1
Вагон мотало из стороны в сторону, словно двигался он не по рельсам, а прыгал с ухаба на ухаб, впрочем, все сейчас так двигалось в жизни, весь поезд мотался из стороны в сторону, всю Россию мотало с ухаба на ухаб.
Навстречу поезду плыло поле, бескрайнее, унылое, голое поле, темными волнами катившееся до самого небосклона.
Наступал тоскливый осенний вечер, на дворе стоял октябрь, дул знобкий ветер, пронизывающий холодом.
На одной из подножек вагона, где цеплялось особенно много незадачливых пассажиров, с трудом держались невысокая женщина в поношенной черной жакетке и черной шляпке и худенький мальчик в сером драповом пальтишке и нахлобученной на глаза гимназической фуражке.
— Славушка, ты не замерз? — спросила женщина, всматриваясь в мальчика.
Он стоял ступенькой выше — лицо женщины стало совсем серым от холода.
— Нет, мама, — твердо сказал мальчик. — Ты бы достала у меня из кармана перчатки, в них тебе будет теплее.
Одной рукой он уцепился за поручень, а в другой держал брезентовый клетчатый саквояж.
Женщина с испугом посмотрела на свои руки в летних нитяных перчатках и негромко воскликнула:
— Почему же ты их сам не надел?! Так ты совсем замерзнешь!
Она подтянулась кверху и закричала, не в силах больше сдерживать тревогу за сына:
— Господа, я вас очень прошу! Впустите ребенка! Ведь это же ребенок…
Голос у нее был звонкий, жалобный, и на ее выкрик из тамбура высунулась чья-то голова в шапке-ушанке, из-под которой глядело красное, не по погоде распаренное лицо.
— Где ребенок? — спросила голова и скептически уставилась на мальчика.
— Я вас прошу, — жалобно повторила женщина. — Я вас очень прошу…
— Да рази етто ребенок? — возразила вдруг голова. — Етто жеребенок!
В тамбуре кто-то засмеялся…
Действительно, мальчика нельзя уже было назвать ребенком, ему лет тринадцать, но он такой маленький, щуплый, озябший, что трудно не пожалеть его, висящего на подножке во власти холодного октябрьского ветра.
— Господа! — еще раз воскликнула женщина. — Поймите…
— Господ в Черном море потопили! — закричал кто-то.
В тамбуре засмеялись еще громче.
— Господи… — с отчаянием произнесла женщина и опять обратилась к сыну: — Надень перчатки, я прошу…
— Ничего, мадам, не волнуйся, — сказал вдруг парень в солдатской шинели, пристроившийся обок с женщиной на одной ступеньке. — А ну…
Парень так долго и так покорно стоял на ступеньке, что нельзя было предположить, будто он способен проникнуть в вагон.
— А ну… — неожиданно сказал он и плечом раздвинул стоявших выше пассажиров, раздвинул так легко и свободно, что сразу стала очевидна физическая сила молчаливого парня.
Подтянулся на площадку, поглядел на мальчика.
— А ну, малец, двигай…
Но мальчик спустился ниже и торопливо сказал матери:
— Иди, иди, мама, холодно ведь…
— Лезь, мадам, лезь, — добродушно промолвил парень. — Не пропадет твой парнишка.
Он посторонился, пропуская женщину, протянул руку вниз и ловко и быстро втащил в тамбур мальчика вместе с его саквояжем.
Но и в тамбуре они не задержались, парень втолкнул в вагон мальчика и женщину и втиснулся сам.
— Размещайтесь, — сказал он. — Будем знакомы.
— Вера Васильевна, — ответила женщина. — Не знаю, как вас и благодарить.
— А вы не благодарите, — усмехнулся парень. — Я за справедливость.
В вагоне было темно. Люди лежали и сидели на скамейках, в проходах и даже под скамейками. Это был обычный пассажирский вагон первых революционных лет: грязный, нетопленый и до отказа забитый пассажирами.
Кто только среди них не встречался! Солдаты, бегущие с фронта, крестьяне, путешествующие и по личным и по мирским делам, командированные всех родов, спекулянты и мешочники, штатские в офицерских шинелях и офицеры в штатских пальто, — любой из пассажиров мог оказаться кем угодно, какой-нибудь тщедушный на вид рабочий в промасленном ватнике неожиданно оказывался эсеровским министром, пробирающимся в Симбирск к чехословакам, а пышущий довольством румяный парень в дорогой купеческой шубе — командиром самостийного партизанского отряда…
Ни о ком нельзя было судить по первому впечатлению, — тот, кто представлялся врагом, неожиданно становился другом, а друг оказывался врагом.
Мужчины потеснились, Вере Васильевне удалось сесть.
Парень, оказавший неожиданное покровительство Вере Васильевне и Славушке, подал мальчику саквояж.
— На, бери…
Он тряхнул саквояж — в нем все время что-то побрякивало — и опустил на пол.
— Что там у вас? — спросил парень с усмешкой. — Деньги али струменты?
— Инструменты, — нехотя ответил Славушка, не мог он сказать, что они с матерью везут чайный сервиз, или, вернее, то, что еще недавно было сервизом: за время путешествия сервиз давно уже превратился в черепки.
Это был очень поспешный отъезд. К поездке они стали готовиться за несколько недель, а собрались за какой-нибудь час, так сложились обстоятельства. Они не могли взять с собой никаких вещей, лишь самую малость, что-нибудь совсем необременительное, что легко дотащить, какой-нибудь саквояж или чемоданчик. Теперь Славушка понимал, как непрактичны и даже неразумны были они с матерью, но в момент отъезда эти злополучные чашки и блюдца с желтенькими цветочками казались самым необходимым. Сервиз этот, подаренный матери покойным мужем, был последней вещественной памятью о том драгоценном семейном тепле, которого не так-то уж много было в жизни Веры Васильевны и ее детей. И вот вместо того чтобы захватить одежду, или обувь, или хотя бы какие-то тряпки, которые можно обменять на хлеб или крупу, они потащили с собой эту семейную реликвию, превратившуюся в груду ненужных черепков.
Славушка опустился на пол и, намерзшийся, голодный, усталый, тут же задремал, прикорнув к материнским коленям.
Присев в проходе на корточки, их спаситель пытался вглядеться в незнакомую женщину.
— Не знаю, как уж вас там, мадам или гражданка, — спросил он, — куда ж это вы, а?
— Меня зовут Вера Васильевна, — отозвалась она. — А вас?
— Рыбкин, — назвался Парень. — Семен Рыбкин, солдат.
— Вы что ж, на побывку? — попробовала догадаться Вера Васильевна.
— Можно сказать, что и на побывку, — неопределенно согласился парень и тут же добавил: — А может, и опять на фронт. А вы далеко?
— В деревню, — сказала Вера Васильевна.
— К родным или как?
— Можно сказать, и к родным, и так, — сказала Вера Васильевна. — Я учительница, гонит голод, хотя есть и родственники…
— Ну и великолепно, — одобрил парень. — Учителя теперь в деревне нужны.
— Не знаю, — отозвалась Вера Васильевна. — Я никогда не жила в деревне…
И она закрыла на мгновенье глаза.
— Нет ли у кого, братки, закурить? — воззвал Рыбкин в темноту. — Махорочки бы…
— Свою надо иметь, — назидательно отозвался кто-то.
— Ну и на том спасибо, — беззлобно отозвался Рыбкин.
Кто-то чиркнул спичкой, серная спичка зашипела, точно размышляя, зажигаться или не зажигаться, вспыхнул синий призрачный огонек, и наконец слабое желтое пламя на мгновенье выхватило из тьмы бледные сердитые лица.
Владелец спички зажег огарок стеариновой свечи, приклеенной к вагонному столику.
Свет разбудил Славушку, он встрепенулся и поднял голову.
— Ты что? — спросила Вера Васильевна.
— Мы скоро приедем?
— Ах, что ты! — Вера Васильевна вздохнула. — Завтра, завтра. Еще ночь…
Желтые блики бежали по лицам.
— Все ездиют, ездиют, — сказал кто-то с верхней полки сиплым голосом и пошевелил ногой в лапте. — Сами не знают…
— А ты знаешь? — спросил мужик в полушубке. — Ты-то сам знаешь?
— Я-то знаю, — отозвался человек в лаптях. — Я за делом ездию, а не так чтобы…
— Ну и мы за делом, — строго сказал некто у окна, и только тут Славушка рассмотрел его рясу.
— О господи! — вздохнул пожилой бритый мужчина, протирая пальцем стекла очков в простой металлической оправе. — Очереди, давка, большевики…
— А вы не затевайте о политике, — еще строже сказал священник. — За политику нынче расстреливают.
— Извините, — сказал человек в очках. — Я не хотел.
— То-то, — упрекнул мужик в полушубке. — Потушили бы вы, гражданин, свечку от греха.
— Одну минуту, — встревоженно сказал Рыбкин. — Погодите…
Он устроился уже рядом со Славушкой.
— Сахару никому не надо? — спросил он и посмотрел на владельца свечки.
Рыбкин точно всколыхнул пассажиров своими словами, все сразу зашевелились и снова замерли — шут его знает, что потребует он за свой сахар.
— Я вот вижу у вас в кармане газетку, — продолжал Рыбкин, обращаясь уже непосредственно к владельцу свечки. — Может, сторгуемся?
Сторговались за восемь кусков.
— Товарища Ленина захотелось почитать? — не без язвительности спросил владелец свечки, передавая газету. — Почитайте, почитайте, молодой человек…
— Эта какая же газета? — поинтересовался священник.
— Самая ихняя, «Правда», — сказал владелец свечки. — Другие неправду печатают, а тут как раз товарищ Ленин и о пролетарской революции, и обо всем прочем изволят рассуждать…
— Да нет, я не для того, — сконфуженно пробормотал Рыбкин и, пригладив газету ладонью, оторвал от нее длинную узкую полоску.
Он бережно выбрал из кармана крошки махорки и скрутил козью ножку.
— Разрешите? — спросил он и наклонился к огню, прикуривая цигарку.
— Угощайтесь, — сказал владелец свечки и тут же ее задул.
— Вот так-то лучше, — промолвил кто-то в темноте. — Ни ты людей, ни тебя люди…
— Да-с, время темное, — сказал, судя по голосу, священник. — Лучше помолчать да подремать…
Ночь плыла за окнами, вплывала в окна, ночь наполняла вагон…
Вагон мотало из стороны в сторону.
Кто-то сопел, кто-то вздыхал, кто-то постанывал…
Славушка опять прижался к коленям матери, хотелось есть и хотелось дремать, его опять начало укачивать, он почти уже погрузился в сон и вдруг почувствовал, как чья-то шершавая рука шарит у него по лицу, погладила его по лбу, по щекам, задержалась у губ, вложила ему что-то в рот, и Славушка ощутил волшебный вкус настоящего сахара.
2
Вера Васильевна находилась в переполненном вагоне, и все же была одна. Даже присутствие сына не нарушало ее одиночества. Она была одна, маленькая хрупкая женщина, наедине со своими бедами, горестями и сомнениями.
Она все время помнила, что находится в грязном нетопленом вагоне медленно ползущего поезда, увозящего ее все дальше и дальше от Москвы…
Куда? Она хотела бы это знать…
Она знала свой новый адрес: Орловская губерния — Орел вот-вот должен появиться, — Малоархангельский уезд — Малоархангельск находится южнее Орла, неведомый Малоархангельский уезд, — Успенская волость, — Вера Васильевна еще никогда не жила ни в каких волостях, — село Успенское, — цель ее путешествия, что-то ждет ее в этом Успенском…
Что погнало ее в этот путь?
На этот вопрос ответить легко: голод. Неотступный голод, с которым в Москве она не смогла бы справиться…
Вера Васильевна родилась и выросла в семье солидного московского врача. Василий Константинович Зверев в юности мечтал о научной карьере, однако сверстники обгоняли его, становились профессорами, генералами, богачами, а он так и остался хоть и уважаемым, но обыкновенным практикующим врачом. Выслушивал, пальпировал, перкутировал. Тук-тук… «Дышите. Не дышите. Тут больно? А тут?…» Лечил старательно и удачливо. На склоне лет стал завзятым библиофилом, вкладывал деньги в книги, собрал коллекцию инкунабул. Одну из лучших в Москве…
Был привержен и церкви, и детям, и кухне, если последнюю понимать расширительно, как свой дом, и поэтому хотел от дочерей приверженности к трем немецким К и мечтал о выгодных для них браках. Однако дочери не оправдали его надежд. Старшая, Надежда, удрала с оперным тенором и сгинула где-то в российских захолустьях. Средняя, Любовь, уехала в Цюрих учиться в тамошнем университете, — в России высшее образование женщинам было заказано, стала врачом и вернулась в Москву женой профессора Маневича. Младшая, Вера, окончив курсы Берлица, тоже вышла замуж, но не так удачно, как Люба, — Николай Сергеевич был всего-навсего учителем.
Жили Ознобишины, как говорится, душа в душу. А затем господь бог позавидовал их счастью и подучил сараевского гимназиста Гаврилу Принципа застрелить австрийского кронпринца…
Тут в личной жизни Веры Васильевны началась полная неразбериха, она овдовела, а Слава и Петя осиротели.
С Федором Федоровичем Астаховым Вера Васильевна познакомилась вскоре после смерти Николая Сергеевича.
Жить трудно, детей надо растить, жалованья не хватало, друзья растаяли.
— Почему бы вам не сдать комнату?
Появился Астахов.
Как-то Петя и Славушка подрались, Федор Федорович разнял, Вера Васильевна зашла извиниться.
Год спустя Вера Васильевна сказала сыну, что ей нужно с ним поговорить.
— Федор Федорович хочет заменить вам отца…
К тому времени не только Вере Васильевне, но и Славушке многое было известно о постояльце. Родился в орловской деревне, родители выбились в люди из простых мужиков, дом, лавка, хутор, десятин сто земли, Федора Федоровича отдали в семинарию, стать попом не захотел, сбежал на медицинский факультет, началась война, призвали в армию, произвели в прапорщики, служит в учебном полку, обучает новобранцев… Много лет спустя, когда отчима не было уже в живых, а Славушка превратился в Вячеслава Николаевича, он понял, что тот был одним из лучших представителей разночинной интеллигенции.
По своему социальному положению Астахов принадлежал к крестьянской буржуазии, но вырос-то он среди бесправных, забитых, темных, голодных мужиков, и, будучи по складу души человеком честным и добрым, он и в армии охотнее общался с солдатами, нежели с офицерами.
Внезапно строевые занятия с новобранцами оборвались, с одной из маршевых рот Астахов отбыл на фронт…
Снисходя к бедственному положению сестры, Любовь Васильевна предложила ей пожить пока у нее.
Профессор Маневич, открыто заявляя себя противником любого переустройства жизни, не мог не замечать стачек, демонстраций и протестов против войны.
Поэтому еще в начале 1916 года Маневич предусмотрительно уплотнился, уступив Вере Васильевне целых три комнаты, а в 1917 году даже подумывал, не оформить ли ее в качестве совладелицы, однако осенью все полетело вверх тормашками.
Предрассветный сумрак окутывал улицы серой дымкой. Воробьи исчезли со всех площадей, точно их сдуло ветром, лошадей перерезали на мясо.
Славушка торопился в гимназию не столько на уроки, сколько к завтраку. Гимназистам по утрам выдавали ломоть булки и кружку подслащенного чая. Булки серые, невзрачные, неизвестно, где их доставали, но эти булки и чай были одним из необъяснимых чудес хмурого восемнадцатого года. Чай Славушка выпивал, а булку прятал, на ужин маме и Пете.
Астахов встретил Февральскую революцию с ликованием, Октябрьскую с недоумением, не хотел насилия ни справа, ни слева. Солдаты выбрали его в полковой комитет, он не хотел идти ни с офицерами против солдат, ни с солдатами против офицеров. Однако народ готовился к революционной войне. Доброта сковывала Астахова, но победу одержали великие демократы. Он записался добровольцем в Красную Армию.
Ему дали возможность перевезти семью в деревню, и Астахов поехал в Москву.
— Что ты здесь будешь делать? — убеждал он жену. — Вы пропадете тут без меня…
Вера Васильевна боялась деревни. Что она будет там делать? Обучать французскому языку! Крестьянских детей, не знающих даже своего родного языка! Кому нужны в этой дикой сутолоке Малерб и Ронсар?
Сперва Федор Федорович поехал в Успенское с Петей, подготовить все к приезду жены.
В ту осень многие уезжали из Москвы. Профессор Маневич, например, ехал в Екатеринослав. Медлить было опасно. Его все уплотняли и уплотняли. Районный совдеп отвел верхний этаж его дома под какую-то театральную студию. Маневич пытался бороться. Наркомпрос то вступался за него, то отступал перед совдепом. Внезапно кто-то вспомнил о близости Маневича к министру Кассо, стало уже не до особняка, поколебалось положение в университете…
Любовь Васильевна призналась сестре:
— Он бежит из России…
Она предложила сестре ехать вместе.
— Нет, я поеду на родину Федора Федоровича, — отказалась Вера Васильевна.
Пока Вера Васильевна раздумывала, пришли из совдепа.
Тетя Люба уехала. Уехала, чтобы никогда уже больше не встретиться ни с сестрой, ни с племянниками.
— Удрал ваш профессор?
Предложили срочно освободить квартиру. Разрешили взять только ручной багаж. Да и куда бы они повезли столы и стулья?
Накануне отъезда Славушка с матерью зашли попрощаться с дедом.
Доктор Зверев на круглой чугунной печурке, установленной среди книг, в нарушение всех противопожарных правил жарил картофельные оладьи.
— Господь с вами, господь с вами, — приговаривал он. — Все образуется…
Вера Васильевна сама надеялась, что все образуется, но ощущение бездомности и одиночества не покидало ее всю дорогу.
3
Поезд подолгу стоял на каждой станции, но никто из вагона не выходил: вылезти затруднительно, а влезть обратно и вовсе невозможно.
Когда поезд подошел к Змиевке, рассветало. Все в вагоне дремали, одна Вера Васильевна не спала, боялась пропустить остановку.
— Батюшка, — негромко сказала она. — Позвольте…
Священник спал, подложив руку под щеку, шапка с потертым бархатным верхом, отороченная собачьим мехом, свалилась с головы, длинные волосы пыльного цвета закрыли лицо.
Вера Васильевна попыталась заглянуть через его голову, но все за окном было неясно.
— Господа, это Змиевка? — спросила она погромче.
Никто не ответил.
— Нам, кажется, нужно выходить, — беспомощно сказала Вера Васильевна.
— Ты что, мама? — отозвался Славушка с пола. — Приехали?
— Не знаю, — сказала Вера Васильевна. — Никак не пойму.
Славушка поднялся с шинели, на которой спал рядом с Рыбкиным, и тоже посмотрел в окно.
Название станции за дымкой белесого тумана нельзя было разобрать.
— Что же делать? — опять спросила Вера Васильевна. — Господа…
Славушка наклонился к Рыбкину.
— Послушай, — сказал он. — Сеня… Господи, да проснись же наконец!
— Что? — спросил тот, сразу садясь на полу. — Ты чего?
— Какая станция? — спросил Славушка. — Никак не разберем.
— Любопытный какой, — сказал Рыбкин. — Из-за каждой станции просыпаться…
— Да я не из-за любопытства, — сказал Славушка, — мы, кажется, приехали.
— Тогда дело другое…
Рыбкин встал, протиснулся к окну, бесцеремонно оперся на плечо священника. Стекло запотело, Рыбкин взял священникову шапку и протер окно.
— Вот теперь видно, — сказал он. — Какая-то Змиевка.
— Змиевка! — Славушка обернулся к матери. — Слышишь, мама: Змиевка!
— Неужели Змиевка? — взволновалась Вера Васильевна. — Нам выходить!
Вера Васильевна метнулась к проходу — все загорожено, люди сидели, приткнувшись друг к другу, тюки, мешки, корзины преграждали путь.
Она беспомощно оглянулась на Рыбкина.
— Что же делать?
— Ничего, выпрыгнешь, — сказал тот.
Он опять протиснулся к окну, перегнулся через священника, взялся за оконные ремни и потянул раму на себя.
— Что такое? — спросил священник и поднял голову.
Струя холодного воздуха потянулась в окно.
— Кто там? — в свою очередь, спросил мужик в черном полушубке. — Какого дьявола…
— Что за безобразие? — закричал кто-то с багажной полки сиплым голосом и визгливо закашлялся. — Закройте окно, теперь не лето!
Но Рыбкин даже не отозвался.
— Подходи, — сказал он Славушке, — а ты подвинься, батя…
Славушка послушно протиснулся к нему, Семен повернул мальчика спиной к окну, взял под мышки, осторожно спустил через окно и поставил на землю.
— Ну как, стоишь? — спросил Рыбкин. — Принимай инструменты.
Так же осторожно он спустил в окно саквояж.
— Поосторожнее, — сказал он наставительно Славушке, когда в мешке опять брякнуло. — Что там у вас — посуда, что ли?
— Да вы что? — зло спросил кто-то сзади. — Долго тут будете безобразничать?
— А чего разговаривать? — сказал человек, выменявший вечером сахар за газету. — Оттолкнуть и закрыть!
— Успеешь, — невозмутимо сказал Рыбкин, не глядя на говорящего, и протянул руку Вере Васильевне. — Давай, учительница…
— Я не знаю… — нерешительно сказала Вера Васильевна, придерживая юбку рукой.
— А еще учительница! — сказал человек, выменявший сахар. — Такие воспитают.
— Разврат от таких и смута, — сказал священник. — Не будь на мне сана…
Рыбкин подсадил Веру Васильевну на столик.
— Заправь юбку меж коленей, — приказал он. — И будем нырять.
И Вера Васильевна оказалась на платформе.
— Благополучно?
— Спасибо, — поблагодарила она. — Большое спасибо.
— Не на чем, — сказал Рыбкин. — Вы мне, а я вам.
— А ты далеко едешь? — спросил Славушка солдата.
— Отсюда не видать.
— Ну, прощай, — сказал Славушка…
Ему не хотелось расставаться с новым знакомым, Славушка понимал, что они никогда уже больше не увидятся.
— Как тебя зовут? — спросил Рыбкин мальчика.
— Славушка.
— Нет, полностью, — сказал Рыбкин.
— Вячеслав.
— А по фамилии?
— Ознобишин.
— А как меня зовут — помнишь? — спросил Рыбкин.
— Рыбкин Семен, — сказал Славушка.
— Правильно, — сказал Рыбкин. — Давай руку.
Славушка протянул руку к окну.
— До свиданья, товарищ Ознобишин, — сказал Рыбкин.
— До свиданья, товарищ Рыбкин, — сказал Славушка.
За окном слышался гневный ропот, но отпихнуть солдата от окна никто не решался.
— Галдят, — сказал Рыбкин, чуть ухмыляясь и кося вбок глазом. — Надо закупориваться. — Он кивнул Вере Васильевне. — До свиданья и вам, Вера Васильевна. Учите ребят, желаю. У меня тоже была правильная учительша…
— Постой! — закричал Славушка, отставив саквояж. — Знаешь… Дай мне чего-нибудь! На память…
— Чего на память? — переспросил Рыбкин, и точно тень прошла по его лицу.
Он сунул руку в карман и отрицательно покачал головой.
— Нету, — сказал он. — Я бы дал, да не осталось ни кусочка.
Лицо Славушки вспыхнуло оттого, что Рыбкин мог подумать, будто Славушка клянчит у него сахар.
— Да ты что! — воскликнул Славушка. — Разве я сахара? Я память от тебя…
Он нащупал в кармане перочинный нож со множеством приспособлений, подаренный ему отчимом, и сунул в руку Рыбкину.
— Это от меня память, — скороговоркой сказал он, захлебываясь словами. — На всю жизнь. А ты мне… — Он запнулся, не зная, что сказать. — А ты мне… Хоть пуговицу!
Сырое осеннее утро, резкий холодный ветер, брань рассерженных пассажиров — все позабылось на мгновение.
— Да у меня и пуговицы-то… — несмело сказал Рыбкин и улыбнулся. — Постой…
Он сунул руку за пазуху, достал газету, разорвал пополам и протянул мальчику. В те голодные годы, особенно для мужчин, газета тоже была драгоценностью.
— Не серчай, больше нечего, — сказал он, виновато улыбаясь. — Но ежели на память…
— Спасибо, — сказал Славушка и спрятал газету в карман.
— Вот и ладно, хоть почитаешь. Прощевай, теперь мне весь день отбрехиваться. — Он решительно потянул на себя ремни и захлопнул окно.
Славушка поднял с земли саквояж и посмотрел на мать.
— Куда ж теперь? — спросила она сына. — Обещали выслать лошадь, но как ее найти?
— А мы подождем, — сказал Славушка. — Пойдем в вокзал, не мы найдем, так нас найдут…
Вдали у пакгаузов стояли люди, было трудно рассмотреть, что они делают. Какой-то мужик прошел по перрону и скрылся. Вышел железнодорожный служащий, подошел к станционному колоколу, позвонил — неизвестно кому, неизвестно зачем — поезд продолжал стоять — и тоже ушел с перрона.
Вера Васильевна и Славушка вошли в зал для пассажиров.
— А ну как за нами не приедут? — тревожно спросила Вера Васильевна.
Они сели на диван.
— Ты хочешь есть? — спросил Славушка.
— А ты? — спросила Вера Васильевна.
— Не особенно, — сказал Славушка. — Вот чаю бы с печеньем…
— Ты у меня фантазер, — сказала Вера Васильевна. — Ты помнишь, когда ел печенье?
Тут в зал вошло довольно-таки странное существо в коричневой войлочной шляпе и грязном брезентовом плаще, из-под которого торчали веревочные чуни. Однако наиболее примечательно было лицо. Отовсюду торчала колючая белесая щетина, она ершилась и на подбородке, и на щеках, и даже лоб как будто зарос волосами, а из-под мохнатых колючих бровей поблескивали умные крохотные глазки.
Мужик походил по залу, остановился против Веры Васильевны, у него из рукава, точно у фокусника, выскользнул вдруг короткий кнутик, он постегал себя по ноге и внезапно спросил:
— Могет, ты-то и есть барыня, ась?
— Вы за нами? — обрадовалась Вера Васильевна. — Только какая же я барыня?
— Ну как не барыня. Только больно худа… — Он похлопал себя кнутиком по рукаву. — Поедем, что ли?
У коновязи переминалась пегая лошадка, запряженная в телегу.
— Хотели дрожки послать, да грязи убоялись, — объяснил незнакомец. — Кланяться велели.
— Кто? — спросила Вера Васильевна.
— Известно кто, — сказал мужик, отвязывая лошадь. — Павел Федорыч.
— А вы кто же будете? — поинтересовалась Вера Васильевна.
— Мы-то? — удивился мужик, точно это было само собой очевидным. — Мы работники.
Он поправил сбрую, подошел к телеге, подоткнул сено под домотканую попону.
— Садитесь, что ли. Дорога дальняя.
— А вы кем же работаете? — спросила Вера Васильевна. — Кучером?
— Мы работники, Федосеем меня зовут, Федосом.
— Очень приятно, Федосей, — сказала Вера Васильевна. — А как по батюшке?
— А меня по батюшке не величают, — сказал Федосей. — По батюшке я только в списках, а запросто меня по батюшке не зовут.
Вера Васильевна и Славушка взобрались на телегу и утонули в сене.
— Ой, как мягко! — воскликнул Славушка.
— Тебе удобно? — спросила Вера Васильевна. — Застегни получше пальто, можно простудиться, ты слышал, дорога дальняя.
— Я уже не маленький, мама, — возразил Славушка. — И к тому же на мне калоши.
Федосей сел на грядку телеги, сунул под себя кнутик, дернул вожжами.
— Мил-лай!
— А как ее зовут? — спросил Славушка.
— Чевой-то? — спросил Федосей. — Вы об ком?
— Говорю, как ее зовут? — повторил Славушка, кивая на лошадь.
— Кобылу-то? — переспросил Федосей. — Эту Машкой, а дома еще Павлинка, та постатней, да не объезжена, хозяин на завод бережет…
— Это как на завод? — не понял Славушка.
— Ну, для хозяйства, для хозяйства, — сказала Вера Васильевна. — Та лошадь получше, вот ее и берегут.
— На племя, — разъяснил Федосей. — От ей потомствие будет получше.
Путешественники миновали станционные пакгаузы, миновали громоздкий серый элеватор, и Машка затрусила по широкой, плохо вымощенной дороге с глубокими колеями, полными жидкой грязи.
Федосей подстегнул Машку, повернулся к Вере Васильевне.
— Значит, ты и есть Федор Федорычева барыня? — полувопросительно сказал он и покачал головой. — Мы-то думали…
Он не договорил.
— Кто мы? — спросила Вера Васильевна.
— С жаной мы, — пояснил Федосей. — Мы с Надеждой шестой год у твоей родни…
— Так что же вы думали? — поинтересовалась Вера Васильевна.
— Думали, показистей будешь, — с прежней непосредственностью объяснил Федосей. — А ты и мала и худа, не будут тебя уважать у нас…
Почмокал языком, то ли подгоняя Машку, то ли сочувствуя.
— А сколько верст до Успенского? — спросил Славушка.
— Верст-то? — переспросил Федосей и посмотрел вперед, точно пересчитал лежащие перед ним версты. — Поболе сорока.
Нельзя понять, много это в его представлении или мало.
Славушка рукой обвел окрестность, точно хотел приблизить к себе открывшиеся перед ним однообразные мокрые поля.
— И все так? — спросил он.
— Что так? — переспросил Федосей.
— Поля, — сказал Славушка. — До самого дома?
— Поля-то? — переспросил Федосей и утвердительно кивнул. — До самого дома.
И Славушке подумалось, как скучно жить среди этих мокрых и черных полей.
— Да, мамочка! — вырвалось вдруг у него. — Заехали мы с тобой…
— Ты так думаешь, Славушка? — тихо спросила Вера Васильевна и нахмурилась. — У нас не было иного выхода…
— Да я ничего, — сказал Славушка. — Жить можно везде.
Он вытащил из внутреннего кармана своего пальтишка полученную им в подарок газету… Что-то будет впереди? Славушка вспомнил, как его товарищи по гимназии пытались угадывать будущее: раскрывали наугад какую-нибудь книгу и первую попавшуюся фразу считали предсказанием. Мальчик заглянул в газету и прочел: «В Европе чувствуется дыхание нарастающей пролетарской революции…» К чему бы это?… И снова запихнул газету в карман.
Нескончаемые пустые поля, грязная ухабистая дорога, сердитый осенний ветер, монотонная рысца Машки, не то придурковатый, не то равнодушный ко всему Федосей, так похожий на дикобраза, мать со своими печальными и тревожными глазами и такими же печальными и тревожными раздумьями…
Они находились далеко, очень далеко от Европы.
Поля, поля, бесконечное унылое жнивье, исконная русская деревня, Орловщина, черноземный край…
Отойти бы подальше в комкастое поле, стать над бурой стерней, наклониться, схватить в горсть сырую черную землю и, не боясь ни выпачкаться, ни показаться смешным, прижаться щекой к этой земле, к своей земле, такой нестерпимо холодной и влажной… Вот как можно ощутить свое родство с этой землей!
И ехать дальше — от ветлы на горизонте до ветлы на горизонте.
— Шевелись, мил-лай…
Моросит дождичек. Мелкий, надоедливый… А Славушка чувствует, что он в России: серое небо, серое поле, а он дома.
4
— И-ий-ёх! — вскрикивает Федосей и решительно встряхивает вожжами.
Вдали показалась рощица, с краю — облезшие ветлы, а за ними березы, не утратившие прелести даже в конце октября, желтые листья на ветвях трепещут, точно бабочки.
Рощица приблизилась, мелькнули за стволами кресты и остались позади.
Кладбище…
«Что за примета? — подумал Славушка. — К добру? Не к добру?»
Вот и церковь, вот и дома…
Усталая Машка перешла на рысь, даже как-то весело бежит мимо палисадников, за которыми скучно стоят серые домики, мимо новенькой белой церкви, телега прыгает по ухабам, ныряет из колеи в колею, и Славушка понял — это конец пути.
— Чует дом, — хрипло произнес Федосей и кнутом указал на серые домишки. — Поповка.
— Какая Поповка? — спросил Славушка, с огорчением думая, что ошибся. — Деревня?
— Какая деревня? — пренебрежительно сказал Федосей. — Приехали. Успенское. А здеся у нас попы живут.
На крыльце одного из домиков пламенела девица в оранжевом, не по погоде легком платье, всматриваясь в проезжающих.
Федосей искоса взглянул на нее и помахал кнутиком.
— И поповны, — добавил он, натянул вожжи и свернул на деревенскую улицу.
За избами — лужок, проулок, палисадник, дом на высоком фундаменте, тесовая галерея вдоль дома, амбары, сараи, какие-то пристроечки…
— Приехали, — объявил Федосей, подъехав к галерее. — Тпру…
Вечер пал на землю, лишь брезжит белесая галерейка.
— Надежда!
На крыльце появилась босая баба, в кацавейке с короткими рукавами, в клетчатой поневе, с лицом, багровым даже в темноте.
— Примай!
— Какракужи назазализя…
Славушка с трудом, но разбирает: «Как раз к ужину, заждались».
— Айдате прямо по галдарейке в куфню…
Славушка торопливо потянул саквояж из примятого сена, хотел спрыгнуть — и не успел, его приняли сильные руки Федора Федоровича.
— Доехали? — с облегчением спрашивает отчим.
Славушка — на земле, а выбежавший Петя взбирается на телегу.
Федор Федорович протягивает руки жене:
— Наконец-то, Вера…
Тут же, следом за отчимом, появился худощавый мужчина в черной куртке, застегнутой до самого ворота, вразвалочку приблизился к Вере Васильевне.
— Будем знакомы, деверек ваш. Слышу, кричат. Думал, померещилось. Я наказывал Федосею: запоздаете, ночевать в Каменке. Проходите, проходите, маменька очень даже вами интересуются…
Громадные темные сени. Кухня. Четверть помещения занимает громадная печь. Кухня разделена перегородками на три части, в большей, сразу от входа, две скамейки вдоль стены и большой, темный от времени, дощатый стол, прямо за перегородкой собственно кухня, устье печи с шестком, направо закуток с полатями… Целая изба, и не как у бедного мужика!
Все за одним столом, как в феодальном замке, и господа и слуги.
Мальчику вспомнился Вальтер Скотт — мрачная трапезная в поместье какого-нибудь шотландского эсквайра.
Владетельная дама — старуха необъятной толщины, в ситцевом синем капоте, старший сын на возрасте и младший, Федор Федорович, заехавший в родной дом на перепутье, две невзрачные женщины, одна помоложе, востроносенькая, бледненькая, другая, краснорожая, постарше, двое странных субъектов в потрепанных синих мундирах…
Федор Федорович шепчет что-то Вере Васильевне на ухо, и мама прикасается губами к старушечьей щеке, а отчим наказывает Славушке, и тоже шепотом, подойти, поцеловать старухе руку, и Славушка приближается, — рука, пухлая, коричневая от загара, с набрякшими венами, неподвижно лежит на столе, — Славушка наклоняется, и запах прелого белья ударяет ему в нос.
С Петей Славушка так и не успевает поздороваться.
На столе таз с супом, все черпают и несут ложки ко рту, подставляя ломоть хлеба, чтоб не капать.
Павел Федорович взглянул на гостью, оборотился к востроносенькой:
— Нюрка, подай…
Та мигом слетала на чистую половину, принесла тарелку.
Павел Федорович своей ложкой наполнил тарелку, подвинул гостье.
— Мы здесь по-простому, со свиньями из одного корыта хлебаем.
Славушке отдельной тарелки не полагается.
— Мы вас в зале поместим, — обращается Павел Федорович к гостье. — Тут вам и спальня и будуар.
Правильно произнес: «будуар». Приветливо, но не без насмешки.
Прасковья Егоровна мычит, не понять — одобряет ли, возражает, может, к лучшему, что не понять.
Зал! Два дивана с покатыми сиденьями, обтянутыми черной клеенкой, с деревянными выгнутыми спинками, два овальных стола, киот до потолка, загороженный огромным филодендроном, между окон фикусы, застекленная горка, на верхних полках фарфор, на нижних — книги. Жить можно.
— Я устала, Федя, — говорит мужу Вера Васильевна.
— Иди укладывай детей.
Славушка перебирается к Пете.
— Ну как ты? — расспрашивает брата. — Не обижают? С кем подружился? Бандиты здесь есть?
Петя рассказывает. Прасковья Егоровна с трудом двигается после удара, еле ворочает языком, но по-прежнему все ее боятся, даже Павел Федорович, а когда не понимают, сердится, грозит палкой. Павел Федорович весь в хлопотах. Востроносая Нюрка — кухарка, доверенное лицо Павла Федоровича, и, пожалуй, не только доверенное лицо. Багроволицая Надежда и ее муж Федосей — безземельные крестьяне, заколоченная их изба разваливается в Нижней Залегощи, а сами вот уже восьмой год живут у Астаховых в батраках. Кавалеры в синих мундирах — пленные австрийские солдаты, тот, что пониже, Петер Ковач, не то хорват, не то мадьяр, мало чем отличается от русских крестьян, длинный — Франц Шлезингер, управляющий большим конфекционом в самой Вене, оба направлены на работу в хозяйство Астаховых.
— Как же ты проводишь время? — интересуется Славушка.
— Работаю, — хвастается Петя. — Федосей пашет, а я бороню.
Славушка пугается, что его тоже заставят боронить.
— А в школу ходишь?
— Иногда, но чаще я с Федосеем.
Павел Федорович уже приспособил Петю в работники!
— А бандиты здесь есть?
— Самый главный — Быстров!
— Откуда?
— Председатель исполкома. Всех грабит подряд.
Петя рассказывает о Быстрове. У Дроздовых, помещики тут, отнял пианино. Отнимает хлеб у мужиков. В Орле у генерала Харламова отнял жену…
Петя наслышан о многих похождениях Быстрова, и Славушка замирает от желания увидеть этого разбойника.
— Как же его выбрали председателем?
— Разве не слышал, что все большевики — бывшие каторжники?
Они долго еще говорят, пока сон не смежит их веки.
5
Проснулся Славушка поздно, в комнатах никого, оделся, побежал через сени в кухню, за столом только Вера Васильевна и Федор Федорович, да Надежда возится за перегородкой у загнетки. Самовар остыл, по столу хлебные корки, яичная скорлупа.
— Нельзя так долго спать… — Вера Васильевна наливает сыну чай. — Пей, пожалуйста.
Чай теплый, спитой, но Славушка рад, что мать не ушла без него.
— Мне пора, Вера… — начинает Федор Федорович и не договаривает. — Завтра утром…
— Как, уже? — Вера Васильевна растерянно смотрит — сперва на мужа, затем на сына. — А как же мы?
— Все будет хорошо, — не очень уверенно утешает жену Федор Федорович. — Для чего бы иначе сюда ехать? По крайней мере, не придется голодать.
Вера Васильевна знает: уговаривать Федора Федоровича бесполезно.
— Можно изменять женщинам, но не принципам, — любит он повторять чью-то фразу.
Все-таки она спросила:
— А ты не можешь…
Он покончил с ее колебаниями:
— Не допускаю, чтоб ты могла любить дезертира.
Надежда понимает эти слова по-своему.
— А почему не любить, коль не дурак? — говорит она, выглядывая из-за перегородки. — На деревне беглец — живой покойник, никуда не скрыться, чего ж любить, а в таком хозяйстве, как ваше, очень даже свободно укроешься…
— Как так? — весело спрашивает Федор Федорович.
— Хоть на хуторе, — поясняет Надежда. — Три года там не найдут!
