористическая гармония целого и изящество тщательной детализации придают иконе характер ювелирной драгоценности.

Зато «Св. Евстафий» — это настоящая картина если и не вполне светского историко-батального, то легендарного содержания, почти свободного от мистичности культового искусства или подчеркивания житийных страданий великомученика. Многие детали указывают на знакомство автора с западноевропейской гравюрой, приемами парадной барочной картины, однако все время ощущается, как разбуженное воображение художника самостоятельно пробивается к искусству нового типа. Лицо героя, именно лицо, а не иконный лик, вполне индивидуально, на святом рыцарский шлем и фантастическое одеяние, под ним плотно и объемно вылепленный боевой конь — перед нами рыцарь, готовый к ратному подвигу. И вот уже на втором плане трубачи трубят атаку, шеренги конницы устремляются вперед под боевыми знаменами, украшенными двуглавыми орлами (!). Иератическая условность и статичность иконописи преодолеваются темпераментом художника, увлеченного представшей перед ним батальной сценой, в которой явственно высвечивается политический подтекст, рыцарским благородством героя, идущего в бой за правое дело, реальными пространствами природы и архитектуры, и лишь ангелы с трубами славы да олень с крестом на лбу возвращают наше восприятие на уровень церковного предания.

И так нередко у Захария: два шага вперед, шаг назад. Но на сложных и совсем не прямых дорогах искусства «вперед» и «назад» не всегда совпадают с привычными понятиями.

Захарий Зограф написал три портрета. Сам по себе факт не выдающийся, поскольку европейский живописный портрет в то время завершал по меньшей мере четвертое столетие своей истории.

Почти везде, но не в Болгарии.

Это трудно себе представить, но в первой половине XIX века в христианской стране исламская традиция избегать изображения человека сохранялось очень прочно. Исключения допускались лишь для святых да ктиторов. Султан Махмуд II первым из правителей Блистательной Порты дозволил в 1830-х годах написать себя, а болгарский литератор и журналист Иван Богоров, европейски образованный Петр Берон так и не преодолели в себе психологический барьер предрассудка: Николе Павловичу пришлось украдкой сделать с Берона набросок, а по нему много позднее исполнить портрет.

Создание в таких условиях живописных портретов современников («кадро», как говорили тогда в Болгарии) означало первую строку в истории новой болгарской живописи, и вписать ее было суждено Захарию Зографу.

Когда, почему и каким образом зародилась у Захария сама мысль об этих портретах? Трудно дать на этот вопрос четкий и однозначный ответ; следует учитывать всю сложность формирования творческого своеобразия художника, слагаемыми которого становились разнонаправленные, хотя и неразрывно взаимосвязанные силы, импульсы, влияния.

Одно из этих обстоятельств — вековая традиция болгарского искусства, и в первую очередь ктиторского портрета, традиция для Болгарии XIX века живая и плодотворная. В развитии ее Захарий принял самое непосредственное участие: его кисти принадлежит двадцать два (!) ктиторских портрета — едва ли не больше, чем у кого-либо из современных ему художников, и во всяком случае лучшие в искусстве национального Возрождения. Однако речь идет не о ктиторском, а о станковом портрете как самостоятельном жанре новой светской болгарской живописи.

Формально Захарий Зограф не был первым и здесь. Сохранились датированные 1812 годом два портрета Софрония Врачанского, в манере исполнения которых прослеживается скрещение старых иконописных традиций с веяниями западноевропейской и русской портретописи. Эти портреты написаны не в Болгарии, а в Бухаресте; одни исследователи утверждают их принадлежность трявненской школе болгарского иконописания, другие сомневаются или отрицают это; наиболее вероятно, что автором был кто-либо из валашских или молдавских живописцев. В 1829 году земляк Захария и ученик его отца Йован Иконописец написал на коже посмертный портрет самоковского епископа Игнатия. Другие портреты создавались вдали от Болгарии. Так, в Киеве в 1837 году художник-любитель Иван Стоянов Степанович из Карлова написал весьма любопытный и очень примитивный портрет своего брата, купца Михаила Степановича. В Афинах и Италии учился и работал Добри Добрович из Сливена, автор вполне европейского по манере портрета жены итальянского художника Рафаэли Чеколи (1841). В Болгарии все эти работы стали известны много позднее, так что у Захария, по существу, не было предшественников и опираться он должен был лишь на свои силы.

Другой источник видится во влияниях западноевропейского искусства. Шли они разными путями: из России через Москву, Одессу, Бессарабию, где возникли большие болгарские колонии, из Валахии, Сербии, Греции, Австрии, Венгрии, с которыми болгар связывали оживленные торговые и культурные отношения, из Франции и Италии — через Стамбул, Одрин, Смирну, Дубровник. В домах пловдивских негоциантов появляются, правда как редкие исключения, картины и портреты иностранного, преимущественно венского, происхождения. Говорят, что такие портреты были в домах Косты Златова из Самокова, Атанаса и Михала Гюмюигерданов, владыки Никифора и других видных пловдивцев, только хранились они в задних, а не парадных комнатах, дабы не смущать гостей своей непривычностью. В среде болгарских зографов обращалось немалое количество западноевропейских и русских гравюр. Значительное собрание гравюр, как мы уже знаем, было и у Захария, и нет сомнения в том, что оно многим способствовало формированию у художника, воспитанного на канонах иконописания, более ясных и широких представлений о совершенно ином мире образов, пластических идей и средств.

Наконец, третий, наверное, главный источник лежит в самом художнике и его духовных потребностях, в той общей атмосфере национального Возрождения, которую он ощущал — сознательно или интуитивно — острее, чем другие современные ему зографы. Господствовавшая в средние века идея коллективного бессмертия отмирала, и на первый план выдвигалось понятие о личной ответственности каждого за то, что он совершает в земной жизни и что оставляет после себя. В предисловии к третьей части изданного в 1835 году «Славяно-болгарского детоводства» Неофит Бозвели и Васкидович утверждали, что человек не остается таким, каким родился, что его характер складывается путем воспитания. Все это предполагало совершенно новую концепцию изображения человека средствами искусства.

В этом контексте биографии нашего художника и возникли три живописных портрета, и первым из них, видимо, был портрет Неофита Рильского.

Захарий едет в Копривштицу: там он начинает и 3 мая 1838 года заканчивает работу над этим портретом — у нижнего края доски, прямо посредине четко выводит дату — 1838.

Художник, что называется, не мудрствует: перед натурой он скромен, сдержан и смиренен, а свою задачу видит в предельно добросовестном, можно сказать, документально точном воссоздании ее на холсте, в подробном и обстоятельном, правдивом и объективном рассказе о своей замечательной модели. С пристальным вниманием всматривается он в знакомые черты учителя, неторопливо и настойчиво добиваясь максимально доступного сходства. Ровный рассеянный свет — не от какого-либо источника, а свет «вообще», без бликов и резких теней — бесстрастно освещает бледное, желтоватое лицо ученого, чьи дни протекают в стенах кабинета или сумраке монашеской кельи, чуть-чуть заметную улыбку на тонких губах, большие серые глаза, в которых как бы остановлено выражение задумчивости и глубокой сосредоточенности. Тщательно и с какой-то наивной радостью художник тончайшей кисточкой «пересчитывает» волоски окладистой бороды, ворсинки лисьего меха и гусиного пера, каким-то шестым чувством выходя при этом к замечательной целостности образа и его живописно-пластического решения на плоскости холста. Красочное многоцветье, по его представлению, несовместимо с обликом ученого монаха, и он плотным, ровным слоем накладывает черный глухой цвет строгого одеяния и высокой шапки типа болярской шуберы на серо-желтоватом фоне; и лишь в положенной на сизое красной меховой оторочке, прозвучавшей словно отсвет темперамента, и кое-где розоватых книжных переплетах проступают колористические пристрастия Захария Зографа, присущая ему любовь к светлым и «живым» краскам.

При всей эмпирической «привязанности» изображения к визуальному образу, «Неофит Рильский» не сколок реальности, а результат заданной «выстроенности» образа. Художник не просто изобразил близкого ему «частного» человека; он создал наполненный большим общественным содержанием первый портрет первого болгарского интеллигента. Перед нами завершенный, отточенный до последней детали образ ученого, педагога, просветителя, крупной и значительной личности, ценность которого раскрывается не в статике, но в действии, в данном случае в его отношении к самой актуальной проблеме времени — просвещению народа. Нет ничего лишнего, случайного, необязательного, но каждый атрибут — аскетично строгая одежда ученого инока, чернильница с пером, циркуль, ножницы, большие (по-видимому, не церковные, а светские) книги в тяжелых переплетах, глобус — это слагаемые единого образа, возникшего в интеллектуальной атмосфере пытливой мысли и глубокой сосредоточенности ученого. (Кстати, глобус был собственноручно изготовлен Неофитом; сейчас он хранится в музее Рильского монастыря. В действительности он вдвое меньше изображенного на портрете, и это также говорит о том, что художник не списывал буквально натуру, но преображал ее по законам художественной образности.) Перед нами по-своему монументальный портрет-памятник, сливший воедино осязательную конкретность модели, несколько наивную и трогательную дидактику, идеальное представление о положительном герое жизни и искусства.