— Пойдем, покажу тебе наше хозяйство, — зовет Федор Федорович жену…
Ключи от построек висят у двери на гвозде, Федор Федорович по-хозяйски снимает всю связку.
Славушка, как тень, неотступно следует за матерью.
Из просторных темных сеней ход и в кухню, и в горницы, и лестница на чердак…
Чистая половина состоит из четырех комнат, в ближней ко входу — буфет, стол, деревянный диван, столовая, за ней зал, отведенный под жилье Вере Васильевне, рядом со столовой спальня Прасковьи Егоровны, а дальше комната Павла Федоровича, наполовину спальня, наполовину кладовая, здесь в сундуках польты, штуки сукна, сатина, вельвета и деньги, как думают все в доме, хотя никто их не видел.
Громадный двор, налево лавка, амбары, подальше пасека, направо сараи с сеном, с инвентарем, конюшня, коровник, свинарник…
Два чувства борются в Астахове, он презирает это хозяйство, знает, как засасывает оно людей, и гордится им — сколько труда потратила мать, чтобы превратить телегу о трех колесах в такое обилие построек и живности.
Впрочем, живности сильно поубавилось за последний год, часть предусмотрительно продана, часть отобрана, стойла пустуют…
Федор Федорович ведет Веру Васильевну из амбара в амбар, пахнет пылью, мукой, кожей, из сарая в сарай, тут другие ароматы — навоза, сена, кислого молока.
Двор замыкает легкая изгородь, две ветлы у калитки, как два сторожа.
— Огород…
Можно бы вернуться, но Федор Федорович настойчиво выводит Веру Васильевну за калитку.
Вот оно, продолговатое кирпичное здание под железной крышей посреди огорода — радость и горе Астаховых…
Мельница с нефтяным двигателем, построенная перед самой войной, ее так и не успели пустить, возникли затруднения с доставкой нефти, не стало рабочих рук… Эксплуатацию мельницы пришлось отложить до лучших времен.
— И какое же у тебя впечатление? — интересуется Федор Федорович.
— Не знаю, — неуверенно произносит Вера Васильевна. — Зачем это все?
Славушка стоял позади отчима и сдирал с березовых жердей изгороди несчищенную бересту.
Пошли обратно.
Прасковья Егоровна топталась у коровника, стучала по земле палкой, мычала.
— М-мы… м-мы…
Федор Федорович подошел к матери.
— Вам что, мамаша?
Она ткнула палкой в сторону невестки и зашаркала в коровник.
— М-мы… м-мы…
Палкой указывала куда-то в угол.
Федор Федорович догадался: в темном углу пустого стойла, прильнув к земле, сидела курица.
— Снеслась?
— Н-ны… н-ны…
— Сейчас возьму.
Но старуха только что не ударила сына палкой, замычала что-то уж совсем гневно, еще раз ткнула палкой в невестку.
— Н-ны!… Н-ны!
— Она хочет, чтобы я… — догадалась Вера Васильевна.
Старуха действительно хотела бы помыкать невестками, заставлять выполнять свои причуды, даже ударить иногда. Павел Федорович лишил ее этого удовольствия, он рад бы жениться, но старуха не позволяет сыну ввести в дом избранницу своего сердца, роман Павла Федоровича с Машкой Зыкиной длится много лет, и Прасковья Егоровна неизменно именует Машку только одним звучным и непристойным словом, исчерпывающе определяющим ее пол. Другой сын привел невестку без спросу, немолода, небогата, вдова, двое пасынков, зато барыня, хорошо бы подчинить ее своей воле, ткнуть в нее костылем и заставить подать хотя бы это куриное яйцо.
Невестка понимает свекровь. Отстранив мужа легким движением руки, ступает за перегородку, сует руку под курицу и подает свекрови яйцо.
Солнечный лучик освещает мертвенное лицо старухи, трясущаяся рука исчезает в складках коричневой юбки.
Обедают опять вместе, хозяева и работники, опять из общей миски, но для Веры Васильевны заранее поставлена тарелка. Павел Федорович крошит вареное мясо, Прасковья Егоровна трясущейся рукой хватает доску с мясом, тянется к Вере Васильевне и ссыпает добрую половину в ее тарелку.
После обеда Федор Федорович зовет жену пойти в школу.
— Надо ж тебя представить…
Славушка тоже выходит с ними.
— Идем, идем, — говорит отчим мальчику, — таких учителей, как Иван Фомич, на всю Россию сто человек.
Село рассечено оврагом, по дну бежит речка, за речкой белый дом, это и есть школа.
За палисадником лужайка, раскатанная дорога, деревенская улица, прямо через дорогу дом Заузольниковых, где помещалась лавка, астаховской не чета, поменьше, поплоше, правее от Заузольниковых кирпичное здание волостного правления, еще правее сторожка, еще правее огород десятины в две, и совсем в отдалении аккуратный домик, в котором почта.
Голубое небо сияет, с утра серело, хмурилось, как и положено в октябре, а сейчас, после обеда, по-летнему сине и бездонно, золотом блестят соломенные крыши, полыхают крашенные суриком железные, даже речка слепит черным блеском, будто впрямь нет у нее дна, хотя на самом деле в любом месте можно перейти по камням.
— Ах, Вера, если б ты знала, какой человек Никитин, — рассказывает Федор Федорович. — Три брата, и все удивительно талантливы. Отец у них самый что ни на есть средний мужичок, при жизни не замечали, и умер как не жил. Зато сыновья… Старший, Митрофан Фомич, вряд ли умеет расписаться, а богаче, пожалуй, нет на селе мужика, батраков не держит, но у него ребят с дюжину, не успеют штаны надеть — как уже в поле. Второй брат, Дмитрий Фомич, бессменный волостной писарь, теперь секретарь волисполкома. Государственный ум! С любой неразберихой идут к нему, рассудит, что твой Соломон, и что решит, так тому быть, для всех здесь последняя инстанция. Но самый талантливый младший, Иван Фомич, директор школы…
О нем Федор Федорович рассказывает с особой охотой, в судьбе Ивана Фомича и Федора Федоровича много общего, оба ушли из деревни, можно сказать, в одних портках, оба выбились в интеллигенты и всем обязаны самим себе.
— Иван Фомич ушел из дома с трешкой в кармане. Работал письмоводителем, телеграфистом, кассиром, окончил экстерном гимназию, поступил в Петербургский университет. Уроки, переписка — все на оплату образования. Трехкопеечные обеды в студенческой столовой: щи без мяса — копейка, две — с мясом, каша тоже копейка, а хлеб бесплатно. Иногда только этим хлебом и жили. Одолжишь копейку на щи и жуешь, и жуешь этот хлеб…
Не так-то просто выбивались мужицкие дети в интеллигенты!
— Окончил университет, защитил магистерскую диссертацию, пригласили в Псков, получил в тамошней гимназии место учителя русского языка. Стал инспектором, директором гимназии, статским советником, а тут революция… И вот встретились мы на днях, так он мундиром своим гордится больше, чем диссертацией. Неразбериха кругом, говорит, Псков того и гляди немцы займут, вернулся на родину, теперь самое время гимназию в Успенском открыть. Называется — трудовая школа второй ступени, но это не суть важно, все равно деревенская гимназия.
У речки Федор Федорович прерывает рассказ.
— Осторожнее, — останавливает жену. — Вода холодная, не поскользнись…
Славушка ступил на камень, вода подбиралась к подошвам, запрыгал с камня на камень: смотрите, мол, как ловко перебираюсь через реку, а реки столько, что не утопить щенка.
— Видишь, Вера? Сперва по голышам, вдоль берега, потом прыгай вверх, по большим камням. Я перейду, подам тебе руку…
Федор Федорович подошел к жене, подхватил на руки, как девочку, перенес через реку.
— Ах, Федя…
Такой у него характер, сперва разъяснит, как поступить, а потом все сделает сам.
Поддерживая жену под руку, Федор Федорович продолжал рассказывать о младшем Никитине.
— Странный человек, перед мужиками гордится тем, что дослужился до статского советника, а перед гимназистами хвастался, что он мужик. «Я в генералы из мужиков выбился, — говорит, — из Пскова уехал, — говорит, — из-за нелюбви к немцам». А на самом деле испугался голода не меньше, чем немцев. Материалист, знает Фейербаха, цитирует Герцена, в бога не верит, а по приезде в Успенское напялил вицмундир и отправился в церковь. «Я, — говорит, — в бога не верю, но обрядность дисциплинирует народ, со временем Советская власть тоже выработает свои обряды». Обряды обрядами, но тщеславия в нем, думаю, больше всего, очень уж хотелось показать односельчанам мундир, смотрите, мол, чего достиг Ванька Никитин, вон кто у вас директор трудовой школы…
Подошли к саду. От каменной ограды остались только обломки кирпичей. Две лиственницы. Множество пней. Ободранный, общипанный сад. Очертания клумб, обрубленная ель, яблони с обломанными ветками…
Белый дом в два этажа, высокие окна, четыре колонны по фасаду и фронтон, украшенный лепными завитушками, — русский ампир, начало девятнадцатого века.
— Вот твоя академия…
Федор Федорович внезапно засмеялся.
— Чему ты смеешься?
— А как же! Опоздай Никитин на два месяца, от здания остались бы рожки да ножки, мужики локти себе кусают, дважды потерять такой дом!
— Дважды?
— Помещикам Озеровым принадлежал дом. Лет сто назад владели тысячей десятин, а к началу века порастряслись, остались дом, службы и десятин сорок земли. В шестнадцатом году, перед самой революцией, продали остатки поместья успенским мужикам. Те посудили, порядили — под школу дом или под больницу — и решили разобрать и поделить все, вплоть до кирпичей и паркета. Ограду и конюшни разобрали, столетние липы вырубили, подобрались к дому, а тут революция… Задаром отдали деньги! Впали мужики в каталептическое состояние, а когда пришли в себя и снова двинулись на штурм дома, подоспел Иван Фомич и наложил на дом свою руку. «Нет, — говорит, — уважаемые товарищи односельчане, не для того делалась революция, чтобы разорять собственную страну, есть у меня, — говорит, — одна идея, в этом самом доме открыть деревенскую гимназию». Мужики, конечно, туда-сюда, зачесали затылки, а он в исполком: «Прошу вынести решение». Ну решение принять проще всего. Никитин — в дом. «Здесь, — говорит, — и школа, и квартира директора». Мужики так про него и говорят: «Озеровы у нас деньги отняли, а Никитин — именье». Вырубили со зла фруктовый сад, а дом… Не то, что разбирать, самим еще пришлось ремонтировать!
С заднего фасада дом выглядел неказисто, стены пожелтели, заднее крыльцо кто-то все ж успел увезти, и везде предостаточно грязи.
На пороге маленькая женщина в пуховом платке счищала с калош землю.
— Ирина Власьевна, жена Ивана Фомича, — сказал Федор Федорович, — А это моя жена…
На Ирине Власьевне Никитин женился в Успенском, из всех учительниц в ближних школах выбрал самую некрасивую.
— Мне нужна семья, — отвечал он, когда ему говорили, что мог он найти жену и покрасивее. — Меня интересует психология, а не физиономия.
Он не ошибся в выборе. Действительно, Ирина Власьевна не блистала красотой, но ее пытливые и даже пронзительные глаза не позволяли обмануться в ней умным людям.
Она испытующе посмотрела на Веру Васильевну.
— Не очень рады приезду сюда?
Федор Федорович помешал жене ответить.
— А где Иван Фомич? — быстро спросил он. — Завтра я уже в путь…
— В свинарнике, где же еще, — ответила Ирина Власьевна, бросила взгляд на дощатый сарайчик, стоящий наискосок от школы, усмехнулась и крикнула: — И-ван Фо-мич, к тебе!
— Давай их сюда, кто там? — не торопясь, ответил певучий бас, и Никитин показался в двери свинарника.
В выцветшей красной неподпоясанной рубахе, в посконных портках, заправленных в яловые рыжие сапоги… Какой там статский советник! Волнистые черные волосы сползают на белый, белейший, можно сказать, мраморный лоб без единой морщинки, живые черные глазки, румяные, как на морозе, щеки, пухлые губы, кудлатая борода. Он, как Нептун, держал в руке вилы, зубьями вверх, и смотрел меж зубьев как через решетку.
— Вера Васильевна! — закричал он, в момент сообразив, кто перед ним, и так, точно давно ждал ее. — Сейчас побеседуем, только добросаю навоз. А пока полюбуйтесь моими свинками…
Повернулся и снова принялся подбирать навоз вилами.
— Уборка на зиму, — пояснил Иван Фомич, не отрываясь от работы. — На Луначарского надежда слаба, не обеспечит, сам не плошай…
Он причмокнул так аппетитно, точно перед ним не живые свиньи, а готовое свиное сало, поиграл еще вилами, сильным ударом воткнул в землю, обтер ладонь о рубашку и подал Вере Васильевне руку.
— Наслышан о вас достаточно, будем теперь знакомы.
Поздоровался и с Федором Федоровичем и со Славушкой.
— Мой будущий ученик?
Внутри дома ничто не напоминало помещичье обиталище, но и школу не напоминало, какая-то первозданная пустота, стены и потолки белым-белы, да и полы надраены, отмыты до желтого блеска.
— Как в больнице, — вслух отметил Федор Федорович, не для похвалы Никитину — для Веры Васильевны, привлекая ее внимание к сказочной этой чистоте.
— А мы и есть больница, — прогудел в пустоте Никитин. — Медики лечат тела, а педагоги — души, наша работа потоньше, не так заметна… — Он довольно засмеялся. — Все она!
Ничего не добавил, не обернулся. Гости, однако, поняли, она — это жена.
Вера Васильевна притронулась к стене, запинаясь от удивления, от умиления.
— Неужели она?
— Ирина Власьевна, — подтвердил Никитин. — Белили совместно, кое-каких ученичков привлек, а полы самолично моет, кому ж еще!
— Нет, я бы не смогла, — призналась Вера Васильевна. — И не смогу.
— А вас и не попросят, — успокоил ее Никитин. — Ирина Власьевна учительница начальной школы, а вы преподаете деликатную французскую литературу… — Указал на лестницу, отмытую так же, как полы. — Прошу наверх. К себе не приглашаю, беспорядок, и угощать, собственно, нечем. Впрочем, если желаете, самовар поставлю…
— Нет, нет, какое там угощенье, — торопливо отказалась Вера Васильевна. — Мы по делу.
На втором этаже потолки повыше, здесь когда-то были парадные комнаты.
Никитин толкнул дверь, та с размаху ударилась об стену, и стена тоже отозвалась никитинским басом.
Парты в три ряда, стол для учителя, черная доска на стене.
— По всем школам лишние парты собирал, — похвалился Никитин. — А кое-где и украл.
Указал на парту, приглашая гостей садиться.
Парты старые, расшатанные, краска облупилась, но чистые.
— О вас я знаю все, — повел Никитин деловой разговор. — Дня три вам на акклиматизацию, и принимайтесь, обучайте баранов хорошим манерам.
— Вы так учеников?
— Бараны! — безапелляционно сказал Никитин. — Думаете, наш народ далеко ушел от баранов? Погнали на войну — мрут за царя; погнали против царя — мрут за диктатуру пролетариата… Не понимают того, что при диктатуре пролетариата мужику рано или поздно, но обязательно будет каюк!
— Для чего же тогда мужику образование?
— А для того, что народ нуждается в интеллигенции. Потому-то нам и понадобился французский язык. Пять учителей я уже набрал. Вы — французский, немецкий, я — литература и математика, Введенский — история с географией, Пенечкина — эта не тянет, не уверен в ней, — естественные науки и физика, и Андриевская — музыка и пение. Чем не гимназия?
— Вы преподаете русский и математику?
— Правильно.
— Странно.
— Простите?
— Математика и литература — странное сочетание. Литература и история, даже литература и география… Но математика?
— Именно математика и литература сочетаются лучше всего. Простите, вы умеете абстрактно мыслить?
Вера Васильевна виновато улыбнулась.
— Вероятно, не очень.
Никитина точно сорвало с места, подошел к доске, в желобке белел мел, — Ирина Власьевна заранее по заботилась, урок можно начать в любой момент, — и начал урок.
— Подростком я предпочитал математику литературе. Все яснее, четче, организованнее. Предпочитал стройность цифр и формул расплывчатому толкованию расплывчатых характеров и обстоятельств. Вкус к литературе мне привила алгебра, помогла понять законы литературы. Воспользуемся элементарным примером. Мы знаем из арифметики, что при сложении чисел благодаря закону переместительности сумма от перестановки слагаемых не меняется. Вот хотя бы… — Он с нажимом написал на доске: «3+4=7». — Переставим… — Написал: «4+3=7». — А как записать, что закон этот верен не только для этих цифр, а для любых чисел? Заменим числа буквами! Тогда переместительный закон сложения в алгебраическом выражении будет выглядеть так… — Он быстро написал: «а+в=в+а». — Какие бы два числа ни взять, мы всегда получим ту же сумму…
Иван Фомич, кажется, всерьез задумал давать урок!
— Это действительно элементарно, — перебила Вера Васильевна. — Но при чем тут литература?
— А известно вам, что в древности, когда еще не были введены специальные знаки для записи правил, математики правила своей науки излагали словами? — ответил Иван Фомич. — От слов к цифрам, от цифр к словам. Что есть математика? Изучение величин и пространственных форм. А что есть литература? Тоже изучение величин и нахождение этих величин в пространстве. Характеры, фабулы и сюжеты можно изучать по тому же принципу. Литературные образы те же алгебраические понятия. Каждый читатель конкретизирует их по-своему, хотя большей частью толкования совпадают, большинство людей воспринимает действительность весьма ограниченно. Впрочем, великие математики, великие писатели и великие социологи меняют наше представление о привычных истинах, поэтому всякий гений всегда великий революционер. Хотите одну элементарную формулу? — Иван Фомич хмыкнул от удовольствия. — Пролетариат, крестьянство, армия… Тождеством называется равенство, верное при всех допустимых значениях входящих в него букв… Элементарно? Числовой множитель, стоящий впереди буквенных множителей, называется коэффициентом… А что есть коэффициент? — Он опять хмыкнул. — Вооруженное восстание. А в сумме имеем Великую Октябрьскую революцию. Далее начинаются уравнения… С одним неизвестным. С двумя. Со многими. Извлекать корень еще рано. Абстрактно, конечно, можно извлечь, но реально… Вот какой математикой, если вам угодно, занимается уважаемый товарищ Ленин. А для того, чтобы не умозрительно, а чувственно понять происходящее, нам приходится прибегать к литературе, заменять абстрактные обозначения конкретными характерами. Вот почему в переходный период я отдаю предпочтение литературе. А в устоявшемся обществе… В устоявшемся обществе будет торжествовать математика! — Никитин обернулся к Федору Федоровичу: — А что по сему поводу скажете вы?
Но Федор Федорович отвлек его от абстрактных рассуждений.
— Все это интересно, но мы уносимся в эмпиреи. Мечты мечтами, а жить приходится сегодняшним днем. Дрова-то у вас на зиму есть?
Федор Федорович тревожился, он привез жену и детей в деревню не на голод и холод.
— Будут, — самоуверенно отрубил Никитин. — Заставлю исполком, а нет, родители за каждого ученика привезут по возу соломы… — Он обратил вдруг внимание на мальчика. — Ты каких поэтов любишь?
— Фета… Блока… — неуверенно ответил ок. Блока он почти что и не знал, а Фета нашел среди отцовских книг и прочел полностью. — Беранже еще…
— А надо Пушкина, — строго сказал Никитин. — Для русского человека Пушкин — основа основ.
— А как здесь вообще живется?
Вера Васильевна не смогла яснее выразить свою мысль, ей хотелось спросить — можно ли здесь вообще жить — чем, так сказать, люди живы, не мужики, конечно, те, известно, пашут, сеют, растят хлеб, а вот как живут здесь люди интеллигентные.
Никитин подошел к окну, поглядел в сад, обернулся к гостям и весело сказал:
— Жутковато.
— То есть что значит жутковато? — спросил Федор Федорович.
— А очень просто! — Никитин застегнул ворот рубашки на все пуговки.
Славушка и пуговкам подивился: маленькие, круглые, черные, вроде тех, что бывают на детских ботинках.
— Не сплю ночами, стою у окна и все всматриваюсь…
Федор Федорович посочувствовал:
— Бессонница? Сердце?
Иван Фомич фыркнул.
— Какое там, к черту, сердце! Оно у меня бычье. Боюсь, как бы не подожгли. Мужички покоя лишились. Зайдутся от зависти…
Вера Васильевна не могла понять:
— Да чему ж завидовать?
— Как не завидовать, когда я такой дом захватил! — Он не без нежности погладил стену. — Сколько бы из этого кирпича печек сложили! А тут на-кась выкуси! Я же кулак…
Вера Васильевна улыбнулась:
— Какой же вы кулак…
Но Иван Фомич не принял ее сочувствия.
— А я и есть кулак, — сказал он не без хвастовства. — Дом, свиньи, корова. Достойный объект для зависти…
— Но ведь вы школу создали, вы воспитатель их детей…
— А им на это ровным счетом начхать. Через тридцать лет рай, а хлеб сейчас отбирают? Мужик реалист, что из того, что его сын через тридцать лет станет инженером или врачом. Ты ему сейчас дай мануфактуры и керосина. Вот и вырубили со зла сад.
Федор Федорович не любил гипербол:
— Но при чем тут кулак…
Иван Фомич стоял на своем:
— Как понимается это слово? Экспроприатор, эксплуататор. Дров привези, школьный участок вспаши, да мало ли чего. Исполком самообложенье назначил на ремонт школы, по пуду с хозяйства, знаете, как мужики взвыли…
— Но все же…
— А я и в самом деле кулак, и ничего зазорного в том не вижу. Кулак — первый человек на деревне, а я и есть первый. Сильный — кулак, слабый — бедняк, так что ж, по-вашему, лучше быть слабым? Нет мужика, который не хочет быть кулаком. Всякий хороший хозяин — потенциальный кулак, я бы только кулаков и ставил в деревне у власти, а комбеды, как фараоновы коровы, и кулаков сожрут, и сами сдохнут от голода.
— Но ведь бедняков больше, это же армия…
— Кто был ничем, тот станет всем? Армия, которой суждено лечь костьми во имя светлого будущего. Если хотите, Ленин тоже кулак, только во вселенском масштабе. Рябушинские и Мамонтовы захватывали предприятия мелкие и создавали крупные, а Ленин одним махом проглотил их всех и создал одно-единственное, именуемое «пролетарское государство». «Все куплю», — сказало злато. «Все возьму», — сказал булат… Взять-то взяли, только еще надо научиться управлять. Хозяин — государство, а мы его приказчики, и нам теперь предстоит выдержать колоссальный натиск разоренных мелких хозяйчиков… — Впрочем, Иван Фомич тут же себя оборвал: — Однако оставим этот студенческий спор…
— Во всяком случае, это очень сложно, — поддакнула Вера Васильевна.
Иван Фомич пальцем постучал по парте, как по пустому черепу.
— А где вы видели простоту?
Гости поговорили еще минут пять, условились — мать и сын пойдут в школу через два дня…
Возвращались молча, только Вера Васильевна спросила сына:
— Ну как, нравится он тебе?
Славушка ответил не задумываясь:
— Да.
Чем нравится, он не мог сказать, по отдельности все не нравилось — сходство с каким-то мужицким атаманом, преклонение перед своим мундиром, хвастливая возня со свиньями, неуважительные отзывы об учениках, которым, в общем-то, он посвятил свою жизнь, и, наконец, дифирамбы математике, которую Славушка не любил…
Но все вместе вызывало острый мальчишеский интерес к Никитину.
Федор Федорович опять перенес жену через реку, и Славушке не понравилось, как отчим нес его мать, слишком уж прижимал к себе, слишком долго не опускал на землю…
Все-таки она больше принадлежала Славушке, Федор Федорович в чем-то для них, для мамы, для Пети и Славушки, посторонний…
На улице темнело, когда они вернулись, за окнами светились лампы, Нюрка у крыльца всматривалась в темноту.
— Ты чего? — спросил Федор Федорович.
— Вас дожидаю, — отозвалась Нюрка. — Прасковья Егоровна серчают, исть хотят.
Все сидят за столом, ждут.
Старуха скребет по столу ложкой.
— М-мы… м-мы…
Кто знает, что она хочет сказать!
В ужин, как и в обед, щи да каша, все то же.
Павел Федорович похлебал, похлебал, отложил ложку.
— Федя, надо бы поговорить.
— Да и мне надо.
Славушке есть не хотелось, пожевал хлеба и полез на печку, лег на теплое Надеждино тряпье, прикорнул, то слышал разговор за столом, то убегал мыслью за пределы Успенского.
Надежда что-то долдонила, односложно отвечал Павел Федорович, что-то пыталась сказать старуха, ее не понимали, она сердилась, стучала по столу ложкой.
Потом сразу замолчали, кончили есть. Убежал Петя. Ушел Федосей, задать лошадям корму на ночь. Ушла Вера Васильевна. Нюрка кинулась к Прасковье Егоровне, помочь встать, ей не лечь в постель без посторонней помощи, но старуха не вставала, мычала, брызгала слюной.
— Идите, идите, мамаша, — жестко сказал Павел Федорович. — Нюшка-то за день намаялась, выспаться надо, ей сидеть не с руки… — Он помог Нюшке поднять мать, чуть не насильно довел до двери. — Приятных сновидений, мамаша. — Надежду выставил без церемоний: — Пройдись до ветру, не торопись…
Братья остались вдвоем, внешне схожие, высокие, сухие, поджарые и разные по внутренней сути.
— Все никак не поговорить, Федя…
— Я и то смотрю, Паша, уеду, а на что оставляю жену — не знаю.
— Жена женой, но и мы братья.
— В нынешние времена брат на брата идет, за грех не считает.
— Нам с тобой делить нечего.
— Как знать.
— Сестры выделены, мать умрет, любая половина твоя.
— Я не о том, я б от всего имущества отказался, да и тебе посоветую.
— А жрать что?
— Да ведь и я не спешу, недаром привез жену и детей, без хозяйства сегодня не прожить.
— А завтра?
— Завтра я хочу легко жить.
— Тебе хорошо говорить: закончишь свои университеты, станешь врачом, куском хлеба до смерти обеспечен. А что я без хозяйства? В работники идти?…
Оба замолчали. Слышно, как прусаки шуршат по стене.
— У меня к тебе, Федя, просьба…
— Все, что могу.
— Ты в Красную Армию почему пошел?
— Как почему? Сложный вопрос. Я русский. Куда бы меня ни кидала судьба, а родина моя здесь, в Успенском.
— Считаешь, что те нерусские?
— Видишь ли… Настоящая жена сама верность, а жена, доступная каждому встречному-поперечному, уже не жена, а потерянный человек, у такой ни роду, ни племени.
— А те, считаешь…
— Торгуют и собой и родиной.
Павел Федорович прошелся по кухне, спорить не хотелось, в глубине души он соглашался с братом.
— А если в семье драка?
— Все равно чужих людей в семейную распрю не мешают, еще больше беды.
— Тебя мобилизовали?
— Сам пошел.
— А если убьют?
— От судьбы не уйдешь, а судьба у человека одна.
— А если не там и не тут?
— У честного человека не получится.
— Значит, ты доброволец?
— Какое это имеет значение?
— Большое.
— Важно, как сам понимаешь себя.
— И документ есть?
— Конечно.
— Так вот какая просьба. Сходи до отъезда в исполком. Насколько легче, если в семье доброволец.
— Хозяйство наше все равно не спрятать.
— Хозяйство наше родине не в убыток.
— Подумают, из-за хозяйства пошел в добровольцы.
— А почему бы и не пойти? Пускай думают.
— Неудобно…
— На дом наш давно зарятся, потребиловку хотят открыть. Скотину заберут. В земле ограничат…
— Неудобно, Паша.
— За-ради матери. Придут отбирать коров… Или хуже — из дома выбросят… Не переживет мать. Теперь одна защита — бумажки.
— И у меня просьба, — сказал Федор Федорович. — Не обижайте Веру. Особенно, если случится что.
— Зачем обижать…
— Вы на все способны… — Федор Федорович спохватился, наоборот, следовало выразить уверенность, что не способны обидеть, он перешел на миролюбивый тон: — Жениться не собираешься?
— Сам знаешь мое положение, — пожаловался Павел Федорович. — Мамаша никогда не разрешит.
— Теперь бы и не спросясь…
— Как можно, поперечить все одно что убить…
Тут Славушка окончательно заснул. Разбудила его тошнота, горло перехватывал противный тяжелый запах. Рядом на печке похрапывал Федосей. Запах шел от сырых портянок, развешанных на бечевке над головами спящих.
Мальчик перелез через Федосея. Над столом тускло мерцала привернутая лампа, по столу бегали прусаки, на скамейке, поджав к животу ноги, спала Надежда.
Славушка попил из ведра воды, пошел в горницу. В сенях беспросветная темь, далекий собачий лай, все вокруг спало. Славушка открыл дверь. В столовой ярко горела лампа, на деревянном диване сидели мать и отчим, они порывисто отстранились друг от друга.
— Ты чего? — спросила Вера Васильевна.
— Проснулся.
— А я не хотела тебя будить.
— Не уезжайте завтра, — сказал Славушка отчиму. — Нам тут без вас не привыкнуть.
— А на войне ни к чему не привыкнуть, — ответил отчим. — Здесь тоже вроде как на войне… — У него грустные глаза. — И убежать от нее нельзя. Если я задержусь хоть на день, буду уже не доброволец, а дезертир.
— Понимаю, — сказал Славушка.
Ему жаль отчима. Он уходит в залу, вставляет отчима с Верой Васильевной.
— Пойдешь со мной? — утром спрашивает отчим мальчика.
— Куда?
— На Кудыкину гору, лягушек ловить…
Он еще не знает, что эти «лягушки» спасут ему жизнь. Им недалеко идти, в «волость», так все называют волисполком. Вот оно — одноэтажное кирпичное здание на бугре. Слюдяные какие-то оконца. Жесткая коновязь перед низким крыльцом…
Пыльный коридор и три двери. «Налево пойдешь — сам пропадешь, прямо пойдешь — коня потеряешь, направо — оба погибнете…» Налево — военкомат, прямо — земельный отдел, направо — президиум.
— Сейчас увидишь Быстрова, — говорит отчим. — Глава здешнего правительства.
На стенке в позолоченной раме портрет кудлатого старика, под портретом письменный стол и обтянутый черной кожей диван, и левее, у окна, дамский письменный столик.
За дамским столиком грузный мужчина с обвисшими черными усами.
— Дмитрию Фомичу, — здоровается отчим. — Вчера был у Ивана Фомича.
— Слышал, слышал.
— А сегодня к вам.
Оказывается, это брат Ивана Фомича, в прошлом волостной писарь, а ныне секретарь исполкома.
Федор Федорович взглядывает на Маркса.
— А где…
Он имеет в виду Быстрова.
— Борется с контрреволюцией, — говорит Дмитрий Фомич как о чем-то само собою разумеющемся. — Поехал в Ржавец, отбирать у дезертиров оружие.
Федор Федорович подает Никитину справку о своем зачислении в Красную Армию.
— Разумно, — одобряет Дмитрий Фомич. — Теперь к вашему хозяйству не подступиться, а то Степан Кузьмич нацелился на одну вашу лошадку…
Не понять, кому сочувствует Дмитрий Фомич — Быстрову или Астаховым.
— Надолго к нам?
— Сегодня уже.
— Мало погостевали.
— Ничего не поделаешь.
— Обратно в Москву?
— Нет, прямо в Ростов.
Никитин регистрирует удостоверение, что-то вписывает в толстенный гроссбух и выдает Федору Федоровичу справку.
Отчим и пасынок возвращаются домой.
— Ты помнишь отца? — спрашивает отчим.
Славушка кивает.
— От всех слышал о его честности, кажется, это была самая его характерная черта.
Славушка кивает.
— Вот и ты будь таким.
Славушка кивает.
— Не огорчай маму, береги, кроме тебя да Пети, о ней некому позаботиться…
В доме суета. Вера Васильевна поминутно открывает мужнин чемодан, все перекладывает и перекладывает в нем белье. Нюрка печет на дорогу пироги. Павел Федорович приносит то кусок сала, то банку масла, то банку меда. Прасковья Егоровна беззвучно плачет. Славушка изучает по карте путь до Ростова. Наконец в сборы включается Федосей, идет запрягать лошадь…
И вот суета сменилась тишиной, Славушка по-прежнему изучает карту, Прасковья Егоровна тяжело сопит, Вера Васильевна складывает какую-то рубашку, а Федора Федоровича и Федосея уже нет — тю-тю, уехали!
6
По утрам прохладно. Вода в рукомойнике — аж в дрожь! К печке бы!
Печи топили соломой. Золотой аржаной соломой. Пук золотой соломы — и полыхает уже, горит, играет, блещет в печи жаркий огонь… Большое искусство — вытопить печь соломой, и чтоб угар выветрился, и тепло не ушло, и лежанка нагрелась…
— А ну, ребята, быстро!
Павел Федорович гонит Петю и Славушку за соломой.
Петя послушно рванулся, и Славушка вслед за ним.
Омет за огородом, гора соломы, таскать — не перетаскать.
— А ты что здесь делаешь?
Позади, со стороны поля, так, что не увидишь не подойдя, мальчишка, не так чтоб велик, но и не мал, вровень Славушке.
— А ничо!
Перед мальчишкой ворох соломы, надерганной из омета.
— Воруешь?
— А вам не хватит?
— Чужую солому?
— Лишняя — не чужая!
— Откуда ты знаешь, что лишняя?
— Э-эх, вы… кулачье!
— Как ты сказал?
— Кулачье.
Тут сбоку вынырнул Петя, сразу оценил ситуацию.
— Дать?
Дать — в смысле того, чтоб дать по физиономии.
Он бы тотчас бросился петушонком на воришку, но тот сам отступил.
— Подавитесь вы своею соломой!
— Своим не подавишься, а вот чужим…
Славушка запнулся: свое, не свое… Разве это свое? И вообще, при чем тут свое…
— Чего свою не берешь?
— Возьми!
Мальчишка ткнул рукой в пространство за своею спиной.
Там, куда он указал, тоже стоял овин, тоже высился омет соломы, но все в сравнении с астаховским добром выглядело убого: здесь просторная рубленая рига, целый крытый двор, два омета, каждый с двухэтажный дом, а там плетневый трухлявый овин на просвист всем ветрам, и омет, стог, стожок, поджечь — сгорит, не заметишь.
— Чего ж у вас так?
— Да у нас даже лошади нет… — Парнишка мрачно посматривал в сторону. — Тут на все про все не натопишься.
Он не оправдывался, не извинялся, просто объяснял суть вещей.
И Славушка вдруг подумал, что ведь у него самого с Петей нет ничего-ничего, даже трухлявого овина нет, и ему жаль стало парнишку, не от хорошей жизни поплелся тот за чужой соломой.
— Да ты бери, бери, набирай, — примирительно сказал Славушка. — Петя, помоги…
Они втроем надергали соломы, связали одну охапку, другую.
Парнишка потянул свою.
— Ого! Спасибо. Вы хоть и кулаки, а не жадные.
Славушка обиделся:
— Какие кулаки?
— Ну, помещики.
— Да разве это наше?
Славушка ногой пихнул солому.
— Папаши вашего брательника…
— Какие же они кулаки?
— А как же… — Парнишка прислонился спиною к соломе. — Мой папаня у них не один год в работниках жил.
— Ну это до нас, — примирительно сказал Славушка. — Теперь новые законы, всяк должен работать на себя.
— Закон! — возразил парнишка. — Рази его соблюдают?
— А как же не соблюдать?
— А так… — Парнишка вздохнул глубоко, уныло, по-взрослому. — Ну я пойду… — Он еще сомневался, что ему дадут унести надерганную солому. — Ето, как ее… — Он кивнул на охапку. — Возьму?
— Бери, бери, а потом выходи, — поощрил его Славушка. — Тебя как зовут?
— Колька.
— Выходи хоть сюда, на огород.
Славушка и Петя подождали, покуда Колька доволок охапку до своего огорода, и поволокли свою, веря, что пуд соломы все-таки легче, чем пуд чугуна.
Славушка остановил в сенях Павла Федоровича, тот всех знает в селе, вплоть до грудных детей, кто у кого родился, как назвали, как растет, чем досаждает…
— Что за Колька, Павел Федорович?
— Колек много. Какой Колька?
— На огороде встретил.
— У нас на огороде?
— У нас.
Павел Федорович встревожился.
— Крал чего?
— Не заметил.
— Крал. Чего еще ему делать? Только нечего, повыкопано все. Увидишь — приглядись.
— А вы знаете его?
— Соседи наши. Ореховы.
— А они что, воры?
— Ну… Воры не воры… Нищета…
— А почему думаете, что крал?
— Потому что нищета.
— А почему нищета?
— Лодыри. Не любят работать. Встретится — присмотрись…
Славушка ждал появления Кольки, слонялся по лужайке, отделяющей деревенскую улицу от астаховского дома до тех пор, пока не мелькнула за углом тень Кольки.
Славушка цокнул языком, Колька откликнулся.
— Чего так долго?
— Полдничали.
Славушка не понял.
— Что?
— Обедали.
— Время к ужину…
— А у нас обед за ужин заходит, весь день шти.
У Славушки отлегло от сердца, они сами в Москве сидели на одних щах из мороженой капусты, щи возбудили сочувствие.
— Откуда ты взял, что мы кулаки?
— Эвон сколько у вас добра накоплено.
— Да это ж не наше. Моя мама сама работает.
— Много учителям платят!…
Они испытывали друг друга, то, что говорил один, было непонятно другому, это-то и вызывало взаимный интерес.
7
Осень в тот год не затянулась, снег выпал в ноябре; лужи покрыло ледком, он похрустывал под ногами, как леденцы, и в школу хотелось не идти, а бежать.
Вера Васильевна собиралась на занятия так же тщательно, как в Москве, отглаживала блузку и юбку, старательно причесывалась, укладывала в сумку учебники и тетради.
— Куда ты? — останавливала она Славушку. — Еще рано, вместе пойдем.
Он ждал у крыльца, но, как только мать появлялась на улице, не выдерживая, припускался бегом, в два прыжка перескакивал Озерну, взлетал в гору и, тяжело дыша, врывался в школу, когда Вера Васильевна еще только шла мимо Заузольниковых.
Опережая своих коллег, легким охотничьим шагом приближался к школе Андрей Модестович Введенский, подъезжали в тарантасе Кира Филипповна Андриевская и Лариса Романовна Пенечкина, чуть позже показывалась из-под горы Вера Васильевна, всегда вовремя и всегда с вопросом — не опоздала ли, последним входил Иван Фомич, по утрам он убирал хлев, но порог класса переступал минута в минуту.
Славушка учится в предпоследнем классе, последнего не существовало, учится легко и небрежно, одинаково свободно рассуждает о Кантемире и теплоте, о петровских реформах и перекрестном опылении, он не любит только уроков Веры Васильевны, чужой язык деревне еще в диковинку, предвыпускной класс, а зубрят склонения и спряжения. Шансель и Глезер, Глезер и Петцольд, вас ист дас — кислый квас, ле-ле-ле, ля-ля-ля, род мужской, род женский и даже, если угодно, род средний.
За уменье сосчитать по-французски до десяти Вера Васильевна ставит пятерку.
Деревенская гимназия пыхтит, что называется, на полном ходу. Родители сами гонят великовозрастных сыновей в школу, в надежде получить отсрочку в случае призыва в Красную Армию. Для продолжения образования!
В Успенском тихо. Озерну сковало льдом. Ветер понамел сугробы. Однако озими и под снегом растут, и подо льдом клокочет вода. Каша заварена круто, да не пришло еще время расхлебывать!