По отношению к художнику XIX столетия как-то не принято применять категории и признаки искусства классического Возрождения, но в портрете Захария Зографа выступает гуманистическая концепция личности по-ренессансному разносторонней, познающей реальный мир. Концепция, воплощенная не в случайном или произвольном наборе приемов, а в определенной образной и живописно-пластической системе, в чем-то близкой к стилистике немецкого и нидерландского портрета XVI века и названной некоторыми болгарскими исследователями «бюргерским натурализмом»; не случайно возникают ассоциации с «Эразмом Роттердамским» Ганса Гольбейна.

Невероятно, чтобы Захарий знал — разве что в немногих гравированных репликах — образцы нидерландского и немецкого портрета. К поэтике «Портрета Неофита Рильского» он пришел, очевидно, вполне самостоятельно, движимый интуитивным стремлением к максимально точной передаче окружающего его мира во всех подробностях и почти кватрочентистской радостью познания его. И в то же время с удивительным даром проникать в самую сущность вещей: на портрете книга — это Знание, глобус — Вселенная, Неофит — Человек и Ученый…

«Портрет Неофита Рильского» означал кардинальный, решающий рывок в неведомый Болгарии той поры мир светской, освобожденной от церкви и религии живописи. Но полностью отрешиться от традиций и ограниченности зографского ремесла Захарий, конечно, не мог. Отсюда и иконописная застылость, и обобщенная силуэтность формы, и энергичный обвод контуров черной краской — особенно он заметен в трактовке носа, век, губ, и бросающаяся в глаза неправильность, с позиций академической науки, в рисунке рук. Самое удивительное, что все это ни в малой степени не разрушает цельности портретного образа, ощущения полной естественности средств выражения, адекватности замысла и результата.

Когда написаны два других портрета Захария, так и не установлено.

В литературе встречаются весьма разноречивые и расплывчатые датировки: около 1838 года, после 1840-го, около 1841-го и даже 1844-го… Основанием служит примерное определение возраста изображенных, но ведь разница в два-три года в ту или иную сторону вряд ли поддается измерению. Во всяком случае, большинство исследователей считает — и это правдоподобно, — что «Христиания Зографская» и «Автопортрет» написаны позднее «Неофита Рильского»; вопрос же о том, «Автопортрет» ли предшествует «Христиании Зографской» или наоборот, остается открытым, хотя решение его имеет значение для уяснения творческой эволюции художника.

Если в «Неофите Рильском» важнее всего гражданственная позиция модели и художника, как бы их совместная манифестация науки и просвещения как общественной пользы, устремленность к идеально положительному началу в современности, то портрет Тенки — Христиании Зографской переносит нас в сферу частной жизни. Вероятно, этим смещением акцента и объясняется то, что в «Портрете Христиании Зографской» Захарий свободнее и более непринужденно выражает свое отношение к модели, и это отношение было заинтересованное, восхищенное, неравнодушное. Он не приукрашивает облик невестки, не скрывает известную непропорциональность черт ее лица, мясистый нос, тяжеловатый подбородок, но эти неправильности, не умаляя зрелой красоты Тенки, придают ее изображению обаяние и непреложную убедительность жизненной правды. Преодолевая присущую «Неофиту Рильскому» некоторую парсунность, Захарий уверенно идет по намеченному им пути «бюргерского натурализма»; он с нескрываемым удовольствием передает материальность отороченной пушистым мехом бархатной кофты, украшенной самоковской вышивкой на лентах, традиционного головного убора, жемчужного ожерелья и монист, креста, брошки, выписывает каждый волосок в косе и бровях. Уже не суровое самоограничение «Неофита Рильского», а звучное, хотя и слегка приглушенное многоцветье, основанное на сопоставлении зеленой кофты, фиолетового платья и теплого золотисто-коричневого, кое-где красноватого, неравномерно высветленного фона, усиливает репрезентативность парадной портретописи.

Очевидно, невозможно было, что называется, одним махом оборвать узы, связывавшие художника с традиционными системами иконописи и народного художественного примитива. Они проступают и в напряженной, подчеркнутой статике фигуры, и в бессознательной утрировке наиболее характерных черт, вносящих ноту какого-то наивного гротеска, в явных анатомических погрешностях (например, плеча), одержимой приверженности к детализации, в легких, но все же заметных коричневых обводах на лице, церковном золочении украшений. Однако решающими становятся иные качества. Трудно поверить, что «Христиания Зографская» всего лишь второй (или третий?) портрет художника-самоучки, сумевшего не только добиться портретного сходства, но и донести до зрителя присущие его модели сознание собственного достоинства, душевное благородство и спокойствие, «ренессансное самочувствие», по выражению одного из исследователей. Изящество силуэта, свободная живописная манера, довольно уверенный рисунок, наконец, сложная, неоднозначная характеристика этой умной, красивой, чуть насмешливой женщины — словом, перед нами станковый портрет в европейском понимании жанра.

И тогда же — немного раньше или немного позже — создается «Автопортрет».

Прежде всего, что значило само по себе появление автопортрета, жанра, невозможного в структуре средневековой художественной культуры, в болгарской живописи первой половины XIX века, когда фольклорные и средневековые каноны и стереотипы еще сохраняли свою силу и устойчивость? Только для рождения мысли создать собственное изображение — не святого и даже не ктитора! — необходимо не только личностное самосознание художника, но еще и такие представления о ценности индивида, которые перерастают рамки родового или сословного сознания средневекового мастера, осмысление общественной, социальной значимости искусства и создающего его художника. Вот этот переход от одного уровня художественного самосознания к другому, от средневекового зографа к художнику нового времени и совершает Захарий Зограф. Уже после него в 1850–1870-х годах автопортреты напишут болгарские художники следующего поколения — Никола Павлович, Станислав Доспевский, Христо Цокев, Георгий Данчов, но среди своих современников Захарий был единственным.

К сожалению, мы не знаем, какой из его автопортретов был первым — этот или написанный в 1840 году в нартексе церкви св. Николая Мирликийского Бачковского монастыря; надо полагать, созданы они почти одновременно или с разрывом в один-два года. В 1848 году еще один автопортрет — в церкви Троянского монастыря, спустя год — в храме Преображенского монастыря…

В болгарской живописи второй половины XIX–XX века немало хороших портретов; лучшим из них свойственны мастерство исполнения, большая выразительность образных характеристик, глубина и тонкость психологизма, оригинальность композиционных и живописно-пластических решений. Но скромный «Автопортрет» Захария Зографа среди них не теряется; занимая в их ряду особое место уже в силу своего первенства, сохраняя непреходящее обаяние, в чем-то очень важном он превосходит куда более виртуозные портреты. Конечно, сравнения здесь возможны условные и относительные: разные эпохи предопределяли существенные различия в содержательной и эмоциональной наполненности портретных образов, системе выразительных средств и т. д. Речь идет не о совершенстве рисунка, колорита, моделировки, а о той возвышенной духовности образа, непосредственности и чистоте его внутреннего лада, о том незамутненном лиризме, простодушии и чистосердечии, которые так покоряют в «Автопортрете» Захария Зографа.

В монументальной целостности силуэта художника, облаченного в высокую шуберу и аскетический темный полумонашеский кюрк, в мягко и нежно круглящемся овале юного лица, озаренного ясным, строгим светом внимательных серых глаз, ощущается поэтическая гармония душевного мира и чувственного его воплощения, доступная лишь большим художникам. Эта же гармония разлита и в колорите портрета, в котором локальный, без резких акцентов цвет темной одежды, оживленный синевато-серой подкладкой и коричневатой меховой опушкой, сопрягается с золотисто-охристым фоном. «Тихая тональность и линеарная чистота» — так обозначил «Автопортрет» один из писавших о нем.

Смысловой и композиционный центр «Автопортрета» — тонкая кисть в поднятой руке художника. В более позднем автопортрете, написанном на стене церкви Преображенского монастыря, Захарий также изображает себя с кистью; но там жест руки и разложенные на столе другие принадлежности зографского ремесла придают атрибуту жанровую мотивацию; здесь же средство профессионально-сословного самоопределения поднято на уровень символа высшего предназначения художника, знака творческого деяния. Не утрачивая индивидуальной конкретности, образ зографа обретает своего рода «богоравность» творца, соединившего смиренность и несуетность изобразителя святых с горделивым сознанием избранности художника и его роли в духовном и историческом бытии народа. Наверное, не случайно положение руки с кистью ассоциируется с магическим жестом благословения; но связь эта опосредованная, ибо перед нами не «святой человек», а «человек святого дела».

Нет, Захарий не был святым, и его «Автопортрет» — не «зеркало души» художника: не отразились в нем ни темперамент честолюбивого зографа, мечтавшего о славе и отнюдь не чуждавшегося при этом земных радостей и тревог, ни его практицизм, ни погруженность в злободневные проблемы современной жизни, ни многое, многое другое. Будь все это — получился бы совсем иной портрет, но не возвышенный гимн духовности художника, его искусству, так же как «Неофит Рильский» — гимн разуму и научному познанию, а «Христиания Зографская» — красоте.

Общность исходных установок не снимает, однако, существенных различий в стилистике этих произведений. «Бюргерский натурализм» портретов Неофита Рильского и Христиании Зографской сменяется поэтическим реализмом «Автопортрета», основанным на органическом синтезе новой гуманистической концепции созидающей личности с отшлифованной веками иконописной системой. Мотив «предстояния», торжественная статика иератического образа, орнаментально-плоскостная трактовка формы, «иконность» гладкого фона, обобщенный лаконизм композиции, исключающий преходящее и сиюминутное, — все эти выразительные средства в итоге приводят к доминированию духовного над материально осязаемым. Большое значение приобретает здесь и отношение человека к пространству. Если в «Неофите Рильском» стол, глобус, книги создают иллюзию трехмерной реальной среды, то в «Автопортрете» небольшой фрагмент подставки, на которой покоится рука художника, так и не прорывает плоскость холста третьим измерением, и это также сближает портрет с иконописными традициями.