Мужички загодя готовятся к весне, революция революцией, а пить-есть тоже надо. Рабочему классу, оно, конечно, требуется помочь, одначе хлеб невредно припрятать, особливо покуда еще не смолот.
Славушка постепенно привыкал к новой жизни… Уж такая ли она была новая! Свинства вокруг побольше, чем в Москве, во всяком случае, в той Москве, которая ему знакома.
В астаховском доме всего и света что мама!
Славушка в дружбе и с Федосеем и с Бобиком. Бобик хоть и дворняга, но отличный сторожевой пес. Признавал только Павла Федоровича, а теперь Славушка может и отвязать его, и привязать, и потискать руками морду. Павел Федорович не позволяет кормить пса досыта, злее будет, и Славушка тайком таскает Бобику хлеб. Федосей хлеба ест досыта, но, кажется, впервые в жизни кто-то говорит с ним об отвлеченных материях, о том, что музы молчат, когда гремит оружие. Славушка имеет в виду события, загнавшие его в Успенское, и книги, оставленные в Москве. Федосей удивляется, как можно прочесть столько книг, и этим безмерно льстят Славушке.
Федосея мало интересует, что произойдет завтра, сегодня сыт, и слава богу, впрочем, в бога он не верит. «У меня средств нет, — говорит, — на леригию», он и просвещает мальчика во всем, что касается хозяев дома.
Семья Астаховых… Все вокруг говорили о них как о каком-то клане. Клан Астаховых. На самом деле не существовало ни клана, ни даже семьи. Прасковья Егоровна Астахова, параличная старуха, дни которой давно сочтены, да Павел Федорович, холостой ее сын, которому близко к пятидесяти.
Семью поразвеяло временем, все, что из земли, возвратится в землю. В поте лица своего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься.
Прасковья Егоровна родилась в Критове, в семи верстах от Успенского, родители ее только что не нищенствовали, брат, Герасим Егорович, всю жизнь оставался самым захудалым мужичонкой. Сама же Прасковья Егоровна даже в девушках была хоть и бедна, но горда, честь свою берегла ревниво и, можно сказать, сама себе нашла мужа.
Однажды ее отец впустил переночевать в избу прохожего плотника, неизвестно что уж там произошло ночью, но утром дочка объявила отцу, что выходит за постояльца замуж, хотя полное имя своего мужа Прасковья Егоровна узнала только после венчания.
Все имущество жениха состояло из топора и пилы, в приданое за невестой дали лишь телегу, да и у той не хватало одного колеса. Однако молодых это не смутило, недостающее колесо заняли у одних соседей, мерина арендовали у других, на все деньги, что поднакопил молодой плотник, работая у чужих людей, купили яблок и поехали торговать по деревням. Худо-бедно, но за первую осень наторговали себе на лошадь, на второй год наторговали на избу, к тому времени торговали уже не только яблоками, но и всякой галантереей, лентами, бусами, платками, мылом и даже букварями, а через десять лет поставили в Успенском дом под железо, открыли лавку и начали прикупать землицу.
С достатком увеличивалась семья, появлялись сыновья, дочери, да еще взяли на воспитание сироту — племянника Филиппа, поселили на хуторе присматривать за работниками, как-никак родня, свой глаз.
Старик Астахов перед войной умер, дочерей повыдали замуж, польза дому от одного Павла, даром что нигде не учился, в лавке торговал не без выгоды, сада насадил четыре десятины, овес умудрялся придать всегда по самой высокой цене.
Остальное население астаховского дома, Нюрка, Федосей с Надеждой, двое военнопленных и племянник Филипп, который жил на отшибе, в Дуровке, имели лишь обязанности — и никаких прав.
Есть у Павла Федоровича на селе бабенка, а вот до сих пор боится он матери, не ведет в дом. Уехала как-то Прасковья Егоровна с Федосеем в Орел масло продавать, а Павел Федорович и приведи Машку домой, показать, что достанется ей после смерти матери. Недалеко отъехала Прасковья Егоровна от села, попался кто-то навстречу, цена на масло вниз пошла, она и заверни Федосея домой. Что было! Машка в горнице пряники жует! Хозяйка дверь на ключ и ну мутузить обоих: и кнутом, и кулаком, и ключами. Машка в окно выпрыгнула. А времени сбегать на деревню тоже не выберешь, хозяйство! Вот и ходит Павел Федорович под утро к Нюрке, той отказывать тоже не с руки — прогонят. Федосей с Надеждой все слышат. «Я еще подумаю, на ком женюсь, на тебе иль на Машке…»
У Павла Федоровича одна задача — уберечь от властей мельницу. У Быстрова одно мечтание — запустить двигатель, и все зерно, что у мужиков, реквизировать — и на муку. Только двигатель соломой не разожжешь, нужна нефть. А где она — у турок? Про нефть только два человека знают, Федосей и Павел Федорович. «Завезли перед самой войной и те чистерны…» — «Цистерны?» — «Я и говорю — чистерны. Закопаны, комар носу не подточит. Быстров догадывается, только ему ни в жисть не найти». Знали двое, теперь знают трое. Федосей сводил мальчика к мельнице, показал, где спрятана нефть.
Петя охотно пропускал занятия в школе, выполняя хозяйственные поручения, ему интереснее сводить лошадей на водопой, чем читать о каких-то гуттаперчевых мальчиках. Федосей тоже работал с охотой, за это и ценил его Павел Федорович — его и его Надежду. Нюрка тем более не ленилась, но у той своя политика: может, Павел Федорович отстанет от своей крали?
Сперва все мужики казались Славушке на одно лицо. Как китайцы европейцу, когда тот впервые попадает в Китай. Заскорузлые, в одинаковых рыжих да коричневых зипунах, с бедным набором слов, с мелочными интересами. Однако своих одноклассников он различал очень хорошо, а ведь они дети своих отцов. Постепенно привык различать и отцов, одно лицо преобразилось в сотни лиц.
Чаще всего он бегал за книгами в Народный дом, Успенский народный дом, который по моде тех лет кратко именовался Нардомом.
Так решением волисполкома был переименован дом некоего Светлова. Он называл себя ученым агрономом, окончил когда-то Петровскую сельскохозяйственную академию, но землю не возделывал и в аренду не сдавал, заросла его земля сиренью и чертополохом. Именьице было небольшое, но дом он возвел себе основательный. В первые дни Февральской революции Светлов смертельно перепугался и дал деру, бросив дом с обстановкой на произвол судьбы.
Дом стоял на отлете, в версте от села, заведовать домом назначили Виктора Владимировича Андриевского — питерского адвоката, удравшего, наоборот, в Успенское.
Верстах в двух от села хутор Кукуевка, усадьба Пенечкиных, разбогатевших прасолов. Одна из младших Пенечкиных, Кира Филипповна, уехала в Петербург обучаться музыке, познакомилась с Андриевским, вышла замуж…
На трудное время перебрались в деревню, под крылышки братьев, родители Киры Филипповны к тому времени отдали уже богу душу. Кира преподает в школе пение. Впрочем, братья Киры шли в ногу со временем, объединились со своими батраками и назвались трудовою сельскохозяйственною коммуною.
Славушка узнал дорогу в Нардом сразу по приезде в Успенское, туда свезли все уцелевшие помещичьи библиотеки.
По воскресеньям в Нардоме любительские спектакли, участвует в них местная интеллигенция, режиссер — Андриевский, аккомпаниатор — Кира Филипповна. Мужики после спектакля уходили. Начинались танцы. Скамейки и стулья в коридор, под потолок лампу-"молнию". Дезертиры и великовозрастные ученики приглашали юных поповен. Тускло светила «молния», шарканье ног сливалось с музыкой. Андриевские играли в четыре руки, она на пианино, он на фисгармонии. Танцевали краковяк, падеспань, лезгинку.
Бренчало пианино. Тяжело вздыхала фисгармония.
Молодежь расходилась запоздно, когда выгорал керосин. Лампа коптила, мигала, и Виктор Владимирович объявлял:
— Гаспада, папрашу… Экипажи поданы!
Снег блестел в голубом лунном свете. Узкие дорожки убегали за черные кусты. Выходили скопом и разбредались. Перекликались, как летом в лесу. Славушка пристраивался к одноклассницам, но они уходили от него, он был еще мал и не интересовал девушек. В одиночестве шагал он по широкой аллее.
Где-то в мире происходили невероятные события, но в Успенском каждый следующий день напоминал предыдущий. Лишь изредка какие-нибудь неожиданности нарушали размеренный ход жизни. Ученики приходят утром в школу, а Иван Фомич зачитывает приказ, полученный из волисполкома:
— "По случаю предательского убийства товарища Карла Либкнехта занятия в школах отменяются и объявляется траурный день, по поводу чего предлагается провести митинг в честь всемирной пролетарской революции…"
Иван Фомич ослушаться Быстрова не осмеливался.
— Объявляю митинг открытым, — говорил директор школы. — Предлагаю исполнить «Варшавянку»!
8
— Славка, пойдем?
— Куда?
— На сходку.
Колька как-то приглашал уже Славку на сходку, но тот застеснялся, не пошел, побоялся — прогонят.
— А чего мы там не видали?
— Драться будут.
Драться — это уже интересно.
— Ты уверен?
— Землю делят, обязательно передерутся.
Посмотреть, как дерутся, всегда интересно.
— А пустят?
— Да кто там смотрит…
— Павел Федорович-то? Он все замечает!
— Да ён сюды не ходит, ваших земля на хуторе, а хутор за Дуровским обчеством числится…
Луна краешком выползла из-за туч, вся в черных потеках — невзрачная деревенская луна.
В холодную погоду мужики собираются в начальной школе, в первой ступени, как теперь ее зовут, возле церкви. Во вторую ступень Иван Фомич мужиков не допускает: «Будете мне тут пакостить», — а Зернов заискивает перед мужиками, он не только учитель, он завнаробразом, член волисполкома, не выберут — сразу потеряет престиж.
У крыльца мужиков как в воскресенье у паперти, попыхивают козьими ножками, мигают цигарками, сплевывают, скупо цедят слова: «Тоись оно, конешно, Кривой Лог, очинно даже слободно, ежели по справедливости…» Поди разбери!
Ребята прошмыгнули по ступенькам мимо мужиков.
В классе туман, чадно, мужики за партами, бабы по стенам, им бы и не быть здесь, да нельзя — земля!
На учительском столе тускло светит семилинейная керосиновая лампа, керосин экономят, хватит и такой.
Ребята проскальзывают в угол, здесь они незаметны, а им все видно.
За столом важно восседает черноусый дядька.
Колька шепчет Славушке на ухо:
— Устинов Филипп Макарович — в-во! — драться не будет, а отхватит больше всех…
Устинов — состоятельный мужичок, что называется, зажиточный середняк, деликатненько лезет к власти, усы оставил, а бороду сбрил, готов хоть сейчас вступить в партию, волисполком заставил мужиков избрать его председателем сельсовета.
— Граждане, начнем…
Устинов выкручивает фитиль, но светлее не становится.
Мужики волной вкатываются из сеней в комнату.
— Дозвольте?
Из-за спин показывается отец Валерий, подходит к столу, он в долгополом черном пальто, шапка зажата под мышкой, сивые пряди свисают по сторонам загорелого мужицкого лица.
Филипп Макарович не знает, как отнестись к появлению попа, с одной стороны — он как бы вне закона, а с другой — не хочется с ним ссориться, поэтому он предоставляет решение обществу.
— Собственно, не положено, но в опчем… Как, граждане?
— Дык ен же нащет земли пришел!
— Што им, исть, што ли, не положено?
— Оставить…
Отец Валерий присаживается на краешек парты.
Кто-то кричит:
— А отец Михаил пришел?
Ему отвечают:
— Не интересуется! Этот отродясь не работал! Бабы обеспечат!
Сзади смеются. Какая-то баба вскрикивает:
— Чтоб вам…
Должно быть, кто-нибудь ущипнул или ткнул в бок.
— Начнем?
Голос из тьмы:
— Ты мне скажи, кому земля за Кривым Логом?
Филипп Макарович игнорирует вопрос.
— Разберемся. Мы тут прикидывали… — Устинов смотрит по сторонам. — Слово для оглашения списка… — Он взглядом ищет Егорушкина. — Предоставляю земельной комиссии… — Егорушкина нет. — Куды он запропастился?…
Из сеней появляется Егорушкин, то ли по своей воле, то ли вытолкнули, но движется он к столу точно на заклание. Это молодой парень с отличным почерком, состоящий при Устинове в секретарях. В руке у него тетрадь, в которой счастье одних и горе других.
— Читай, читай…
Филипп Макарович опять подкручивает фитиль.
Шум стихает, все взоры устремлены на Егорушкина. Читает он отлично, сам заполнял тетрадь под диктовку Устинова, но на этот раз запинается перед каждой фамилией, расслышать его почти невозможно.
— Дорофеев Евстигней, семь душ, три надела, ноль пять целых у Храмцова за мельницей, десятина у кладбища, за колышками, десятина по дороге на Кукуевку, направо… Житков Николай, шесть душ, четыре надела, две десятины у кладбища, ноль семь целых за Кривым Логом, ноль восемь целых у себя за усадьбой… Голиковой Дарье, шесть душ, один надел, одна десятина, клин за экономией…
Слушают напряженно, но обсуждение начинается задолго до того, как Егорушкин кончает читать.
Нарастает разноголосица: «Ты, да ты, да ты, чаво-ничаво, тудыт-растудыт…» — и сливается в общий шум.
— Товариш-шы! Товариш-шы!… — Устинов шлепает ладонью по столу. — Я объясню! Я вам объясню!
Филипп Макарович пытается перекричать шум, голоса несколько стихают, но разговоры не прекращаются.
— Поделено все поровну! — кричит он. — Всем муш-шынам по наделу, жен-шын прежде не принимали во внимание, а мы для справедливости жен-шынам тоже по наделу…
— Правильна! — кричит кто-то.
— А почему себе весь надел за Кривым Логом?
— Да што ж ета за справедливость? — визжит женский голос. — У Тихона шесть душ, и у мене шесть, Тихону четыре надела, а мне — один?
— Так я ж объясняю… — Устинов укоризненно качает головой. — На кажду мужску душу по наделу, а жен-шынам тоже по наделу, но детей у них не берем во вниманье, как им все одно не обработать…
Бабы кричат и плачут, мужики кричат на баб, понять ничего невозможно.
К столу выбегает бабенка в белом платочке.
— Значит, у мужика три сына, ему четыре надела, а у бабы три сына — один?
Она заливается слезами, но Филипп Макарович невозмутим, он знает, что мужики на его стороне.
— Да ты пойми, пойми, Акимовна, ране вопче не давали, ране жен-шыны вопче в ращет не принимались, а теперича мы сочувствуем, даем…
— Да исть что мы будем, исть?…
Так они кричали в два голоса под общий шум. Долго кричали. Филипп Макарович все твердил ей, что раньше, до революции, землю в обществе делили подушно между мужиками, на женскую душу вообще не давали земли, а теперь милостью революции женщинам «дадены» одинаковые права, но что «совсем» уравнять в правах женщин и мужиков невозможно, потому что одинокие женщины не сумеют обработать землю, если дать им полную норму, земля будет пустовать, или, того хуже, землю возьмет кто-нибудь исполу и будет обогащаться, а революция не позволяет того… А бабенка кричала, что ежели теперь все равны, то и баба обработает землю не хуже мужика, а ежели и возьмет кого «на помочи», так не дура ж она давать без выгоды для себя, а дети ее хотят «исть» не меньше, чем дети Филиппа Макаровича. Кричали они сами по себе, к ним давно уже не прислушивались, сосед спорил с соседом, Акимовна давно уже зашлась в споре, не в пример Филиппу Макаровичу, который тянул время, чтобы не допустить обсуждения списка во всех подробностях…
Их крик тонет в общей разноголосице так же, как тусклый желтый свет рассеивается в сизом сумраке переполненной комнаты.
Однако если Устинов себе на уме, в такой же мере себе на уме и другие хозяева, земля за Кривым Логом многим не дает покоя — вот где чернозем так уж чернозем, пшеница там родится не сам-пять, сам-шесть, а сам-двенадцать-тринадцать…
Вот уже подступают к Устинову мужички, и худой, в свитке, с белым каким-то геометрическим носом, шепелявый дед плюется словами, точно семечками:
— Себе все, а другим што придец-ца?!
Мужики размахивают руками, и Филипп Макарович размахивает, ожесточенно размахивают, вот-вот пораздерутся.
Мальчики в углу присели на корточки, Колька хорошо разбирается в происходящем, собственный его отец не из бойких, чаще отмалчивается, чем вступает в споры, но и отец что-то кричит, размахивает руками и вот-вот ввяжется в драку. Ничего не поделать: хлеб! Зато Славушке многое непонятно — кто виноват, кто прав… Любопытно и страшно!
Дым. Вонь. Курят самосад. Не продохнуть. Коптит лампа. Те, кто у стола, как бы в нимбах. Смрад и свет клубятся вперемешку, на свету святые, а в тени не то грешники, не то черти. Черти и есть! «Не желаем! Не желаем!» Не желают наделять землей баб! Каждый год заново делят землю. «У пустоши Одинокову, а по-за кладбищем Ореховым. Обоим. И Тишке, и Мишке». Но один из Ореховых кричит: «Мне по-за кладбищем не с руки. Это Тишке с руки, его овин прямо на погост смотрит…» — «А как солдаткам?» — «Солдаткам не давать, потому как они тоже бабы». — «На сынов давать, а на девок не давать!» Жадность владеет мужиками. На землю жадность. Каждый рад ни с кем не делиться, забрать всю землю себе, ни сажени девкам, ни бабам, ни другим мужикам: канительное это дело — поделить землю так, чтобы заграбастать побольше.
В том, что происходит, есть что-то сказочное. Таинственный сумрак, мятущиеся души, загадочные видения. Усатый Филипп Макарович будто злой волшебник, его бы только нарядить в просторный балахон, где легко притаиться маленьким злым духам — зависти, стяжательства, злобы, лицемерия, ненависти; маленькие и ловкие, они то выпрыгивают из-за плеч председателя, то исчезают, точно их здесь и нет.
В маленьких черных глазках Устинова сверкают дьявольские искры, тусклый желтый огонь керосиновой лампы отражается в них багровым пламенем, вот он сейчас обернется, посмотрит на мальчиков, и они мигом превратятся в горсточку белого пепла!
Филипп Макарович кричит, кричат все, но перекрикивают других лишь Филипп Макарович и еще несколько мужиков, и Славушке постепенно открывается тайна происходящего, как меньшинство хитрых мужиков обводит вокруг пальца большинство жадных. Они не то что не хотят дать землю женщинам или детям, они вообще не хотят делиться землей, каждый хочет захватить всю землю себе.
И вдруг голосок, негромкий, сипловатый, но очень слышный, профессиональный голосок проповедника прорезает разноголосицу:
— Извеняйте… веняйте… граждане…
Совсем как школьник, отец Валерий поднял руку, упершись локтем в парту, и обращается к Устинову, как ученик к учителю:
— А духовенству, Филипп Макарович, не дадено земли за Кривым Логом?
Дался всем Кривой Лог!
— Вам, батюшка, за погостом…
— Не давать им!
— Что им, исть не положено?
Филипп Макарович шевелит усами, как таракан.
— Вам бы, батюшка, набраться терпения…
— Рази стерпишь, когда землю под носом уводят?
— Христос терпел и нам велел.
— Вам, а не нам!
— Христу легше, ен бездетный!
Спор опять разгорается.
Заплакала какая-то баба:
— Креста на вас нет!
И вдруг… Тишина не тишина, но шум как бы ушел под пол, перестают размахивать руками, обвисают устиновские усы, и фитиль, вывернутый до отказа, чадит, как факел, зажженный в честь… В честь кого?
А вот в честь кого!
В сенях возня, мужики в дверях расступаются, и в класс быстро входит… Некто. Среднего роста. Средних лет. Средней наружности. Есть в нем что-то актерское. Во всяком случае, появляется он так, точно выходит на сцену… и что-то офицерское. Вероятно, ему хочется походить на офицера. Франтовская офицерская фуражка, бекеша цвета хаки, отделанная по краям серым каракулем, начищенные хромовые сапоги… Белобрысый, узколицый. Глаза с каким-то стальным оттенком. Бледные губы.
— Быстров, — шепотом говорит Колька.
Вошедший ни в кого не всматривается, не осматривается по сторонам, подходит к столу, глядит на Устинова, вернее, сквозь Устинова, но усы у того обвисают еще больше, все теперь пойдет не так, как задумано.
— То-ва-ри-щи!
Есть в нем что-то, что заставляет смотреть только на него.
— То-ва-ри-щи!… — Громко и пронзительно, даже стекло в окне звякнуло.
Славушке кажется, что не толпа мужиков, а один огромный слон переступает с ноги на ногу. Даже не слон, а мамонт. Волосатый, дикий, встревоженный…
— Что ж ет-та получатци?
Голос старческий, слабый, неуверенный, а слышен — такая тишина.
— Степан Кузьмич, дык что же етта, буд-мя любезен, разъясни мне, дураку, хресьянам воля, а что ж етта за воля, коли растю-растю, а сваму хлебу не хозяин?
Быстров оперся о стол ладонями.
— Давай, давай, дед…
— Запрос об том, что давать-та я не хочу…
— Еще у кого какие запросы?
Снова возник гул, однако Быстров пристукнул кулаком, лампа чуть подпрыгнула, мигнул огонек, и опять тишина.
— А где «молния»?
Действительно, где «молния»?
Голос резок, глуховат, напоминает звуки приглушенного фагота, мягкость и грубость звучат в его модуляциях.
— Евгений Денисович не дают.
Филипп Макарович неуверенно закручивает развившиеся колечки цыганских черных усов.
— Позовите Евгения Денисовича.
Квартира Евгения Денисовича тут же, в школе, только в нее отдельный ход с улицы.
— Обойдемся, Степан Кузьмич…
— Не обойдемся.
За окном свет еще раз мелькнул, все в классе преображается, и люди как люди, тени пропадают в никуда, все естественней, проще, все как всегда, — вот они две лампы-"молнии", одну вносит Егорушкин, вторую сам Евгений Денисович.
Ну конечно, это Евгений Денисович, красавчик с длинными русыми волосами, в пиджачке, в синей косоворотке…
— Экономим керосин, — с порога оправдывается Евгений Денисович, — бережем для занятий.
— А вы понимаете, что здесь?
— Но это же школьный керосин.
— Делят землю!
— Но это школьный…
— А что ваши ученики будут есть, вас это интересует?
Одну лампу ставят на стол, другую подвешивают под потолок, все видно, всех видно, на свету все как-то заметнее.
Быстров снимает фуражку, кладет на стол, вытягивает руку, не глядя ни на руку, ни на Устинова, — непререкаемый театральный жест.
— Список!
Славушка рассматривает Быстрова. Странное лицо, точно высеченное из песчанника, гладкие белесые волосы, будто смазанные маслом, такие же белесые брови, сумасшедшие — и не серые, а синие глаза, прямой нос с ноздрями, раздувающимися как у злого жеребца, бледные широкие губы, и подбородок такой благородной формы, что, носи он бороду, ее следовало бы сбрить, чтобы лицо не утратило своих законченных очертаний.
— Ну что ж, потолкуем…
Только всего и произносит он, но Славушка понимает, что теперь не будет ни драки, ни крика, ни обмана, так велик авторитет этого человека, его боятся, это очевидно, но есть в нем что-то еще, что заставляет одних притихнуть, других подчиниться, а третьих поверить и пойти за ним, куда бы он их ни повел.
Быстров отводит плечи назад, сбрасывает бекешу, подходит к доске и видит в углу мальчиков.
— А вы что здесь делаете?
Они молчат, сейчас их выгонят, и, собственно говоря, они уже и сами не прочь…
Взгляд синих глаз пронзителен и беспощаден.
— Сидите, сидите, — снисходительно говорит Быстров. — Учитесь. Может, кто из вас станет еще председателем совнаркома!
Набрасывает на доску бекешу, возвращается к столу. Смотрит на бумагу, где расписано, какие и за кем закреплены земельные наделы, а все остальные смотрят на Быстрова, ждут, что он скажет, спорить с ним опасно и почти бесполезно, знают — как он решит, так тому и быть.
— Земля… — задумчиво произносит Быстров. — Все под ноги себе смотрите… А нет, посмотреть вокруг себя… — Он смотрит куда-то поверх мужиков. — И даже подальше… — И смотрит дальше. — В Европу, например…
Филипп Макарович тоже завороженно смотрит на бумагу, где все расписано так ловко, что не сразу уразумеешь, какую отличную землю отписал себе автор этого плана.
Европа — плохой признак, так у Быстрова всегда, заговорит о равенстве и братстве, а потом примется уравнивать всех поблизости!
— Чтобы вы, товарищи, не ставили свои личные интересы выше интересов мировой революции, заслушаем доклад о текущем моменте…
Он помолчал, точно кто-то еще, кроме него, мог сейчас сделать доклад, вытянул руку, указал пальцем на женщин, заслонивших висящую на стене физическую карту обоих полушарий, и взялся за речь, как берутся за плуг или кувалду.
— Товарищи, могу сообщить вам радостную новость, — начал Быстров. — В ознаменование торжественной годовщины Октябрьской революции в Москве открыт памятник нашим учителям товарищам Марксу и Энгельсу!
Сообщение не волнует никого.
— Похлопаем?
Быстрова никто не поддерживает, хлопнув ладонью о ладонь, он стискивает кулаки и сует их в карманы.
— Непонятно? — спрашивает он. — Можем уже позволить себе памятник!
Кто пережил весь гнет и зверства старого, капиталистического режима, тот научился многому и многому. Мы знаем, что добыто мало… — Он точно думает вслух, медленно произносит слово за словом, точно повторяет кого-то, кого слышит лишь он один. — Да, сделано мало с точки зрения достижения конца, но сделано много, необыкновенно много с точки зрения упрочения фундамента. Говоря о социализме, нельзя говорить о сознательном строительстве фундамента в самых широких рабочих массах в том смысле, что они взяли книжки, прочли брошюру, а сознательность здесь в том, что они взялись собственной энергией, собственными руками за необыкновенно трудное дело, наделали тысячи ошибок и от каждой ошибки сами страдали, и каждая ошибка выковывала и закаляла…
Фагот звучит в необычайно высоком регистре, можно подумать, что Быстров страдает, говоря о страданиях, а сам всего лишь инструмент, на котором ветер революции играет свою мелодию.
— Тот, кто наблюдал деревенскую жизнь, кто соприкоснулся с крестьянскими массами в деревне, говорит: Октябрьская революция городов для деревни стала настоящей Октябрьской революцией только летом и осенью тысяча девятьсот восемнадцатого года…
Он говорит о том, что нельзя обгонять развитие масс, что движение масс вперед вырастает из собственного опыта масс, из их собственной борьбы…
Все, что он говорит, и отвлеченно и конкретно, — мудрость, накопленная в течение лишь одного года, но такого года, который своими событиями превосходит иное столетие.
— Мы тогда приобщились к Октябрьской революции, когда создали комбеды, экспроприировали у кулаков хлеб и отправили его рабочим Москвы и Тулы…
Вот когда отвлеченные понятия обретают плоть действительности, хлеб отбирали не только у кулаков, Быстров был щедр на угрозы, собирая по волости хлеб для победившего пролетариата.
Тревожно и подавленно слушают мужики, они не знают, чего им ждать, не знают всего того, что известно Быстрову, во всяком случае, им хочется думать, что Быстрову известно, что их ждет впереди.
Славушке еще не приходилось слышать таких речей, он часто слышал, как рассуждали и даже спорили знакомые и родственники его матери, учителя, врачи, адвокаты, но таких вот пугающих речей, обращенных ко всем и ни к кому в отдельности, он еще не слыхал…
Быстров все говорит, говорит, чего-то добивается от этих вот сидящих и стоящих перед ним мужиков, а говорит о том, что происходит далеко за пределами Успенского.
— Хотя теперь на нас и собираются силы всемирного империализма, которые сильнее нас в данный момент, хотя нас теперь окружают солдаты империалистов, которые поняли опасность Советской власти и горят желанием ее задушить, несмотря на то, что мы правду говорим сейчас, не скрываем, что они сильнее нас, — грозит он мужикам, и голос его звучит фортиссимо, — мы не предаемся отчаянию!
Славушка не понимает, в чем могущество этого человека в серо-зеленой гимнастерке и синих галифе, но он могуществен, его голос гудит как труба, его глаза мечут молнии.
— Германия загорелась, а Австрия вся горит… — Он не только не боится, он угрожает империалистам, чью силу он только что признал. — Мы видим, как Англия и Америка так же дико, безумно зарвались, как Германия в свое время, и поэтому они так же быстро, а может быть, и еще быстрее приближаются к тому концу, который так успешно проделал германский империализм. Сначала он невероятно раздулся на три четверти Европы, разжирел, а потом он тут же лопнул, оставляя страшнейшее зловоние. И к этому концу мчится теперь английский и американский империализм…
Он грозит все неистовее и неистовее, голос его обретает странную силу, это уже не одинокий фагот — фаготы, гобои и кларнеты наполняют воздух своими призывными звуками.
— Когда немцы хотели послать сюда, в Москву, своих солдат, мы сказали, что лучше ляжем все в боях, но никогда на это не согласимся. Мы говорили себе, что тяжелы будут жертвы, которые должны будут принести оккупированные области, но все знают, как Советская Россия помогала и снабжала их необходимым. А теперь демократические войска Англии и Франции должны будут служить «для поддержания порядка», — и это говорится, когда в Болгарии и Сербии Советы рабочих депутатов, когда в Вене и Будапеште Советы рабочих депутатов…
Славушка ничего не понимает, не понимает, что и к чему, он еще только ребенок, случайно очутившийся там, где делается история, но что-то уже трепещет в нем, струны его души задеты, они откликаются, звучат…
— Им это даром не пройдет! Они идут подавлять народ, переходящий к свободе от капитализма, душить революцию…
Странный человек этот Быстров!
— Никогда мы не были столь близки к международной пролетарской революции, как теперь…
Он говорит так, точно перед ним не сельская сходка, а все человечество.
— Но если мы никогда не были так близки к международной революции, то никогда наше положение не было так опасно, как теперь. Империалисты были заняты друг другом. И теперь одна из группировок сметена группой англо-франко-американцев. Они главной задачей считают душить мировой большевизм, душить его главную ячейку, Российскую Советскую Республику. Для этого они собираются построить китайскую стену, чтобы оградиться, как карантином от чумы, от большевизма. Эти люди стараются карантином избавиться от большевизма, но этого быть не может. Если господам англо-французского империализма, этим обладателям совершеннейшей в мире техники, если им удастся построить такую китайскую стену вокруг республики, то бацилла большевизма пройдет через стены и заразит рабочих всех стран…
Великая музыка звучит где-то внутри Славушки, раскаты приближающейся грозы нависли над ним, точно он снова очутился в поле, в бесконечном осеннем поле, где свирепствует октябрьский ветер, ветер самой неистовой революции.
Беспредельное поле, простор, поля России. Ветер волнами ходит в хлебе. Степное знойное море. Сонмы кузнечиков, клекот ястребов, переливы перепелов…
Ветер несется меж хлебов…
Славушка улавливает только отдельные фразы:
— Буржуазия побеждена у нас, но она еще не вырвана с корнем… Все элементы разложения старого общества, неизбежно весьма многочисленные, связанные преимущественно с мелкой буржуазией, не могут не показать себя… А показать себя элементы разложения не могут иначе, как увеличением преступлений, хулиганства, подкупа, спекуляций, безобразий всякого рода. Чтобы сладить с этим, нужно время и нужна железная рука…
Предупреждает Быстров или грозит?
— Не было ни одной великой революции в истории, когда бы народ инстинктивно не чувствовал этого и не проявлял спасительной твердости, расстреливая воров на месте преступления.
У Славушки такое ощущение, точно он уже слышал эти слова…
Где? Когда? От кого?
Но Славушке не удается ни подумать, ни вспомнить, голос Быстрова глохнет, точно делится он со слушателями ему одному известной тайной.
— Мы имеем одного чрезвычайно опасного тайного врага, который опаснее многих открытых контрреволюционеров; этот враг — смертельный враг социалистической революции и Советской власти…
Кто же этот враг?
— Враг, о котором я говорил, это стихия мелкого собственника, живущего одной мыслью: «Урвал что можно, а там хоть трава не расти», — этот враг сильнее всех корниловых, дутовых и калединых, взятых вместе…
Голос опять звучит фортиссимо:
— Единственным средством для борьбы с грозными опасностями является стальное напряжение всех сил и мощная поддержка! Социалистическая революция нарастает… По всей планете слышна мерная поступь железных батальонов пролетариата!
Славушке представляется, что он идет в железных рядах…
Удивительно внимание, с каким слушают Быстрова…
Белесые брови дернулись, он одергивает гимнастерку, точно бежал, бежал и остановился.
Казалось бы, цель достигнута, текущий момент зажат в тиски, железные батальоны замерли, так нет же, ввязалась проклятая баба:
— Степан Кузьмич, а как все-таки по части земли солдаткам?
Устинов и его дружки совсем было успокоились, коли дело дошло до мировой революции, может, шквал пролетит мимо, не заденет Успенского, не велико село, можно оставить в покое…
Так нет, вылезла проклятая баба, да и добро бы путная женщина, а то ведь распустеха, матерщинница, гуляла с кем или не гуляла на стороне, про то никто не знает, но с тех пор как Пашка Сафонов пропал в четырнадцатом году без вести, в Мотьку точно дьявол вселился, осталась она с тремя детьми гола, как яблочко на яблоне, и ветер трясет, и дождь поливает, а оно знай блестит и людей смущает, ни шабрам, ни шабрихам нет от нее покоя, до волостного старшины доходила: помочи, подпоры, пособия — всего ей нужно, ведьма, а не баба, тьфу, пропади она пропадом!
Мотька продолжает:
— Все етто очень распрекрасно, что вы разъяснили, Степан Кузьмич, рви себе сколько можно, а там хоть трава не расти, только почему одни рвут, а другие… сосут?
Так и сказала, ни стыда у бабы, ни совести!
Однако Быстров сделал вид, что не заметил такого безобразия.
— Я прошу вас, товарищ… товарищ…
— Сафонова я, Матрена…
— Товарищ Сафонова… Объясните свою претензию.
Мотьке позволяют иметь претензию!
Но ей все нипочем, ей только дай волю.
— Солдатка я, Степан Кузьмич. Трех дитев имею: двух сынов и девку. А мне один надел на покойника. И на самом незародливом месте. Под Кукуевкой. Живу я у Кривого Лога, а дают под Кукуевкой…
Быстров вскидывает брови.
— Почему так?
Это не к ней, к Устинову.
Филипп Макарович пожимает плечами.
— Несамостоятельная женщина…
— Что значит несамостоятельная? Вы, что ли, будете ее кормить?
В ответ Мотька считает самым подходящим залиться слезами.
Но Быстров не терпит женских слез, строго ее обрывает:
— Идите! Идите на свое место, сейчас все решим.
Мотька не знает — послушаться или не послушаться, но синие глаза Быстрова обладают магической силой, и она смущенно возвращается к прочим бабам.
— Вот так-то, — облегченно замечает кто-то из мужиков.
«Молнии» ярко сияют. Все смотрят на Быстрова. Он торжествен и строг.
— Переходим к голосованию, — говорит он. — Филипп Макарович!
— Граждане, как мы есть… — В присутствии Быстрова Устинов теряется. — Кто за то, чтобы, так сказать…
Он не знает, что сказать и за что голосовать, он охотно проголосовал бы за список в его первоначальном виде, но Быстров огибает стол, подходит к передней парте, он знает, с чего начать, искушен уже в политике, — сперва издалека, а затем подойти поближе.
— Голосую: кто за мировую революцию?
За мировую революцию голосуют все.
— Кто воздержался?
Воздержавшихся нет.
— Кто за то, чтоб Матрене Сафоновой дать на всех детей?
Однако в этом вопросе единодушия уже нет, далеко не все хотят благодетельствовать Мотьке; за то, чтоб дать Мотьке земли на всех детей, голосуют бабы, да и то не все, да Спирька Ковшов, самый завалящий мужичонка, который свой надел всегда сдает исполу.
— Э-э нет, погоди, все одно ей не обработать…
То тут, то там, раздаются протестующие голоса. Но Быстров быстро овладевает положением.
— Не согласны? Что ж, дело, конечно, не в какой-то одной гражданке. Переведем вопрос на принципиальную почву. Вам известно, что декретом Советского правительства женщины приравнены к мужчинам? По всем статьям. В семейном вопросе, в политическом, в хозяйственном. То есть и по части земли. Известно? — В голосе Быстрова дребезжат угрожающие ноты. — Я спрашиваю: известно насчет женщин?
Мужикам отвечать не хочется, бабы не решаются.
Молчание становится напряженным.
— Известно, — сиплым дискантом произносит какой-то мужичок в задних рядах, чтобы не раздражать начальство.
Быстров картинно отступает на шаг назад.
— Так вам что — не нравятся декреты?
Заверить Быстрова в том, что нравятся, никто не спешит.
— А вот мы сейчас выявим, кого куда клонит, — угрожающе заявляет Быстров. — Голосую: кто против декретов Советской власти, прошу поднять руку!
Собрание успенских земледельцев проявляет редкое единодушие.
— Значит, никого? — Быстров оборачивается к Филиппу Макаровичу. — Товарищ Устинов, запротоколируйте: никого! — Быстров слегка вздыхает, вырвав у мужиков эту победу. — Своим голосованием вы сами приговорили, что все женщины получат землю на равных основаниях с мужчинами. — Он поглядывает на мужиков, как петух на свое куриное стадо. — Товарищ Сафонова! — зовет он. — Прошу… Прошу сюда!
Матрена конфузится, поправляет платок.
Бабы подталкивают ее:
— Иди, иди! Чего уж там… Кличут же!
Матрена выбирается к столу. Дергает платок за концы, затягивает потуже узел. Щеки ее разрумянились, спроси кто сейчас, рада ли, что добилась своего, она тут же откажется от земли.
Но Быстров ни о чем не спрашивает.
— Поздравляю, — строго говорит он, протягивает руку.
Матрена подает ему кончики пальцев, и они обмениваются рукопожатием.
— Падла, — негромко говорит кто-то сзади.
— Чего? — переспрашивает Быстров и разъясняет: — Чтоб по этому вопросу никаких больше недоразумений. Сколько Устинову, столько и Сафоновой и всем… Понятно, товарищи женщины?
Чего уж понятнее!
— Извиняйте, гражданин председатель, возможно задать вопрос?
Отец Валерий опять по-ученически поднимает руку.
— А вы здесь зачем?
— Я, гражданин председатель, здесь не столько как священнослужитель, а на предмет земли…
— Какой еще там земли?! — вопит все тот же старик, у которого нос треугольником. — У церквы свой участок.
— Это какой участок? — интересуется Быстров.
Филипп Макарович наклоняется к уху Быстрова. Объясняет. Участок между церковью и почтой издавна закреплен за причтом.
— Это по какому такому закону? — спрашивает Быстров. — Не дарена, не куплена, а своя?
Отцу Валерию удивителен вопрос.
— Уж так повелось…
Быстров задумывается.
— А вам за требы чем платят — зерном?
— Чем придется. Случается, и зерном.
— А вот намедни хлеб на селе для городского пролетариата собирали, вы сколько, батюшка, дали?
Вон он куда гнет!
— С меня не требовали, потому как мой хлеб не взращенный, а трудовой.
— Это как понимать?
— Даденный за службу, а не с земля.
— Так, может, вам и не надо земли, прихожане и так отсыплют?
— Мне бы и не надо, прокормлюсь, за дочек беспокоюсь, за их будущее.
Мужики внимательно следят за переговорами: кто кого уговорит: Быстров упрям, отец Валерий настойчив.
— А вы верите в будущее?
— Извините, в какое?
— В наше, советское? На будущее надо поработать!
Отец Валерий косит глаза в сторону.
— Извините, не понял…
Отец Валерий вправду не понимает, куда клонит Быстров, он хоть и в подряснике, но мало чем отличается от успенских мужиков — такой же озадаченный вид, та же тревога за землю. Зато Быстров все самоувереннее и самоувереннее, сейчас он особенно строг.
— Например, в мировую революцию?
Отец Валерий смущенно молчит.
— Верите во всемирный коммунизм?… Установим на Земле, потом на Луне, на Марсе…
Отец Валерий набирается мужества:
— Сие невозможно.
— В таком случае отобрать землю, — приказывает Быстров Устинову. — Землю давать только тем, кто согласен на мировую революцию.
— Товарищ Быстров…
Отец Валерий сейчас заплачет.
— Вам с нами не по пути. А с дочками вашими особый разговор, я им укажу выход…
Не может отец Валерий сказать, что верит в коммунизм, да еще на Луне, покриви он душой, мужики все равно ему не поверят, все их уважение потеряешь.
Славушка жалеет батюшку, но ничего не поделаешь: рожденный ползать летать не может, сам Славушка не сомневается в возможности полета на Луну, помнит Уэллса. «Первые люди на Луне» он прочел года три назад, уверенность Быстрова лишь приближает неизбежное.
— Решим по справедливости, — говорит Быстров. — Землю делим по числу душ, а кому какую, определим по жребию. — Указывает на список и обращается к Устинову: — Все участки переписаны?
Филипп Макарович разводит руками — может ли быть иначе?
Земля, принадлежащая успенскому обществу, поделена на равные участки, они разнятся лишь качеством земли и отдаленностью от села.
Быстров рассматривает списки.
— Эк нашинковали! Чтоб коммуной, а то вон какая чересполосица…
Еще никто не догадывается, что придумал Быстров; он что-то соображает и обращается к Евгению Денисовичу:
— Тетрадка найдется?
Тот лезет в шкаф, подает тетрадку. Быстров поворачивается к мальчикам, оказывается, он вовсе о них не забыл, подзывает к себе.
— Режьте бумагу и пишите номера.
Потом заставляет Егорушкина перенумеровать по списку все участки.
— А теперь так: я называю домохозяина, ребята достают номер и участок, номер которого выпал, закрепляется за этим хозяином.
Филипп Макарович бледнеет, справедливее не может быть дележа, только нет надежды, что земля за Кривым Логом достанется ему…
Все идет как по маслу: Быстров называет фамилии, Колька и Славушка поочередно вытаскивают бумажки, и Егорушкин отмечает кому какой достался участок.
Кто ругается, кто смеется, кто плачет; кто-то в выигрыше, кто-то в проигрыше; но ничего не скажешь — что честно, то честно.
Жеребьевка тянется долго, участки должны соответствовать количеству душ в хозяйстве, иногда приходится тащить жребий и по второму и по третьему разу…
Мужики нервничают, устали от ожидания и зависти, не будь Быстрова, давно бы передрались. Довольны игрой мальчики, они преисполнены важности, в их руках судьба успенских мужиков. Быстров зорко наблюдает за порядком.
Справедливость — оружие слабых, за справедливость ратуют бедные и слабые, Мотька всех может перекричать, но до последней минуты не верит, что ей дадут землю на равных правах с Устиновым, но вот доходит очередь до нее, и ей дают не только на покойника-мужа, но и на двух сыновей, и даже на девку, на которую она уж никак не рассчитывала получить, и земля достается не так чтобы очень уж плохая, не хуже, чем другим, и недалеко от дома, и Быстров становится для нее олицетворением справедливости…
И для Устинова происходит чудо: Славушка опускает руку в шапку и вытаскивает сороковой номер, под этим номером значится земля за Кривым Логом, по второму разу номер вытаскивает Колька, и второй участок выпадает Устинову опять же за Кривым Логом; правильно говорится, богатому деньги черти куют, на такую удачу Филипп Макарович никак уж не мог надеяться.
Дележ окончен.
— Все, — облегченно говорит Быстров.
— Чего уж справедливее, — скрепляет приговор Устинов.
Поздно, одну «молнию» уже погасили, выгорел керосин, давно пора по домам.
— Объявляю собрание закрытым, — говорит Быстров. — Счастливо оставаться, товарищи.
Но именно он остается в школе, мужики скопом вываливаются на улицу, — Быстров приучил себя доводить дело до конца.
— Завтра утречком перепишите — и в исполком, — наставляет он Устинова и Егорушкина, еще раз просматривая список. — Чтоб никаких изменений.
— А к чему? — успокаивает Устинов. — Не может быть лучше…
У двери стоит насупленный Евгений Денисович, но и его не обходит вниманием Быстров.
— Ничего, ничего, не обижайтесь, добавлю вам керосина, есть еще лишек на складе.
Притворно цыкает на мальчиков:
— А вы чего тут, галчата? По домам, по домам! А то ваши матери мне завтра холку намнут…
Мальчики давно готовы дать деру, да совестно Быстрова, он доверил им дележ земли, а они, не успела кончиться сходка, будто маленькие дети, заморгали глазами и спать. Но если сам гонит…
— Спокойной ночи, Степан Кузьмич!
— Спасибо, ребята…
На улице темень, хоть глаз выколи, только шум какой-то, точно что-то топчется во тьме. Да и впрямь топчется, грузное, тяжелое, пыхтит и сопит, живое месиво…
— Колька, чего там?
— Пошли!
Мужики сгрудились в кучу. «Дай ей… Дай, дай! Падла…» И точно из-под земли, жалобный бабий стон: «Ох… ох…»
— Чего это они?
Колька быстро разбирается в происходящем.
— Чего, чего… Мотьку бьют. Уму учат…
Осатаневшие мужики бьют: «Вот табе земля… Вот табе земля…»
— За что ее?
— А земли сколько отняла?! На баб, на ребят…
Славушке страшно.
— Они же убьют!
— Ништо ей!
— Побегу к Быстрову, скажу…
— Больше всех надо?…
Славушка не раздумывал, — кроме Быстрова, Мотьку спасти некому, времени препираться с Колькой нет, рванулся к школе…
За столом Егорушкин под надзором Филиппа Макаровича переписывает список, Быстров и Зернов беседуют у окна.
— Степан Кузьмич… — задыхаясь, зовет Славушка. — Сафонову бьют!
Ни о чем не расспрашивая, Быстров рванулся к двери.
— Где? — только спросил на ходу.
Славушка не сумел объяснить, только бежал рядом с Быстровым и повторял:
— Там… там…
— Разойдись! — заревел Быстров.
Тьма по-прежнему топталась, стонала.
И тогда молния и гром прорезали ночь. Славушка замер от испуга. Быстров выстрелил: раз, раз…
Черное скопище мгновенно растаяло в темноте. Тьма опустела.
— Где ты там? — громко спросил Быстров.
Никто не ответил. Он чиркнул спичкой. На мгновение пламя осветило лежащую женщину.
Быстров наклонился, помог подняться.
— Вставай, держись за меня.
Сафонова встала, тихо что-то ответила.
— Дойдешь?
Опять что-то ответила.
— Ничего, мать, выдюжим, — добродушно, даже весело сказал Быстров. — Не сумлевайся, победа будет за нами…
9
Горькая, тоскливая ночь, все спит, одни прусаки бегают по столу. Потрескивает ватный фитилек в конопляном масле, загадочные тени шевелятся по стенам. За окошком ветер, в кухне душно.
Славушка полуночничает над книгой. Стоит перебороть сон, и читается чуть не до утра. Выцветшие романы в выцветших обложках, приложения к «Ниве», ветшающие на полках громоздкой этажерки в тени старого филодендрона, чьи воздушные корни колеблются в спертом воздухе.
Чуть потрескивает фитилек в конопляном масле. Храпит Федосей на лавке. Надежда спит на печи. Подувает за стеной ветер.
Славушка спит и не спит. Над книжкой в синей обложке.
Что-то вздыхает и точно лопается. А-ахх, булькает, булькает, и а-ахх — лопается. Точно пузырьки в луже после дождя.
Надежда после ужина замешала в квашне опару. Поднимается опара в квашне. Булькают пузырьки. Тесто ползет из-под старой кацавейки, наброшенной Надеждою на квашню…
Славушка вскакивает:
— Надежда! Надежда! Все ушло!
И бежать, скорее бежать из кухни.
Среди книг, немногих книг, которые Славушка — все-таки, все-таки! — захватил с собой в дорогу, Пушкин, Лермонтов и — случайно — тоненькая книжечка странных стихов. Кто-то из маминых знакомых перед самым их отъездом в деревню привез книжечку из Петербурга.
Помогая матери собирать вещи, — прежде всего следовало захватить чайный сервиз, подаренный папой маме в день десятилетия их свадьбы, о том, чтобы его оставить, не могло быть и речи, — они спорили о другом: Вере Васильевне хотелось захватить побольше одежды, а Славушке — книг.
— Будь благоразумен, книг везде сколько угодно, а туфли от Вейса…
Все-таки он сунул на дно саквояжа несколько книг. Однотомник Пушкина. Подарок папы. Любимый папин писатель. Хотелось взять Цицерона. Тоже память о папе. По этой книге отец обучал его латыни. «Справедливость к богам — религией, к родителям — благочестием называется». Цицерона он отложил. Другой латыни обучит его жизнь!
В комнате темно. Зажечь коптилку нельзя — разбудишь маму. А спать не хочется. Разувается и босиком подходит к этажерке. С легким шорохом вытягивает тоненькую книжечку. «Двенадцать». Пристраивается у окна. Рассвет чуть брезжит. Странные стихи. Так не похожи ни на Пушкина, ни на Лермонтова…
Славушка любил проводить время с отцом, он всегда рассказывал удивительные истории.
Чаще всего отец пересказывал «Повести Белкина». Пересказывал применительно к себе, точно все это происходило с ним самим.
Много лет спустя Славушка иногда задумывался о себе: что привело его в стан революции?
И всегда возникал один ответ: русская литература. Значительная часть жизни русских людей тянется от книги к книге, и всю эту зиму до самой весны Славушка больше внимания уделял книгам, чем окружающим его людям.
Библиотека в Народном доме полным-полна книг, и среди них сочинения утопистов. Только что изданных Госиздатом. Можно подумать, будто в Москве никому нет дела до Колчака. Томас Мор, Кампанелла, Фурье… Их глазами заглядывают деятели народного просвещения в будущее. В общество, где нет частной собственности.
Славушка сидит на крыльце. Все вокруг дышит весенним теплом, на коленях у него книга Кампанеллы, все его мысли устремлены в «Город солнца».
Облачко закрывает солнце, и все мгновенно меняется: дождя еще нет и, возможно, не будет, а ощущение непогоды мгновенно возникает в душе…
Славушка поднял голову. Так и есть, по двору семенила Прасковья Егоровна, переваливаясь с боку на бок, похожая на раскормленную серую индюшку.
Достаточно ей увидеть Славушку за книгой, как она придумает для него работу. Бить масло. Качать мед. А то и вовсе пошлет на хутор с поручением.
Идет откуда-то из-за коровника и останавливается у сарая. Палкой шурует в крапиве. Какая-то полоумная курица несется в крапиве. Славушка тоже находил там яйца.
Наклоняться ей трудно. Сейчас позовет.
Славушка сползает с крыльца на травку, видна часть двора, и не видно Прасковьи Егоровны, если старуха появится, он исчезнет совсем.
Но тут появляется Алеша Полеван. Неизменная торба перекинута через плечо. Золотится каштановая бородка. Взгляд его останавливается на мальчике. Глаза у него как у ягненка, целомудренные и любопытные.
Мальчик узнал о существовании Полевана всего лишь как недели с две. Колька и Славушка как-то подошли к краю оврага и увидели внизу у реки человека в коричневой свитке, тот стоял на коленях и смывал с головы желтую краску. Стояла середина апреля, в Озерне пенилась ледяная вода.
— Кто это?
— Дурачок, Алешка Полеван. Ходит по деревням…
— А чего это он? — удивился Славушка.
Колька захохотал, подобрал ком земли и швырнул в дурачка.
— Так и надо, не будет красть!
Колька догадался, что девки выложили на травку белиться холсты, а Алешка стянул холст, ребята заметили, догнали, достали из торбы яйца, что надавали дурачку бабы, и побили об его голову.
Полеван удивительно кого-то напоминает: продолговатое лицо, сумасшедшие глаза, страдальческая улыбка…
Славушка догадывается — Полеван похож на Иисуса Христа.
В нем что-то жалкое и царственное.
Полеван пытается что-то спросить.
— Иди, иди!
Полеван идет в глубь двора. Движется по траве, как Христос по Генисаретскому озеру.
Славушка снова уносится в свой «Город», где нет негодяев и тунеядцев и где не люди служат вещам, а вещи людям. Военное дело, земледелие и скотоводство там самые почетные занятия. Жители живут в общежитиях, питаются в столовых, а свободное время посвящают наукам, искусствам и физическим упражнениям…
Пушистые барашки несутся по-над домом, над кленами, над такой милой зеленой землей. Остается только отложить книжку и возводить свой Город.
Где-то пронзительно кудахчет курица. Зеленый луч, дробясь и преломляясь сквозь стекла крыльца, золотистой пылью рассыпается по раскрытой странице.
Все вокруг исполнено весенней прелести, но эту прелесть нарушает звериный вой…
Славушка поднялся со ступеньки.
Проклятая старуха лупила Полевана клюкой. Лежа ничком в крапиве, он выл, прикрывая руками голову.
Неизвестно, чем провинился дурачок, но лупила старуха беспощадно. Ноги Полевана дергались…
Ну уж нет!
Славушка срывается с крыльца и несется к сараю:
— Перестаньте!
Славушка рывком выхватил палку из рук старухи.
Линялые глаза вонзились в мальчика.
— Ще… Ще… Ще…
Полеван не двигался, втянув голову в шею.
— Вставай, вставай!
Славушка толкнул его ногой.
Полеван повернулся на бок и, прищурясь, одним глазом поглядел на мальчика.
Славушка отшвырнул палку, поднял Полевана за плечи.
— Иди, Алеша…
Полеван улыбнулся, и слеза, похожая на стеклянный шарик, скользнула по его щеке.
— Иди, иди…
Полеван послушно побрел со двора.
А где же книжка? Где книжка-то? Славушка испуганно посмотрел вслед Полевану. Книжка валялась на траве. Славушка нагнулся.
— Щенок!… — Старуха захлебнулась. Славушка обернулся. Она занесла палку.
— Ударьте! Ударьте! Посмейте…
Инстинктивно заслонился книжкой.
Она ткнула палкой в землю, сунула трясущуюся руку к себе в карман, протянула ключ.
— Принеси-ка с анбару выторок для птюх.
Славушка не осмелился ослушаться, взял ключ, пошел к амбару.
Выторок, выторок… Каких еще выторок?
И вдруг вспомнил, как Надежда замешивала для птиц корм. Высевок! Отрубей! Заставит сейчас месить корм. В лазоревом небе паслись пушистые барашки. Этих ни загнать, ни заколоть!
10
Иван Фомич расстегнул на рубашке пуговку, сунул пятерню за пазуху…
Интересный тип! Математику преподает в куртке, да еще застегнутый на все пуговицы. Чертит всякие биссектрисы и параллелограммы, мел осыпается, куртка вся в мелу, вспотеет, ни одной пуговицы не расстегнет. Лобачевский — да и только. А вот на уроках литературы всегда в рубашке с расстегнутым воротом. Уроки задает по Саводнику, а потом отложит учебник в сторону, подойдет к окну и скажет как бы про себя: «В тот год осенняя погода». Заглянет в окно, на улице весна, зацветает сирень, да как заорет: «…снег выпал только в январе на третье в ночь!»
— Итак, господа товарищи, приготовить к пятнице по стихотворению. Наизусть. Вольный выбор. Тема — русский народ. Судьба, так сказать, народа. Понятно? Посмотрим, как усвоили вы литературу. Будем считать это устным экзаменом для перехода в следующий класс. Урок окончен!
Подхватил под мышку классный журнал — и был таков. Свиней побежал кормить!
Тут суды и пересуды. Что учить? Двух одинаковых стихотворений Иван Фомич не потерпит.
Пятница — затрапезный день. Однако Иван Фомич изменил самому себе, явился в куртке, сам выдвинул стол на середину, торжественно уселся, раскрыл журнал.
— Итак… — Пауза. — Начнем… — Пауза. — Бобров!
Общий вздох облегчения, вызывает по алфавиту, всякому свой черед.
Ну и пошло! «Друг мой, брат мой, усталый страдающий брат… Вырыта заступом яма глубокая, жизнь бесприютная, жизнь одинокая… Выдь на Волгу, чей стон раздается…»
Чтецы постанывают, Фомич удовлетворенно улыбается.
— Отлично. Отлично. Хорошо. Четыре. Пять.
«Вот парадный подъезд…»
— Ознобишин!
Тут уж наперед пять. Славушка выбирается из-за парты, уверенный в успехе, неторопливо подходит к столу, в руках узенькая книжечка, он всю ночь повторял стихи, не зубрил, не читал, — повторял, вслушиваясь в ночной весенний шум, знает наизусть, как символ веры.
— Наизусть!
— Конечно, Иван Фомич.
— Прошу.
— Это о чем?
— О России.
— Гм…
— Погодите. Чем занята?
Славушка не может остановиться, стихи влекут мальчика помимо его воли.
— Довольно!
— Довольно!
Славушка не может остановиться. Голос звенит на самых высоких нотах. Иван Фомич скрещивает на груди руки: говори, говори, тебе же хуже. Славушка ужасается и читает:
Многие хихикают, хотя толком никто ничего не понимает.
Вот тебе и старший класс трудовой школы. За окном весенний день, чирики-пузырики, благорастворение воздухов, а здесь, в четырех стенах, загадочная, неподвижность Ивана Фомича и, как дощечки в иконостасе, деревянные лица деревенских мальчиков.
— Садитесь!
Иван Фомич молчит. Долго молчит. Выходит из-за стола, руки за спину.
— Так, так… — И быстро руку к Славушке. — Что это за стихи? Дайте-ка… — Небрежно перелистывает книжечку. — Д-да… Ну что ж… — Медленно прохаживается, медленно говорит: — Мне встречался этот поэт… Нарисовать образы своих современников не так-то просто. Это лучше удавалось представителям русской демократической интеллигенции. Затем наступил упадок, поэзия стала пренебрегать интересами общества… — Иван Фомич глядит на мальчика сверху вниз. — Вам известно, что такое decadentia? Символизм, декадентство… Падение искусства. Французская болезнь. Бодлер, Верлен, Метерлинк… Перекинулось это поветрие и к нам. Бальмонт. Белый. Брюсов… Несть числа. Мистика, индивидуализм… — Он отпустил бороду, укоризненно покачал головой. — Ну что вы нашли в этих, извините, стихах? Тр-р-раге-дия… — Пророкотал это слово. — Только не все ладно в этой трагедии. Толстая морда Катьки и бедовая удаль ее очей… — Вернулся к столу, засмеялся. — Мало идут огневые очи к толстой морде! Да и пунцовая родинка… Петруха в роли изысканного ценителя женских прелестей… — Иван Фомич небрежно помахал книжечкой. — И вообще, поэзия и политика — две вещи несовместные.
Рассуждает уверенно, убежденно. Славушке нечего возразить, он сам не понимает, почему ему нравятся эти стихи…
Быстрым движением Иван Фомич вынул из кармана часы, взглянул на циферблат.
Сейчас Никитин кончит урок и пойдет кормить свиней. А после таких стихов нельзя идти к свиньям! Можно пойти в поле, в лес, запеть, заплакать… Иван Фомич просто ничего не чувствует. Он умный, безусловно умный, но совершенно немузыкальный. Определение нравится Славушке. Немузыкальный. Ничего не слышит. То есть, конечно, слова слышит, рассуждает о словах, но не умеет дышать словами, слышать скрытую в них музыку; шелест листьев, биение сердца, стон любви, то самое движение миров, которое приносят людям поэты.
Но вот наконец и звонок. Однако Иван Фомич не собирается уходить.
— Так что же такое поэма? Прошу вас… — спрашивает он Славушку.
— Поэма — это повествовательное художественное произведение в стихах…
— А это что?
— Поэма.
— Почему? Ни связи, ни смысла… — Глаза Ивана Фомича блестят, он обводит рукой класс. — Мы сейчас выясним, кто готов признать это за поэзию. Демократическим способом, путем всенародного опроса. Кому понравились эти стихи, прошу поднять руку.
Они не могут не понравиться. Это же стихи! Это же настоящие стихи!
Славушка торжественно поднимает руку… Все сейчас поднимут руку за эти стихи!
Иван Фомич проводит ладонью по бороде и спокойно, даже вежливо, обращается к Славушке:
— Видите?
И он видит, что никто, никто… Трусы! Боятся не перейти в следующий класс. Сейчас они получат та, что заслужили!
Славушка стискивает кулаки, вытягивается на носках и кричит:
— Бараны! Бараны!
— Как вы сказали?
— Бараны! — взвизгивает он…
Сейчас он заплачет… Он выскакивает из-за парты, проносится мимо Ивана Фомича, выбегает за дверь, устремляется вниз по лестнице… Прочь, прочь отсюда!
Он не знает, что последует дальше…
А дальше Иван Фомич сконфуженно разведет руками, точно и он повинен в том, что Славушка обозвал своих одноклассников баранами.
— И как же вы, уважаемые товарищи, будете на это реагировать?
Уважаемые товарищи не знают, как надо реагировать и надо ли вообще реагировать.
Тулупов многозначительно усмехается.
— Сочтемся…
Известно, он любитель драться.
— Нет, не сочтемся, — резко обрывает Иван Фомич. — Но и нельзя смолчать. Ведь он вам товарищ. Он оскорбил вас… Людей, которые идут наперекор обществу, общество бойкотирует!
Он довольно долго распространяется о конфликтах между личностью и обществом, объясняет, что такое общественный бойкот, и опять предлагает голосовать:
— Кто за то, чтобы объявить Ознобишину бойкот?
На этот раз руки поднимают все…
А Славушка тем временем бежит берегом Озерны в Нардом, к Виктору Владимировичу Андриевскому, умеющему извлекать из старинных шкафов соблазнительные и увлекательные книги.
Андриевский колдует за круглым столом, за столом из красного дерева, льет-поливает стол столярным клеем, на столе овечья шерсть, пенька, нитки, тряпки: мастерит усы, бакенбарды, бороды, как взаправдашний театральный парикмахер.
— Привет! — Он всегда так здоровается и сразу замечает — мальчик что-то кислый сегодня. — Что-нибудь случилось?
Славушка смотрит на свое отражение в стекле книжного шкафа.
— Что же все-таки случилось?
— Я назвал их баранами!
— Кого?
Славушка рассказывает об уроке, о Никитине, о стихах…
— Ну и что что декадент?! — восклицает Андриевский. — Зато здорово!
Оказывается, он знает эти стихи:
Андриевский читает с аффектацией, чуть грассируя.
— Мужичье, — заключает он. — В том числе и Никитин. Из хама не сделаешь пана… — И вдруг начинает смеяться. — «Бараны…» Превосходно! Не бойтесь, в обиду не дадим.
Он подстригал усы, похохатывал, напевал какие-то «трам-бам-були», а Славушка утешался возле книжек, пока адвокат, парикмахер и режиссер не собрался домой.
Нехотя пошел мальчик утром в школу, предчувствие не обмануло, его не замечали. Никитин не спрашивал, одноклассники сторонились. Кто-то что-то сказал и осекся. Славушка упрямо сидел на уроках, один Введенский разговаривал с ним, этот всегда поступал всем наперекор и особенно Никитину.
Все же из школы Славушка убежал раньше всех — наплевать на то, что его чуждаются! — но дома тоже чувствовал себя ужасно одиноко. Завтра будет то же. Вероятно, следует извиниться, но перед кем? Перед Никитиным, перед классом? Но они же бараны, бараны, и Никитин не прав, ему бы деда Мазая с зайцами…
Под вечер отворилась дверь из сеней, Нюрка заорала через порог:
— Слав-Лаич!… — Звала мальчика по имени-отчеству, сглатывая слоги. — За вами приехали!
У крыльца тарантас, в тарантасе Андриевский.
— Едемте, вызывает Степан Кузьмич…
Славушка не сразу сообразил.
— Быстров, Быстров!
Андриевский сам приехал за мальчиком, не успел тот взобраться, как Андриевский дернул вожжи, и караковая кобылка понесла пружинящей рысью.
«Что ему от меня надо? — испуганно думал Славушка. — Может быть, Иван Фомич нажаловался, Никитин в волости авторитет?»
А режиссер посмеивался, подгонял кобылку и посмеивался, что-то забавляло его, и в мальчике все сильнее накипало раздражение против Андриевского.
— Я все рассказал Степану Кузьмичу, — сказал тот со смешком. — Он одобряет вас, хотя это происшествие форменный парадокс.
— А что такое парадокс?
— Вы не знаете? Ваши стихи, например. Утверждение нового в действительности. Революция, если хотите!
С чего это Андриевский так весел?
Наконец вот и хутор Кукуевка.
Странно: Быстров живет у Пенечкиных, им уж никак не может быть симпатична революция, а Быстров олицетворение ее в волостном масштабе…
— Парадокс, — произносит вслух Славушка.
— Что? — удивленно спрашивает Андриевский и смеется. — Ах да-да!
Караковая кобылка сворачивает под купы деревьев, — вот длинный сероватый дом, вокруг цветочки.
Андриевский бросает в тарантас вожжи, кобылка трусит прочь от крыльца, сама найдет дорогу в конюшню.
Темноватый коридор, и… бог ты мой, настоящая гостиная, раза два или три видел Славушка такие гостиные в богатых домах, куда случайно попадал с папой и с мамой: козетки, пуфики, портьеры, рояль, экран, пальмы и в зеленой кадке даже араукария.
На втором году революции из взбудораженной русской деревни Славушка попал в гостиную, как после кораблекрушения из бурного океана на тропический остров… Вот тебе и прасолы!
На самом деле все не так уж здесь великолепно; купеческая роскошь, пестрые козетки и чахлые пальмы; Пенечкины сволокли в комнаты, занимаемые Быстровым, все лучшее, чтобы сохранить от возможных реквизиций.
Тишина и пустота.
— Степан Кузьмич!
Андриевский кричит с этаким приятельским подобострастием.
Быстров тут же появляется в дверях.
— А! — Протягивает мальчику руку, уверенно, как мужчина мужчине. — Лаются, говоришь? На большевиков тоже лаются…
— Шура… — зовет негромко, глядя на араукарию, но его слышат, может быть, даже прислушиваются.
Появляется женщина — темные дуги бровей, бездонные глаза, тонкий нос, розовые губы — древняя икона, оживленная кистью Ватто, удивительное сочетание византийской богородицы и французской субретки.
— Разве стихи могут нарушить спокойствие?
— О, еще как! — восклицает Андриевский.
— Что же это за стихи?
И голос у нее необыкновенный, отчетливый и ненавязчивый.
— Прочесть? — предлагает Андриевский.
— Нет, нет, — останавливает Быстров и указывает на Славушку. — Он пострадал, пусть он и читает.
Славушка уставился в окно.
— Как? — спрашивает Андриевский.
— Молодец, — одобряет Быстров, только непонятно кого — чтеца или автора, и осведомляется у жены: — А как тебе, Шура?
— Я знаю эти стихи.
— Нравятся?
— Нравятся, не нравятся… — Александра Семеновна грустно усмехается. — Они переживут нас с тобой.
За глаза Быстрова осуждали за то, что он оставил первую жену, не по себе, мол, срубил дерево, генеральская жена борцу за народное дело не попутчица. Славушка не знает ту, что оставлена в Рагозине, но такая, как Александра Семеновна, во всем свете только одна.
— Дайте-ка нам поговорить, — обращается Быстров к Андриевскому.
— О, понимаю: конфиденция.
Едва Андриевский скрывается, Быстров поворачивает мальчика лицом к себе.
— Часто бываешь в Нардоме? — спрашивает Быстров.
— Часто.
— Дружишь с Андриевским?
Странный вопрос: какая дружба может быть у него с Андриевским?
— Дружу…
— Напрасно, — строго произносит Быстров. — Этот человек…
— Враг? — неожиданно для себя спрашивает Славушка.
— Не знаю, — задумчиво говорит Быстров. — Но ни мне, ни тебе он не друг. Революционный держите шаг. А он — ванька-встанька. Видел такую игрушку? Наклонится и тотчас вскочит.
Быстров всматривается в лицо Славушки.
— Вот ты, значит, какой… — Оборачивается к жене. — А тебе он нравится, Шура?
Александра Семеновна слегка улыбается.
— Я кое-что надумал, — говорит Быстров. — Слушай…
— Может быть, в следующий раз? — вмешивается Александра Семеновна.
— Почему в следующий? — возражает Быстров. — Ничего не надо откладывать. Революционный держите шаг. — Затем он говорит о чем-то таком, что не имеет никакого отношения к Славушке. — Ты, может быть, удивляешься, почему я живу здесь, у помещиков. А зачем жить хуже, если можно жить лучше? Вопхнуться в чью-нибудь избу? Выселить какого-нибудь попа? А здесь и просторно, и удобно, и маскироваться Пенечкиным труднее. Назвались груздями… Коммуна? Так и будьте коммуной. Батраки пашут? Так и вы пашите. Спасайте шкуру, но не задаром. Пенечкины теперь выходят в поле наравне со всеми. Следующий вопрос: генеральская жена. Она действительно генеральская, только не жена, а дочь. Генеральская дочь. Ее отец из тех генералов, которые самим товарищем Лениным допущены в рабоче-крестьянскую армию…
Александра Семеновна хмурится.
— А говорю это я тебе вот зачем, — продолжает Быстров. — Я хочу, чтоб ты мне доверял, как я тебе доверяю, хочу, чтоб ты организовал в нашей волости молодежь.
Он неправильно произносит это слово, все время делая ударение на первом слоге: «молодежь, молодежь».
Подошел к роялю и, стоя, ударил по клавишам, беспорядочный аккорд тут же замер.
— Организуй-ка ты у нас союз юных коммунистов, — сказал Быстров. — Понимаешь, на что я тебя подвигаю? Объединить молодежь на подвиги во имя Советской власти.
Он обломил веточку араукарии и помахал ею перед Славушкой.
— Ты готов?
Славушка ни к чему еще не готов, не готов он объединить молодежь на подвиги во имя Советской власти, и в то же время он не столько понял, сколько почувствовал, что именно сейчас и именно ему предоставляется возможность совершить подвиг.
— Готов, — сказал Славушка, потому что только «готов» и мог он ответить, — это было как клятва в вечной любви.
— Молодец, — похвалил его Быстров. — Сейчас мы с тобой обсудим…
— Может быть, в другой раз? — перебила мужа Александра Семеновна, — Поздно уже!
— Ладно, отложим до завтра, — внезапно согласился Быстров. — Утро вечера мудренее.
— А ты один дойдешь? — спросила Александра Семеновна. — Собак не боишься?
— Конечно, — ответил Славушка. — Собак я нисколько не боюсь.
— Молодец, — еще раз похвалил его Быстров. — Завтра я тебя вызову.
— Спокойной ночи, — сказала Александра Семеновна. — Заезжай ко мне, если захочется, живу-то я постоянно в Ивановке, я ведь учительница там…
Славушка вышел, и собаки залаяли за домом, он боялся кукуевских собак, на крыльце стояла чья-то палка, он взял палку, не так страшно, спустился с крыльца, прошел аллеей, вышел на дорогу и, уговаривая себя ничего не бояться, торопливым шажком припустился к Успенскому.
Петя спал, Вера Васильевна тоже легла.
— Где это ты шатаешься?
— У Быстрова был.
— То есть как у Быстрова?
— Он меня вызвал к себе.
— Зачем ты ему понадобился?
— Хочет организовать Союз молодежи.
— Какой союз… Что за глупости!
— Для помощи Советской власти.
— Ничего не понимаю. Чем ты можешь помочь Советской власти?
— А вот хотя бы… контролировать учителей!
— Ты собираешься меня контролировать?
— Не только тебя…
— У тебя с Быстровым, кажется, ум за разум зашел…
— Знаешь, мама, мы все равно с тобой ни до чего не договоримся.
— Тогда гаси свет.
Он так и сделал, заказал себе интересный сон и заснул, но ему так ничего и не приснилось, а когда проснулся, мама причесывалась, а Пети уже не было в комнате.
— Вставай, вставай, — поторопила Вера Васильевна сына. — Опоздаешь.
— Успеем, — снисходительно сказал он и соврал: — Мне приснился удивительный сон…
Мать торопилась, утром ей не до снов.
— О чем это?
Славушка наскоро сочинил сон.
— Понимаешь: Москва, революция. Идут солдаты. Отряд солдат, понимаешь? С ружьями. На груди у них красные банты. А впереди командир, Исус Христос…
— Глупости какие, — оборвала Вера Васильевна сына. — Я думала, действительно что-нибудь интересное…
Славушка подумал: как же неинтересно — Исус Христос во главе вооруженных солдат? Но спорить не стал. К тому же следовало подумать о себе. Идти в школу неприятно. Так же неприятно, как идти мимо собак. Разница одна, собаки лают, а в школе молчат.
Долго ли будет продолжаться игра в молчанку? Нарочно пошел попозже, позже Веры Васильевны, чтоб прийти к началу занятий, вошел в класс вместе с Никитиным, посторонился, уступая ему дорогу, но тот сам отступил, предлагая пройти Славушке, и с ходу вызвал к доске:
— Ознобишин!
Неужели опять единоборствовать?
— Вы не изменили мнения о своих стихах?
— Нет, Иван Фомич.
— Что ж, ваше право, я держусь более консервативных взглядов, мне ближе муза мести и печали, вам — песен, маршей и революции. На вкус и цвет товарищей нет, оставайтесь при своем мнении, но к следующему уроку попрошу всех — всех! — написать характеристику поэмы, любой по собственному выбору, но обязательно Александра Сергеевича Пушкина. Вы не возражаете?
Иван Фомич улыбается, улыбается Славушка, все обращено в шутку.
— Нет, Иван Фомич, не возражаю.
— Отлично, садитесь. — Затем к классу: — Если у кого возникнут трудности, обратитесь за помощью к Ознобишину, он поможет…
Амнистия! Не просит даже извиниться за «баранов». Поворот на сто восемьдесят градусов. Что за чудо? Все входит в обычную колею.
После уроков Иван Фомич окликает убегающего Славушку.
— Да! — Делает вид, что вспомнил, хотя ничего не забыл и нарочно поджидал Славушку. — Утром заезжал Степан Кузьмич. Просил вас зайти после уроков в исполком.
Теперь все ясно.
Славушка перемахнул Озерну и остановился перед исполкомом. Двум смертям не бывать — вошел в президиум. За большим столом Быстров, сбоку, за дамским письменным столиком, секретарь исполкома Никитин, брат Ивана Фомича, Дмитрий Фомич.
— Заходи, товарищ Ознобишин!
Ого! «Товарищ Ознобишин»… Так к нему еще не обращались!
Должно быть, Быстров только что кричал, губы стиснуты, в глазах молнии.
У стены две невзрачные женщины и поближе Устинов с обиженным выражением на багровом лице.
— А я говорю, будете пахать землю красноармейкам, — продолжает, обращаясь к нему, Быстров. — Не найдешь лошадей, самого в плуг впряжем… — Прервал себя, повернулся к Никитину: — Дмитрий Фомич, покажите-ка Ознобишину бумажку, которую мы разослали по сельсоветам.
Дмитрий Фомич вздохнул: еще одна затея Быстрова, не осуждал, иные затеи приносили пользу, но кто знает…
Славушка взял четвертушку с витиеватой писарской скорописью.
«Циркулярно. Всем сельсоветам… Предлагается с получением сего провести сход всей молодежи обоего пола в возрасте от 13 до 18 лет с целью избрания на таковом двух делегатов; каковым явиться в воскресенье 13 мая 1919 года в помещение Успенской школы 1-й ступ. к 10 час. утра с продуктами лично для себя на весь день…»
Славушка ничего больше не видел и никого не слышал, он чувствовал, что стоит на пороге самого большого события в своей жизни, прав Быстров, мы создадим союз юных коммунистов и еще посмотрим, кто и какие будет чихать стихи…
— Ознобишин… Товарищ Ознобишин! — донеслось откуда-то из-за тридевять земель…
Теперь Быстров кричал на Славушку!
— Ты что, оглох?
Ослеп, оглох, размечтался…
— А нет, так слушай. Прочел? Делал когда-нибудь доклады? Так вот, готовься. Прочти последние газеты, прочти «Коммунистический манифест», я тебе дам. Все будете делать сами. Помни:
11
Круглые часы за стеной, у Павла Федоровича, пробили одиннадцать, время они отбивали хрипло, с придыханием, точно им тяжко отсчитывать канувшие в вечность события.
Петя давно спит на сундуке, мерное его дыхание не нарушает сгущающейся тишины. Вера Васильевна тоже лежит в постели, хотя долго не засыпает. Славушка сидит на диване и не раздевается.
— Ты скоро ляжешь? — спрашивает Вера Васильевна.
— Лягу, — недружелюбно отвечает Славушка и сердито смотрит на меркнущую коптилку.
В чайном блюдце зеленое конопляное масло, в масле плавает скрученный из ваты фитилек, масло выгорело, фитилек потрескивает, коптит, разгорается, пытается бороться с окружающим мраком, — тени мечутся по стенам, — и опять угасает, темнота становится спокойной, властной, беспросветной.
При таком свете нельзя читать, этот конопляный свет нельзя даже назвать светом, это только намек на то, что люди называют светом.
— Тебе свет не нужен? — строго спрашивает Славушка.
— Гаси, гаси, пожалуйста, — торопливо отвечает мама. — Давно пора.
Задремала Вера Васильевна, должно быть.
Славушка подошел тихонько к окну, рамы прикрыты неплотно, растворил, сел на подоконник.
За окном все тонуло в полном мраке, везде черным-черно, и все же Славушка видел все.
Перекинул ноги через подоконник, прикрыл за собой рамы, тонкие, чуть поблескивающие стекла отгородили его от привычного домашнего мира, и вот он сам точно поплыл в ночном море майской безлунной ночи. Все здесь, в этом ночном палисаднике, знакомо, все известно наизусть, и все казалось необычным, сказочным, удивительным. Вершины кленов тонули в глубине неба, голубоватые звезды, точно капли росы, тускло поблескивали на широких разлапистых листьях. Черная тень летучей мыши тревожно металась из стороны в сторону, стараясь залететь под крышу смутно белеющего дома. Прожужжал в темноте жук, точно чья-то невидимая рука тронула струну контрабаса. Где-то вдалеке лаяла собака, но и ее протяжный лай казался звуком таинственной майской ночи.
Все спит. Славушка один, и можно с полной свободой отдаваться неясным и честолюбивым мечтам… Какой мальчик, начитавшись исторических романов, не мечтает покорить мир?
Сегодня Степан Кузьмич, выйдя под вечер из исполкома, стоял на пороге, ждал, когда приведут лошадь, увидел Славушку, подозвал.
— Готовишь доклад? — поинтересовался он и смерил его испытующим взглядом. — Вот смотрю на тебя, смотрю, и думаю: кем же ты все-таки думаешь быть?
И Славушка ответил честно и прямо:
— Наполеоном.