Такое смещение акцентов может показаться неожиданным. Казалось бы, устремившись к новым для болгарского искусства той поры жанрам и средствам европейской живописи, художник должен был развивать достигнутое в портретах Неофита Рильского и Христиании Зографской, закрепляться на завоеванных позициях, а не возвращаться к иконописным приемам (этот поворот в творчестве Захария Зографа один из авторов назвал «настоящим сюжетом для романа»). Между тем в видимой парадоксальности ситуации выступает убеждающая логика творческого развития художника, его глубинные связи с национальной, живой и полнокровной даже в первой половине XIX века культурной традицией. «Художник, — пишет В. Свинтила, — сумел в новое искусство, где уже присутствуют социальные характеристики и торжествует индивидуализация, внести структуру старой болгарской живописи» [71, с. 14].

И это был не «шаг назад», но синтез на качественно новом уровне. Этот уровень обозначен восприятием и усвоением Захарием Зографом новаций европейского искусства, в данном случае жанра станкового живописного портрета. Дело в том, что эти кардинальные изменения совершались как бы в параметрах присущего болгарскому иконописцу той поры «примитивистского» мировидения, и это помогло Захарию, не имевшему никакой профессиональной подготовки академического плана, сохранить свою внутреннюю свободу и естественность, избежать искажающих их натужных усилий. Эта гармония замысла и возможностей, динамическое равновесие и целостное соподчинение нового и старого пронизывают и образный строй «Автопортрета», и все его детали. Например, четкая конструктивность рисунка рук вместо условной плавности длинных и гибких пальцев, наверное, придала бы портрету большую убедительность — и вместе с тем низвела бы жест художника и весь его возвышенно-одухотворенный образ до буквального правдоподобия.

Всего три портрета написал Захарий Зограф, и к тому же «несовершенных», если судить о них по меркам академического искусства. Но именно они в не меньшей, чем все его остальные произведения, степени ставят художника на столь важное и почетное место в истории болгарской живописи. Обобщая опыт первых болгарских портретистов, Е. Львова пишет, что они не знали «ученого искусства», часто не владели техникой живописи и законами перспективы, они не пользовались полутонами в лепке формы. Но их творчество — важная часть того великого духовного наследия национальной культуры, каким является многогранное искусство болгарского Возрождения. Они кажутся порой и несовершенными, и наивными, но в те годы, когда они создавались, это было подлинно новое слово, подобно тому как новым словом были первые учебники на разговорном болгарском языке, первые поэмы и рассказы болгарских писателей [50, с. 109].

Еще более решительно акцентируют эти моменты болгарские ученые. «Портреты — это собственно Захарий Зограф, которого мы видим из горизонтов сегодняшнего дня», — утверждает В. Свинтила [71, с. 15]. «„Автопортрет“, — вторит ему А. Божков, — Захарий Зограф дарит следующей эпохе, той, в которую вошел так органично и неотвратимо со своими мыслями и делами…» [7, с. 12].

Попытаемся же точнее определить историческое и собственно эстетическое, художественное своеобразие портретов Захария Зографа в более широком контексте искусства эпохи болгарского Возрождения.

На пути художественной культуры нового времени Болгария выходила, когда за плечами большинства европейских народов оставались Ренессанс, ознаменовавший рождение качественно новой структуры искусства и эстетического сознания, XVII и XVIII столетия с их богатой и сложной духовной и художественной жизнью, с академиями, ставшими центрами специальной подготовки художников; наконец, когда уже свершилось решительное размежевание «ученого», профессионального искусства, цехового художественного ремесла и народного творчества.

Искусство болгарского Возрождения обычно рассматривается как переходный этап от религиозного искусства средневекового типа к светскому искусству нового времени. И это соответствует реальной исторической ситуации, стадиальной эволюции национального искусства, связывает художников болгарского Возрождения с их предшественниками и последователями, объясняет противоречивость и «несовершенство» их произведений по сравнению с работами современных им европейских живописцев.

Эта концепция, будучи общепризнанной, правомочной и необходимой, в то же время оставляет ощущение некоей неудовлетворенности. Вольно или невольно, но большинство авторов оговаривают «незрелость» искусства эпохи национального Возрождения по отношению не только к Западу, но и к профессионально-«ученым» болгарским художникам конца XIX — начала XX века, нередко как бы извиняются за те или иные «погрешности» в рисунке, колорите, композиции, перспективе, пропорциях и т. п.

Между тем все было не так просто, прямолинейно, однозначно. В болгарском искусстве конца XVIII — первой половины XIX столетия нельзя обозначить четкого водораздела между искусством народным и искусством «ученым». «Захарий Зограф, — пишет Е. Львова, — стремительно поднимается над традиционным церковным искусством, ориентируясь на приемы народного творчества и его идеалы. <…> Захарий Зограф не мог бы появиться и развернуть с такой широтой свое дарование вне народного искусства во всем его многообразии, многоцветий и оптимизме. Он сумел взять из этого огромного, веками накопленного богатства самое важное и нужное и подошел вплотную к новому рубежу формирующейся национальной культуры» [48, с. 86]. Всматриваясь в «Автопортрет» Захария Зографа, мы видим в нем индивидуально-неповторимые черты автора, а за ними обобщенный образ болгарского художника той поры. Это был художник народный по своему социальному и профессиональному статусу, самосознанию, способу образного мышления, идеям и выразительным средствам своего искусства. «Скромный и растворенный в том, что на протяжении веков называлось общими тенденциями или почерком времени, — писал А. Божков, — анонимный болгарский иконописец не может больше молчать, и в автопортретах Захарий из Самокова предлагает свою личность как объект эстетического созерцания. Поэтому сам Захарий Зограф становится символом — мы видим в нем собирательный образ тех, кого не можем конкретно представить» [7, с. 10].

И действительно, тот же Захарий Зограф, пользовавшийся при жизни славой одного из лучших мастеров, и безымянный ремесленник или деревенский «маляр», писавший образа для односельчан или сельской церкви, принадлежали, по существу, — вне зависимости от масштаба дарования — к одному профессиональному и социальному коллективу. И тот и другой обучались «домашним» способом, перенимая навыки от отца-деда или в качестве ученика такого же мастера, тот и другой работали по заказам монастырей, городских и сельских общин, ктиторов из среды ремесленников, купцов, зажиточных крестьян. Болгария не знала своих дворян-меценатов, светских и церковных князей, тем более своего Лоренцо Великолепного или саксонских курфюрстов; греческие владыки, не говоря уже о турецких пашах, менее всего были заинтересованы в творчестве порабощенной и презираемой райи. Искусство болгарского Возрождения возникло, бытовало и крепло в среде скромных просветителей в монашеских рясах, даскалов, искусных ремесленников, предприимчивых торговцев, крестьян, в самой толще народа — многоликого, неоднородного, но в те времена единого в неодолимом стремлении к духовной и политической независимости. Это было искусство не привнесенное извне, «сверху», а создаваемое художниками, выдвинутыми из своей же среды самыми широкими демократическими слоями болгарского города и деревни. «Производители» и «потребители» искусства принадлежали к одному социальному коллективу, и это, в свою очередь, создавало такую культурную ситуацию, которая была свойственна не столько «ученому» искусству нового времени, сколько культуре фольклорного типа.

Таким образом, открывается возможность введения в характеристики и оценки болгарского искусства эпохи национального Возрождения еще одной системы координат. Речь идет не о народном искусстве в его традиционном ограничении художественными промыслами, утилитарно-эстетической сферой крестьянского бытового уклада, а о народной художественной культуре, понимаемой более расширительно, не исчерпываемой собственно крестьянским искусством, но выражающей творческий потенциал широких народных масс и деревни, и города, — в XIX веке в большей степени болгарского города, чем деревни. Историческая специфичность Болгарии первой половины XIX столетия, преобладание ремесленного способа производства — как материального, так и художественного, — еще не обозначившаяся дифференциация на «элитарную» культуру господствующих классов и культуру народную, доминанта крестьянско-патриархального начала в бытовом и культурном укладе широких слоев городского населения и фольклорной изобразительности — во всех областях искусства, не исключая церковную стенопись и икону, — все это позволяет рассматривать искусство болгарского Возрождения, и в частности портрет тех лет, в параметрах как профессионального искусства, так и народной художественной культуры.

Такая точка отсчета исключает оценку искусства Болгарии этой эпохи как «незрелого» по отношению к последующим периодам, а сам болгарский портрет первой половины XIX века, портреты кисти Захария Зографа выступают уже в качестве крупного и самостоятельного, а не только «переходного» явления. Отнюдь не умаляя достижений болгарских портретистов конца XIX — начала XX века, получивших серьезную профессиональную подготовку и свободно владевших всем арсеналом выразительных средств современной им европейской живописи, мы смело можем поставить рядом с ними куда более скромные портреты их предтечи, обаяние и притягательность которых со временем не слабеют, но возрастают. Секрет этого — в замечательной целостности образа, безвозвратно утраченной в последующие эпохи и сохранившейся, быть может, лишь в народном искусстве, в смелости художника, впервые открывавшего своим современникам и соотечественникам мир человеческой индивидуальности в его ярком национальном своеобразии, чистосердечии и непосредственности доверчивого отношения к жизни.

Явление это действительно самобытное, оригинальное, но не уникальное. Очевидно, было бы тщетно искать аналогии в современном ему искусстве высокоразвитых западноевропейских стран. Пусть не по социально-историческим характеристикам, но по самому духу такие параллели просматриваются скорее в искусстве итальянского кватроченто, поэтически утверждавшем в художественной культуре Европы образ человека нового типа, раннем нидерландском и немецком портрете, польском (так называемом сарматском) и украинском портрете XVII–XVIII веков.

В первой половине XIX столетия наиболее близкой к болгарской оказывается портретная живопись балканского региона — греческая (Н. Кандунис, Ф. Пидзе, Н. Кунелакис), сербская (И. Нешкович, А. Теодорович, П. Джуркович, У. Кнежевич, К. Данил, Д. Аврамович), румынская (И. Баломир, Н. Полковникул). (Эта близость, случается, рождает поразительные совпадения не только в типологии, но даже в композиционных схемах и деталях: таково сходство автопортретов Захария Зографа и Нешковича.) Определяя балканскую портретную живопись как «искусство наивно-познавательного портрета», В. Полевой указывает, что в его сложении «решающую роль сыграло пристальное внимание к новому типу человека, выдвинутому эпохой исторических переломов. Героем этого искусства стал современник, существующий рядом с художником в обычной жизни и воспринятый в его реальной ценности. <…> Здесь господствует своя норма художественно-этического представления о человеке, и тщетны были бы попытки отыскать ее истоки в каком-либо из общеевропейских стилей» [63, с. 19].

И еще одна, быть может несколько неожиданная, аналогия: русский народный бытовой или, как его часто именуют, купеческо-мещанский портрет конца XVIII — первой половины XIX века. В основе этого сближения лежат типологическая специфичность, позволяющая рассматривать русский и болгарский портрет в параметрах народной художественной культуры, гуманистическая концепция личности, отразившая рост и укрепление национального самосознания и мировосприятие широких демократических слоев общества, крепкие нити, связывавшие портрет этого типа с эстетическим сознанием и бытовым укладом трудовых, и в первую очередь ремесленных, кругов города, образно-пластические структуры, уходящие своими корнями в искусство художественного примитива как одного из высших и эстетически значительных проявлений творческой одаренности народов.

Своеобразие Захария Зографа — и в этом также особенность исторического момента — в том, что в его творчестве содержались две возможности дальнейшего развития болгарского искусства, в значительной мере реализованные им самим. В широком контексте европейского искусства XIX века болгарский зограф, самоучка, лишь едва прикоснувшийся к началам профессиональной образованности, оставался «примитивом», народным художником со свойственными фольклорному эстетическому сознанию свежестью и цельностью восприятия, непосредственностью и чистотой выражения. В болгарском искусстве он выступал высокопрофессиональным мастером иконы и церковной стенописи, автором первых станковых портретов, и уже это поднимало его над средой других зографов. Масштабность его дарования вобрала в себя сложную и неоднородную структуру искусства национального Возрождения, развивавшегося, как это мы пытались показать, не в одной, а в двух системах координат.

«Захарий Зограф, — писал А. Божков, — властно охватывает и „скрытые“ тенденции в развитии болгарской изобразительной культуры, и те моменты, на которых наше искусствознание и сейчас еще будет сосредоточивать свое внимание. Порывы и потребности, которые распаляют его воображение, ликвидировали границу между официальным и народным искусством еще более последовательно, чем раньше. <…> Высокие нормы профессионального искусства встречаются и пересекаются с примитивизмом без особых конфликтов и препятствий. Хотя ведущие мастера ревностно поддерживают свой престиж, вышедшие из народа самоучки нередко входят в „запретные“ сферы, превращая традиционный репертуар в совокупность наивных форм и мотивов, — прилагаемый критерий оказывается во многих случаях очень условным, и потому совмещение высоких норм и свободной импровизации допускалось и в творчестве папы Витана-младшего, Христо Димитрова, Йована Образописова. Смело и сочно выраженная форма, даже когда она не соразмерна, принималась ими как качество, так же как и гротескное, дисгармоничное и грубоватое рассматривается иногда как эстетическое, родственное изящному штриху, как светло созвучные, элегантно соразмерные формы. Классическая красота допускается в этом случае не как единственный критерий, и ее атрибуты получают всегда обязательную домашнюю редакцию. Таким же образом раскрывает народный дух этой эстетики и Захарий Зограф. Мы не ошибемся, если назовем некоторые его произведения примитивными, так же как и не ошибемся, если примем другие как высокопрофессиональное и зрелое искусство с исключительными достоинствами. Он изыскан и по-своему небрежен, лаконичен и одновременно болтлив (хотя бы в некоторых религиозных композициях), строг в построении некоторых своих произведений и снисходительно расточителен в использовании некоторых орнаментов. Он не забывает дидактического начала традиционных циклов, но освежает их живыми элементами фольклора, рисует непременных аскетов и мучеников, но превращает их в земные жизненные образы. Все эти условности имеют глубокие корни в быту и поэтических представлениях массового зрителя и не порождают принципиальных конфликтов — они выражают массовые чувства, представляющие жизненные соки общей изобразительной культуры. И как в очертаниях больших иконостасов собираются тысячи мотивов… чтобы очертить общий ритм крупных форм, так и в его живописи собираются тысячи знакомых мыслей, чувств и наивностей, чтобы совместно зазвучать жизнерадостным гимном человеку, который созрел для свободы и земной красоты» [7, с. 8–10].

Свойственное Захарию Зографу как художнику зрелого болгарского Возрождения внутреннее, органическое единство этих качеств и тенденций раскалывается в творчестве мастеров уже следующего за ним поколения, и это «разведение» можно проследить даже в произведениях его племянников или художников ближайшего окружения.

Одна дорога вела к профессиональной, «ученой» портретописи: в ее едва проторенном русле вскоре появились сорок портретов кисти Станислава Доспевского, овладевавшего искусством под руководством Димитра Христова и Захария Зографа, а также А. Мокрицкого, Ф. Бруни, П. Басина… Другой путь — к портрету примитивному. В церквах св. Георгия и св. Варвары неподалеку от Пазарджика сохранились очаровательные в своей наивной непосредственности автопортреты племянника Захария Петра Костадинова Вальова. Самоковский живописец Никола Образописов, сын ученика Христо Димитрова и, в свою очередь, учитель сына Захария Зографа, создал «Портрет отца» и «Автопортрет с женой» (1908) — почти классические по своей выразительности и чистоте образцы художественного примитива.

В истории создания трех портретов Захария Зографа далеко не все, в том числе существенные, подробности представляются вполне ясными, но сам факт возникновения этих произведений говорит о многом. И если к еще не разгаданным загадкам добавляются новые, в конечном счете выступают прерывистые, но верные контуры облика нашего художника.

Захарий много работает, слава его как искусного иконописца ширится, заказы все прибывают, и он едва успевает их выполнять. Он молод и талантлив, богат и удачлив, покровительство всемогущих Чалыковых и дружба Неофита Рильского открывали перед ним все двери, и немало видных и состоятельных пловдивских семейств охотно приняли бы его в качестве зятя.

Что же еще оставалось желать самоковскому зографу, что волновало его?

Время ученичества миновало. Захарий вступил в пору творческого возмужания, и вот сейчас, на пороге своих главных свершений, он должен был остро ощутить, сколь тесно ему как художнику в пространстве современного болгарского искусства, в рамках вековых традиций и канонов церковного художества. Еще в Самокове он узнал, что где-то есть не зографы, но художники, живописцы и живут они в созданном ими прекрасном мире, ни в чем не похожем на мир болгарского искусства. Тогда, по молодости лет и под сенью казавшегося незыблемым авторитета отца и брата, Захарий вряд ли очень задумывался над этим; во всяком случае, это не стало жизненной проблемой. В Пловдиве же он все чаще возвращается в мыслях и мечтах к незнакомому и загадочному, такому притягательному миру.

«Прежде чем болгарин почувствовал себя болгарином, он был уже связан с Европой», — утверждал один из историков [51, с. 9]. Чуть ли не каждый второй пловдивский купец бывал, а то и не раз, в Вене, Одессе, Москве, Бухаресте, Белграде, Стамбуле, иные — в Венеции, Мюнхене, Марселе, Париже, и рассказами их о виденном в чужих краях полнились пловдивские гостиные. Кто-то, вероятно, привозил оттуда портреты, картины и наверняка — гравюры.

Захарий и сам уже многое знал и многое умел, он верил в себя и свою звезду, и это побудило его «перейти Рубикон» — создать первые станковые портреты. Но в самой работе над ними таился вопрос: что дальше?

Покидая отчий дом, Захарий взял с собой унаследованное от отца собрание западноевропейских гравюр; в Пловдиве и позднее, вплоть до последних лет жизни, он не упускал случая пополнить коллекцию привезенными из Вены, Парижа и других мест эстампами, атласами, книгами с гравюрами. Сохранился, к примеру, принадлежавший ему великолепный анатомический атлас, изданный в Риме в 1786 году («Anatomia esternl del согро umano per iso de pictori a sculptor»), украшенный гравированными на меди изображениями Лаокоона, Венеры Медицейской, Геракла, Аполлона Бельведерского и других античных статуй, а также фрагментами фигур и лиц — глаз, носа, губ и т. п.