— Чего-чего? — Быстров даже шагнул на него. — Да ты знаешь, кто был Наполеон? Поработитель народов!
— Добрым Наполеоном.
Что за путаница в голове у мальчишки!
— Человек, подчиняющий себе других людей, не может быть добрым…
Тем временем сторож исполкома Григорий подвел лошадь, Быстров привычно вскочил в седло, но тут же натянул поводья и наклонился к мальчику.
— У тебя, брат, полная неразбериха в мозгах, — не без досады принялся он втолковывать Славушке. — Читаешь много, да не то, что надо. Все романы на уме!… Знаешь, кем надо быть? Ну, не быть, а хоть чуток походить… — Он еще туже натянул поводья, сдерживая пляшущую Маруську. — На Ленина, брат, вот на кого нужно держать равнение! Как бы это тебе объяснить… Все эти герои, всякие там императоры и завоеватели, даже самые выдающиеся, все они, по сути, обманщики. Обманщики человечества. Не они служат народу, а заставляют народы служить себе. А тот, кто добивается власти для самого себе, тот враг людей. А у нас власть принадлежит рабочим, и доверят они ее лишь тому, кто борется за справедливость…
Быстров понимал — с седла лекций не читают, не мог он, сидя верхом на лошади, объяснить все, как надо, но и уехать не мог, не победив в Славушке Наполеона.
— А Ленин не император, не президент, а вождь рабочего класса. Таких еще не было в истории. Он не стремится всех себе подчинить, он народ побуждает, он только направление нам кажет… Как бы это тебе объяснить? Знаешь, что такое аккумулятор? Видел? Вот Ленин и есть как бы аккумулятор нашей энергии…
Быстрову ужасно хотелось разъяснить Славушке свое понимание Ленина, и не удавалось, не находилось нужных слов. Он вдруг рассердился на самого себя, ослабил с досады поводья, Маруська разом рванула и понесла его прочь.
Но даже такие путаные разговоры не проходили для Славушки бесследно.
Он еще не понимал почему, но Ленин и справедливость — это было что-то одно.
Славушка брел в ночи, вглядываясь в бездонное небо, высоко вверху светились тысячи звезд, ноги его тонули в мокрой траве, он шел между брызгающихся росою темных кустов, и обо всем на свете думалось как-то уже иначе, чем накануне.
Где-то вдалеке звякают в поле бубенчики. Пасутся лошади. «Длинь-длинь…» Лениво, не спеша. Впереди еще целая ночь. Поблизости, за стеной соседского хлева, вздыхает и жамкает корова. Всю ночь будет жевать и пережевывать свою жвачку. Лает собака…
Славушка спускается к реке. Темно, и непонятно, откуда высвечивается таинственное голубое сияние. Вода в речке прыгает по камням, играет камешками. Щелкают камешки друг о друга. Плещет вода. Бежит река…
Речку зовут Озерна, стоит на реке Успенское, в этом-то Успенском на Озерне и стряхивает с себя юный коммунист Славушка Ознобишин прах мещанской романтики.
12
Возле сторожки прыгали кролики, то копошились в траве, то ныряли под крыльцо; трое мальчиков-погодков, одинаково курносых и одинаково босых, смотрели на них не отрываясь, серебристо-серые зверьки отсвечивали небесной голубизной.
— Погрызут они… — глубокомысленно заметил один из мальчиков, но так и не договорил…
— Интересно, что с ними делать?
— Исть, — объяснил другой.
— Не исть, а есть, — поправил третий.
— Ну, исть, — согласился первый. — Все одно.
— Их кошки здорово жруть, — пояснил второй.
— С голодухи и люди сожрут, не то что кошки, — сказал третий.
— А я чегой-то брезгаю, — возразил второй…
Кролики равнодушно посматривали на мальчиков блестящими красными глазками, им невдомек, что их скоро сожрут.
Из волисполкома выбежал Славушка, в руке у него бумажка. Все утро приходится бегать. Не успел Дмитрий Фомич разослать по деревням повестки, как приблизилось тринадцатое число. Степан Кузьмич велел собираться в школе. Конечно, не во второй ступени — туда Иван Фомич не пустит, обороняет свой помещичий дом, как крепость, пойдет даже на ссору, — а в первой ступени. Но и в первую ступень не пускают. Евгений Денисович согласился сперва, а потом на попятный: «Вы там разнесете все». Приходится бегать между исполкомом и школой, от Быстрова к Звереву, пока Быстров не написал: «Предлагаю не чинить препятствий коммунистическому движению молодежи и выдать ключ». Перед таким предписанием Евгений Денисович не устоит. Славушка пробежал мимо мальчиков, махнул на бегу рукой и вдруг сообразил, задержался.
— Вы куда?
— На конхеренцию.
— Не конхеренция, а конференция.
— Ну, конхференцию.
— А чего здесь?
— На кролей смотрим…
Тут мировое коммунистическое движение, а они на кролей…
Славушка беспомощно оглянулся. Вдалеке у своей избы переминается Колька Орехов. Славушка помахал рукой — давай, давай!
Колька не спеша подошел.
— Чего?
— Что ж не идешь?
— Мать лается, грит, все одно никуда не пущу, позапишут вас и угонят на войну.
Великолепно бы записаться и уйти на войну, но, увы, не так-то это легко.
— Какая там война! Не валяй дурака…
Со стороны Поповки подходит Саплин.
Впервые он появился в исполкоме два дня назад, подошел прямо к председателю, но тот направил к Ознобишину: «Он у нас организатор по молодежи».
Саплину лет шестнадцать, а то и все семнадцать, у него от черных, как у индейца, прямых волос черноватый отсвет на лице.
— Чего это молодежь собирают в воскресенье?
— Хотим создать союз молодых коммунистов.
— Для чего?
— Как для чего? Революция продолжается. Бороться. Помогать. Отстаивать…
Саплин подумал, прежде чем спросить дальше:
— Чего отстаивать?
— Интересы молодежи. Свои интересы.
— А кому помогать?
— Взрослым. Не всем, конечно, а большевикам.
— А как бороться?
— Ну, это по-разному. В зависимости от условий. — Славушка решил сам порасспросить незнакомца: — Ты откуда?
— Мы-то? Из Критова.
— А ты чей?
— Ничей. Саплины мы. Я один, с матерью. То у одних живу, то у других. В батраках.
Славушка чуть не подпрыгнул от восторга. Батрак! Как раз то, что нужно. Вот она, диктатура пролетариата в деревне, сама сюда пришла, чтоб взять власть в свои руки.
— Плохо? — Сердце Славушки преисполнено сочувствия к угнетенному брату. — Очень они тебя эксплуатируют?
— Чего? — Саплин гордо взглянул на собеседника. — Так я им и дался! Теперь по закону: отработал — заплати, а нет, зажимаешь, так сразу в сельсовет…
Он совсем не выглядит ни обиженным, ни несчастным, этот Саплин.
— А как тебя зовут? — Славушка решил познакомиться с ним поближе.
— Да так… Неважно.
Почему-то он не хотел себя назвать.
— То есть как так неважно? Все равно внесем в списки!
— Поп посмеялся, Кирюхой назвал. Не очень-то. Правда?
— Что ты! Объединимся, создадим организацию, выберем комитет…
— Какой комитет?
— Молодежи.
— А для чего?
— Я же говорил: помогать, отстаивать…
Саплин наморщил лоб, прищурился, в голове его не прекращалась какая-то работа мысли.
— На окладе, значит, там будут?
— На каком окладе?
— Работать же кто-то будет?
Вопрос об окладе меньше всего тревожил Славушку, он о таких вопросах не думал, а Саплин все переводил на практические рельсы.
— Я бы пошел, — сказал он, опять о чем-то подумав. — В комитет. Только мне без оклада нельзя, на свое хозяйство мы с маткой не проживем. А на оклад пошел бы. Надоело в батраках. Ты грамотный? — неожиданно спросил он Славушку.
Грамотный! Славушка даже пожалел Саплина: он перечитал миллион книг!
— Разумеется, грамотный, — сказал Славушка. — Как бы иначе я мог…
— А я не шибко, — признался Саплин. — Вот председателем могу быть. А тебя бы в секретари.
Славушка растерялся.
— Кому и что — решат выборы, в воскресенье приходи пораньше, скажу о тебе Быстрову.
Позже, вечером, он рассказал Быстрову о батраке из Критова.
— Смотри сам, — небрежно ответил Степан Кузьмич. — Подбери в комитет парней пять. Потверже и посмышленей.
Сейчас Саплин прямым путем шагал к власти. Сегодня он в сапогах, сапоги велики, рыжие, трепаные, старые-престарые, но все-таки сапоги. Славушка готов поручиться, что всю дорогу Саплин шел босиком и вырядился только перед Поповкой.
Саплин всех обошел, со всеми поздоровался за руку.
— Состоится?
— Обязательно.
Саплин кивнул на кроликов.
— Чьи?
— Григория.
Григорий — сторож волисполкома, бобыль, с деревянной ногой-култышкой.
Саплин сверкнул глазами.
— Отобрать бы!
Славушке показалось — Саплин мысленно пересчитывает кроликов.
Он и на ребят кивнул, как на кроликов.
— Это всего народу-то?
— Что ты! Собираемся в школе. Из Журавца подойдут, отсюда кой-кто…
Саплин с хитрецой посмотрел на Славушку.
— Не боишься?
— Кого?
— Мало ли! Переменится власть…
— А мы для того и собираемся, чтоб не переменилась…
Ребят у школы, как на большой перемене, всех возрастов, и женихи, и приготовишки, в сельсоветах разно поняли приказ волисполкома, из одних деревень прислали великовозрастных юнцов, из других — ребятишек. Попробуй поговори с ними на одном языке. Да и с одним человеком нельзя разговаривать одинаково. Вот, например, Евгений Денисович. Славушка принес записку Быстрова. Письменное предписание. Но от себя Славушка смягчил приказ:
— Степан Кузьмич сказал, что сам придет проводить собрание…
— Ну, это совсем другое дело, — процедил Евгений Денисович и выдал ключ. — Только смотри… смотрите… — поправился он. — Потом подмести и не курить…
Наконец-то они в классе!
— Садитесь! — выкрикивает Славушка то самое слово, с какого начинаются занятия. — Товарищи!
Участники конференции рассаживаются за партами, как на уроке.
Славушка садится за учительский столик. Рядом бесцеремонно усаживается Саплин. Славушка скосил глаза: кто его приглашал? Надо, однако, начинать.
Славушка копирует собрание, свидетелем которого был на днях в исполкоме.
— Товарищи, нам надо выбрать президиум… — Все молчат. — Товарищи, какие кандидаты… — Все молчат. — Трех человек, возражений нет? — Молчат. — По одному от трех сел — Успенского, Корсунского я Критова… — Молчат. — Называйте… — Молчат. «Ну и черт с вами, — думает Славушка, — не хотите, сам себя назову…» Больше он никого не знает, все здесь впервые. — Ну от Успенского, допустим, я. От Критова… — Саплин единственный из Критова, кого знает Славушка. — От Критова, скажем, товарищ Саплин. Он Корсунского… Кто здесь от Корсунского? Встаньте! — Встают как на уроке. Четверо. Двое совсем дети, у третьего очень уж растерянный вид, а четвертый ладный парень, хоть сейчас на фронт. — Как твоя фамилия?
— Сосняков.
— И от Корсунского — Сосняков. Кто не согласен, прошу поднять руки…
Сосняков без тени смущения выходит из-за парты, и только тут Славушка замечает, что Сосняков слегка волочит правую ногу. Славушка жалеет, что предложил его кандидатуру, если придется идти в бой, он не сможет, но ничего не поделаешь…
— А кого председателем? — неуверенно спрашивает Славушка.
— Тебя, тебя, — великодушно говорит Саплин. — Кого еще!
— Итак, товарищи, — уже более твердым, председательским голосом объявляет Славушка, — собрание коммунистической молодежи Успенской волости считаю открытым.
— А почему коммунистической? — неожиданно перебивает Сосняков. — Почему так сразу коммунистической?
— А какой же? — говорит Славушка. — Какой же, если не коммунистической?
— Много на себя берешь, — ворчливо констатирует Сосняков. — Мы это еще обсудим.
— Вот именно, обсудим, — упрямо говорит Славушка. — А теперь ближе к делу. Повестка дня: задачи молодежи и текущий момент.
Он окидывает свою аудиторию испытующим взором и вот уже расхаживает перед аудиторией, выступает совсем как Иван Фомич перед учениками.
Бросается, как в воду:
— Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…
Но тут кто-то взбегает по ступенькам крыльца, — кому еще мы понадобились? — дверь распахивается, и входит Быстров.
— Здравствуйте, товарищи. Ну как? — спрашивает он. — Обсуждаете? Позвольте приветствовать вас от имени волисполкома и волостного комитета эркапебе…
Все хлопают весело и непринужденно, не по приказу, а от души. Что за власть над душами у Быстрова!
— Товарищ Ознобишин, попрошу слова…
Товарищ Ознобишин предоставляет слово, и один из тысячи Степанов Кузьмичей пересказывает ребятам доклад Ленина на съезде партии, которому не минуло еще двух месяцев. Поднимает детей к вершинам политической мысли, хотя и сам еще не достиг ее высоты… Строение Красной Армии. Рабочее управление промышленностью. Продовольственный вопрос. Образование комитетов бедноты. Гражданская война с кулаками…
Кружит вокруг да около. Все, что перечисляет он, это, конечно, главное, но и неглавное. Никак ему не удается ухватить стержневую ленинскую мысль, которая надолго, очень надолго определит стратегию Коммунистической партии.
Месяцем позже прочтет ленинскую речь Славушка и тоже не поймет, поймет позже…
"…я оглядывался на прошлое только с точки зрения того, что понадобится завтра или послезавтра для нашей политики. Главный урок — быть чрезвычайно осторожным в нашем отношении к среднему крестьянству и к мелкой буржуазии. Этого требует опыт прошлого, это пережито на примере Бреста. От нас потребуется частая перемена линии поведения, что для поверхностного наблюдателя может показаться странным и непонятным. «Как это, — скажет он, — вчера мы давали обещания мелкой буржуазии, а сегодня Дзержинский объявляет, что левые эсеры и меньшевики будут поставлены к стене. Какое противоречие!…» Да, противоречие. Но противоречиво поведение самой мелкобуржуазной демократии, которая не знает, где ей сесть, пробует усесться между двух стульев, перескакивает с одного на другой и падает то направо, то налево. Мы переменили по отношению к ней свою тактику, и всякий раз, когда она поворачивается к нам, мы говорим ей: «Милости просим». Мы нисколько не хотим экспроприировать среднее крестьянство, мы вовсе не желаем употреблять насилие по отношению к мелкобуржуазной демократии. Мы ей говорим: «Вы несерьезный враг. Наш враг — буржуазия. Но если вы выступаете вместе с ней, тогда мы принуждены применить и к вам меры пролетарской диктатуры».
Поймет позже, а сейчас мальчик всматривается в Быстрова и слушает, слушает…
Странное у Степана Кузьмича лицо. Иногда оно кажется высеченным из камня, иногда расплывчато, как туман, глаза то голубые, то железные, его можно любить или ненавидеть, но безразлично относиться к нему нельзя. Такова, вероятно, и революция. К ней нельзя безразлично…
— А теперь рассказывайте, — заканчивает Быстров. — Что думаете делать. Вот хоть ты! — Пальцем тычет в паренька, который согласно кивал ему во время выступления. — Вернешься вот ты с этого собрания, с чего начнешь?
Паренек поднимается, должно быть, он ровесник Славушке, хоть и повыше ростом, и пошире в плечах, но детскости в нем больше, чем в товарище Ознобишине.
— Мы насчет карандашей. Бумаги для рисования и карандашей. Простые есть, а рисовальных нет…
— Откуда ты?
— Из Козловки.
— Варвары Павловны наказ? — догадывается Степан Кузьмич и объясняет, чтоб поняли другие: — Такая уж там учительница, обучает искусствам. Баронесса! — Но не насмешливо, даже ласково. Испытующе смотрит на паренька: — А хлеба у вас в Козловке много припрятано?
Испуганные глаза убегают.
— Я же говорил: хлеб и кулаки. Кто понял?
— А вы приезжайте к нам в Критово, — дерзко вдруг говорит Саплин. — Покажем.
— Как твоя фамилия?
— Саплин.
— Ах, это ты и есть Саплин? Слышал! Что ж, приедем.
— Побоитесь, — еще более дерзко говорит Саплин.
— Не тебя ли? — Быстров усмехается. — Далеко пойдешь!
Саплин порывается сказать еще что-то, Славушка перебивает его на полуслове:
— Степан Кузьмич, послушайте лучше Соснякова. Он чего-то против.
— Против чего?
— Против коммунизма.
— Покажи, покажи мне его, где этот смельчак прячется?
— А он не прячется, он перед вами.
Сосняков кривит губы, пожимает плечами, идет к карте, где сидел вначале, роется в своей торбе, вытягивает тетрадь в синей обложке и возвращается к столу.
— Ты что — хромой?
Если он против коммунизма, можно его не щадить.
— Не хромее вас! Я не против коммунизма. Только неправильно называть всех подряд коммунистической молодежью. Не согласны мы…
Саплин не усидел, вмешался:
— Ты от себя говори, а не от всех.
— А я не от себя говорю.
Тут и Ознобишин не удержался:
— А от кого же?
— От бедняков Корсунского и Рагозина. — Сосняков с неприязнью взглянул на Славушку. — А вот от кого ты… — Не договорил, раскрутил тетрадку. — Нельзя всех стричь под одну гребенку. Вот этот, например… — Указал на своего односельчанина, того самого растерянного парня, который показался Славушке Иванушкой-дурачком. — Толька Жильцов. Его отец каждое лето по три работника держит. Какой ему коммунизм?! Разослали бумажку, прислать представителей… Вот сельсовет и прислал: меня от бедняков, а его от кулаков. Объединять молодежь надо по классовому признаку… — Он опять с подозрением взглянул на Ознобишина. — Сам-то ты от кого? Уж больно чистенький…
— От волкомпарта, вот от кого, — вмешался Быстров. — Выполняет поручение волкомпарта.
— Вот я вам сейчас и зачту, — продолжал Сосняков, раскрыв тетрадь, не обращая внимания на Быстрова. — Я составил список. У нас в Корсунском и Рагозине двести восемьдесят три хозяйства. Шестьдесят восемь бедняцких, безлошадных, тридцать семь кулацких, которые держат батраков, а остальные и туда и сюда. Так кому же идти в коммунизм? И тем, кто без лошадей, и тем, у кого батраки? Как бы те, с конями, не обогнали безлошадных!
Быстров сам из Рагозина, что-то не примечал там Соснякова, должно быть, мал был, крутился под ногами, а вот вырос и дело говорит, вот кого в командиры, но и Ознобишина жаль, один позлей, другой поначитанней, этот только вынырнул, а Славушка — находка Быстрова, поставили парня на пост и пусть стоит, но и Сосняковым нельзя пренебречь.
— Что же ты предлагаешь?
— Выбрать по деревням комитеты бедноты из молодежи.
— Загнул! Мы скоро все комбеды ликвидируем. Укрепим Советскую власть и ликвидируем…
Сосняков, кажется, и Быстрова взял под подозрение, но на молодежных комбедах не настаивал, только добавил, что к учителям тоже следует присмотреться, не все идут в ногу, есть такие, что шаг вперед, а два в сторону.
«В чем-то Сосняков прав, — думал Быстров, — тону я в повседневных делах, те же комбеды, тяжбы из-за земли, продразверстка, дезертиры, ребята здесь тоже на первый взгляд симпатичные, а ведь подастся кто-нибудь в дезертиры…»
Высказывались и о карандашах, и о дезертирах, и Быстров даже Иванушку-дурачка вызвал на разговор.
— Ты Жильцова Василия Созонтыча сын? Много вам земли нарезали в этом году? Работников-то собираетесь брать?
— Сколько всем, столько и нам. Ныне работники знаете почем? Папаня теперь на мне ездит…
Резолюцию составляли сообща, перечислили все задачи Советской власти, выполнить — и наступит коммунизм.
— Теперь записывай, — подсказал Быстров. — Желающих вступить в Союз коммунистической молодежи.
Славушка повторил с подъемом:
— Кто желает вступить в Союз коммунистической молодежи?
Тут-то и осечка, смельчаков не шибко много, да еще Сосняков с пристрастием допрашивал каждого: кто твой отец, сколько коров да лошадей и какой у семьи достаток…
Записалось всего восемь человек, даже до десятка не дотянули.
Славушка еще раз пересчитал фамилии, вздохнул, — надеялся, что от охотников отбою не будет, — и посмотрел на Быстрова: что дальше?
— По домам, — сказал тот. — Отпускай всех по домам, а кто записался, пусть останется. Лиха беда начало. Москва тоже не сразу построилась. Год-два — все придут к нам…
Сказал, надо выбрать комитет.
Выбрали Ознобишина, Соснякова, Саплина, Терешкина, великовозрастного парня, тоже ученика Успенской школы, и Елфимова из Семичастной — деревни, расположенной в полуверсте от Успенского. Выбрали председателя волкома.
— Волкомпарт рекомендует товарища Ознобишина…
Саплина назначили инспектором по охране труда.
— Сам батрак, — предложил Быстров. — Знает, что к чему.
Соснякову поручили заведовать культурой.
Вышли из школы скопом, торопились в исполком. Быстров обещал выдать всем по мандату.
— Чтоб были по всей форме!
13
Прасковью Егоровну поразил второй удар.
Утром Нюрка пришла помочь одеться, а старуха ни ногой, ни рукой.
— М-мы, м-мы…
Лупит глаза, истолкла бы Нюрку глазами, а ни ударить, ни толкнуть…
Старуха лежала на кровати и беззвучно плакала.
Нюрка из себя выходила, до того старалась угодить, не хозяйке, хозяину, — подмывала, переодевала, стирала, родную мать так не ублажают, как она обихаживала… Эх, если бы стала старуха свекровью!
Что бы делал Павел Федорович без Нюрки, запаршивела бы мать, сгнила, уж так старалась Нюрка, так старалась, но не помогло ей ее старанье, двух месяцев не прошло, как Павел Федорович велел ей уходить со двора.
Два дня Нюрка обливалась слезами, потом ночью, никому не сказав ни слова, ни с кем не попрощалась, исчезла. Вечером собрала еще ужин, а завтрак подавала уже Надежда.
Вскоре Успенское покинули пленные. Шел дождь, все нахохлившись сидели по своим клетушкам, когда к дому подскакал Митька Еремеев, волостной военный комиссар, свалился с седла, привязал коня к забору и побежал искать Павла Федоровича.
Тот в сарае перетягивал на дрожках клеенку.
— Гражданин Астахов, где ваши пленные?
— Известно где, один в поле, другой чинит шлею.
— Потрудитесь обеспечить незамедлительную явку в военкомат.
Еремеев серьезен до суровости. Павел Федорович даже струхнул: время суровое, государства воюют, заложникам приходится плохо.
Однако своя рубашка ближе, отправил Шлезингера, послал Петю за Ковачем и принялся ждать, что обрушится на головы злосчастных австрийцев.
Но обрушилось не на них, а на Астаховых. Пленных репатриировали.
Петер спокойно, по-крестьянски, принялся собираться в дорогу, вытряхнул вещевой мешок, сложил пожитки, смену белья, пуговицы, катушку, иголку, попросил и получил флягу меда, детям подарок из России, то улыбался, то озабоченно вздыхал и все поглаживал Петю по голове; зато Франц вдруг загрустил, дала себя знать немецкая сентиментальность, возвращается в Вену, в свою прекрасную Вену, где его ждут две прекрасные веселые девушки, каждая из которых готова, по его словам, выйти за него замуж, и вдруг заявляет, что в России остается его сердце.
Вечером он пригласил Славушку пройтись на Озерну, проститься с рекой, в которой вода смешалась с его слезами.
Они посидели на бережку у камней.
— О мой прекрасный Вятшеслаф Николаевитш, на все есть свой порядок, чего я желаю и вашему многострадальному государству… — Франц даже всхлипнул. — Неужели мы с вами никогда не увидимся?!
— Почему же? — утешил его Славушка. — Революция произойдет во всем мире, мы будем ездить друг к другу…
— О! — только и сказал Франц.
Они помолчали, один думал о своем конфекционе, другой — о мировой революции.
Не хватает рабочих рук, на Веру Васильевну Павел Федорович не покушался, она занята в школе, охранная грамота, выданная на ее имя, спасает хозяйство Астаховых от разорения, вся надежда теперь на Федосея и Петю.
Павел Федорович не прочь заставить работать и Славушку.
— Ты не съездишь в ночное? — спрашивает он.
— Пожалуйста…
Павел Федорович воображает, что пробудил в Славушке совесть, принудил пасти лошадей, что ж, Славушка и в самом деле будет пасти, но есть у него дело поважнее, разговор пойдет не о русалках, нужно хорошенько повыспросить ребят, у кого спрятан хлеб. Москва голодает, нужно помочь исполкому найти хоть триста, хоть двести, хоть бы сто пудов хлеба.
14
Павел Федорович не слишком жаловал бессильную мать — не до нее.
Спросит Надежду:
— Накормлена?
И ладно, и все в порядке.
А тут с утра призвал Надежду, сам пооткрывал ящики комода, велел выбрать платье понаряднее, одеть Прасковью Егоровну, умыть, причесать.
Старуха ничего не поняла, но это и не требовалось, разберется потом, а пока что быть ей при всех орденах и регалиях.
Она пошевелила рукой, замычала.
Павел Федорович похлопал мать по плечу.
— Все в свое время, мамаша.
В обед собрался из дому.
— Покорми, — наказал он Надежде. — И последи, чтоб не обмочилась. Сегодня это ни к чему.
В сенях покричал Славушке:
— Эй, Вячеслав Николаевич, где ты?…
— Чего?
— Никуда не уходи, понадобишься. — Подумал, усмехнулся: — Прошу. Как мужчина мужчину.
Славушка слоняется по дому. Вера Васильевна чинит детям белье. Петя и Федосей на хуторе. Наряженная Прасковья Егоровна неподвижно сидит на стуле, только губы шевелятся. На кухне Надежда стряпает в неурочное время.
— Чего это ты месишь?
— Пирог.
— Какой пирог?
— Хозяин велел.
С мясом, с яйцами, на коровьем масле… По какому поводу пир?
Вот оно… Вот она! Нечто бело-розовое… Бело-розовое лицо. Как пастила. Ямочки на локтях. Русые волосы блестят, будто смазаны коровьим маслом. Зеленая шелковая кофта, лиловая юбка. Это и есть Марья Софроновна. Она плавно идет через сени. Павел Федорович за ней.
— Давай, давай, — на ходу говорит мальчику.
Тот правильно понимает: сопровождай, присутствуй…
Павел Федорович и Мария Софроновна подходят к Прасковье Егоровне.
Вот когда Марье Софроновне можно не бояться. Но она боится. Старуха все понимает. В глазах ее бешенство.
Павел Федорович виновато улыбается.
— Простите, мамаша…
Кряхтя влезает на комод, снимает со стены икону божьей матери, у иконы есть еще свое особое название — «Утоли моя печали», ладонью смахивает с нее пыль и прислоняет к животу матери. Икона скользит. Павел Федорович берет Марью за руку, становятся на колени.
— Благословите, мамаша.
Бог знает, какие ругательства не идут с ее губ, в блеклых водянистых глазах ненависть.
— Благословите, мамаша, пришел, мамаша, и на мою улицу праздник…
Старуха содрогается. Она неподвижна, но Славушка чувствует, как содрогается. Нижняя губа отвисла. Сейчас старуха плюнет. Славушка ощущает ее усилие, но губы не слушаются, вся она как-то обмякает, под стулом появляется лужица.
— Свинья вы, мамаша…
Он торопливо кладет икону на лежанку. Прасковья Егоровна закрывает глаза. Ничего не видит. Ничего не слышит.
— Идем!
Это и невесте и Славушке.
Втроем выходят из дома. Славушка давно понял, что идут они в церковь, но ведет их Павел Федорович не по улице, а огородами, через крапиву, проулками меж поповских домов.
— Постучи к отцу Михаилу, — приказывает он мальчику, но поп сам выходит навстречу и бежит к церкви, приподнимая рясу, торопливо отпирает замок, и все четверо заскакивают в церковь.
Отец Михаил скрывается в алтаре и через минуту показывается вновь, прижимая к груди свечи, венцы и крест, он уже в парчовой, золотой с прозеленью ризе.
Дьячок Беневоленский раздувает кадило.
— Давай, давай, — торопит жених.
Беневоленский протягивает Славушке венцы из цветной фольги.
— Держите!
Славушка, оказывается, шафер!
— Во имя отца и сына… — скороговоркой произносит отец Михаил. — Набегут бабы, не оберешься шума… И святаго духа… Вячеслав Николаевич, прямее держите венцы над головами!
Он ведет жениха и невесту вокруг аналоя, Славушка держит в вытянутых руках венцы, похожие на бутафорские короны.
Смешной обряд… Венчались как воровали.
Отец Михаил делает в книге запись, сует ручку мальчику.
— Распишитесь свидетелем…
Перо рвет бумагу.
— Поаккуратней!
Павел Федорович сует дьячку деньги.
— С законным браком, — поздравляет отец Михаил.
— А вам, отец Михаил, попозже пришлю, натурой с Федосеем…
— Если возможно, мяса, — просит отец Михаил. — Мукой я обеспечен.
Беневоленский наклоняется к Славушке:
— Что вы наделали, Вячеслав Николаевич?! За смертью Павла Федоровича наследники Федор Федорович с вашей маменькой, а теперь все уплывет…
На кухне накрывают стол.
— Садитесь, — приказал Павел Федорович вернувшимся с хутора Пете и Федосею и опять — Славушке: — Позови мать.
Вера Васильевна улыбается сыну.
— Поженились?
— Мам, говорят, теперь все наше будет уже не наше.
— А оно и так не наше.
— Тебя зовут…
Славушка заглянул к Прасковье Егоровне. Она по-прежнему сидела на стуле. Расползшаяся, неподвижная. Резкая складка перекосила губы. Глаза закрыты.
А в кухне Павел Федорович приглашает за стол даже Надежду, подает жене нож.
— Режь, хозяйка… — Взглянул на Надежду. — Принесла бы, что ли, по такому случаю сливочек…
Надежда сорвалась, вернулась с крынкой, подала хозяину, он аккуратно разлил по стаканам.
— Горько, — сказал сам себе, обтер губы ладонью, чмокнул жену в щеку. — Ешьте. — Опять кивнул Надежде. — Отнеси мамаше пирожка, хотя седни, может, даже откажется. И молочка. Да не сливок, а молочка, за сливки бы она не похвалила!
15
Солнце наполняло просторную комнату. Все стало в ней золотым, и высокие шкафы красного дерева, и стекла, и кресла, обитые грязным оранжевым штофом, и тусклый коричневый деревянный потолок, и стертый паркет, и даже тени от сиреневых кустов, отраженные в стенках шкафов.
Мальчик жадничал: находясь в такой солнечности, ему мало одной книги, даже самой замечательной, он снимал с полок то одну, то другую. Все мало. Вольтер, Франс, Теккерей, и вдруг стихи Антиоха Кантемира, просто невозможные стихи, — подавиться можно! — и стихи всяких декадентов, Бальмонт, Брюсов, Белый, Бодлер, Блок, и — «Великий розенкрейцер» Владимира Соловьева. Все умещалось в детской голове и раскладывалось что в дальний ящик, что в ближний, все для того, чтобы действовать, бороться, жить.
Он сидит в кресле, обложенный книгами, погруженный в приключения и стихи, в красоту и несуразицу разбросанных по подоконнику томов, и не замечал Андриевского, тот писал за ломберным столиком, сочинял речь, которую, если бы удалось наступление Деникина, если бы власть пролетариата была свергнута, если бы образовалась демократическая республика, если бы выбрали его в депутаты, — он произнес бы с трибуны парламента: «Господа! Тирания торжествующего хама низвергнута! Институты демократических свобод…»
Но тут в библиотеку в лице Быстрова вошел торжествующий хам, и Андриевский даже привстал.
— Степан Кузьмич… Рад!
Андриевский искренен, как все увлекающиеся люди, он тотчас забыл, чем только что занимался.
А Быстров пытливо взглянул на Славушку:
— Все читаешь? Много проводишь здесь времени?
— Да не так чтобы…
Андриевскому:
— Вы этого паренька оставьте!
В глазах Андриевского мелькнула усмешка.
— Как вас понимать?
— А так! Подсовываете всякие книжечки, отравляете мозги…
Он посмотрел на книги.
— Об чем это?
— Разное. Стихи, — ответил Славушка.
— Бальмонт. Блок… Все иностранцы. Белый… В самом деле белый или просто так? «Великий розенкрейцер»… А это с чем едят?
Андриевский повел головой в сторону мальчика.
— Его собственный выбор.
— Нет, вы уж его оставьте, — строго сказал Быстров. — Понятно?
— А меня нечего оставлять, — возразил Славушка. — Я сам знаю, что читать.
— Ох ты!…
Но сказал это Быстров даже одобрительно.
— Просто он сюда приходит чаще других, — объяснил Андриевский. — А книжки выбирает сам.
— У нас на него другие виды, — веско сказал Быстров. — Сейчас не до стихов.
Славушка заинтересованно взглянул на Быстрова, а Андриевский прямо спросил:
— Какие же это у вас на него виды?
— Хлопчик нужен для революции, а не для стихов, — сказал Быстров. — Понятно? Во всем мире молодежь объединяется в Коммунистический Интернационал.
— Мне вас не учить, только революция — дело мрачное, при чем тут дети?
Быстров нахмурился, исподлобья поглядел на Андриевского.
— Кому мрачное, а кому светлое, — твердо возразил он. — Вы в церкви бываете?
— При чем тут церковь?
— При том. Евангелие слушали?
— Предположим. Даже читал.
— Вы вот умный человек, образованный, словечка не скажете в простоте, а ребята не научились врать. Захотят, да не сумеют. — Быстров не смотрел на Славушку, но подразумевалось, что имеет в виду и его. — Слышали: устами младенцев глаголет истина?
— Смотря какая!
— А двух истин не бывает.
— Ошибаетесь, Степан Кузьмич, у каждого человека своя правда.
— Ну уж нет! Конечно, относиться к правде можно по-разному, можно и неправду назвать правдой, но правда одна: черное — черное, а белое — белое.
— И вы хотите построить новое общество с помощью этих подростков?
— Вы же не хотите строить? Да оно вам и не нужно! И строить новое общество будут они для себя. Не столько я с их помощью, сколько они с моей.
— Это не плеоназм?
— Чего?
— То же самое, повторенное иными словами.
— Ну и пусть… Как вы сказали?
— Плеоназм.
Быстров рассердился. Славушка заметил, как задергалась у него правая щека, она у него всегда дергается, когда он приходит в неистовство, — например, на митингах; когда клеймит мировой капитал, щека дергается так, точно вот-вот с ним случится припадок. Но припадков никогда не случается, и впоследствии Славушка убедился, что Быстров отлично умеет держать себя в руках, он подергивал щекой произвольно, это у него ораторский прием, так он становился страшнее и пользовался этим приемом, чтобы показать свое особое возбуждение. Быстров болезненно самолюбив, не любит, когда его дурачат, в неизвестном словечке Быстров уловил насмешку и рассердился, нарочно задергал щекой, чтобы напугать Андриевского.
И тот испугался!
В гневе Быстров страшен, это говорят все, хотя опять же он позволяет овладевать собой гневу лишь тогда, когда требуется стать неумолимым, когда он не смеет обнаружить сострадания, когда, например, у кулаков и помещиков отбирали имущество, выселяли их из насиженных гнезд или расстреливали грабителей и дезертиров.
— Вам что-нибудь нужно? — спросил Андриевский.
— Нужно. Иначе зачем заехал бы я сюда? Слышали о положении на фронте?
— Читал.
— Меня вызывали позавчера в Малоархангельск. Офицерня рвется к Москве, нам приходится отступать. Отступаем с боями, изматываем противника. Требуется поднабраться сил, чтоб перейти в наступление. Возможно, придется оставить Орел. Но до Тулы не допустим, от Тулы мы его и погоним.
Андриевский не возражал, а он любил поспорить. Славушка понял: Андриевский не верит Быстрову, думает, что Деникин дойдет до Москвы. Пусть думает. Славушка верит Быстрову. Он только хочет, чтобы белых погнали не от Тулы, а от Орла. Он не хочет видеть белых в Успенском.
— Орел мы не отдадим, — уверенно сказал Славушка.
— А ты не рассуждай, о чем не понимаешь, — оборвал Быстров. — Тут, брат, стратегия.
Славушка насупился.
— Позволите объяснить ему это слово? — спросил Андриевский.
Быстров сверкнул глазами.
— А я и сам сумею: стратегия — умение выиграть войну, а тактика — выиграть бой. Деникинцы одерживают тактические успехи, а вот в стратегии им с нами не совладать.
Славушка лучше объяснил бы значение этих слов, но, по существу, Быстров прав. Славушка доволен, что Быстров не позволил Андриевскому пуститься в рассуждения о войне.
— Вот что придется вам сделать, — заявил Быстров безапелляционным тоном. — Составьте обращение к населению на тот случай, если Советской власти придется эвакуироваться. Надо предупредить: не верить посулам, не давать лошадей — угонять, скрывать продовольствие, объявить — вернется власть, спросит с тех, кто пойдет навстречу Деникину. — Быстров схватил листок со стола. — Я напишу вам тезисы… — Это слово он хорошо знал. Но тут глаза его расширились, он прочел начало речи, которой Андриевский собирался приветствовать деникинцев. — Что это?
— Выписки. Из сочинений писателя Мережковского.
— А он кто?
— Черносотенец.
— Так для чего ж эти выписки?
— Для речи, для моей речи, сравнить — чего хотят белые и чего…
Славушка думает, что Быстров не поверил Андриевскому, но, должно быть, сейчас умнее сделать вид, что поверил.
Быстров сел за стол, нацарапал несколько слов — «лошади хлеб продукты гужповинность доносы», знаки препинания он второпях не расставил, похлопал ладонью по листку.
— Завтра к утру написать и принести в исполком.
— Я не успею…
— А не успеете, отправлю завтра в Чеку…
— Напрасно, — сказал Андриевский, от волнения грассируя особенно сильно. — Зачем прибегать к угрозам? Я и так сделаю…
— То-то. И написать так, чтоб ни у кого никаких колебаний!
Андриевскому вообще не хочется писать, а Быстров требует, да еще с огоньком… Славушка не участвует в разговоре, но внутренне он на стороне Быстрова.
Жизнь здорово потерла, но не очень-то отшлифовала этого поваренка из имения князей Корсунских, повар из него получился грубоватый, блюдами своего изготовления он вряд ли потрафит вкусу таких, как Андриевский, но они вынуждены не только есть, но и похваливать!
Быстров знает свои возможности и не берется за то, с чем не справится, но зато с удивительной настойчивостью умеет принудить выполнять свои указания. Воззвание к населению, нацарапанное самим Быстровым, получится курам на смех, он знает это и вот заставляет врага, — конечно, врага! — написать воззвание, и тот напишет, и напишет так, как нужно Быстрову… Вот у кого учиться напору и воле!
— Может быть, вы объясните поподробнее, что написать? — спрашивает Андриевский деловым тоном. — Мне кажется, к угрозам лучше не прибегать, люди привыкли к угрозам, лучше объяснить, что помогать деникинцам им просто невыгодно.
— А мне это вовсе не кажется, им действительно невыгодно помогать деникинцам, — перебивает Быстров. — Вот это и объясните.
— Хорошо.
Ведь это же против себя, против себя, — Славушка отлично понимает, — а ведь соглашается… Славушка видел уже таких интеллигентов, не согласны, не верят, а выполняют приказ!
— Только вы там не очень распространяйтесь, — сказал Быстров. — Покороче. А то у мужиков терпенья не хватит читать.
Он еще учит! Не умеет, а учит! И Андриевский согласно кивает…
И вдруг с Андриевским происходит метаморфоза, чем-то он неуловимо меняется.
— Можно с вами откровенно, Степан Кузьмич?
— Валяйте!
Андриевский садится, откинувшись на спинку стула, у него довольно-таки бесцеремонный вид, и Быстров садится, подтянутый, настороженный.
Солнце переместилось к юго-западу, золотистые блики исчезли со шкафов, корешки книг тускнеют, сиреневая тень стелется под потолком.
— В чем смысл революции?
Быстров озадачен. На митинге он нашелся бы, а так, с глазу на глаз, наедине с человеком, который никогда с тобой не согласится… Правда, в чем смысл революции? Крестьянам — землю. Рабочим — фабрики и заводы. А таким, как Андриевский? Постановка любительских спектаклей…
Но конечный смысл революции Быстрову ясен.
— Счастье.
— А что такое счастье?
Ну это-то Быстров знает, он читал об этом и сам это постиг:
— Борьба!
— Допустим, хотя я с вами и не согласен. Вы революционер, возможно, вы действительно находите счастье в борьбе… Но вот ваши дети… У вас, кажется, есть дети?
— Да, от первой жены. — Быстрову не нравится вопрос. — Мальчик и девочка.
— А как представляете вы счастье своих детей?
— Ну как… Чтоб все у них было. Чтоб хорошо учились… — В голосе Быстрова нет уверенности. — Ученье, конечно.
— Гм! Я что-то не представляю счастья в виде уроков математики или даже лекций по юриспруденции. Вы же говорите — борьба?
— А разве овладение знаниями — не борьба?
— Борьба с таблицей умножения?
Андриевский ставит Быстрова в тупик, разговор-то ведь не на людях, требуется не переговорить противника, а отразить доводы по существу.
— Серьезно, Степан Кузьмич, какой борьбы желаете вы своим детям? — продолжает Андриевский. — Дети нуждаются в конкретных материальных благах.
— Никаких благ не получишь без борьбы!
— Не дети же их добудут себе, вы их обязаны добыть детям.
— Даровое счастье плохо ценится.
— Даже у животных родители заботятся о детенышах, не бросают их в самостоятельную борьбу за существование.
Быстров поколеблен, но Андриевский совершает ошибку.
— В какой борьбе может участвовать, например, Славушка?
— В классовой! — восклицает он. — В классовой!
Мальчик молчит. Революционеру свойственна скромность. Быстров не нуждается в его поддержке. Но он всей душой с Быстровым. В какой борьбе он может участвовать? В классовой! В битвах пролетариата с буржуазией. Сейчас Быстров поставит Андриевского на свое место.
Но встает Андриевский. Высокий, громадный, он гораздо крупнее Быстрова, спиной прислоняется к косяку окна, скрещивает на груди руки, ни дать ни взять — Цицерон перед сенатом.
— Нет, Степан Кузьмич, вы совершаете непростительную ошибку. Ваша партия совершает ошибку. Хорошо, вам удалась ваша революция, вы пытаетесь удержаться у власти. История рассудит, кто прав, кто виноват. Но при чем тут дети? Оставьте детей в покое. Вовлекать детей в политическую игру — преступление…
Быстров молчит, как-то по-мужицки молчит, не будь у него военной выправки, он бы и покряхтел, и затылок почесал, но он не кряхтит и не чешется, только молчит, раздумчиво, выжидательно, и вдруг произносит всего одно слово:
— Вовлекать!
Но как он его произносит! Славушка смотрит на Быстрова во все глаза.
— О какой игре речь? Это жизнь, а в жизнь мы вовлечены с рождения. И мальчики сами устроят свою жизнь, как получше…
— Вы полагаете, Слава знает, что ему нужно?
Славушка не вмешивается в разговор. Но ведь это о нем. О нем спор! Да он и не может ничего сказать. Он не субъект, а объект спора. Слушай, слушай! Спор обо мне… За меня. Предыдущие поколения вступили в спор с ним самим…
— Политика — занятие взрослых, а до совершеннолетия человек выполняет лишь биологические функции, он еще слишком в себе. Nosce te ipsum! Познай себя! Как цветок оберегают от сорняков, так и вокруг подростков следует пропалывать окружающее их пространство. Телята гибнут в стаде, пока не окрепнут…
Проклятый Цицерон! Все бурлит в мальчике, как пар в закрытом котле. Это ведь его назвал Цицерон теленком…
— Неправда, — спокойно возражает Быстров. — Я не знаю, что у вас на душе. Вы ставите спектакли, выдаете книги, насаждаете культуру… Служите народу. А иногда мне кажется, вы все это презираете и ненавидите. Но разбираться в вас нам некогда, а польза от вас очевидна. А если не верите в то, что делаете, это ваше личное дело. Ваше личное отношение к революции меня мало заботит, не для вас делают ее большевики. — Это уже с ним случалось — Быстров запутался, рассуждения увели его от основной мысли, и вот он снова и снова возвращается к тому, что сказал, теряется, не находя доказательств, и сердится, когда их не находит. — Думаете, революция — это нечто вроде коммерческой операции: сразу извлекай выгоду? Революция редко когда приносит пользу поколению, которое ее совершило, революции совершаются для последующих поколений… — Он ухватился за мысль, которую хотел высказать. — Революцию совершают определенные классы и в интересах своего класса. Нашу революцию совершил русский пролетариат в союзе с русскими мужиками. Но на этот раз для всего народа. Наша революция действительно принесет людям свободу и счастье. В труде, в личных взаимоотношениях, во всей их деятельности. Не сразу, а принесет. Поэтому мы и вовлекаем в революцию тех, кому предстоит пользоваться ее плодами…
— Горькими плодами познания… Отравленными плодами! Вы бросаете детей в политику, как в пасть Молоха. Вы ссылались на Евангелие. Вспомните: поднявший меч от меча и погибнет. История повторяется.
— Неправда! — страстно возражает Быстров. — Такой революции еще не было. Пролетариат не превратит капиталистов в рабов и не возвеличит своих детей за счет детей других классов. Пролетариат жертвует собой ради общего счастья.
— Конечно. Пролетариату терять нечего…
— Но мир он приобретет не для себя, а для всего человечества.
— История повторяется. Молодежь была уже вовлечена в массовое политическое движение и… погибла.
— Этого не было.
— Вы знаете историю?
— Кое-что знаю.
— Слышали о крестовых походах?
— Это когда феодалы и рыцари шли завоевывать Иерусалим?
— Гроб господен.
— Читал.
— А слышали о крестовом походе детей?
Быстров промолчал, он никогда не слышал о крестовом походе детей, но Славушка читал об этом какую-то повесть…
— Религиозные войны, эпидемии, обнищание обездолили бесчисленное множество детей… И всякие проходимцы возглавили их движение. Дети из Франции добрались до Марселя, там их посадили на корабли, часть погибла в море, а большая часть попала в руки работорговцев и была продана в Египет. Дети из Германии дошли до Бриндизи, повернули обратно, и почти все погибли в Альпах от истощения и болезней… — Он помедлил. — А вы говорите, история не повторяется.
Славушка думал, что Быстров рассердится, ждал вспышки, но тот, наоборот, повеселел.
— Глупости вы все говорите, — ответил он. — Во-первых, у них не было реальной цели, а во-вторых, к молодежи мы и близко не подпустим никаких проходимцев…
Славушка удивился — не заметил Быстров или не захотел понять намек, но Славушке захотелось поддержать Быстрова, хотя он отлично понимал, что Быстров не нуждается ни в какой поддержке.
Мальчик собрал книги в стопку, сдвинул на край подоконника.
— Я пойду, — сказал он.
Андриевский повернулся к нему.
— Далеко?
Лиловое облако под потолком растаяло, деревянная обшивка поблескивала в прозрачном оранжевом свете, золотистая полоса теплого света лилась через окно.
— В крестовый поход, — вызывающе сказал Славушка и перебросил ногу через подоконник.
— Против кого же? — спросил Андриевский с насмешливым участием.
— Против врагов революции! — крикнул Славушка и прыгнул за окно. — Против врагов революции!
Лежишь, лежишь, а сон бежит с глаз. Тело неподвижно, а душа мечется, душа не может свернуться клубочком и заснуть.
Ночь давила. Жестокость жизни давила. Ему жалко себя. Жалко до слез. У мальчика выступили на глазах слезы. О чем он плакал? Кто знает! Он и сам не знал. Разочарование в людях… Может быть, это самое тяжкое, что обрушивает на нас жизнь. Разочарование в человеке. В самом любимом, самом дорогом. Ты — лучшее, что произвела природа. И ты — худшее, что только есть в природе. Предчувствие множества обид и горестей жизни, какое-то неясное предчувствие, ощущение неизбежности. А он хотел быть сильным. И справедливым. Справедливым. К самому себе. Ко всем людям. К жизни.
Как много говорят, толкуют, кричат об Отечестве! Как бессовестно склоняют это слово… А разве не сказано: не употребляй имени господа бога твоего всуе. А его употребляют. Спорят: что есть Отечество? Жуют, жуют это слово, а ведь это не слово. Нет человека без отца, и нет человека без Отечества. Отечество, ты моя душа, а без души нет человека!
Славушка лежал в тумане июльской ночи. Где-то за окном дрожала пронзительно нежная песня полевого кузнечика. Бежали часы секунда за секундой. Шуршали в высоте листья.
Нет, он не спал, слезы высохли, он ждал зари, ждал, когда розовый отсвет опередит солнце и окрасит пушистые облака, он клялся не забывать и не изменять, быть верным одной цели, быть лучше себя, лучше самого себя, всегда быть лучше самого себя!
16
В отступление Красной Армии никто не верил…
Проскользнули отдельные сообщения в газетах, доходили какие-то слухи, говорили, что Деникин наступает, причем имелся в виду не столько сам генерал Деникин, как вообще враждебные недобрые силы, которые катятся откуда-то с юга, с Дона, с Кубани, из далеких Сальских степей, создавалось впечатление, что белогвардейцы обходят большие города стороной, думалось, что и Успенское останется в стороне.
В исполкоме работа шла своим чередом, власть где можно подбирала хлеб, хотя и без особого нажима, делили и переделяли землю, разбирались какие-то гражданские дела, и только начальство, увы, редело день ото дня, да и сам Быстров становился все мрачнее и мрачнее.
Война ворвалась к Астаховым в образе Егорыча, младшего брата Прасковьи Егоровны. Был он неудачник, бедняк, бобыль, маленький, седенький, вертлявый старичок, все им пренебрегали, слыл он первым сплетником во всей округе и никогда не появлялся без новостей.
Настроение у всех, как перед грозой, тревога терзает Павла Федоровича, как въедливая головная боль, а вот поди ж ты, раздался знакомый скрипучий голосок, и стало как будто легче.
Трухлявая таратайка Егорыча не успела еще остановиться, а Егорыч что-то уже кому-то кричит, с кем-то здоровается, что-то кому-то сообщает и смеется заливистым детским смехом.
Лошадь он не распрягает, из чего явствует, что прибыл Егорыч ненадолго, привязывает своего саврасого одра — «чтоб тебе ни дна ни покрышки!» — к одному из столбов галереи и вбегает в кухню.
— Мир дому сему и кобелю моему!
Такое приветствие он считает отменной шуткой.
— Откуда вы, дядя? — спрашивает Павел Федорович.
— Где бывал, никто не видал, а куда спешу, никому не скажу! — И Егорыч опять заливисто смеется. — У меня новостей на сто гостей, на рупь, на пятак, а хозяйке за так, чайком угостит — даром отдам!
Без чая он не уедет, для него чай лучшее угощение, дома у него ни заварки, ни сахара, и, чтобы напиться чаю, он способен трюхать из Критова не то что до Успенского, а хоть до Москвы.
Павел Федорович вздыхает:
— Надежда, ставь самовар…
— С медком или сахарком? — осведомляется гость. — Лучше бы с медком, со свеженьким… Качали давно?
Он садится, вскакивает, снова садится, юркий, как бес, и, как бес, лукавый и любопытный.
— Троцкий себя царем объявил, — сообщает он. — Только препятствия есть…
— Кем?
— Царем!
— Ну что вы мелете? — грубо вмешивается Славушка. — Троцкий народный комиссар…
— А что из того? Разве из комиссаров в цари заказано переходить? — отвечает Егорыч. — Тут другая препятствия, на царствие надо в соборе присягать, а он масон.
— Какой еще масон?
— Это я для деликатности, а проще сказать — иудей, а иудею нельзя в церкву, а без церквы на царствие…
— Вы лучше скажите, что про войну слышно?
— Льгов взят, Фатеж взят, Щигры взяты, Мармыжи взяты, Малоархангельск заберут не сегодня-завтра…
— И все вы врете, — перебивает Славушка.
Егорыч нисколько не обижается.
— Как разговаривает! Что значит молодая поколения! Надоть сестренку проведать…
Возвращается он очень скоро.
— Ничего, еще поживет, только дух от нее…
Надежда подает самовар, Павел Федорович приносит из кладовой мед и чай, сам заваривает, ставит чайник распариться на самовар, сам разливает чай по стаканам.
Егорыч пьет первый стакан торопясь, обжигаясь, второй пьет медленнее, третий совсем не торопясь.
— Паш, а, Паш, они вправду идут. В Моховом уже. Подготовился?
— А чего готовиться? Придут, уйдут…
— Подрубить могут хозяйство. Зерно схоронил?
— А чего его хоронить? Не мыши, не сгрызут.
— А я бы на твоем месте пшеничку в светличку, гречку под печку и овес бы унес!
— Да что они — кони, что ли, овес жрать, овса даже Быстров не забирает, не нарушает хозяйства.
— Так-то так, а я б схоронил! — Егорыч опять заливисто смеется, придвигаясь к племяннику, шепчет ему что-то в самое ухо, Славушка слышит лишь отдельные слова. — Снизки, борки… — Это о жемчужных снизках, что покупала в приданое дочерям Прасковья Егоровна, да пожалела отдать. — Под матрас, под ейный матрас, старуху побрезгуют шевелить… Амбре! — Старик взвизгивает. — Никто как бог, а сам не будь плох…
Егорыч по обыкновению ерничает, но Павел Федорович сосредоточен — советами шутов не следует пренебрегать.
Славушка выбирается из-за стола, идет в исполком, он часто туда наведывается, но там все как будто спокойно, занятия движутся своим чередом. Дмитрий Фомич строчит бумажки, а перед Быстровым топчется какой-то старикашка, судя по разговору, — мельник, и Степан Кузьмич убеждает его, что гарнцевый сбор надлежит сдавать государству, и настроен Быстров сегодня даже веселее обычного.
17
Точно кто толкнул его в бок. Славушка открыл глаза. Никого. Спал Петя. Спала мама. Петя сопит, время от времени похрапывает, лицо сердитое, точно серьезные заботы не оставляют его и во сне. Мама спит нежно, раннее утро шелестит за окном, и мамино дыхание сливается с шелестом листвы.
Мальчик соскочил с дивана, — штаны, рубашка, туфли на веревочной подошве, — скользнул в окно и был таков!
Возле исполкома все находилось в движении. Подвод стояло что-то много. Славушка не мог сообразить сколько, да и не пытался сосчитать, мужики и делопроизводители во главе с Дмитрием Фомичом таскали бумаги, всякие там папки и пачки, миру на удивленье, сколько уже накопилось дел, навалом складывали документы в телеги и опять несли.
Мальчик встал меж телег, Дмитрий Фомич не обратил на него внимания. Ни Быстрова, ни Данилочкина, ни Еремеева нигде не было видно.
Он пошел прочь, чувствуя себя очень одиноким, — эвакуируются, а до него никому никакого дела, ему даже эвакуироваться не нужно.
В доме все еще спали, но от коровника шаркала Надежда с ведром, ее сопровождал Павел Федорович, впрочем, не ее, а молоко, обычно коров доила Марья Софроновна, но иногда Павел Федорович жалел жену, не будил, посылал Надежду, в таком разе вставал сам присмотреть за Надеждой, чтоб не отлила Федосею, не отпила сама.
Павел Федорович осклабился:
— Удирают?
— Уезжают.
— Через час здесь от них ни следа.
— Нет, у них здесь еще дело.
— Дело?
— Жечь будут.
— Чего? Бумаги?
— Бумаги увезут, дома.
— Какие дома?
— Кулацкие. Не оставят ни одного хорошего дома, чтоб деникинцам негде квартироваться.
— Брось, не может того быть…
Ничего похожего Славушка не слышал, да и Павел Федорович не поверил ему, но тревога все-таки закралась: а вдруг…
— Поди, поди послушай, — деловито сказал Павел Федорович. — В случае чего прибежишь.
Славушка никуда не пошел, и Павел Федорович успокоился, — значит, и Славушка, если и слышал что, не принял такой угрозы всерьез.
Вера Васильевна тоже встала, она упрекнула сына:
— Ты бы хоть каким-нибудь делом занялся…
Петя собирался на хутор, ему всегда находились дела по хозяйству, но что делать Славушке, она и сама не знала.
Напились чаю — вот уже с год вместо чая заваривали пережаренную морковь, с молоком напиток получался не такой уж невкусный, особенно с ржаным хлебом, с медом, мед подавали в сотах, потом воск собирали и перетапливали.
Петя ушел на хутор. Пешком. Помогать сторожить сад. Яровые яблоки поспели, подростки и девки лазали их воровать днем, ночью боялись собак и дробовика.
Славушка еще раз сходил к исполкому. Дмитрий Фомич сидел на передней подводе. Он опять не заметил мальчика. Обоз с бумагами тронулся и исчез под горой.
Но и для Славушки нашел Павел Федорович дело.
— Не съездишь с Федосеем? Хочу послать с яблоками…
На этот раз Славушке предназначалась роль представителя торгового дома Астаховых, утром Павел Федорович караулил, чтоб Надежда не украла молоко, а теперь направлял Славушку с Федосеем, чтоб тот не прикарманил выручку.
— Смылись твои опекуны, теперь у тебя развязаны руки. Поедешь?
А почему бы и не поехать?… Веселей, чем сидеть дома.
— Поеду.
Но тут «тук-тук, тук-тук…». Стучит-постукивает култышка дяди Гриши. Он без спроса входит на чистую половину, без спроса открывает дверь в залу.
— Тебе чего? — недовольно спросил Павел Федорович, после эвакуации исполкома Григорий мог прийти лишь от самого себя, можно перед ним не заискивать.
Григорий пошевелил губами:
— Пест, пест…
Приложил палец к губам, подмигнул, показал куда-то себе за ухо.
— Чего? — хмуро переспросил Павел Федорович.
— Мне бы Вячеслав… Николаича! — с усмешкой произнес Григорий. — Кролики.
— Чего кролики?
— Разбежались. Не поймать при одной ноге. Помочи прошу у Вячеслав Николаича…
Славушка встрепенулся.
— Пойдем, дядя Гриша.
Выскочил опрометью, Григорий поскрипывал сзади деревянной ногой.
— Да погоди ты, Вячеслав… Славка!
— Ну?
— Степан Кузьмич приказал втихую позвать, в комитет партии созывает.
Славушка ворвался в помещение волкомпарта.
Там находились все комсомольцы, что жили в Успенском, и, конечно, откуда его только черти принесли, всюду успевающий Саплин.
Быстров вошел вслед за Славушкой, стал у стола, невеселыми глазами посмотрел на комсомольцев.
— Товарищи! — сказал он. — Нам приходится временно оставить Успенское. Временно оставить нашу волость без Советской власти. Неизвестно, как скоро придут деникинцы, но вы должны быть готовы. Первое ваше испытание…
В голубых глазах Быстрова отчаяние.
— Мы ушли… — Он поправился: — Уходим. А вы остаетесь. Будете вести себя разумно, деникинцы не обратят на вас внимания. Если случайно услышат о ком-нибудь, что он комсомолец, ответ прост: записывали всех, записали и меня. Но вы коммунисты. Вы стали коммунистами раньше, чем стали взрослыми. Жить надо тихо, но не идти на службу к врагу. Если что понадобится, вам дадут знать. Мы хотим вас сохранить, и вы обязаны подчиниться. У коммунистов еще большая дорога. А теперь — по домам… — Он подходит к каждому и каждому пожимает руку. — Расходитесь. По одному.
— Задержитесь, — говорит Славушке Степан Кузьмич, подходит к двери, закрывает плотнее. — Слушай внимательно. — Глаза все такие же, голубые и печальные, но глядит он в твои глаза и, кажется, читает все твои мысли. — Никуда мы не уходим, будем по логам да задворьям скрываться. Тебе — ждать. Все примечай и на ус мотай. Поручения будут, а пока что через день за реку, часов около пяти, на опушке, повыше усадьбы Введенского.
— А меня Пал Федорыч по деревням посылает, — пожаловался мальчик.
— Зачем?
— Яблоками торговать.
— Отлично, — похвалил Быстров. — Поезжай, прощупай настроение, приглядись, кого куда клонит… Веди себя умненько, ни с кем не ссорься, не спорь. Ваш дом обязательно под постой какому-нибудь начальству отведут… Смекнул? Беги!
Теперь Славушке не скоро придется здесь побывать. Стены, выбеленные серой известью, грубка о четырех углах, скамейки… Что хорошего? А грустно…
Возле дома телега, накрытая выцветшим белесым рядном, с впряженным в нее Орленком, старым мерином, на котором нельзя уже ни пахать, ни гулять, можно только не спеша тащиться по деревням.
Федосей сидел на приступке, вытянув ноги по земле.
— Пришел? — незлобиво спросил он, моргая своими собачьими глазками. — Пал-то Федорыч бесится, стал быть, не доверяет мне одновча.
Павел Федорович ждал Славушку, яблок в лавке гора, яблоко легкое, яровое, даром сгниет.
— Яблоки набирай чохом, просом или рожью — мера за меру, на яйца — гарнец десяток.
Орленок тронул с места иноходью, Федосей на облучке за кучера, Славушка барином на возу.
Семичастная. Народу на улице нет. Но Федосей откидывает рядно и… поет. Тоненьким сдавленным фальцетом:
Только что никого не было, а девок уже видимо-невидимо, кто с рожью, кто с пшеном, а кто и с яичками, всем хочется погрызть яблочков. «Стой, мил-лай!… Гарнец — десяток. Известно чего, яиц. Курячьих, курячьих…» Откуда-то из-за изб высыпали ребятишки. Почем наливные? Завтра сгниют, а сегодня сжуют. Федосей расхваливает товар, а его не надо хвалить. Яблочки так себе, слабое яровое яблочко, да еще вперемежку с падалицей. Славушка знай себе орудует гарнцем. Ссыпает зерно, накладывает яблоки. Вот тебе и задание по изучению настроений. Торговля с возу! Эй вы, купчики-голубчики… Тпру!
18
Быстров со Славушкой в исполкоме. До чего же здесь пусто! Все поразъехались, поразбежались. Кто по обязанности, а кто и по трусости.
Никитину страсть как не хотелось уезжать, а потащился с документами к Туле, бумага не золото, не ограбят, но оделся попроще, если где задержат: «Мобилизовали, вот и везем».
Еремеев прощается с какой-нибудь девкой, а у самого ушки на макушке, все слышит — где, что, откуда. Девка, сама того не ведая, докладывает обо всем, что деется по деревне…
Константин Быстров — его почему-то считают двоюродным братом Степана Кузьмича, хотя они только однофамильцы, — тихий мужичок, по должности завсобесом, где угрозой, где уговором отнимает у мужиков коней, суля по возвращении из эвакуации золотые горы: «Вернемся, прирежем тебе сверх нормы, богом клянусь, три, нет, четыре десятины земли».
Зернов сидит дома, надеется, что его забыли… Но Степан Кузьмич никого не забудет. Даже Зернова. Хоть и не любит его. Но во имя революции приемлет и Зернова и Никитина.
И лишь немногим из тех, кто остается, он доверяет так, как Ознобишину. Это его глаза и уши. Зайчонок, как поглядишь! Но от зайца в нем только быстрота… Покажи, маленький, на что ты способен!
Сумерки. Быстров и Славушка в большой пустой комнате. Мальчик и Революционер.
Степан Кузьмич поставил ногу на стул, обнял колено, голос приглушил, точно сказку рассказывает.
— На Озерне, повыше омута, над поповским перекатом, вверх, в березняк, за кустами… Умеешь по-перепелиному? Пиить-пить-пить! Пиить-пить-пить! — Он втягивает губы и певуче нащелкивает тонкий перепелиный клич: — Пиить-пить-пить! Пиить-пить-пить!
Славушка повторяет, но у него не получается.
Отвлекает их тарахтенье тарантаса.
— Есть кто?
Высокий небритый сероватый человек в потертой солдатской шинели и черной суконной шапке-ушанке, подбитой заячьим мехом.
Быстров соскочил со стола.
— Афанасий Петрович? Здравствуйте, товарищ Шабунин!
— Здравствуй, Степан Кузьмич… — Приезжий взглядом обвел комнату. — А где же остальные?
— Нормально, по огородам, за околицей.
— А это кто?
Шабунин оценивающими глазами смотрит на Славу.
— Руководитель местной молодежи.
Шабунин слегка улыбается.
— Не мал?
— Мал, да дорог, — серьезно отвечает Быстров.
— Цыпленок, — с сомнением, как кажется Славушке, произносит Шабунин и задумчиво добавляет: — Что ж, посмотрим, цыплят считают по осени…
— А у нас как раз осень, — говорит Быстров. — Волкомпарт доверяет ему.
— Ну если волкомпарт…
— А к нам каким образом?
— Поделили уезд и разъехались, хотим знать, что оставляем и что найдем.
В комнате темнеет. На стенах белеют пятна. Портреты вождей Быстров эвакуировал вместе с бумагами исполкома.
Славушке ужасно не хочется, чтоб его прогнали.
Шабунин опускается на диван, пружины сразу продавились.
— Докладывайте обстановку.
— Документы отправлены под Тулу с секретарем исполкома. Учителя предупреждены, занятий не начинать. Население тоже. В случае, кто подастся к деникинцам, ответит по всей строгости…
Шабунин нетерпеливо перебил:
— Ну а сами, сами? Коммунисты эвакуировались?
— Не проявившие себя оставлены по домам.
— А проявившие?
— Сформировали отрядик.
— Что будете делать?
— То здесь, то там. Советская власть не кончилась…
Шабунин пытливо смотрел за окно. Вдалеке кто-то кричал. Визгливо, жалобно. То ли кто кого бьет, то ли жалеет.
— Уверены, что Советская власть не кончилась?
— Уверен.
— И я уверен.
Славушка слушал завороженно. Вот какие они — коммунисты: ни тени сомнения!
Шабунин сжал губы, покачал головой, точно что-то сказал самому себе, и лишь потом обратился к Быстрову:
— Должен сказать, что положение весьма катастрофическое… — Сердито посмотрел на Славушку, точно тот во всем виноват, и пригрозил ему: — А ты слушай, да помалкивай, партия языкастых не терпит.
Его учили помалкивать, но лишь много позже он узнал, что не болтать языком и жить молча не одинаковые вещи.
— Малоархангельск мы сдадим. Сдадим Новосиль. И Орел, вероятно, сдадим. Фронт откатится к Туле. Но Тулу не сдадим. Это не предположение. Так сказал Ленин. Они рвутся к Москве, но мы отбросим их и погоним и, чем меньше перегибов с крестьянами, тем скорее погоним… — Встал. — Мне еще в Покровское.
Быстров тряхнул головой, льняная прядь наползла на глаза, рукою взъерошил волосы.
— Разрешите обратиться… К уездному комитету партии.
— Обращайся. — Шабунин поморщился. — Знаю, что скажешь, и наперед говорю: отказ.
— Много коммунистов ушло в армию?
— Послали кой-кого. Но кой-кого придержали. Тыл — фронт. Требуется разумное равновесие.
— Архив отправлен, исполком эвакуирован, к появлению врага все подготовлено. Разрешите на фронт? — Голос Быстрова сорвался. — Афанасий Петрович, я очень прошу!
— Нет, нет, — сухо обрезал тот. — Мы не можем оголять тыл. В армию всем хочется, а отодвинется фронт, кто здесь будет?
Он молча протянул Быстрову руку, потом Славушке.
Втроем вышли на крыльцо. На козлах тарантаса дремал парень в брезентовом плаще.
— Селиванов!
Парень встрепенулся, задергал вожжами.
— Давай в Покровское.
На речке кто-то бил вальком, полоскали белье.
— Все нормально, — негромко сказал Шабунин и, сидя в тарантасе, озабоченно спросил: — А в своих людях, Степан Кузьмич, вы в них уверены?
Вместо ответа Быстров сунул в рот два пальца и свистнул, и тотчас издалека послышался такой же свист.
— Отлично, действуйте, — сказал Шабунин. — И запомните: от имени уездного комитета я запрещаю вам даже думать о том, чтобы покинуть волость… — Он легонько хлопнул кучера по спине. — Поехали.
— Кто это? — спросил Славушка.
Тарантас затарахтел.
— Самый умный коммунист во всем уезде, — похвастался Быстров. — Председатель уездного совнархоза.
Свистнул еще раз, появился Григорий с лошадью, Быстров перехватил у него поводья, вскочил в седло, наклонился к мальчику.
— Иди, не надо, чтобы тебя здесь видели.
Теперь, когда война приблизилась вплотную, подчиняться следовало беспрекословно.
— А ну, как кричат перепела? — окликнул Быстров мальчика, когда тот почти растворился во мраке. — Ну-ка!
Славушка подумал, что это очень неконспиративно, но подчинился опять.
— Пиить-пить-пить! — ответил он одним длинным и двумя короткими звуками: — Пиить-пить-пить!
И задохнулся от предвкушения опасности.
19
Удивительный день, солнечный, прохладный, безлюдный. Небо голубое, лишь кое-где сквозистые перистые облачка. Легкий ветерок приносит дыхание отцветающих лип, а если вслушаться, то и жужжание какой-нибудь запоздалой пчелы, еще собирающей нектар для своего улья.
Пахнет старым устоявшимся деревом и пылью, благородной пылью на полках книжных шкафов.
В библиотеке тишина. Андриевский пишет. Славушка в громадном кресле павловских времен, вплотную придвинутом к окну. На коленях у мальчика книги. Он поглощен поисками пьесы. Какой-нибудь необыкновенной пьесы. Мольер, Херасков, Луначарский. А за спиной Андриевский. И все пишет. Что он пишет? Письма родственникам в Санкт-Петербург, как неизменно называет он Петроград?… А может быть, заговорщицкие письма? Любить Советскую власть ему не за что…
Синее небо. Сладкие запахи. Зеленые тени. Тургеневский день. День из какого-нибудь романа. Из «Руднева» или «Базарова». Впрочем, Базарова не существует. «Отцы и дети». Отцов и детей тоже не существует. Андриевские не отцы, и Ознобишины им не дети.
— Что это вы тут пишете?
Негромко, спокойно и неожиданно. Славушка поднимает голову. Откуда он взялся? Быстров в дверях библиотеки. Похлопывает хлыстиком по запыленным сапогам. Все думают, что он уехал, а он не уехал. Появляется то тут, то там, даже вот в Народный дом завернул.
Небрежный взгляд на Славушку.
— А, и ты здесь…
И снова любезно, спокойно и негромко Андриевскому:
— Что пишете?
Андриевский встал, стоит.
— Письма.
— Интересно…
Быстров протягивает руку, и… Андриевский подает ему свою писанину.
— Мечтаете вернуться в Петроград?
— Родной город. «Годной гогод».
Письма возвращаются царственным жестом — мол, все в порядке.
— Не советую.
— Я вас не понимаю.
Быстров садится, и Андриевский тоже вынужден сесть.
— Проезжал мимо, нарочно завернул предупредить…
— Я весь внимание.
— Вы газеты читаете?
— Иногда.
— О положении на фронте осведомлены?
— Приблизительно. «Пгибгизитегно».
Грассирует точно гвардейский офицер. Но играть на сцене предпочитает обездоленных героев Островского: Митю Коршунова, Тихона Кабанова, Григория Незнамова, мы, мол, без вины виноватые.
— Н-да, положение того… — Быстров задумчиво смотрит на Андриевского, а Славушка посматривает на Быстрова. — Может случиться, Деникин докатится и до нас…
— Когда?
— Не торопитесь, может, и не докатится. А если докатится, ненадолго. На всякий случай я и хочу предупредить…
Андриевский бросает на собеседника любопытный взгляд.
— Меня?
— Не вздумайте уехать ни в Петроград, ни вообще. Вы останетесь здесь, будете охранять этот дом. Беречь народное имущество. Со стороны деникинцев вам опасаться нечего, но в отношении Советской власти вести себя лояльно. Понятно?
— "Пгостите"… Простите, я не вполне понимаю… — Андриевский, кажется, действительно не понимает Быстрова. — Если придет Деникин, вы хотите связать мне руки?
— Вот именно.
— Превратить в сторожа народного имущества?
С каким сарказмом это сказано: «нагодного имущества»!
— Вот именно.
— Ну, знаете ли… Слишком многого вы хотите.
— Я хочу сохранить этот дом.
— А вы не думаете, что этот дом возвратят владельцам?
— Не успеют!
— Но я-то предпочту Петербург.
— Тогда поплатятся все Пенечкины, откроем Народный дом в Кукуевке.
— Но если это вне моих сил…
Тут Быстров обращает внимание на Славушку.
— Слышал наш разговор? Мы поручим охрану…
Андриевский смотрит на Славушку уничтожающим взглядом.
— Ему?
— Не ему одному, молодежи…
Все-таки Быстров излишне доверчив. Неужели Степан Кузьмич не замечает иронии Андриевского? Не столько к самому Быстрову, сколько ко всему тому, что символизирует собою Быстров.
— Вы знаете, что отличает большевиков от всех политических партий? То, что они вмешивают политику во все области человеческой жизни, никого не хотят оставить вне политики. — Андриевский прислонился спиной к книжному шкафу, книги — это его тыл. — Взрослые ответственны за свои поступки, да и то не все. Но для чего вы позволяете играть в политику детям?
— Чтобы политикой не могли заниматься некоторые взрослые!
Он поворачивается к собеседнику спиной, теперь он обращается к Славушке, хотя слова его предназначены Андриевскому.
— Слышал? Продолжайте посещать Нардом. Пользуйтесь библиотекой. Устраивайте спектакли. Виктор Владимирович даст тебе вторые ключи…
— И не подумаю, — произносит за его спиной Андриевский.
— Даст, а не то у него будет бледный вид, как у того Карапета, — продолжает Быстров. — Ты будешь здесь представителем молодежи, и если… — Секунду медлит, раздумывает, как назвать Андриевского — господином или товарищем. — Если товарищ Андриевский позволит себе какую-нибудь провокацию, ты осведомишь меня. Ну а если по вине товарища Андриевского с твоей головы упадет хоть один волос, меч революции обрушится не только на него, но и на всех Пенечкиных…
— Нет, это уж слишком! — говорит за его спиной Андриевский.
— Понял? — спрашивает Быстров мальчика. — Нет никаких оснований прерывать работу культурных учреждений, и пусть все, кого клонит то вправо, то влево, помнят — у нас хватит сил поставить их…
Он не договаривает, но слушатели его понимают.
— Проводи меня, — говорит Быстров и добавляет, специально для Андриевского: — Ключи!
— Нет, — говорит Андриевский за его спиной.
— Пошли, — повторяет Быстров. — Вечером еду в Тулу.
Славушка понимает, что никуда он не едет…
Спустились с крыльца, свернули в аллею, сирень давно отцвела, рыжие кисти пошли в семена.
— Степан Кузьмич!… — кричит позади Андриевский.
Славушка останавливается.
— Идем, идем, — говорит Быстров.
— Слава! Сла-ва-а-а!… Товарищ Ознобишин!
— Иди, — говорит Быстров.
— Да постойте же…
Славушка слышит, как сзади их нагоняет Андриевский.
Добежал, идет сзади, запыхался.
— Степан Кузьмич…
Быстров шагает как шагал.
— Возьмите…
— Возьми, — говорит Быстров.
Андриевский сует ключи мальчику в карман.
— Идем, — говорит Быстров.
Андриевский отстал, Славушка не видит, но вид у того, должно быть, в самом деле бледный.
— Ты с девчонками здесь еще не гуляешь? — спрашивает Быстров.
— Нет.
— А лягушками их пугаешь?
— Нет.
— Надо с тобой посоветоваться…
Если бы Славушка сказал, что гуляет с девчонками, Степан Кузьмич все равно будет советоваться, но, если сказать, что терзаешь лягушек, вряд ли он удостоится доверия Быстрова.
— Ума не приложу, что делать с Александрой Семеновной?
Только тут приходит Славушке на ум, что за всеми делами по эвакуации Быстров забыл о собственной жене.
— Отправьте, отправьте ее, Степан Кузьмич, — умоляет Славушка.
Быстров хлыстиком почесал себе лоб.
— Красные будут знать, что она жена председателя ревкома, а белые — дочь генерала Харламова.
— А если белые узнают, что она ваша жена, а красные, что она дочь генерала?
— Тогда скверно.
— Так увозите!
— Я и хотел… — Он хлыстиком принялся сбивать рыжие султаны сирени. — А она не хочет.
— Почему?
— А может быть, отправить и тебя? — неожиданно предлагает Быстров.
— Мне ничто не грозит.
— Вождь молодежи!
— Смеетесь?
— Мне, брат, не до смеха.
— Сами учили: спектакли, танцы…
— Вот и говорю: легко дотанцеваться.
— Но вы сами сказали, что нужно остаться.
— Нужно-то нужно, мальчик из богатого дома…
— А говорите — отправить!
— Ума не приложу…
Пахнет медом, душистым липовым медом, звенит пчела, вьется вокруг головы. Славушка отмахивается, но пчела носится вокруг, как угорелая. Не надо махать руками.
— Ну, прощай, — произносит Быстров.
Славушка не успевает ответить, Быстров ныряет в заросли сирени, и его уже нет. Куда это он? Если в Семичастную, не миновать усадьбы Введенского. Андрей Модестович не слишком-то обожает Советскую власть. Как это Степан Кузьмич не боится?
20
Странное затишье. Точно все замерло — и в людях, и в природе. Близилась осень, а никто о ней будто и не думал, неопределенность порождала леность мысли, даже Федосей и Надежда двигались, как сонные мухи, даже Павел Федорович меньше хлопотал по хозяйству, все уединялся с Марьей Софроновной. Вера Васильевна по-прежнему заранее готовилась к занятиям, перечитывала учебники, доставала книги, делала выписки.
Утром она выпросила у деверя лошадь съездить в Козловку, там учительствовали две сестры — Ольга Павловна и Варвара Павловна, фамилия одной Шеина, другой — Франк, Варвара Павловна замужем за бароном Франком, и все в округе зовут обеих сестер баронессами. Франк, выйдя в отставку, был он военным инженером, поселился в деревне, жена и свояченица, хоть и происходили из дворянской семьи, в молодости встречались с Фигнер и Засулич, сами едва не стали народоволками и служение народу считали первейшей обязанностью всякого образованного человека. Поэтому имение приобретено было ради идеи: сестры решили выстроить школу и посвятить себя просвещению крестьян. Постройка школы совпала по времени с русско-японской войной, брат Ольги и Варвары, морской офицер, командовал крейсером «Светлана», потопленным японцами в Цусимском бою, он тоже был настолько предан идее долга, что так, стоя на капитанском мостике, и пошел ко дну вместе со своим крейсером. Сестры назвали школу в честь брата «Светланой».