Сохранилась и большая тетрадь, куда Захарий старательно наклеивал и подшивал гравюры; среди них эстампы с картин Рафаэля, Дюрера, Кранаха, Гольбейна, Рубенса, Рембрандта, оригинальные и тиражированные оттиски Калло, Лебрена, Яна Брейгеля, Сальватора Розы, других итальянских, французских, голландских, фламандских, немецких граверов с XVI и до начала XIX столетия. (В обиходе Захарий Зограф называл эти гравюры «дюрер» и «кранах»; представления о личностях и творчестве великих мастеров были у него более чем ограниченными.)

Вероятно, Христо Димитров и его сыновья были не единственными в Болгарии владельцами коллекций; возможно, что такие собрания, меньшие по объему, или хотя бы отдельные образцы гравюр имелись и у других зографов; важно, как именно Захарий распорядился ею.

Для него это было окно в совершенно иной мир, бесконечно разнообразный и, быть может, несколько пугающий неизведанными глубинами, мир иных измерений, где все другое: боги, герои, короли, философы, крестьяне, святые, города, ландшафты, пространства, сюжеты, композиции, светотень, рисунок, ракурсы, объемы… Проникновение в него означало кардинальную ломку привычных понятий, представлений, профессиональных навыков. Захарий не отрекался от прошлого и настоящего, однако всем естеством ощущал, что будущее предлагает выбор не одной, а по крайней мере двух дорог.

Он начинает, как каждый самоучка, с копирования образцов. В дошедшем до нас «архиве» Захария Зографа десятки рисунков: путти в различных ракурсах, лежащие женщины, женская голова, обнаженная, апостолы Петр, Иоанн и Иуда, еще обнаженная с яблоком в руке (Ева? Афродита?) и еще женская голова, Аполлон, Венера, Фарнезский бык, Лаокоон, мифологические сцены, аллегории… В основном карандаш, кое-где подцветка акварелью; иногда накладывает сетку, проверяя по квадратам правильность пропорциональных отношений. Рисует много, добросовестно, тщательно, пытаясь проникнуть в неподдающуюся тайну великих мастеров.

Раньше или позже, логическим путем или интуитивно, но как художник Захарий в своем развитии должен был прийти по крайней мере к двум выводам:

мастерство не в подражании образцам, а в наблюдении и воссоздании их первоистока — самой натуры;

копирование гравюр небесполезно, но успех принесет не усвоение тех или иных приемов, а то, что мы сейчас называем системой, иными словами — специальное художественное образование.

Захарий принимает решение ехать в Россию.

С детства он вырос в атмосфере преклонения перед «дядо Иваном» — великой державой, защитницей славянских народов, надеждой на избавление от османского ига. «Благослови, господи, Русия, белокаменна и сладкозвонна, за сърцата» — так учили его молиться отец и мать.

Московия-Русия Русанка, Руско,               Русийкя И дядо Иван, наш Иван, Майчина-Русия —

говорится в болгарской песне.

Тяготение художника к России было осознанным, прочным и постоянным. Сыграла свою роль и тесная дружба с Неофитом Рильским, Захарием Крушей, Николой Карастояновым; все они были убежденными русофилами, хорошо знали русский язык и, поддерживая связи с Одессой, Москвой, Петербургом, регулярно получали оттуда книги, учебники, широкую и разнообразную информацию. Их политические убеждения и ориентиры не были свободны от добросовестных заблуждений и прекраснодушных иллюзий, но и при неизбежных разочарованиях любовь к России оставалась постоянной.

Болгарии уже другой надежды не осталось, Как с плачем и мольбой к России обратиться: О Россия, моя единокровная сестра милая, Зачем ты на столько веков меня оставила?.. Помоги своей бедной сестре Болгарии: Она ведь не из чужого племени, не из Татарии, Но твоя чистая сестра, родная и милая, И сейчас, как и в старое время было. Доказал это весьма ясно Венелин чудный, Историк русский в наше время и зело рассудный…

Захарий, конечно, не мог не знать этих наивных и трогательных виршей Неофита Рильского.

Первый большой прилив болгарской молодежи в учебные заведения России приходится на начало сороковых годов; вдохновителем его был В. Априлов, призывавший ее «направить путь не к Югу, а к Северу», не в Грецию, а в Россию. «Только воспитанные в России, — убеждал соотечественников В. Априлов, — могут различными способами быть полезными для народа, и пусть всякий патриот учитывает это как подобает». В 1840 году В. Априлов добивается от русского правительства нескольких стипендий для обучения болгар в Ришельевском лицее и Одесской духовной семинарии; позднее такие стипендии получат студенты в Москве, Петербурге, Киеве; а пока что многих московских студентов-болгар материально поддерживали Иван Денкоглу и другие купцы.

Решение Захария созрело еще раньше — в 1838 году.

Время это в биографии художника знаменательно по крайней мере двумя обстоятельствами.

3 мая Захарий оканчивает портрет Неофита Рильского.

Конфликт с пловдивскими чорбаджиями, вспыхнувший из-за истории с училищем и о котором речь пойдет ниже, был в разгаре, и художник переживал глубокое разочарование в Пловдиве и пловдивцах.

О желании Захария ехать учиться в Россию мы узнаем из адресованного Неофиту Рильскому письма от 24 июня 1838 года; по-видимому, оно было не первым, касающимся этого вопроса.

«Кир Йоан приходил ко мне и прочитал присланное Вами письмо из Одессы, и я понял все, что было в нем. <…> Нельзя ли попросить их, чтобы они узнали, каким образом можно поскорее поступить в царскую Академию и сколько потребуется в год расходов такому человеку, как я, чтобы стать человеком. И можно ли свободно и позволяют ли посещать другие академии и фабрики. <…> Объявите им об этом, а также о возрасте моем, 28 годах. Это моя большая просьба к Вам. Посоветуй мне, можно ли их спросить посредством Вашего письма. Поскольку предвидится, что г. Христо Хина обязательно поедет в Одессу 1 августа и там он договорится».

Через несколько дней Захарий пишет снова:

«Священномудрословный г. учитель, смиренно кланяюсь тебе, святую десницу Вашу целую.

Это третье письмо, на которое не получил ответа. Сейчас прошу Вас порадовать меня одним письмецом. Сейчас имею к Вам большую просьбу. Просим Вас написать одно письмо Априлову и Палаузсву с Вашей стороны и ради меня, что знаешь и засвидетельствовать мое желание и силу моего ремесла… Знай другое, что так договорились с З. х. Кирооглу написать конто с номерами. И он повезет его в Одессу.<…> А письма, о которых тебя премного просим и до земли тебе кланяемся, пиши по-гречески, и как только их напишете, заставьте господина Калистрата переписать их по-болгарски. А г. х. Кирооглу обещает оценить и связаться с Априловым и Палаузовым, и с ближайшими генеральскими людьми, объявить об этой нашей работе. А я, как посмотрю, у наших чорбаджиев такое холодное сердце на это добро. Я привык уже не только не досаждать им, но и не принуждать их. Поэтому принадлежу Вам и хочу, чтобы не только г. Априлов и Палаузов просили обо мне, но подтвердили одним письмом г. х. Киру, который беспокоится о моей просьбе. И с моей стороны напишите им одно письмо, молящее и жалостливое. И не позволяет мне время очень распространяться, но остаюсь благонадежным и жду Вашего скорого ответа. 1838, июня 30-го. Филибе.

Самого священномудрословного нижайший ученик Захарий X. Иконописец.

<…>

1 номер. Можно ли поступить в Петербургскую царскую академию, которая является и иконописной и халкографической.

<…>

3 номер. Пусть узнают, можно ли свободно ходить на фабрики, где делают зеркала и картон (мукава), изготовляют лак, то есть табакерки, и подносы, на которых подают сладости. И может ли человек свободно ходить по академии и фабрикам и какими средствами в год должен он располагать, чтобы стать человеком.

<…> И какая сила моего ремесла. Правду им скажи, сколько есть мастеров в Турции, на Святой горе, в Стамбуле, в Румелии и в Иерусалиме — ни один не может поднять мой карандаш. Только если кто в Европе учился, о нем мы не говорим. <…> Но не говорю это ради похвальбы, а чтобы засвидетельствовать правду. Напиши и о чем другом знаешь и что прилично. <…> А я не забуду это добро до самой смерти…»

Видно, все было не просто, но Захарий не оставляет мысли о поездке в Россию. В ноябре он вновь напоминает Неофиту: «Если сейчас возможно сообщить о том деле любезным г. Априлову и Палаузову, спроси их, свободно ли можно ходить по фабрикам (тем фабрикам, где делают портсигары, подносы и халкографию) и могут ли они мне это предоставить».

Захарий был уже не юношей, которому, в сущности, нечего терять, а взрослым двадцативосьмилетним человеком, зрелым, сформировавшимся художником, пользовавшимся репутацией одного из лучших иконописцев. И если он решает ехать за тридевять земель на чужбину учиться, то юношеский энтузиазм, равно как и ущемленное непризнанием самолюбие, из числа побудительных причин следует исключить.

К тому же Захарий совсем не склонен был преуменьшать и недооценивать себя и свое место — настоящее ли, будущее — в болгарском искусстве. Достаточно трезвое понимание необходимости серьезного профессионального образования вполне уживается с представлением о себе как о лучшем художнике на Балканах. И даже если наивная «самореклама» имела целью побудить Априлова и Палаузова действовать и хлопотать более активно, все равно наш художник излишней скромностью не страдал. Но какой огромный для него смысл таится в знаменательной оговорке: «Только если кто в Европе учился, о нем мы не говорим»!