Козловка выделялась среди окрестных селений, почти все ее жители были грамотны, книги и мыло водились в каждой избе, а возле многих изб росли вишни и яблони.
Вера Васильевна познакомилась с Ольгой Павловной на учительской конференции, пожаловалась на отсутствие иностранной литературы и получила приглашение приехать в Козловку за книгами.
Хоть и неохотно, но лошадь Павел Федорович дал, и Вера Васильевна с сыном с утра покатили в гости.
Сестры мало схожи, хоть и погодки, им лет под шестьдесят, Ольга Павловна грузна и медлительна, Варвара Павловна подвижна и худощава, под стать мужу, худенькому полуслепому старичку с короткой бородкой.
Гостей встретили радушно, напоили чаем, угостили яблоками и повели в школу, в которой хранилась библиотека.
В простых некрашеных шкафах Байрон, Диккенс, Гёте, Шиллер, Гоголь, Достоевский, Лермонтов, Пушкин, Толстой, Тургенев, Бальзак, Гюго, Дидро, Руссо…
У Славушки разбежались глаза.
Ольга Павловна раскрыла шкафы.
— Выбирайте.
— Берите, берите все, что надо, — предлагал Франк, тыча вверх сучковатой палкой.
Вера Васильевна смущенно развела руками.
— Не могу. Полные собрания. Страшно разрознить…
— Мы не знаем, что будет завтра, говорят, деникинцы жгут школы, убивают учителей, — уговаривала Ольга Павловна гостью. — Не стесняйтесь…
Вера Васильевна поколебалась, взяла два томика Мопассана, томик Беранже, тем более что в Успенском, в библиотеке Нардома, есть Беранже в переводах Курочкина, томик Гейне, томик Гауптмана…
Старик осторожно притрагивался к корешкам книг.
— Набирайте, набирайте…
Набралась тяжелая связка.
— Я верну весной, по окончании учебного года.
— И отлично, — одобрила Ольга Павловна. — Захватите с собой еще яблок.
— У нас есть яблоки…
— Не такие, как наши, — возразила Ольга Павловна. — У нас сорта, выведенные Алексеем Павловичем…
Вернулись домой и узнали, что началось отступление. Пока они были в гостях, через Успенское прошла большая воинская часть, усталые люди, безразличные ко всему на свете. Больше не показывался никто, и Славушка лег спать разочарованный.
Около полуночи загромыхали в сенях. Загремела щеколда. «Света!» Павел Федорович дрожащей рукой запалил лампу. «Света!» Человек двадцать ввалилось, вид у всех обшарпанный. Потребовали золота. «А ну, хозяин, все золотишко на стол…» Павел Федорович не стал отрицать, что золото было. «Было, да вчера об ту же пору нагрянул особый отдел, все обшарили, забрали золото, даже серебро, даже ложечки чайной не оставили». — «Эти могут, мать их, прости господи…» Ночные гости не стали перетряхивать сундуки, удовлетворились двумя караваями хлеба. «Бывайте здоровеньки…» Часа через два, в сизый предутренний сумрак, вломилось еще с десяток солдат. Усталые, озверелые. «А ну, помещица, отдавай добро…» Конопатенький солдат приставил к виску Веры Васильевны пистолет. Вера Васильевна осталась безучастной, солдат опустил руку. «Раскрой чемодан!» Звякнула металлическая коробочка из-под каких-то патентованных пилюль. Солдат кинулся, в коробочке пуговицы, торопливо сунул коробку в карман. Славушка вдруг понял, что это действительно отступление, в арьергарде всегда мечется всякий сброд.
Утром в село вошла еще какая-то отставшая часть, солдаты разбрелись по избам, там, где их кормили, все обходилось тихо, а где отказывали, ловили курей, сами рубили им головы, сами ощипывали и варили в хозяйских чугунках.
Утром кто-то принес слух, что отступающие части расстреляли в Козловке барона Франка. Спустя день слух подтвердился. Вера Васильевна собралась было к баронессам: «Им, вероятно, надо как-то помочь». Но на этот раз Павел Федорович категорически отказал в лошади: «Вы что, в уме? Идут военные действия, пропадете ни за понюх табаку». А еще через день пришел кто-то из Козловки и сказал, что «седни мы похоронили барона».
21
Несколько дней тишины, и вдруг они появились. Небольшой конный отряд. Спешились у церкви, квартир не искали, пошли по избам — пожрать да прихватить чего на дорогу. «А ну, хозяйка, собери…» — «Да чего собрать! Шти вот…» — «Момент!» Кавалеристы умеют кур ловить. Раз, раз!… «Да что ж вы, разбойники, делаете?!» — «Твое дело, тетка, пожарить, а наше пошарить…»
К Астаховым обычно заворачивало начальство.
Нервный стук в окно. Никуда не денешься. Выходи, Надежда. За нею Павел Федорович.
— Кто тут хозяин?
Офицер в сопровождении четырех казаков. Подтянут. Брит. Молод. Любезен.
— Э-э… Ротмистр Гонсовский! С кем имею честь? — С этаким прононсом: «Гоннсовский!» — и даже с полупоклоном. — Пардон… В силу обстоятельств военного времени обязан произвести осмотр помещения…
И опять этакий легкий жест: извините, ничего не поделаешь…
Вера Васильевна читала. Надо же делать вид, что сохраняешь полное присутствие духа.
— Пардон…
Марья Софроновна ни жива ни мертва. Мало ли чего могут попросить! Не откажешь. А потом оправдывайся перед Павлом Федоровичем.
— Откройте!
Офицерский пальчик постукал по сундуку.
— Заховали куда-то ключ.
Наивный человек Павел Федорович.
Ротмистр одному из подручных:
— Ефим, взломать…
Марья Софроновна кинулась к сундуку:
— Я открою!
Наволочки, простыни, исподние юбки, рубашки, штуки сатина, мадаполам…
— Ефим… — Ротмистр пальчиком указал на простыни. — Для нужд армии.
Раз — у одного из казаков появился в руках мешок, два — простыни исчезли. Фокусы!
Ротмистр слегка улыбнулся.
— Офицерам тоже нужно на чем-то спать. — Опять шевельнул пальчиком. — Ефим, если вам что требуется…
Казакам требуется мануфактура.
Вернулись в залу.
Легкий полупоклон в сторону Веры Васильевны.
— Пап-ра-шу аткрыть чемоданы.
Казаки раструсили белье по столу: детские штанишки, старые блузки…
Вера Васильевна сберегла рубашечку — воспоминание о лучших временах, французский батист, кружева, нежность, воздух… Пушистое облачко легло на стол. Гонсовский балетным жестом простер над ним руку, и… облачко растаяло.
— Простите. Но… бывают обстоятельства, когда и офицеры нуждаются в таких… — Строго взглянул на Павла Федоровича. — На два слова.
Вернулись в спальню.
— Золото, жемчуг, кольца?
— Все поотнимали красные.
— Я предвидел такой ответ!
— Чего уж предвидеть! Грозились убить…
— К сожалению, некогда вами заняться. Масло?
— Сметана есть.
— Сметану не берем.
— Не сбивали еще.
— Проводите в погреб.
В погребе бочка со сливками, Павел Федорович не спешил сбивать масло. Бочонок с топленым маслом зарыт в землю.
Гонсовский заглянул в бочку.
— Пейте, ребята, — разрешил он казакам. — Полезная штука.
Павел Федорович нашел даже кружку.
— Угощайтесь.
Казаки зачерпнули. Раз. Другой. Много ли выпьешь кислых сливок?
— Пошли…
Гонсовский все чего-то искал.
— А здесь что?
Указал на амбар, сложенный из рыжего известняка.
— Хозяйственный скарб.
— Откройте.
Ох, как не хотелось Павлу Федоровичу открывать амбар! Но возразить не осмелился.
Возразил Бобка! Залаял, затявкал, загавкал, забрехал, залился всеми собачьими голосами: «Прочь, прочь, не пущу, уходите!» Неистово залился…
Гонсовский испуганно оглянулся.
— Где это?
— Не бойтесь, на цепи, — успокоил Павел Федорович. — За амбаром, на пасеке.
— А у вас пасека?
— Небольшая, для себя.
В амбаре пустынно и холодно, здесь бывало побольше добра, а сейчас сбруя по стенам, части от косилок, от молотилок, мелкий инвентарь, топоры, вилы, лопаты…
Гонсовский приближался к закромам, как мышь к крупе.
— А это что?
Точно не видел!
Семенной овес. Отличный, трижды сортированный овес. Без васильков, без сурепки.
— Овес.
Гонсовский запустил руку в закром, ласково и вкрадчиво, точно ласкал женщину, захватил зерно в горсть, раскрыл ладонь, рассматривал овес, точно жемчуг, он и лился с ладони, как жемчуг, видно, понимал толк в овсе.
— Ефим, быстро, за подводами.
Ефим повернулся, засеменил, почти побежал. Павел Федорович чуть не заплакал.
— Ведь это ж семена. Семена, поймите. Ведь это ж хозяйство…
— Любезный, служение отечеству требует жертв. И с нашей стороны, и с вашей. Я бы мог реквизировать фураж, но не хочу, не нахожу нужным, беру у вас этот овес, как доброхотное даяние, могу даже выдать расписку. Считайте, забрал у вас овес сам генерал Деникин. Когда Александр Иванович займет Москву, законные власти возместят все…
Насмехается, сукин сын!
Славушка шел чуть позади. Непонятно почему, всхлипнул Павел Федорович, офицер вел себя вежливо и необидно.
— Не волнуйтесь, вас не заставят шевельнуть и мизинцем, — успокоил Гонсовский хозяина. — Мы сами погрузим.
Должно быть, фураж-то он и искал!
— А пока покажите пасеку.
Ближе к осени пчелы не так злы, соты полны, кое-где валяются в траве трутни, еще месяц, и можно прятать ульи в амбар.
Пчелы игнорировали посетителей, зато Бобка выходил из себя. На пасеке тоже амбар, поменьше, где хранились принадлежности пчеловодства. Бобка, привязанный на цепь у двери амбара, выкопал под амбаром нору и обычно дремал там. Но сейчас метался, прыгал, выходил из себя.
— Зайдем?
Павел Федорович ногой придержал собаку, снял замок, открыл дверь.
— Заходите.
Славушка потрепал Бобку, вошел следом. Пес не унимался.
Гонсовский обследовал и этот амбарчик, он и здесь сразу заприметил в углу бидоны.
— Выкати-ка, — приказал он одному из казаков. — Поглядим, какая в них сметана.
— Там мед, — глухим голосом промолвил Павел Федорович. — Для подкормки пчел.
— Ошибаетесь, — весело поправил его Гонсовский. — Для подкормки кавалергардов его императорского величества.
Казак выкатил бидон, второй, поднял с одного крышку.
— Пробуй, — приказал Гонсовский.
Казак запустил руку в бидон, пальцами достал комок засахарившегося меда, с аппетитом откусил…
— Сладкий? — спросил Гонсовский.
Казак ухмыльнулся.
— В плепорцию.
Носком сапога Гонсовский тронул бидон.
— Взять.
Казаки покатили бидоны к двери. Павел Федорович не осмелился возражать. Да он и знал: возражать бесполезно. Попробуй возрази!
Однако нашлось кому возразить.
— Благодарю, — вежливо произнес Гонсовский, слегка наклонив голову, переступил порожек и… закричал.
Покуда Павел Федорович мысленно подсчитывал убытки, покуда казаки подкатывали бидоны к дверям, покуда Славушка дивился, как легко и весело умеет грабить этот вежливый и, должно быть, опытный по этой части офицер, Бобка выступил в защиту хозяина: рванулся из-под амбара и сквозь голенища сапога прокусил офицеру ногу.
— Ах ты!…
Для выражения своих чувств господин ротмистр воспользовался весьма нецензурными словами.
Схватился за ногу, торопливо полез в кобуру за револьвером.
Щелкнул взведенный курок.
И с такой же стремительностью, с какой пес накинулся на грабителя, Славушка бросился к Бобке, прильнул к нему, обнял, заслонил.
— Отойди! — закричал Гонсовский. — Отойди, сукин сын!
Славушка еще теснее прижался к Бобке: не мог, не мог он предать друга!
— Отойди, щенок! Тебе говорят…
Казаки с интересом смотрели на своего офицера, они-то хорошо знали, что господин ротмистр не умеет прощать обидчиков.
— Считаю до трех, слышишь? Не отойдешь, пристрелю вместе с собакой!
— Слава!
Позади Гонсовского стоял Павел Федорович. Голос его прервался, визгливая нота повисла в воздухе. Он не рискнул броситься к мальчику и оттащить от собаки, чего доброго Гонсовский не дождется, выстрелит, однако отдать мальчика на расправу не позволяла совесть.
— Уйди, слышишь? Сейчас же уйди…
«Пусть, пусть этот негодяй попробует меня оттащить!»
— Раз… два… Отойди, мерзавец! Пристрелю!
Казаки знали: ротмистр Гонсовский не врет, им не такое доводилось видеть…
Павел Федорович забежал сбоку.
— Господин офицер, пощадите… Дурак, дурак, разве не видите? Пощадите мать! Мальчишка еще…
Но тут у забора возник Ефим:
— Так что подводы прибыли.
Гонсовский поиграл губами.
— Так, так… — Посмотрел куда-то поверх мальчика. — Вернусь через пять минут. Собаку я все равно пристрелю.
Прихрамывая, пошел распорядиться погрузкой овса.
Павел Федорович присел на корточки.
— Чего ваньку валяешь? Не знаешь, что ли? Кутеповцы на все способны. Только мать обездолишь…
Он еще что-то говорил, но Славушка не слушал. Он прижался к Бобке и вместе с ним ползком полез под амбар. Они забирались все дальше и дальше.
— Смотри, Бобка, — бормотал мальчик, — пристрелит он и тебя, и меня, я тебя сейчас отпущу, только ты, дурень, не убегай от меня…
Отстегнул под амбаром ошейник, обнял Бобку за шею и пополз в лаз, ведший в проулок за амбаром.
И пес догадался, пополз бок о бок с мальчишкой, они нырнули из проулка в крапиву, проползли под изгородью и, почти уже не прячась, стремглав побежали через огороды.
Куда девать Бобку?… К Введенскому, только к Введенскому!
Андрей Модестович охотник, любит собак, вот Славушка и попросит его подержать Бобку у себя в доме на привязи, Андрей Модестович не даст пса в обиду.
А ротмистр Гонсовский, приказав застелить подводы брезентом и не оставить в амбаре ни зернышка, вернулся к пасеке, увидел затянутую под амбар цепь, усмехнулся, нагнулся, сунул дуло в дыру и разрядил всю обойму.
22
Кавалерийская часть, которую ротмистр Гонсовский обеспечивал фуражом, мелькнула и исчезла куда-то в сторону Ливен, и в Успенском снова наступило затишье.
Вошло и у Астаховых все в свою колею, Павел Федорович припрятывал все, что можно припрятать, Федосей и Петя сторожили на хуторе сад, обмолачивать хлеб Павел Федорович воздерживался, хлеб стоял в скирдах, так легче избежать реквизиций, Марья Софроновна и Надежда обихаживали коров и птицу, да еще лежмя лежала на грязных простынях разбитая параличом Прасковья Егоровна, лежала и мычала, просила у бога смерти. Возле нее и увидела Вера Васильевна мордастого солдата.
— Вы кто?
Солдат молчал.
Вера Васильевна осмелела:
— Кто вы такой? Что вам здесь нужно?
Он опять промолчал.
— Я вас спрашиваю!
— Комендант.
— Кто? Кто? — воскликнула она в растерянности.
— Гарбуза, — невозмутимо назвался солдат. — Комендант штаба.
— Бог мой, решительно ничего не понимаю! — продолжала недоумевать Вера Васильевна. — Какой комендант? Какой Гарбуза?
— Вопчем, мы ваш дом займаем под штаб.
— Какой штаб?
Тут появился Павел Федорович.
— Молчите, молчите, вы все испортите! — крикнул он, становясь между солдатом и свояченицей. — Говорите со мной, я — хозяин.
— Не треба. Говорить будете промеж себя, а мне зараз очистить всю помещению.
Павел Федорович знал уже, в чем дело, в волости расквартировалось какое-то армейское соединение, в Успенском размещался штаб, а под канцелярию выбрали дом Астаховых.
— Простите, с кем имею…
— Ефрейтор Гарбуза, — еще раз представился солдат. — Комендант штаба.
Павел Федорович не знал, что в данном случае комендант значило то же, что и завхоз.
— Освобождайте помещению, — сказал Гарбуза. — Сей минут командир полка будут.
— Куда ж я ее? — Павел Федорович указал на мать. — Человек непереносимый.
— Ничего не знаю, — сказал Гарбуза. — Убрать, и вся недолга.
— Ну и убирай сам, — рассердился Павел Федорович. — Ты же видишь, в каком она состоянии?
— А не уберешь, — невозмутимо пригрозил Гарбуза, — лягешь рядом с ней.
— Можно ко мне, — предложила Вера Васильевна.
— Куда к вам? — рассердился и на нее Павел Федорович. — А вас куда?
На их счастье, в комнате появилось некое белобрысое существо в гимнастерке с солдатскими погонами.
Солдат неуверенно осмотрелся, грохнул на стол пишущую машинку, подергал на «ремингтоне» рычажки.
— Гарбуза, что ты за комендант? — капризно пожаловался прибывший.
— Момент! — воскликнул комендант…
Но ему не пришлось ничего делать, в комнату вошли офицеры. Их было трое, старший из них, подполковник, остановился среди комнаты, двое других принялись бесцеремонно заглядывать во все углы.
— Где хозяин? — обратился подполковник к коменданту.
Павел Федорович выступил вперед.
— Подполковник Шишмарев, — представился офицер, подавая руку. — С кем имею честь?
— Астахов, земледелец, — назвался Павел Федорович, прикасаясь к протянутой руке. — Устроим вас честь по чести…
— Нет, я квартирую напротив, здесь будет канцелярия, — сказал Шишмарев, поглядев на Веру Васильевну и указывая на соседнюю комнату. — А кто у вас здесь?
— Жена брата, — объяснил Павел Федорович и не удержался, добавил: — Тоже офицер.
— Где?
— В армии.
— В какой?
Павел Федорович наврал бы с три короба, но побоялся Веры Васильевны, та могла подвести.
— В царской. В царской он служил офицером, до сих пор еще не вернулся… — Все-таки соврал и поспешил вернуться к злободневным делам. — Мы сейчас выберемся…
— Куда?
— На кухню.
— Покажите сначала помещение.
Шишмарев обошел комнаты. «Под канцелярию хватит двух…» Приказал не трогать Прасковью Егоровну: «Было бы варварством…» Тут на шум явился Славушка. «А это чей мальчик?… Здравствуй. Как зовут?… Что у тебя за книжка?…» Славушка в тысячный раз читает «Героя нашего времени». Шишмарев улыбнулся, потрепал мальчика по голове. Печорин решил вопрос. «Вы останетесь в доме, — это Вере Васильевне. — Тем более жена офицера…» Дал указание перенести вещи Веры Васильевны за перегородку, в комнату Павла Федоровича. «А вас попрошу устроиться где-нибудь еще, — это Павлу Федоровичу. — Женщина с детьми нам не помешает, а вы… — Вежливая усмешка. — Нет оснований не доверять, но… Мера предосторожности. — Вежлив безукоризненно. — Михаил Гурьевич, займитесь… — это одному из офицеров, тонконогому, тонконосому и, как выяснилось чуть позже, тонкоголосому: он представил его Вере Васильевне: — Поручик Ряжский, дежурный по штабу… — Назвал солдата у машинки: — А это Астров. Полковой писарь. Михаил Гурьевич, чтоб все в ажуре…»
Поклонился, ушел, вещи Веры Васильевны перенесли за перегородку, в залу внесли какие-то тюки, Ряжский расставил чемодан-кровать, и не прошло часа, как Астров застрекотал на машинке.
Вечером пришел Шишмарев, выслушал доклады, подписал приказы, постучал в перегородку, спросил:
— Вы дома?
Вера Васильевна вышла в залу.
— Я вас слушаю.
— Зачем так официально? Хочу познакомиться… А где ваш сын?
— У меня их два.
— Познакомьте…
Вера Васильевна позвала мальчиков.
— Ничего, ничего, не смущайся, — ободрил Шишмарев Славушку. — Дома у меня такой же парень.
Попросил мальчика показать село. Сходили к церкви, к исполкому, поднялись к школе… Славушка заинтересовался машинкой. Шишмарев приказал Астрову поучить мальчика, обещал утром дать пострелять из револьвера. Славушка пристал к Астрову. Тот показал, как вставлять бумагу, ударять по клавишам, переводить каретку. Урок вскоре ему надоел, собрался ужинать, сказал, чтоб Славушка сам учился печатать, а если позвонит телефон, сразу бежал в кухню и позвал бы его.
Он ушел. На столе валялись всякие бумаги. Славушка принялся читать. Не думал он, что все будет так просто. Сунул в карман копии приказов. На глаза попалась рапортичка на довольствие. Он принялся ее перепечатывать. Если кто придет, скажет, переписывает для практики первый попавшийся текст.
Астров вернулся, на минуту заглянул Гарбуза, придирчиво посмотрел на писаря.
— Никуда не уходи, — приказал Гарбуза. — Здесь и ночуй, поручик небось не придет до утра. — Пальцем указал на мальчика. — А этот чего здесь?
— Подполковник сказал поучить на машинке, — объяснил Астров.
— Машинку ломать, — недовольно сказал Гарбуза и угрюмо поглядел на Славушку. — Шел бы ты спать.
Он ждал, когда мальчик уйдет, Славушке пришлось уйти к себе за перегородку.
— Что у тебя общего с этими людьми? — упрекнула сына Вера Васильевна. — Подальше будь от политики…
— Ах, мамочка, — возразил Славушка. — Тут ни при чем политика. Почему бы и не поговорить? А в друзья я ни к кому не лезу.
— Какие еще друзья? Они через два дня уйдут…
Славушка сел на подоконник.
— Куда это? — встревожилась Вера Васильевна.
— Выхожу один я на дорогу…
— Я тебя серьезно спрашиваю.
— Поброжу немного.
— Ты точно не от мира сего, вокруг война…
Славушка спрыгнул в палисадник. Перелез через забор. Прислушался. Мерный шум несся точно из-под земли. То корова пережевывала свою жвачку в хлеву у Волковых. Сквозь стену слышался чей-то шепот. Или это казалось ему?
Мертвенный зеленовато-молочный свет заливал площадь. Исполком высился черной глыбой, окна посверкивали серебряным блеском, да поодаль белело здание бывшей питейной лавки.
У лавки стоял караул, деникинцы хранили в ней реквизированные продукты. Двое солдат сидели на ступеньках низенького крылечка, ружья лежали перед ними прямо на земле, они курили. Цигарки вспыхивали красными точками, и гуще становилась возле солдат тьма.
«Побежать?… Обязательно остановят!»
Его окликнули:
— Кто там?
— Я, — сказал Славушка.
— А кто ты?
— А у нас штаб стоит, — нашелся Славушка.
Один из солдат узнал его.
— Этот тот пацан, что ходил с подполковником.
Славушка сделал несколько шагов, его не остановили. Он пошел по дорожке к почте, нигде никого, но едва вступил на аллею, как навстречу попалась Сонечка Тархова, она не узнала Славушку или сделала вид, что не узнала, и пропала, показалась какая-то парочка и скрылась в кустах, мелькнул еще кто-то, вот тебе и война, ушли красные, пришли белые, а парочки гуляют и при тех, и при других, ночной променад в аллее не прекращается.
Черт с ними, с этими парочками! Славушка сворачивает к реке. Как хрустят ветки! Не следует обнаруживать свое присутствие, хотя подумать могут только, что он подражает взрослым парням.
На реке темно, хоть луна и выглядывает из-за облаков. Перебегает запруду. Вот и лужайка…
Пиить-пить-пить! Пиить-пить-пить! Свисти, свисти, все равно никого… Пить-пить… Ой!
— Почему так поздно? Я уж хотел уходить.
— Откуда вы, Степан Кузьмич? Я ведь просто так пошел, на всякий случай, не думал вас найти…
— Как не думал? Я велел Терешкину передать, чтоб ты как-нибудь вырвался.
— Даже не видел его.
— Что у вас?
Славушка докладывает — штаб, Шишмарев, отдает взятые приказы.
— Молодец, — хвалит Быстров. — Завтра сюда опять, только пораньше, под вечер, меньше подозрений.
— А увидят?
— Ну и пусть, пошел гулять. — Быстров крепко, по-мужски, пожимает ему руку. — А теперь спать, спать, беги!
23
За стенкой спорят…
— Можно?
— Входи, входи…
На мальчика не обращают внимания. Астров сидит у машинки. Ряжский у телефона. Филодендрон задвинут в угол, загораживает киот. Шишмарев стоит у стола, а на столе, на краешке стола, сидит еще один офицер. Они-то и спорят.
Славушка довольно скоро разбирается в предмете спора. Тот, что на столе, настаивает собрать волостной сход, выбрать волостного старшину. Армия уйдет вперед, надо восстановить старые институты. Деникин, как известно, несет свободу и демократию, пороть будем потом, поэтому никого не надо назначать, пусть мужики сами выберут себе начальство, мы не позволим выбрать кого не надо, не надо откладывать выборы.
А подполковник возражает:
— Ротмистр, нам не до выборов… — Ага, значит, тот, что на столе, ротмистр. — Поверьте, Кияшко, армию не следует отвлекать гражданскими делами. Да и кто гарантирует, Илья Ильич, что не выберут большевика?
Значит, тот, что на столе, ротмистр Кияшко Илья Ильич. Но… если он ротмистр, почему он сидит перед подполковником?
И как он хохочет, этот Кияшко, как самоуверенно и нагло. Кто же ты такой, Кияшко, если можешь хохотать прямо в лицо подполковнику?
— Мы выберем большевика?! Да я все уже здесь знаю, знаю, кто и чем дышит, у здешнего попа восемь дочерей, так я знаю, какая с кем… — закончить фразу он не успел.
— Ротмистр, вы забываетесь! — Кияшко моментально соскакивает со стола. Шишмарев не орет, шипит: — За стеной женщина, дети. Я попрошу…
— Извините, господин подполковник!
— Можете быть свободны, господин ротмистр.
— А вот свободным быть не могу, выборы придется провести, я собрал кое-какие данные, политический настрой населения вполне удовлетворительный, выберут того, кого им укажут, к завтрему подготовим кандидатуру, я прошу вас не игнорировать политические задачи движения, не заставляйте меня звонить генералу Жиженко.
Шишмарев смотрит на Кияшко, как на скорпиона. Почему скорпиона? Так кажется Славушке.
— Черт с вами, ротмистр. Созывайте сход. Но мне там делать нечего.
Кияшко смеется еще веселее:
— И мне. Сход проведет само население…
Они уходят. Шишмарев делает какие-то знаки Ряжскому — мол, я скоро вернусь, — ему, должно быть, не хочется уходить, но хочется увести Кияшко.
— Кто это? — спрашивает мальчик Астрова.
— Недремлющее око, — фальцетом произносит Ряжский.
— А генерал Жиженко?
— Контрразведка, — на этот раз обычным своим голосом бросает Ряжский. — И вообще, мальчик, об этих людях лучше не говорить.
— А чем он командует? — Славушка кивает в сторону двери, давая понять, что вопрос относится к Кияшко.
— Гм… — Ряжский не сразу находится. — Мыслями. И при этом не своими. Твоими, моими, вот его…
Астров мотает головой, желая показать, что у него нет мыслей.
Славушка задумывается — будет сход или не будет, об этом следует передать Быстрову.
Он все время толчется поблизости от штаба, там идет своя жизнь, о войне, кажется, никто не помышляет, — сапоги, лошади, машинное масло, хлеб, хлеб, бинты и спирт, гвозди, зачем-то мел, кто-то требует мела, — зачем армии мел? — рапорты, ведомости, реестры, вот что в обиходе действующей армии.
К обеду является Терешкин:
— Виктор Владимирович просит всех, кто в драматическом кружке, собраться после обеда в Нардоме.
Неужели он собирается угощать деникинцев спектаклем?
В Нардоме оживленно, весь кружок в сборе, сестры Тарховы, почтмейстерша, Терешкин, все переростки и недоростки, но особенно оживлен Андриевский, он в сером люстриновом пиджачке и лимонных фланелевых брюках, снует туда-сюда, поднимает у всех настроение.
— Юному санкюлоту, — приветствует он Славушку.
Славушка подозрительно осматривается, — никаких Кияшко, вообще никаких посторонних, в конце концов необязательно скучать даже при деникинцах.
— Па-а-прашу на сцену.
Андриевский за режиссерским столиком.
— Га-а-спада… — Все-таки «гаспада», а не «товарищи», впрочем, он всегда избегал этого слова. — Командование армии обратилось к местной интеллигенции с просьбой помочь провести выборы волостного старшины…
Все-таки не послушался Быстрова!
— Завтра здесь соберутся земледельцы со всей волости, надо провести собрание поимпозантнее, прошу не уронить себя…
С какой бы охотой Славушка «уронил» Андриевского!
— Мы украсим зал. Речь, очевидно, придется произнести мне. Затем спектакль…
— А выборы?
— То есть выборы, а затем спектакль.
Прямо с репетиции Славушка отправляется на облюбованную лужайку, докладывает Быстрову о предстоящих выборах.
— Отлично, — говорит тот. — Ключи от Нардома при тебе? Давай их сюда. И никаких самостоятельных действий.
Вечером Кияшко сидел у полевого телефона, звонил по батальонам, приказывал пошевелить мужичков, поторопить с утра…
Он все интересовался, кто в Успенском самый авторитетный человек, выходило — Иван Фомич Никитин.
— О! — сказал Андриевский. — Мужик и дослужился до статского советника.
Кияшко сам отправился в школу.
— Чем могу служить?
— Пардон… — Статский советник вызывал антипатию. — Обращаюсь к вам от имени русской добровольческой армии. Не могли бы вы выступить завтра с речью?
— У меня ларингит, — сказал статский советник. — И, кроме того, я решительный сторонник отделения школы от государства.
— Как? — удивился Кияшко.
— Школы от государства, — повторил Иван Фомич. — И вообще я за олигархию.
— За что? — недоумевая все больше, спросил Кияшко.
— За воссоединение церквей, — строго сказал Иван Фомич. — Римско-католической и православной.
— Ыхм, — невнятно промычал Кияшко.
Он так и не понял, издевается статский советник или у него в самом деле зашел ум за разум, иначе с чего бы понесло статского советника в деревню вместе с революцией. Во всяком случае, спокойнее отказаться от его услуг, он еще и перед мужиками понесет бог знает что!
Кияшко остановился на Андриевском. Трезвый человек и услужливый. Он даже посоветовался с ним, кого выбрать волостным старшиной.
Тот рекомендовал Устинова. По мнению Андриевского, не стоило обращать внимания на то, что он был председателем сельсовета, мужик хитрый, уважаемый, умеет ладить со всякой властью, но по своему достатку ему с большевиками не по пути.
Кто-то шепнул Кияшко, что в исполкоме спрятано некое «сокровище»: в марте 1917 года портрет императора и самодержца Николая II, украшавший резиденцию волостного старшины, забросили на чердак, вдруг еще пригодится, смотрели как в воду, он и пригодился за неимением портрета более реального Деникина.
Кияшко отрядил Гарбузу на чердак с приказанием «найти и доставить», и тот — «рад стараться, вашескородие» — нашел и доставил.
Андриевский и Кияшко решили устроить нечто вроде открытия памятника, подвесили портрет к колосникам и опустили перед ним задник, который и вознесется в должный момент.
Программу разработали во всех подробностях: сперва молебен, потом открытие «памятника», затем речь и затем уже избрание старшины с соблюдением всех демократических традиций.
По распоряжению Андриевского Тихон, он же Рябов, Рябой, бывший батрак Пенечкиных, а ныне член их сельскохозяйственной коммуны, весь вечер лепил из глины шарики, окуная одни в черные чернила, а другие в разведенный мел.
Для молебствия Андриевский пригласил отца Валерия Тархова, но тот решительно отказался: «Там, где лицедействуют, кощунственно призывать имя господне…» Пришлось обратиться к отцу Михаилу. Отец Михаил не отказывался ни от чего, мог и обвенчать без документов, и год рождения в метрике изменить, а тут вообще время приключений…
Вечером Кияшко доложил Шишмареву о подготовке схода, похвастался портретом, как только священник попросит у бога победы над противником, портрет предстанет на всеобщее обозрение…
Все это Славушка намотал себе на ус, задворками добежал до Нардома, и, хотя ключей у него не было, он заприметил раму, у которой шпингалеты плохо входили в пазы.
Отсутствия Славушки никто не заметил, все утро находился у людей на глазах и в Нардоме появился, когда все драмкружковцы были уже в полном сборе.
Мужиков принялись кликать на сход с утра, мужики не шли, спокойнее отсидеться по домам, тогда Кияшко послал по селу солдат комендантского взвода, никого, мол, не неволят, но те, кто не хочет идти, пусть сдадут по овце в котел добровольческой армии.
Из окрестных деревень мужиков негусто, но из Успенского явились все. Овца — это овца.
Зал украшен еловыми ветками, на сцене постамент для ораторов, в глубине задник с мраморной беседкой и кипарисами.
На сцене — Андриевский, на просцениуме — отец Михаил, этому море по колено, а дьячок, несчастный Беневоленский, рад бы не пойти и нельзя не пойти, сегодня отец Михаил у властей в фаворе.
Михаила мужики не уважали, священнослужитель-то он священнослужитель и что молод не грех, но очень уж падок до баб, любит их исповедовать.
Михаил сунулся на мгновение за кулисы, скинул подрясник и тут же появился в рясе, взмахнул крестом, Беневоленский подал кадило, и пошла писать губерния.
Андриевский повел рукой.
— Па-а-прашу…
Но мужики поднялись без команды, не успели еще отвыкнуть молиться.
— Спаси, господи, люди твоя…
Кое-кто привычно перекрестился.
— …и благослови достояние твое…
Торжественная минута.
— …победы благоверному императору нашему…
Император расстрелян в Екатеринбурге с год назад, но символ есть символ…
Вот и сюрприз! Команду подал Кияшко: «Давай, давай!» Терешкин и Лавочкин потянули веревки. Кипарисы вздрогнули, холст закручивается вверх, собранию открывается…
Образ! Благоверного императора нашего Николая Александровича! Красные глаза, длинные зеленые усы, синяя борода и два загнутых фиолетовых рога. Сперва даже непонятно… Что за дерзость!
…императору нашему Николаю Александровичу на супротивныя даруя…
Андриевский величественно смотрит в зал. Мужики улыбаются. Почему улыбаются?
Почему они улыбаются? Смотрят на сцену… И вдруг смешок, еще…
Андриевский оборачивается — боже мой! — и одновременно из-за кулис выбегает Кияшко.
— Опустить! Опустить! — кричит он и машет рукой…
Терешкин отпускает веревку, задник стремительно раскручивается, и снова кипарисы и мраморная беседка.
Отец Михаил и Беневоленский ретируются, на сцене главный священнослужитель на сегодняшний день — ротмистр Кияшко. Вся надежда теперь на Андриевского, один он может спасти положение, произнести речь, обрисовать момент, пробудить патриотизм…
— Перед вами выступит ваш односельчанин Виктор Владимирович Андриевский…
Не послушался Быстрова, приготовил речь — о свободе, о Демократии, о родине, самые роскошные слова подобрал. Итак, внимание…
— Га-спа-да… — И замолкает.
— Гаспада…
Глаза Андриевского не отрываются от кого-то в зале.
Славушка следует по направлению его взгляда…
Да что же это такое? Быстров! Да как он может, что за безрассудство… Но какое великолепное безрассудство!
В эту минуту Славушку вдруг озаряет, кого напоминает Быстров. До чего ж он похож на пушкинского Дубровского!
Степан Кузьмич сидит в глубине зала у раскрытого окна и не сводит взгляда с Андриевского. Так вот они и смотрят друг на друга.
Как хорошо, что Степан Кузьмич не смотрит на Славушку, вряд ли простит он ему зеленые усы и лиловые рога…
— Говорите же, — негромко, но достаточно внушительно командует из-за кулис Кияшко.
Легко ему командовать! А если Андриевский не может…
Никогда еще Виктор Владимирович Андриевский не оказывался в таком ужасном положении. Он пропал! Двум смертям не бывать, одной не миновать, а он очутился между двух смертей, между Быстровым и Кияшко.
— Гаспада…
И захлебнулся. Единственное, что он может сказать: гаспада, я пропал! Но недаром он адвокат: обмякает, оседает и… падает в обморок.
Хватается рукой за сердце и падает, но так, чтоб не очень ушибиться…
— Воды! Воды! — кричит Ниночка Тархова.
Но смотрят все не на Андриевского, а на Быстрова, и Кияшко смотрит со сцены, и кто-то наклоняется из-за кулис и шепотом объясняет, кто это, и Кияшко хватается за кобуру.
Но тут мужиков точно ветер из окна пригибает, а сам Быстров в одно мгновение скрывается в просвете окна.
Кияшко с револьвером в руке бросается к двери. Заперта! Бросается к другой. Заперта! Ринуться через толпу и выпрыгнуть в окно не рискует, боится повернуться к толпе спиной… Кияшко, хоть и не собирался нарушать демократию, на всякий случай припрятал несколько солдат, они выбегают из угловой комнаты, что позади зала, наваливаются на двери, те не поддаются. Шум, суета, только что не паника… Теперь Славушка понимает, зачем понадобились Быстрову ключи. Пока кто-то из солдат вылезает в окно, пока выламывают одну из дверей, Быстрова уже след простыл. Ищи ветра в поле!
Тем временем Андриевский приходит в себя, говорить он решительно не может, однако Кияшко требует провести выборы.
Армия одобрила кандидатуру Устинова, но не может же Кияшко приказать его выбрать, армия за свободное волеизъявление, у самого Кияшко на примете лишь одна эта кандидатура, да и ее он плохо запомнил в лицо…
— Филипп Макарович Устинов? — вопросительным тоном возглашает ротмистр Кияшко. — Попрошу вас сюда!
Филиппу Макаровичу страсть как не хочется вылезать, но и не спрячешься, все смотрят на него, и он не торопясь поднимается на сцену.
— Слушаю, господин начальник.
— Мы тут советовались с народом, есть мнение выбрать вас…
Филипп Макарович пугается, все эти ротмистры, поручики и полковники как пришли, так и уйдут, а со Степаном Кузьмичом жить, пожалуй, еще и жить, лучше хлеб с водою, чем пирог с бедою.
— Какой из меня старшина, я и грамоте-то не очень…
— Народ лучше знает!
Филипп Макарович вспоминает, как он с полгода ходил в председателях потребиловки, при ревизии в лавке обнаружилась недостача, совсем незначительная, без лишних разговоров Устинов ее тут же погасил, но сейчас о ней стоит напомнить.
— Да и недостача была у меня… — Нет, не пойдет он в белые старосты, голова дороже почета. — Слаб я, господин офицер…
— Это уж нам решать, справитесь или не справитесь…
— Не поняли вы меня, не на работу слаб, на руку…
Мужики видят, Устинов не рвется в начальники, умеет с людьми ладить, не хотят его приневоливать.
— Правильна! Правильна! — кричат из зала. — Была у него недостача!
Кияшко понимает: нельзя выбрать человека с подмоченной репутацией.
Веселого в этом, собственно, мало, но мужикам весело, тон задал отец Михаил, потом балаган с портретом, обморок Андриевского, на серьезный лад не настроишься.
— А кого бы вы предложили? — обращается Кияшко к собранию.