По всей вероятности, Захарий имел какое-то представление о петербургской Академии художеств, о программе, а вернее, о характере обучения в ней: во всяком случае, он достаточно ясно высказывает свое желание учиться прежде всего иконописанию и гравированию по металлу. Кроме того, в нескольких письмах он упоминает о русских литографиях и своем интересе к этому виду графики. Но представления эти весьма смутные: сказывается отсутствие прямых контактов с русским изобразительным искусством и русскими художниками, а информация из вторых и третьих рук оказывалась далекой от полноты. И все же почему Захарий не говорит о живописи как таковой, хотя, будучи уверенным в своем зографском мастерстве, он должен был в первую очередь стремиться именно к светской станковой живописи европейского типа? Может, не надеялся на понимание со стороны Неофита Рильского, воззрения на искусство которого были все же обусловлены критериями и канонами традиционного иконописания?

Опережая свое время, Захарий одновременно остается в нем, разделяя господствовавшие тогда взгляды и представления. Не случайно столько внимания уделяет он художественному ремеслу, которому хотел бы научиться в России, и в частности русским лакам: расписные табакерки и подносы он мог видеть в домах пловдивских негоциантов. Мышление его, художническое самосознание синкретично: он не отделяет «искусство» от «зографства», «художества», «художественной рукоделия», «ремесла». Художник в его понятии должен уметь делать все — писать иконы, картины, портреты, пейзажи, исполнять церковные стенописи и декоративные панно, рисовать орнаменты, резать гравюры, оформлять учебные пособия, расписывать табакерки…

Но поездка Захария в Россию так и не состоялась. Почему? Мы можем только гадать о причинах; нигде никаких указаний или хотя бы намеков нет; отгадка, наверно, в не дошедших до нас письмах или иных источниках.

Может быть, сыграла роль встреча в Самокове с очаровательной Хаджигюровой, которую брат и невестка сватали ему в жены? Какие-то личные переживания и неурядицы, о которых идет речь в адресованных Неофиту Рильскому письмах 1839 года?

Думается, что вероятнее всего дело в неутешительном ответе В. Априлова: он должен был сообщить Неофиту Рильскому, а тот Захарию Зографу, что в петербургскую Академию принимают юношей и к тому же современно образованных, что традиционной иконописи, равно как и росписи табакерок и подносов, там не учат. В одном из своих писем тех лет Неофит утешает Захария, убеждая, что в Болгарии он полезен именно как иконописец и что здесь не знают и не понимают иного художества.

Как бы то ни было, по в биографии нашего художника остается еще одна загадка; как будто нарочно, они возникают на самых решающих поворотах жизненной и творческой судьбы Захария Зографа, к тому же одна следует за другой.

Мечта об учебе все же осуществилась, хотя и далеко не полностью: в ход событий вмешался «его величество Случай».

Примерно в эти годы в Пловдиве оказались два французских художника. Имен их не знаем; кто они и каким образом попали в Болгарию, которую в первой половине XIX века не посещал, насколько нам известно, ни один из европейских художников, тоже не знаем. Наиболее вероятно, что это кто-либо из художников-репортеров, корреспондентов парижских иллюстрированных изданий. Возможна и такая гипотеза: ими могли быть приглашенные в открывшееся в 1834 году стамбульское военное училище преподаватели рисования. В Пловдиве они провели несколько месяцев, и у них Захарий брал уроки. (Впоследствии возникла легенда, что, привлеченные успехами и талантом Захария Зографа, французы звали его с собой в Париж, но пловдивские меценаты якобы отказали ему в субсидии, что будто бы послужило причиной конфликта художника с местной верхушкой; достоверных подтверждений этой версии нет.)

Вся эта загадочная история известна из одной-двух фраз в письмах Захария Зографа Неофиту Рильскому. 25 февраля 1841 года он сообщает: «И когда пришел из Копривштицы в Филибе, к двум мастерам французским зографам, брал уроки для понимания живописи и узнал, что много воспользовался их художеством». В других письмах Захарий пишет, что брал у двух французов уроки «соразмерности человеческого тела» и что «у одного француза зографа брал уроки три месяца и много пользовался его услугами».

Но из писем неясно, когда же состоялась встреча Захария с французскими художниками: в Копривштице он был в 1838 году, когда писал портрет Неофита Рильского, но почему в таком случае он не упоминает о французах в письмах по поводу поездки в Россию? Свидетельство полученной подготовки могло бы способствовать успеху задуманного предприятия. Никак нельзя исключить, что в Копривштице Захарий бывал и позднее, так что приходится довольствоваться расплывчатым «конец тридцатых — начало сороковых годов».

Очевидно, знай мы имена, даты и другие немаловажные подробности, многое бы прояснилось в биографии Захария Зографа, но, наверное, самым существенным является установление самого факта этих уроков, поскольку с ними принято связывать большую и важную сферу его интересов и творческой работы — сферу искусства светского, в которой Захарий Зограф выступает не зографом, но художником в современном смысле понятия. Трудность в том, что ни одна работа такого рода не датирована, и потому нельзя с полной уверенностью утверждать, что исполнено до встречи с французскими художниками, что во время учения и что после него.

Папка с рисунками и акварелями — это и есть «академия» Захария Зографа, которую он прошел по существу самостоятельно. Ведь нельзя и переоценивать уроки таинственных французов; они могли помочь Захарию советами, объяснить какие-то правила пропорций и линейной перспективы, но все главные проблемы и трудности ему приходилось преодолевать, полагаясь лишь на свои силы, интуицию, упорство.

Произведения эти создавались, что называется, для себя и, конечно, никак не предназначались для показа. (Даже в письмах Неофиту Рильскому нет упоминаний о них.) Они необычайно интересны не только и, быть может, не столько абсолютными художественными результатами, сколько психологически, как свидетельство той внутренней работы, которая в эти годы составляла содержание жизни Захария не меньше, чем создание иконы и церковных росписей. В этих рисунках видятся и потаенные от стороннего глаза стремления и надежды художника, его так и не свершившаяся мечта, и большая, сильная воля, которую трудно было предположить в самоковском зографе.

Пришлось позабыть то, что он уже давно не подмастерье, а признанный мастер своего дела, отрешиться от того, чему его учили и что он умел, стать ему, тридцатилетнему, прилежным и старательным учеником в той школе, где лишь один, но великий учитель — природа. «Наблюдение природы, которая есть творение руки божьей, — писал Неофит Рильский, — возвышает душу к богу и помогает человеку совершенствоваться». Неофит говорил это как богослов и философ, но еще ни один болгарский зограф не помышлял о наблюдении природы как основном источнике творчества. Разве только еще совсем юного Зафира увлекали опыты чичо Захария: сохранилась его тетрадь 1839–1840 годов, в которых эскизы иконных композиций перемежаются с такими необычными для сына и ученика Димитра Христова сюжетами, как «Кентавр», «Турецкое кафе», «Косари» и другие.

В рисунках и акварелях Захария Зографа ясно и отчетливо отразился своеобычный сплав старого и нового, порыва вперед и оглядки назад, анализа и синтеза, учебы и вдохновения, упражнений в зографском ремесле и опытов в искусстве нового типа. Здесь все вместе: перерисовки гравюр, припорохи для икон из ерминий, эскиз ктиторского портрета, орнаменты, натюрморты, зарисовки с натуры, женские портреты, учебные постановки, перспективные штудии, пейзажи, архитектурные фантазии, акварели, рисунки карандашом, углем, сангиной, тушью — пером и кистью, штрихом и размывкой… Все рядом и все важно — и неизвестное ранее разнообразие материалов (надо полагать, результат общения с французскими художниками), и сюжеты, и само смешение столь разнородных работ, и их одновременность — творческая «кухня» художника, свидетельство его настойчивых исканий и громадного труда.

При всей своей уникальности в болгарском искусстве тех лет Захарий Зограф выступает в этих работах очень характерным художником эпохи Возрождения, причем Возрождения не только в значении его национального варианта, но и в общепринятом смысле этого историко-культурного понятия. Художник открывает для себя и для болгарского искусства не умозрительную гармонию божественных сфер, а чувственно осязаемую красоту реального мира. Захарий рисует обнаженные тела, пейзажи, цветы, архитектуру, портреты; в этих штудиях, иногда робких и несовершенных, порой неожиданно для ученика свободных и уверенных по исполнению, совершалось познание эстетической ценности окружающей его действительности, и сам процесс его приносил художнику неизъяснимую радость первооткрывателя. Обобщая этот этап, характерный для искусства многих балканских стран начала и середины XIX века, В. Полевой указывает, что в нем возникло «нечто большее, чем жанр», и ему присуще «заинтересованное внимание к окружающему миру, стремление взглянуть на него широко открытыми глазами, непосредственно откликнуться на живые впечатления и уловить характерное в природе и человеке. <…> Это внестилевое и внеакадемическое движение не только осуществило миссию своего рода первичного художественного познания окружающего мира, но сформировало важные эстетические понятия о человеке и природе» [63, с. 19].

Собрание гравюр, уроки французов могли сыграть роль «подсказки», однако решающими стали непосредственные впечатления и огромное, неодолимое желание рисовать и рисовать, вобрать в свои произведения весь видимый мир. Захарий пишет «Водопад в Бачкове» (размывка тушью), акварели «Источник у монастыря св. Козьмы и Дамиана» и еще один пейзаж с лодочкой под парусом. Очевидно, легче всего увидеть в них дилетантизм наивного и старательного самоучки с его гипертрофированной зоркостью, одинаково внимательного ко всем, даже к второстепенным деталям, «пересчитывающего» все листочки и не умеющего еще целостной формой обобщить, к примеру, кроны деревьев. Но вероятно, важнее увидеть в них и романтический настрой, возникший на скрещении западных влияний и внутреннего мироощущения художника, не бесстрастно фиксирующего природу, но одухотворяющего ее субъективным видением, и его восторг открывшимся богатством природных форм, столь непохожим на скудный набор иконописных фонов.

Целостность образа природы остается во многом еще недоступной нашему художнику, однако отдельные ее фрагменты он порой воссоздает с мастерством тонкого и изящного рисовальщика. Особенно много изображений цветов — роз и тюльпанов. Захарий любуется их естественной красотой, и его перо, палочка сангины или кисть тщательным образом прослеживают форму каждого лепестка, листа и стебля, каждый их изгиб и движение. Захарий стремится к предельной точности видения и изображения, но эта точность не выхолащивает образ живой природы, а наполняет его волнующей трепетностью, острым ощущением ее первозданной, нетронутой красоты. С тем же тщанием и деликатностью выписывает он тончайшей кисточкой прихотливый узор крыла ночной бабочки, пишет далеко не «ученически» натюрморты с разрезанным арбузом, дыней, виноградом.

Познание и поэзия, просветительство и художество в Захарии рядом, вместе и воедино, одно в Другом; но особенную энергию приобретает устремленность художника к позитивному знанию в многочисленных перспективных штудиях. Иногда это работы учебного характера: архитектурный мотив выстраивается по правилам линейной перспективы, обозначаются точки схода основных линий, соотношения пространственных планов с предметами. В других случаях верх берет «игра», воображение, и тогда «ученый» зограф, вдохновляясь, бесспорно, архитектурными пейзажами алафранги, непринужденно сочетает формы современного ему болгарского зодчества с фантастическими образами неведомых городов; переданные почти документально эркеры и интерьеры пловдивских домов соседствуют с великолепными дворцами на широких, расцвеченных сочной светотенью площадях.

Парадоксальность ситуации — и с ней не раз встретимся в творческой биографии Захария Зографа — заключается в том, что, будучи подчас скованным и неуверенным в решении простых задач, где нужны лишь первоначальные навыки и знания, он оказывается более свободным и, можно сказать, артистичным в случаях куда более сложных и трудных. Среди его графических портретов тоже есть рисунки, в которых угадываются стереотипы западноевропейской романтической гравюры, но по крайней мере две-три акварели — это портреты с натуры, и портреты превосходные, подтверждающие, что этот жанр отнюдь не случайный эпизод в творчестве Захария Зографа.

Один из них семейное предание связывает с пловдивской красавицей-гречанкой, в которую будто бы художник был страстно влюблен; другой — тоже по традиции, но уже более обоснованной и достоверной, — с Катериной Хаджигюровой, будущей женой Захария. Художник явно неравнодушен к обаянию и красоте Катерины, он любуется гармонией ее лица, мягкостью выражения, чуть наивной кокетливостью; но это и неравнодушие художника, идущего от внешнего сходства к индивидуальности модели, к воплощению характера очень реального и в то же время поэтического и возвышенного, от деликатной и свободной моделировки лица, одежды, пушистого меха к столь же изящному и чистому внутреннему рисунку образа.

Между тем все было не так идиллично и безмятежно, как это может показаться. Крутой и несговорчивый характер Захария Зографа, его бескомпромиссная преданность усвоенным в юности идеям и идеалам просвещения и народного блага таили в себе возможность конфликтов, и они не заставили долго ждать себя.

Человек практического склада ума, Захарий жаждал конкретных действий в общественной жизни, а она в значительной степени сводилась тогда к борьбе за народное просвещение. Априловское училище в Габрове послужило примером, во многих городах открывались или готовились к открытию школы нового типа — не килийные училища при церквах, но светские школы взаимного обучения, вызывавшие, к слову, озлобленную неприязнь константинопольского синода. В Свиштове Христаки Павлович реорганизовал эллино-болгарское училище в чисто болгарское, в Калофере болгарскую школу взаимного обучения возглавил прогрессивно настроенный учитель Ботю Петков, отец будущего великого поэта-революционера Христо Ботева. Борьба с грекоманией, столь распространенной среди болгар той эпохи, с присвоенной греками монополией на образование стала насущной задачей и первостепенным условием достижения духовной независимости.

Особенно сильные позиции удерживали греки и грекоманы из числа чорбаджиев в Пловдиве. «Эти грекоманы-чорбаджии бесноватее кирджалиев и более осатанелые, чем янычары», — обвинял их Неофит Бозвели. Первая болгарская килийная школа в Пловдиве была открыта при церкви св. Варвары в 1829 году по инициативе и на средства Вылко Чалыкова. Но и спустя десятилетие Васил Априлов имел основания так писать Чалыкову: «В этих городах (Пловдиве и Адрианополе. — Г. О.) не существует болгарских школ. Мало того, мы слышали, что и греческие школы в тех местах, где они имеются, содержатся болгарами, а не греками. Малодушные и недальновидные соотечественники! Вы служите и жертвуете свои деньги, добытые с таким трудом, для прославления народа, который стремится всегда держать вас под своей властью» [40, с. 151].

Мечтой Захария Зографа было создание в Пловдиве болгарского училища взаимного обучения на манер габровского. Разумеется, что ни о каком другом кандидате на должность главного даскала, кроме Неофита Рильского — лучшего болгарского педагога, у него и мысли не было; к тому же теплилась надежда снова жить в одном городе с горячо любимым учителем, наслаждаться постоянным общением с сердечным другом. Открытие школы требовало денег, и немалых, — на постройку здания, содержание училища, жалованье учителям; кроме как на богатых «отцов города» или, как их называли, «первых людей», надеяться было не на кого. Нелегко было также добиться согласия властей, еще труднее — высшего греческого духовенства.

Переписка Захария с Неофитом открывает исполненную драматизма историю.

Поначалу были надежды. «Знай, что я начал тот разговор с чорбаджиями…» — сообщает художник в письме от 21 декабря 1835 года и заканчивает его так: «Они не варвары, как в Габрове или Самокове». «Своей собственной рукой напиши и передайте его чорбаджиям, — просит он поддержки Неофита, — чтобы они проснулись для блага болгарского народа, что я и сам им предлагал. Хорошо, если бы они вначале взялись за просвещение болгарского народа, покажешь им, почему у греков так хорошо обстоят дела с обучением. <…> Извести, какая цена тебя удовлетворит, чтобы я мог говорить с чорбаджиями. Итак, я найду способ и сделаю это с тем, чтобы в Филибе была славянская школа. И сделаешь доброе дело».

3 апреля следующего, 1836 года: «Узнаешь, учитель, когда приедешь, сколько труда я вложил, чтобы дать им понять нашу Болгарию, почему в наше время она гибнущая и почему учение ведет к благополучию…»

Через несколько недель: «Говорили с чорбаджием Вылко, чтобы привез Вас в Филибе. Он сказал, что было бы очень хорошо. Говорили с ним о том, чтобы разослать по таким городам, как Самоков, в Софию и Пазарджик, взять по двое или трое детей, чтобы просветить всю Болгарию. <…> Чорбаджий Вылко сказал мне поговорить с другими чорбаджиями, если они не согласятся, тогда я постараюсь сам сделать это…»

Задуманному предприятию Захарий хочет придать широкий размах: «Обучение станет всенародным, чему будет содействовать вся Болгария. С этой целью из всех болгарских городов выберут по двое детей» (10 мая 1836 года).

О школе Захарий пишет уже как о деле решенном: «До открытия школы можно сделать матрицу словаря, чтобы начать его печатать».

Молодой зограф преисполнен радости и оптимизма, и ему очень хочется разделить их со всеми. «И когда приедете в Филибе, просим тебя, мудрословный учитель, не презирать худого…»

Захарию удалось уговорить Вылко Тодорова Чалыкова, и честолюбивый чорбаджий, ревностно заботившийся о своей репутации болгарского патриота-родолюбца, согласился выделить из несметного состояния шесть тысяч грошей в год на училище, да еще дать деньги на издание трудов Неофита Рильского. Примеру его последовали и некоторые другие пловдивские богачи, а в Велесе Захарий уговорил трех тамошних торговцев пожертвовать еще пять тысяч грошей.

Ободренный успехом, Захарий шлет учителю одно письмо за другим. Неофит Рильский дает согласие и выезжает в Пловдив.

Но возведенная с таким трудом постройка рухнула в одночасье. Пловдивский митрополит Никифор решительно отводит кандидатуру Неофита Рильского и запрещает светскую болгарскую школу; одни чорбаджии поддерживают Захария, другие, уступая воле владыки, малодушно отрекаются от своих обещаний. Дело кончилось тем, что из Пловдива навстречу Неофиту Рильскому послан был гонец, дабы предупредить того, что надобность в нем отпала и открытие школы не состоится. Неофит возвращается с дороги и едет в Копривштицу, где живет и учительствует до 1839 года.

Нетрудно себе представить состояние Захария, его глубоко уязвленную гордость, охватившие его отчаяние и стыд перед учителем.

«Воистину видно, — пишет он Неофиту, — кто желает просвещения этого варварского, завистливого и себялюбивого рода проклятого. (Мне очень больно, когда думаю, что борова, попавшего в глубокое отхожее место, не могут достать даже пять человек, поскольку он тяжелый и погружается все глубже. В конце концов он там сдохнет и этого запаха будут гнушаться люди и животные). Так и наши непросвещенные болгары, которые тонут в невежестве и глупости, над ними потешаются все европейские народы. Однако я не отчаиваюсь, когда вижу таких корифеев, которые воплощают наши надежды, г. Априловых, которых хранит европейская мать просвещения. А ушедшие от той вони, о которой говорил выше, не чувствуют ее, хотя она снова возле них, лучше сказать открыто, что она для них естественная» (24 июня 1838 года).

«Очень прошу Вас сообщить, что означает их варварское обхождение. Не хочу унижаться, спрашивая их» (10 октября 1838 года).

«Воистину, если бы мое сердце стало океаном и если бы я его излил слезами перед Вашим милостивым лицом, то и тогда не был бы достоин прощения и помилования Вашего за Ваше теперешнее бедственное положение. Поверь мне, благоразумный учитель, мне стало очень стыдно, когда я узнал о своем легкомыслии. И когда я читал в предыдущем письме, где ты обещал в следующем рассказать о своем бедственном положении, а меня, легкомысленного, можно укорять, чего я и ждал от Вашего письма, однако такого письма я не получил и понял, что Вы по-прежнему меня любите, даете по-отечески советы и говорите, что искренне меня уважаете. Мое отношение очень переменилось, когда я увидел от Вас столько милости. Сейчас я только прошу Вас не жалеть меня. Жажда просвещения меня побуждала и слепота наших единородных проклятых болгар» (7 ноября 1838 года).

Этого позора пловдивским — и не только пловдивским — чорбаджиям Захарий не простит никогда. Много лет спустя, в последний год жизни, он пишет о равнодушных к народному просвещению, «у кого не головы, а тыквы». Назревавший годами конфликт Захария с чорбаджиями прорвался резкими, разящими словами художника в адрес «родолюбцев».

Неверно было бы объяснять это только личной обидой обманутого в лучших ожиданиях художника. В немалой степени конфликт стал следствием и выражением углублявшегося в болгарском обществе социального расслоения, противостояния крестьян, ремесленников, трудового люда, с одной стороны, чорбаджиям — с другой. «Все наши богатые чорбаджии, нажившие себе состояние, сколотили его путем различных насилий, притеснений, обмана. Иначе и быть не может. Исключения редки», — утверждал З. Стоянов. Другой крупнейший деятель национально-освободительного движения, Г. Раковский, еще более решителен: «Когда мы говорим народ, мы понимаем в данном случае всех добрых болгар, за исключением чорбаджиев».

Очевидно, в неоднородной среде болгарских чорбаджиев середины века встречалось немало просвещенных и патриотически настроенных людей, активно участвовавших в борьбе за болгарские училища и независимую болгарскую церковь, поддерживавших школу, литературу, искусство. Но куда больше было тех, кто, опасаясь просвещенного болгарина не меньше, чем иноверца, искали согласия с властями и высшим греческим духовенством, фанариотами, и в то же время старались не утратить своего положения в болгарском обществе. «Душу дает, денег не дает», — говорили о таких в народе. А если и давали деньги на школы, то бесцеремонно вмешивались в их дела, смещали и назначали учителей, а бывало, что и злоупотребляли собранными на училище средствами.

Как и все болгарские зографы первой половины XIX века, Захарий был тесно связан с кастой чорбаджиев: чаще всего они и были ктиторами храмов и монастырей, а церковь оставалась не только основным, но и фактически единственным заказчиком. Сохранить если не материальную, то духовную независимость от сильных мира сего было нелегко. Захарию это удалось, хотя и платил он сполна за каждый жизненный урок.

Годы шли, и Захарий был уже далеко не тем, кто несколько лет назад покинул отчий кров. Он много узнал, увидел, пережил. Уверовал в себя, в свой талант; к нему пришло признание. Непосредственная причастность к общественным проблемам и делам плодоносила порой горьким жизненным опытом, широким и трезвым пониманием современной жизни народа.

Молодость уходила. Сверстники художника уже остепенились, обзавелись своими домами, женами, детьми, а он был все еще холост и одинок. Вылко Чалыков прочил за него одну из учениц Неофита Рильского, Марию, но сватовство не состоялось.

В 1838 году, в один из своих наездов на родину, художник познакомился с Катериной, дочерью состоятельного торговца и влиятельного самоковского обывателя хаджи Гюро Христовича; его сыновья Димитр, Иван, Христо и особенно Захарий играли впоследствии видную роль в борьбе за церковную независимость.

Любовь Захария Зографа и Катерины была взаимной, однако прошло три года, прежде чем судьбе угодно было соединить их брачными узами.

Трудно сказать, что послужило причиной, но хаджи Гюро, резко настроенный против будущего зятя, согласия на свадьбу не давал. Можно строить различные предположения, и все же ни одно нельзя считать вполне достоверным. Не исключено, что Захарий сам дал к этому повод. Ходили слухи о его бурном увлечении гречанкой; не о ней ли сообщает он Неофиту Рильскому в одном из писем 1839 года? Речь идет в нем о некой «маленькой Русии», в судьбе которой художник принимает большое участие: «О малой Русии в самом деле и глухие цари слыхали, и каждый, кто не знает, пусть от меня узнает. Сейчас это уже не тайна. Знай об этом. <…> А первая малая Русия стала, как из могилы вставшая, муж ее — варвар и ревнивец, успеха ему не видать. <…> Когда поедем или пойдем куда-нибудь, следит за нами, так как все знают, почему она плакала. И беременная она. Скажи мне, что говорят, услыхав о малой Русии, ваши тамошние чорбаджии».

Еще одна — не первая и не последняя — загадочная страница в биографии нашего художника.

Самоковский роман, однако, продолжался; Захарий, видимо, совершенно покорил юную Катерину; она была уже готова во имя любви преступить родительский закон и пойти под венец без согласия непреклонного отца. Поступившись самолюбием и гордостью, Захарий призвал возлюбленную к смирению. Не желая обострять отношения с семьей невесты, он тем временем изливает душу в нежных посланиях из Пловдива в Самоков. «Дражайшая моя невеста Катерина, — пишет он 2 января 1840 года, — любовно тебя поздравляю, мило приветствую, любезно целую. Прими, любезная моя невеста, эту золотую монету, то есть этот червонец от меня за большую любовь нашу и будь благодарна за подарок от той церкви, которую я делал в этом году. Посылаю тебе это не от большого богатства, а от большой любви» [32, с. 41].

Сердечные волнения, однако, не мешали Захарию стремиться и к иным целям. Он хорошо знал, чего хочет, знал себе цену, и пришедшая к нему известность искусного иконописца его не удовлетворяла. Если трявненские зографы довольствовались иконами, то среди самоковских и банских особенно высоко ценились мастера церковных росписей, и Захарию не терпелось испытать себя и свои силы в большой работе, которая бы открыла ему более широкие возможности, прославила его. Оставалось ждать случая; и он скоро представился.

В древнем и славном Бачковском монастыре заканчивали возведение нового соборного храма св. Николая Мирликийского. В строительстве его участвовали своими пожертвованиями многие видные пловдивцы, а среди них первенствующее место занимали, как всегда, Вылко и Стоян Чалыковы. Их слово имело решающий вес, и Захарию предложили украсить церковь стенописями.

Это был уже не первый опыт художника в монументальной живописи, и потому он принимает почетный заказ без робости и смущения. Еще летом 1838 года он расписывает в Станимаке часовню Иоанна Крестителя церкви Благовещения богородицы (Рыбной): изображает богоматерь с ангелом — в куполе, на поддерживающих его парусах — Соломона с храмом в руке, Давида с ковчегом, Моисея с неопалимой купиной, Захарию с семисвечником, Иезекиила, Иакова, Аарона. Работа неровная и порой весьма наивная по исполнению, почерк еще не устоявшийся, колорит темноватый, как бы погасший, — многое выдает неуверенную кисть начинающего стенописца, но в целом Захарий заявляет о себе достаточно определенно. Библейских пророков он наделяет индивидуальными характерами и возвышенной одухотворенностью, очень изящны и благостны богородица и юный Захария; да и во всем остальном ощущается присущее художнику эстетическое отношение к теме, сюжету, человеку, а превосходно написанный орнамент напоминает о «самоковском барокко».

Тогда же или годом позже были созданы несохранившиеся росписи внешних стен церкви св. Георгия, принадлежащей Бачковскому метоху в Станимаке. В 1841 году, когда Захарий уже работал в Бачковском монастыре, он возвращается сюда и расписывает тройную арку на северной стене церкви конными фигурами: посредине, над входными дверями, — св. Георгий, по сторонам — сейчас плохо различимые, вероятно, Дмитрий Солунский и Федор Стратилат. Палитра Захария зазвучала ярким, интенсивным цветом, святые воины исполнены энергии и динамики, а в пейзажной партии центральной композиции выступают новые тенденции более непосредственного и реального изображения природы.

И в прямом, и в переносном смысле путь художника из Пловдива в Бачково лежал через Станимаку. Главное испытание было впереди.