Выкрикивают несколько фамилий, но что-то никто не стремится к власти, все отказываются, — у одного в печенках боль, у другого в ногах, а у третьего и в ногах и в печенках, надо назвать такого, кто не успеет двух слов связать, покуда его женят.
— Фролова! Фролова!
— Правильна, Кондрат Власьича!
Кондрат Власьич хозяин самостоятельный, ничего не скажешь, но из него даже из пьяного в праздник двух слов не вытянешь, а трезвый да в будни он вообще не открывает рта.
— Кондрат Власьич, просим…
— Просим, просим!
— Да чего там, мужики, подавай за его…
Фролов сбычился, запустил руку в карман штанов, корябает себе бедро, только сивая борода ходит — вверх-вниз, вверх-вниз…
Насилу собрался:
— Граж-дане…
Куда там… Другого слова произнести не успел, как выбрали!
— С тебя магарыч, Кондрат Власьич…
— Да я…
— Ну чего? С тобой покончено, за тобой магарыч…
Мужики и впрямь в хорошем расположении духа, и на сходку сходили, и старшину выбрали, и все мимо, ни против той власти, ни против этой, ни обложениев не взяли на себя никаких, ни даже приветствиев никому никаких не принимали.
Тем временем замки расколупали, и, не успели Фролова выбрать, как тут же все шасть на улицу.
Терешкин орет:
— Граждане! Отцы! Сейчас спектакль будет…
До спектаклев ли тут, скорей по домам, баста, ползут во все стороны, как тараканы, когда на них плеснут кипятком.
Один Кондрат Власьич опомниться не может, не думал, не гадал, во сне не видал себя волостным старшиной, а тут нате, подсудобили мужички.
Все разошлись, даже Кияшко с солдатами, остались одни вьюноши и поповны, заиграли на фисгармонии всякие контрадансы, заведут сейчас танцы, а новоизбранный старшина все в себя не придет.
Побрел наконец, идет себе по аллее в полном одиночестве, такие-то хорошие, такие-то убедительные слова приходят сейчас на ум, выскажи он их, не смогли б не уважить, освободили бы от непосильной ноши, но сказать их некому, и сбросить с себя ничего уже нельзя.
И вдруг чувствует, как опустилась на плечо чья-то рука и дружески его обнимает…
Батюшки, Быстров! Откуда?
А тот наклоняется и так утешительно, так доверительно дает опечаленному старшине совет:
— Ничего, Кондрат Власьич, не теряйся, минует тебя эта напасть, царствуй, как английский король, только ни в коем разе не управляй.
24
Как назойливый петух, отогнанный от куриного стада, он с самого утра покрикивал, с самого утра все кричал:
— Мне нач-чальника! Мне нач-чальника!
Так что даже невозмутимый фельдфебель Жобов и тот не выдержал, вышел на галерейку и заорал:
— Да иди ты, иди отсюда, мать твою перемать, подобру-поздорову…
Но мужичонка не угоманивался:
— Мне нач-чальника!
И таки дозвался начальника.
На заре прискакали два казака из штаба дивизии, с пакетом, «вручить лично и непосредственно командиру полка подполковнику Шишмареву».
Ряжский тут же послал ефрейтора Гарбузу за подполковником: «Доложи, так и так…» И Шишмарев через десять минут пришел в штаб и расписался в получении пакета.
— Прикажите накормить, ваше благородие, — попросил казак, отдав пакет и облегченно вздохнув. — Часок вздремнем и обратно, к вечеру беспременно велено возвратиться.
Шишмарев велел накормить гонцов и пошел в зал читать полученную депешу.
Он сидел у окна, читал, перечитывал, достал из полевой сумки карту, сверился с картой и опять принялся вникать в смысл полученного приказа, когда до него донеслось настойчивое хрипловатое кукареканье: «На-чаль-ни-ка! На-чаль-ни-ка!…»
— Какого черта он там орет? — оторвался от бумаг Шишмарев. — Что нужно?
— Вас требует. Какой-то Кудашкин… — с усмешкой объяснил Ряжский. — Его уже гнали, говорит: «Пока не повидаю начальника, не уйду…»
— О господи… — Шишмарев встал и пошел через сени на галерейку. — Что тебе? Орешь как оглашенный…
— Товарищ высокоблагородие! Как я есть желаю все по порядку…
Славушка только что проснулся, услышал лениво-раздраженный голос Шишмарева и тоже выглянул в галерейку.
Перед Шишмаревым переминался с ноги на ногу лядащий мужичонка в рыжем армячке из домотканого сукна, точно обгрызенного по колено собаками. Славушка видел его как-то, он приходил к Павлу Федоровичу — то ли плуг одолжить, то ли предлагал купить мешок проса.
Ну что понесло этого Захара Кудашкина в белогвардейский штаб, что заставило вызывать и не кого-нибудь, а обязательно самого командира полка?! Нищий мужик из Семичастной, избенка только что не завалится… Славушка окончательно его вспомнил, у него и земли-то хорошо, если была десятина, при Советской власти нарезали ему еще три, дали леса, и вот поди ж ты, целое утро кричал, требовал, добивался, чтобы донести на Советскую власть.
— Быстряк Маруську свою туды-сюды, туды-сюды…
Сперва Шишмарев не понял, с трудом добился от Захара объяснения: Быстряк — это Быстров, Маруська — лошадь Быстрова. Кудашкин видел Быстрова за Семичастной, и не один раз, тот приезжает, уезжает, чего-то вышныривает, и «етто, известно, против властей».
Тут Шишмарев стал слушать внимательнее, принялся расспрашивать, уточнять.
Председатель исполкома Быстров всех помещиков здесь прижал, полный хозяин был волости, думали, что «ен… ев… ив… ивакуировалси», а на самом деле ничего «не ивакуировалси», остался здесь со всей своей бражкой, следит за властями, от него всего жди, а он, Захар Кудашкин, «завсегда за порядок».
Ну, какой порядок нужен Кудашкину? Форменное ничтожество, только при Советской власти голову поднял и пришел ее предавать!
— Ен неспроста шныряет, встречается с кем-то, может, у вас кто сочувствует…
— Где ты видел своего Быстрова?
— В леску, за речкой, пошел жердей наломать…
Порубки леса возле Успенского запрещены, за них строго взыскивали, однако сейчас безвременье, и Кудашкин не боялся ни Быстрова, ни Шишмарева.
— Ен в одно место к вечеру ездиит.
— Покажешь где?
— Хоть сей минут!
Славушка видел, что командир полка встревожен… Неужели Шишмарев придает значение доносу Кудашкина?
— Гарбуза!
Гарбуза уже ел глазами начальство.
— Видишь мужика?
— Отогнать?
— Пойдешь с ним, покажет место, и вечером в секрет. Заберешь всех, кто там встречается. Понятно?
— Так точно.
Шишмарев вернулся в залу, снова принялся изучать приказ.
— Я не мешаю вам? — деликатно осведомляется Славушка.
— Нет, нет…
Шишмареву даже приятно присутствие мальчика, он чуть моложе его сына, интеллигентный мальчик — куда только судьба не забрасывает теперь интеллигентных мальчиков, вместо того чтобы учиться в нормальной гимназии, ходит здесь в какую-то вторую ступень, голод, конечно, разруха, куда они не загонят…
От бумаг Шишмарева отвлекает Ряжский:
— Господин подполковник!
— Что, Михаил Гурьевич?
— На два дня обеспечены выпечкой, в Покровском больничную пекарню приспособили, но… запасы муки…
— Пройдитесь по мельницам.
— Я уже сказал интендантам.
— Отлично.
— А если у кулачков…
— Не дразните крестьян. Вот если начнется отступление…
Шишмарев и Ряжский уходят. Один Астров тюкает на машинке. Тоже собирается въехать в Москву на белом коне с притороченным «ремингтоном». Что заставляет его находиться в деникинской армии? Был писарь и будет писарем. Его и завтракать-то всегда забывают позвать!
Славушка бежит на кухню к Надежде.
— Писарь завтракал?
— А кто его знает!
— Полковник велел накормить.
— Так что не идет?
Славушка возвращается.
— Астров, вас завтракать зовут.
— А если кто придет?
Астрову хочется есть, но он боится оставить канцелярию, и Славушка клянется, что ни на секунду не покинет комнату.
Теперь он один. Перебирает бумаги. Где депеша? В планшете. А планшет на Шишмареве…
Писарь успевает вернуться раньше командира полка. На губах у него крошки картофеля.
— Никто не заходил?
Входит Шишмарев со всей своей свитой. Говорят о фураже. Настроение у всех повышенное, должно быть, достали овса.
— А теперь, — обращается Шишмарев к мальчику, — придется тебе…
Славушка понимает. Но уходит он в соседнюю комнату.
Через стенку многое слышно.
— Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие… — Так или почти так. — Указание из штаба дивизии. Если командование примет решение отойти, двигаться на Малоархангельск, и дальше полевыми дорогами…
Слышно не очень ясно.
— Простите, — перебивает кто-то из офицеров. — Я не понимаю: мы наступаем или отступаем?
— Пока наступаем, но… есть опасение, наступление может захлебнуться. Вряд ли имеется в виду общее отступление. Тактический маневр, с глубоким отходом от Орла, Курска…
— И даже Курска?!
— Попрошу к карте. Пока что мы идем вперед. Но если не удастся взять или обойти Тулу…
Славушка не очень-то хорошо разбирается, о чем идет разговор, деникинцы наступают, о каком движении на Малоархангельск речь, непонятно.
Еще рано, рано за реку, но Славушка уже собирается…
Вот дом Заузольниковых, у них квартирует Шишмарев, вот исполком, вот огород, почтмейстерская капуста, зеленые шары благоденствия, почта и аллея любви. Сколько пар бродило по этой аллее!
Куда Кудашкин приведет Гарбузу, известно, но вот откуда придет Быстров?…
Как быть? Не пойти — заберут Быстрова. Пойти в условленное время — заберут обоих…
А что, если… разжечь костер, и такой, чтоб не погас…
Времени в обрез!
Вот когда пригодился Майн Рид!
Прежде всего Петя. Петя никогда не предаст. И Колька. Колька дружит с Петей. И еще Андрей! Андрей Терешкин. Андрей хитрый…
Сложно все придумано, а иначе нельзя.
Сперва Федосей.
Федосей чистит коровник. Лопатой шлепает навоз на телегу, поедет на хутор и повезет навоз.
— Федос Федосыч…
Уж если не просто Федос, а Федосыч, значит, Славушке что-то нужно.
— Чаво тебе?
— Табак весь скурил?
Федосей опирается на лопату.
— Выкладай, выкладай, тебе чаво?
— Ключ от мазута у тебя? Набери два ведра, Федосыч, а я тебе, честное слово, связку табаку украду.
— Мазут-то на чо?
— Обещал отцу Валерию, он мне книги, а я ему — мазут.
— Отцу Валерию? — Федосей воплощение сарказма. — Девкам обещал, а не отцу. Девок мажешь, чтоб ласковей были…
— Ну, Федосыч…
Уломать Федосея не такой уж большой труд. Федосей набирает два ведра, ставит позади пасеки.
— Не видал и не слыхал. Попадешься Павел Федрычу, отопрусь…
— Табак за мной…
Петю и Колю уговорить сложнее.
— Петь, а Петь? Отнесите ведра с мазутом. Чтоб никто не видал. Будто Павел Федорович послал. Сперва огородами до Тарховых, оттуда через парк к запруде. Через речку, и оставить в кустах.
— Зачем?
— Так нужно…
— Зачем?
Приходится намекнуть, что работники исполкома, те, что скрываются по деревням, сегодня ночью, возможно, вывезут из Народного дома все имущество…
Сомнительно, но мальчишки принимают объяснение.
Отнести мазут за речку не так-то уж легко и приятно, но Петя человек положительный, если возьмется, выполнит.
Теперь самое трудное. Андрей старше Славушки и держится с ним свысока, у него уже роман с Сонечкой Тарховой.
Андрей сидит дома и читает, он неохотно помогает отцу по хозяйству, делает вид, что изучает науки, а на самом деле читает исторические романы.
Славушка оглядывается по сторонам и вполголоса многозначительно говорит:
— Андрей! Задание… Тебе и мне. От Еремеева. — Быстрова Славушка не называет, Андрею хватит и Еремеева. — Надо разжечь костер. В лесу. Над Озерной.
— Зачем костер?
— Сигнал.
— Какой сигнал?
— Не сказал. Зажечь и сматываться.
— А как разжечь?
— Из отряда доставили ведра с мазутом.
— Не пойду.
— А я не прошу. Еремеев сказал, в порядке комсомольской дисциплины.
— А если попадемся? — Андрей отрывается от книги. — А спичек-то нет?
— Есть. Еремеев дал. Целый коробок.
Никто не давал Славушке спичек, спички он таскает из лавки, где они припрятаны Павлом Федоровичем.
— Возьми веревку.
— Веревку еще зачем? — пугается Терешкин.
У Андрея тоже начинает работать фантазия. Костер еще куда ни шло! Но ведь революционеры казнят иногда изменников! Он не хочет убивать…
— Нету у нас веревки.
— По воду ходите?
— Мать голову оторвет.
— Обратно принесешь.
Славушка велит Андрею намотать веревку под пиджак.
— Я выйду, ты следом. Встречаемся в парке, у скамейки, где ты вечно торчишь с Сонькой. Еремеев сказал, будет поблизости…
— Знаешь в Семичастной Кудашкина?
— Их там несколько.
— Захара. Противный такой мужичонка. Тлю-лю-лю, тлю-лю-лю…
— Это который удавиться грозился?
— Чего?
— Мужики продали попу покос за ведро водки, Захар выпил, а сказал, что его обнесли, отдайте, говорит, мою порцию, а то пойду и удавлюсь.
— Знаешь его избу? Придется тебе к нему сходить.
— Зачем?
— После, после.
Запруду разворотило, — когда девки купаются, всегда все разворотят. Перебрались по камням и сразу к кустам… Молодец Петя: сказано — сделано.
— Скорее! Еремеев сказал, взять ведра и наверх…
Березка на лужку — загляденье.
— Лезь на березу.
— Зачем?
— Еремеев сказал.
Андрей лезет.
— Спускай веревку.
Славушка подвязывает ведро.
— Тяни!
— Я перемажусь…
— Отмоешься. Мне нельзя.
Обмазали стволы мазутом.
— Видишь? Все портки измазал, пиджак…
— Отмоешь, я тебе потом скипидару дам. Тяни веревку обратно. Теперь забирай ведра и в Семичастную. Брось во двор Кудашкину, и домой. И на всякий случай переоденься.
— А ты?
— У меня еще здесь дела. Беги, а то поймают!
Уговаривать Андрея не приходится.
Вот-вот сумерки и придет Гарбуза. Скорей бы разжечь костер, костры разжигать Славушка умеет, научился в ночном, тем более что спичек можно не жалеть. Ползут язычки пламени по стволам…
А теперь ходу, ходу!
— Стой!
Сумерки уже обволакивают парк, и Гарбуза на повороте, как черт из-под земли, и с ним с десяток солдат.
— А это что?
Славушка оборачивается… Матушки! Вот это факелы! Такие факелы слепого остановят…
— Вот я тебя и спрашиваю!
Но это уже не Гарбуза. Ротмистр Кияшко, вот кто его спрашивает. Вот кто, оказывается, шел с Гарбузой брать Быстрова!
— Что это там за пожар?
— Я и не видел…
Кияшко заторопился. Славушку тоже поволокли. Перемахнули через реку. Березки горят, как свечки.
Кияшко оглядывает лужайку.
— Гарбуза, здесь?
— Так точно.
— Мазут! Кто поджег?
— Сюда я не ходил, а в аллее видел… — Славушка запнулся.
— Кого? Кого?
Кияшко наклоняется к мальчику, стеклянные глаза контрразведчика выкатились.
— Быстро!
— Кудашкин пробежал с ведрами.
— Какой Кудашкин?
— Тот самый, что указал место, — поторопился Гарбуза.
— Трех человек, быстро, — распоряжается Кияшко. — Обыскать дом, надворные постройки, самого задержать… — Но мальчика Кияшко не собирался отпускать. — Твои прогулки тоже подозрительны. Придем в штаб, я тебе карманы повыверну…
Если Кияшко вздумает обыскать, Славушка пропал, у него на груди копии приказов, тут даже Шишмарев не пожалеет.
— На речку зачем ходил?
— Я не ходил.
— А штаны где намочил?
— Лягушек ловил.
— Каких лягушек?
— Обыкновенных.
— Вивисектор нашелся! Ты из себя идиота не строй!
Солдаты вернулись из Семичастной: Кудашкина дома не оказалось, но во дворе у него обнаружили ведра из-под мазута.
— Найти самого, — приказал Кияшко, держа мальчика за руку, и опять пригрозил: — Я тебя при подполковнике…
Совсем стемнело. Черные тени слетаются по земле. Какая-то парочка шарахнулась в кусты, парочки бродят здесь даже в самое тревожное время.
— Я вам поамурничаю! — пугнул их Кияшко.
Шли в темноте среди зарослей давно отцветшей сирени.
— Стой! — вдруг взвизгивает Кияшко. — Что это?
Он даже выпустил Славушку и ухватился за что-то в воздухе.
— Огня!
Гарбуза засветил спичку.
До чего ж они кстати, милые лягушки!
Ребята наловят, свяжут гирляндой и протянут поперек аллеи. Приятная неожиданность для гуляющих парочек!
Об этой шутке знали все, и все равно всякий раз лобызались с лягушками.
Кияшко лицом коснулся скользкой гирлянды. Оказывается, мальчишка не соврал. Мерзость! Схватил за плечо и закатил такого шлепка, что тот полетел в куст.
— Похулигань у меня еще!
И вдруг Славушка чувствует, как чья-то сильная рука поднимает его, а другая слегка прикрывает ему рот.
— Тихо, тихо, — слышит он шепот…
— Степан Кузьмич?!
— Тише!
Ушли солдаты. Хрустнули сучья под ногами спугнутой парочки. Залаяли вдалеке собаки.
— Теперь пойдем.
Сквозь заросли сирени услышали чьи-то голоса… Подошли к дому Введенского.
Андрей Модестович не пользуется большим доверием Славушки, хотя мальчик и подобрел к нему после того, как тот приютил Бобку.
Сын местного благочинного, он еще до войны кончил в Киеве Коммерческий институт, где-то скитался, служил и вдруг, после смерти отца, неожиданно вернулся в родные места.
Жил он в Успенском анахоретом, у него лишь одна страсть — охота, однако, Ивану Фомичу удалось сманить его преподавать географию.
Но и в школе держится особняком, покончит с уроками — и тут же в степь стрелять дроф…
Быстров поднялся на крыльцо так, точно бывал здесь не один раз.
— Куда вы?
Весь дом во тьме, лишь на одном окне светится лампа.
Кто-то опасливо приотворил оконную раму.
— Вы-с, Степан Кузьмич?
Андрей Модестович! Оказывается, этот нелюдим как-то связан с Быстровым!
В столовой у него беспорядок, на столе немытая посуда, все в пыли.
Быстров обращается к Славушке, точно ничего не случилось:
— Докладывай.
— Вот приказы. Вчерашние…
Славушка с облегчением вытаскивает из-за пазухи бумаги.
— С чего это они устроили засаду?
— Кудашкин донес.
— Какой? Захар?
Славушка рассказывает о ведрах.
— Могут расстрелять, — мельком замечает Быстров. — Все?
— Нет.
Славушка рассказывает о депеше, о совещании, о том, что удалось услышать…
— Погоди, погоди… Трудно тебя понять…
Быстров задумывается. Мальчик плохо разбирается в военной обстановке. Орел. Курск… При последней встрече с Шабуниным в обветшалой щелястой риге в Дроскове Афанасий Петрович обмолвился между прочим и о том, что дальновидные деникинские генералы поговаривают об организованном отступлении. Ходит, мол, такой слух…
— Что ж, ждем-пождем, парень, — напутствовал Быстров мальчика. — Сиди покудова дома. Начнут белые выступать из Успенского, я буду поблизости. Может, даже у Волковых. Узнаешь что, постарайся вовремя передать. Действуй…
25
Славушка явился домой как ни в чем не бывало. Все шло заведенным порядком. Только что поужинали. Вера Васильевна ушла к себе. В переднем углу под образами сидела Марья Софроновна, Павел Федорович стоял у притолоки, курил и рассказывал Пете, почему он не стал учиться: «Деньги считать можно и без образования». Надежда толкла в чугунке картошку, свиньям на утро. Федосей в закутке плел чуни.
— Пришел? — иронически спросил Павел Федорович. — Надежда, дай ему поужинать.
— Я ужинал, — отказался Славушка. Он не ел с обеда, но есть не хотелось, аппетит пропал. — В штабе что?
— Тебя только не хватает, — отозвался Павел Федорович. — Поди, поди, может, зачислят в ротмистры.
Идти не хотелось, не хотелось встречаться с Кияшко, но нужно.
В штабе тоже ужинали, бумаги на большом столе сдвинуты, Ряжский и еще два офицера ели поджаренную с картошкой свинину, перед ними бутылка самогону, пили из рюмок, одолженных у хозяев, Шишмарев требовал соблюдения приличий, он сам и Кияшко сидели тут же.
Разговор вел Кияшко, все прикидывал — что правда и что неправда, донос Кудашкина вызывал сомнения, поджог в лесу странен…
Славушка тихо стал у порога, но только Кияшко сразу его заприметил.
— Поди, поди, расскажи, как ты лягушек ловишь…
Подполковник брезгливо пожал плечами:
— Каких лягушек?
Ряжский услужливо рассмеялся:
— Парочка идет, а их по губам лягушками! Тут уж не до поцелуев…
Шишмарев неприязненно взглянул на Ряжского:
— Вы находите это смешным?
Кияшко внезапно притянул к себе Славушку:
— Ну-ка… — И руку ему за пазуху. — Я думал, у тебя там жаба!
Ворвался Гарбуза:
— Поймали!
Кудашкин и не думал скрываться. Сам пришел в штаб поинтересоваться, живым взяли «убивцу» Быстрова или пристукнули. Тут-то Кудашкина и взяли.
— Зачем наврал, что в лесу прячется комиссар? Как у тебя очутились ведра?…
Запутали вопросами, заплакал мужик.
— Истинный бог…
— Бог истинный, а тебя будем судить военным судом.
Кияшко приказал запереть Кудашкина в амбар.
С претензиями явился Павел Федорович:
— Господин подполковник! Амбар, как горница, в нем семена, упряжь, а этот скот все загадит со страху.
Кияшко изысканно:
— Не волнуйтесь, утром мы его ликвидируем.
Павел Федорович крякнул, потоптался на месте, крякнул еще…
Спалось Славушке плохо. Его познабливало. На лежанке сопел Петя. За стеной похрапывал Ряжский. Спал дежурный телефонист…
Проснулся Славушка ни свет ни заря. Все тихо. Вдруг за стеной волнение, зазвонил телефон, раньше обычного появился Шишмарев…
— Выступаем, — уловил Славушка.
Кое-как оделся и неумытый явился перед Шишмаревым.
— С добрым утром!
— А! — рассеянно промолвил тот. — Прощаться пришел?
У Славушки замерло сердце.
— Почему?
— Выступаем.
Все в штабе сразу засуетились. Писари, офицеры, телефонисты.
Внимание Славушки привлек шум возле волисполкома.
Мужиков двадцать скучилось на утоптанной площадке, столько же солдат стояло у крыльца, двое ставили скамейку, Кияшко размахивал стеком…
Показался щуплый и жалкий Кудашкин в сопровождении четырех конвоиров.
— Куда его? — удивился Славушка. — Вешать?
— Пороть, — объяснил Ряжский. — Ротмистр хотел повесить, а подполковник не разрешил.
Кияшко что-то крикнул, Кудашкин повалился ему в ноги, Кияшко взмахнул стеком, и Кудашкин принялся торопливо спускать штаны…
К скамейке подошел солдат, взмахнул кавалерийской плеткой, Кудашкин завизжал…
— Интересно? — спросил Ряжский.
— Противно… — Славушка передернул плечами и вернулся в дом.
Со сборами проканителились до ночи. В штаб то и дело заходили офицеры. У всех были свои особые дела. Ни на минуту не замолкал полевой телефон.
Славушка никуда не отлучался, но что еще мог он узнать?
Все уложено, даже «ремингтон» упакован и перевязан веревками.
Шишмарев устало опустился на стул.
— Все. — С грустью взглянул на Славушку. — Последняя ночь здесь. Расстаемся…
Снимает планшет, достает и разворачивает карту. Вся она исчерчена — и синим карандашом и красным.
— Вот оно… Успенское! Придется ли еще сюда попасть? А мои далеко, во Владимире. Второй год не видел сына. Тоже хороший мальчик.
Опять жужжит зуммер.
— По направлению к Новосилю! — кричит Шишмарев. — По направлению к Новосилю. Ваш батальон выступает к Скворчему и сворачивает на Залегощь. Рота охраны позже…
Славушка прислонился к распахнутой раме…
То, что происходит дальше, необъяснимо. Славушка отворачивается от окна, и глаза его замирают на планшете. Лежит на краю стола. Достаточно протянуть руку… Срабатывает какой-то импульс, который сильнее его сознания, сильнее его самого. Это все, что он еще может принести Быстрову. Славушка рывком хватает планшет и стремглав прыгает в окно…
Позже, вспоминая о происшедшем, он сам не понимал, что тогда на него накатило. Сперва делают, а думают потом. Так бросаются наперерез идущему поезду, спасая играющего на рельсах ребенка… Это было сильнее его!
Он падает на землю и прижимается к стене.
На мгновение все в комнате замирают в оцепенении.
Но уже в следующее мгновение щелкает выстрел.
— Стреляйте же! — слышит Славушка…
Ряжский выпрыгивает в сад.
Славушка ползет вдоль фундамента и через щель в заборе выбирается на огород Волковых.
По канавке, мимо Тарховых, к церкви…
Но не успевает подняться из канавки, как его принимают чьи-то руки…
Быстров!
— Что там случилось?
Рассказ Славушки бессвязен, однако Быстров быстро уясняет себе, что произошло.
— Ну, ты отчаянный, — не то осуждая, не то одобряя его, произносит Быстров. — Стоило рисковать…
Забирает планшет и толкает мальчика в темноту.
— Быстро. К Введенскому. Стукнешь в крайнее окно. Три раза.
Вот уж чему Славушка никогда не поверил бы: Андрей Модестович сочувствует коммунистам! Хоть бы сказал когда слово в пользу Советской власти. А Быстров, выходит, ему доверяет!
Темно, но на всякий случай дорогу Славушка перебежал. Одиноко белеет церковь.
В парке хоть глаз выколи. В доме Введенского ни огонька. Да и какое окно крайнее?
Тук. Тук. Тук.
Голос с крыльца:
— Степан Кузьмич?
— Это я, — отзывается Славушка.
Введенский сошел с крыльца. Чиркнул спичкой, осветил на секунду мальчика.
— Очень приятно… Идемте.
— Куда?
— В баню.
Ведет мальчика к небольшой баньке на отлете от дома.
Но Славушка здесь не один…
Какой же тут поднялся радостный визг! Возле бани, оказывается, привязан Бобка.
— Заходите, заходите, — строго командует Введенский. — А то собака поднимет шум…
Мальчик на ходу здоровается с Бобкой.
— Темно, но не беспокойтесь, чисто. Здесь вы будете жить. Вы курите?
— Нет.
— Очень хорошо. Огонь зажигать нельзя. Дверь не заперта, сюда никто не зайдет. Утром навещу.
Славушка переступил порог, и дверь тотчас закрылась. Пахнет сырым деревом. Вытянул руку, нащупал скамейку. Шагнул. Еще скамейка, застелена не то половиком, не то какой-то попоной. В темноте отыскал дверь в баню. Принес из предбанника попону, ощупью нашел полоз, залез по ступенькам на верхнюю полку. Постелил, лег. Не страшно, а одиноко. Думалось почему-то не о Быстрове, а о маме. Ничего, завтра он как-нибудь даст о себе знать. Захотелось заплакать, до того одиноко. Нечаянно всхлипнул, сказалось нервное напряжение. Припомнились события минувшего дня, полезли в голову посторонние мысли. Мальчик подогнул ноги, шмыгнул носом и заснул.
26
Когда Славушка выпрыгнул из окна, всех, кто находился в штабе, на мгновение охватило оцепенение. Раньше других пришел в себя Шишмарев, он привык к треволнениям войны и почти без промедления сообразил, что произошло. Встретил милого культурного мальчика, да еще чем-то похожего на собственного сына, потянуло к семье, вообразил, что мальчик испытывает такие же чувства!
Свалилась, как снег на голову мирным жителям, толпа утомленных и обозленных солдат, нарушила мирное течение жизни, все перебаламутила, а подполковник Шишмарев, командующий этой толпой, почему-то должен возбуждать у кого-то симпатии… Затмение усталого ума! Нисколько не нужен мальчику какой-то там Евгений Антонович Шишмарев. Мальчик подослан. Большевики привлекают на свою сторону зеленую молодежь…
Шишмарев тут же подскочил к окну, выхватил револьвер и крикнул:
— Стреляйте же, стреляйте!
И прапорщик Численко, и Ряжский без промедления кинулись вдогонку.
Но мальчишка растворился во тьме и был таков!
Шишмарев озверел: попадись ему сейчас под руку этот милый мальчик, он бы его пристрелил.
На выстрелы прибежал вездесущий Кияшко. В расстегнутом кителе, без фуражки.
— Я вас предупреждал…
На поиски не оставалось времени, на рассвете полк выступает. Речь могла идти только о возмездии.
Кияшко предложил сжечь Астаховых: дом, амбары, сараи — словом, все.
В пылу гнева Шишмарев готов был согласиться, но тут в комнату ворвался Павел Федорович.
— Да вы что, в уме? — возопил он. — Жечь своих?!
Шишмарев сразу взял себя в руки.
— Вы откуда взялись?
— Из соседней комнаты! — взвизгнул Павел Федорович. — Очумели вы, что ли? Или этот паршивец помутил вам рассудок?!
— Вы о чем?
— О том, что жечь хотите!
— Подслушивали?
— Да как же не подслушивать?! Я в своем дому, и меня жечь…
— Это еще не решено, — сказал Шишмарев. — Ваш племянник обокрал штаб.
— Да какой он мне племянник! — завопил Павел Федорович. — Пришей кобыле хвост, вот он кто мне! Привез брат, подобрал их голодных… Какое я имею к ним отношение?
— А вот найдите мальчишку! — вмешался Кияшко. — Тогда поверим вам…
— Да где ж я его возьму? Он рад меня сжечь! Разве генерал Деникин за то, чтобы жечь помещиков?
— Но ведь вы не помещик, — сказал Шишмарев. — Вы кулак, торгаш…
— А кулаки Деникину разве враги?
— Не кричите, — сказал Шишмарев. — Лучше помогите найти.
— Мне он не исповедовался, — не без насмешки уже отозвался Павел Федорович. — Спросите мать, может, она знает…
— Правильно! — подхватил Кияшко. — А ну, Астров, позвать!
Астров нашел Веру Васильевну в галерее, она стояла и вслушивалась в темноту.
Астров тронул ее за плечо.
— Просят…
— Да-да, — тотчас отозвалась Вера Васильевна. — Я понимаю.
Вошла в зал, несмело улыбнулась. Шишмарев всегда любезен, а на этот раз не предложил сесть.
— Вы знаете, что сделал ваш сын?
— Нет.
— Похитил важные бумаги.
Вера Васильевна пожала плечами.
— Где он?
— Не знаю.
Тут опять вмешался Кияшко:
— Мы поведем вас по селу, и вы будете его громко звать.
— Нет, — сказала Вера Васильевна.
— Значит, вы с ним заодно?
— Нет.
— Тогда помогите его найти.
— Нет.
— Да что вы заладили нет и нет? — рассердился Шишмарев. — Он у вас лжец, вор и обманщик!
— Нет.
Кияшко гадко усмехнулся.
— А вы…
— Ротмистр, без оскорблений, — вмешался Шишмарев. — Все-таки она женщина…
— Она такая же предательница, как ее сын, — ответил Кияшко. — Астров, выведите ее и посторожите. И вы тоже уйдите, — приказал он Павлу Федоровичу.
Астров застыл у двери, шутки с Кияшко плохи. Вера Васильевна и Павел Федорович безучастно поглядывали на Астрова. Только Вера Васильевна ушла куда-то в себя, а Павел Федорович старался не пропустить ни слова из того, что говорилось за дверью.
— Преступление не может быть оставлено без возмездия, — сказал Кияшко.
Шишмарев не ответил.
— Передайте ее в контрразведку, — сказал Кияшко.
— То есть вам? — спросил Шишмарев.
— Вот именно, — сказал Кияшко.
— Она не виновата, я уверен, — возразил Шишмарев. — Она не знала.
— Это не имеет значения, — сказал Кияшко. — Я устрою так, что мальчишка найдется.
— Каким образом? — недоверчиво спросил Шишмарев.
— Очень просто, — сказал Кияшко. — Оповещу Успенское и Семичастную: если к десяти ноль-ноль Вячеслав Ознобишин не явится с повинной, его мать будет повешена.
— Но она не будет повешена? — спросил Шишмарев.
— Будет, — сказал Кияшко. — Если преступник не явится, я повешу его мать, иначе население перестанет верить в неотвратимость наказания.
Наступило молчание, кто-то не то пальцем, не то карандашом долго постукивал по столу.
Павел Федорович прислушивался уже совсем откровенно, не обращая внимания на скачущего Астрова.
— Делайте как знаете, — устало согласился Шишмарев.
— Штаб выступит на рассвете, не хочу видеть, как будут вешать невинную женщину, оставлю вам взвод охраны, закончите и нагоните нас в Скворчем.
— Вот что, Астров… — Кияшко указал на Веру Васильевну. — Отведете ее в амбар, а ключ принесете мне.
По поручению Павла Федоровича Надежда отнесла Вере Васильевне хлеба и огурцов, просунула в щель под дверью, посочувствовала, утешила как могла.
Вера Васильевна попросила прислать Петю.
Громадный двор наполнен шорохами, тенями, опасностями. Петя выскочил из дома, осмотрелся… Вот что наделал этот дурак Славка! Петя не знал, что натворил брат. Что-то взял, убежал, опять какая-то новая фантазия. Но ведь не все же будут относиться к нему, как мама. А маму арестовали. Из-за Славки. Петя слышит, как дышат коровы в коровнике. Жуют себе и жуют. На ступеньке у крыльца часовой. Даже без винтовки. Сидит себе и попыхивает цигаркой.
— Ты что, мальчик?
— Ничего.
— Гуляй себе…
Вот Петя и гуляет. Перед часовым. Тот не обращает внимания на мальчика. Петя делает зигзаг к сараю. Прямо против коровника белеет амбар. Дверь на замке, а ключи в кармане у Кияшко. Петя перебегает лунную дорожку. Обитая железом дверь отходит внизу. Петя ложится на землю, приникает лицом к щели и кричит шепотом:
— Мамочка! Мама!
— Я здесь, здесь, — слышит он совсем рядом. Мама ласковыми пальцами притрагивается к его лицу. — Петелька мой…
Мама может долго говорить нежности, а ведь могут подойти и прогнать.
— Славу не поймали?
— Ну что ты!
— Постарайся его найти. Сходи к его приятелям, где-нибудь он прячется. Ночью он не мог далеко уйти. Скажи, чтоб не появлялся, пока белые не уйдут из села. За меня пусть не боится. Это все пустые угрозы, чтобы выманить Славу. Мне ничего не сделают. А его со зла могут убить. А если Слава выдаст себя, это меня действительно убьет…
Пете тоже жаль Славу, мама все очень хорошо понимает.
— Хорошо, мам.
— Не медли…
Луна обмывает серебряным своим светом крыши, деревья, заборы, все такое белое, точно в театре, нельзя поверить, что кому-то сейчас грозит какая-то опасность.
— Петелька…
Как необыкновенно мама произносит его имя!
— Иду, иду…
— Погоди…
Он подчиняется, мама притрагивается к его лицу пальцами.
— Прощай, миленький…
Петя пробегает мимо часового и сворачивает к Ореховым.
Там уже знают: Славка чего-то набедокурил, и в отместку Веру Васильевну пригрозили утром повесить.
Коля сидит в углу, закутанный в отцовскую свитку.
— Колька, пойдем? — зовет Петя. — Сбегаем к Ваське?
— Никуда он не пойдет! — кричит мать. — Своего горя хватает!
Приходится Пете одному бежать к Левочкиным, к Тулуповым, к Терешкиным…
Везде уже знают, что Веру Васильевну повесят, если Славка утром не явится с повинной.
Домой Петя вернулся за полночь. Проходя через площадь, увидел солдат, вбивавших в землю столбы. Сперва не сообразил, но, увидев, что меж столбов прибивают перекладину, догадался…
В зале горел свет, там не спали. Петя хотел сказать маме о безуспешности поисков, но едва вышел на галерею, как услышал окрик Кияшко.
Под утро в штабе поднялась возня, выносили тюки, выступали в поход.
— Ну, с богом, — услышал Петя голос Шишмарева, — стукнули стульями, хлопнула дверь, и наступила тишина.
Петя побежал на Поповку.
Стесняться не приходилось, постучал к Тарховым, обошел все дома, всех дьячков, всех сторожей…
Напоследок заглянул к Введенскому.
Введенский тоже не видел Славу, но, когда Петя сказал о поручении Веры Васильевны, попросил Петю подождать в кухне.
Что-то разбудило Славушку, а что, он не мог понять. Тусклый рассвет пробивается сквозь крохотное оконце. На дощатом потолке висит большая капля воды.
Славушка прислушался. Тихо. Лишь шуршит что-то за стеной. Ветерок ли постукивает о крышу ветвями рыжей рыбины, воробьи ли шмыгают и тюкают клювиками по застрехам…
Крадется кто-то снаружи.
Андрей Модестович тоже, оказывается, не спит. В руках у него тарелка с хлебом и кувшинчик с молоком.
— Как спалось? Поешьте.
— Да я не очень…
Хлеб несвежий, волглый, а молоко такое холодное, что озноб по телу.
— Ничего не слышно?
— Как не слышно, — иронически откликается Андрей Модестович. — Приходили ночью, спрашивали — не видел ли я вас.
— А сюда никто…
— А зачем им сюда? Никто и не предполагает, что вы можете ко мне забрести.
Что-то мнется Андрей Модестович, ничего не говорит и не уходит.
— Вы что-то хотите сказать?
— Да, — решается тот. — Пройдемте в дом…
Совсем светло. Зеленый бодрый мир. Травы, кусты, деревья — все покрыто росой, все мокрое, свежее, утреннее. Осторожно пробираются по узкой тропинке к дому.
В столовой у Введенского беспорядок. Как всегда.
Что-то он уж очень торжествен.
— Видите ли… Степан Кузьмич запретил вам с кем-либо встречаться. Сказал мне: «Вы за него отвечаете. В крайнем случае возьмите ружье и стреляйте, но сохраните мне мальчика».
Славушка дергается. Его считают ребенком…
— Я дал слово вас уберечь и хочу уберечь. Однако бывают исключительные обстоятельства, и я считаю своим долгом… Вас разыскивает брат. Он обежал все Успенское, всю Семичастную…
Вот в чем дело! Быстров велел никого к нему не допускать, а Введенский хочет сделать исключение для Пети. Очень кстати. Петя и передаст маме, что все в порядке.
— Дело в том, что вашу мать… — Андрей Модестович поправляется: — Веру Васильевну должны сегодня повесить.
— Что-о?!
— После того, как вы… После вашего побега… В штабе поднялся переполох. Уж не знаю, что там произошло, но Веру Васильевну посадили в амбар и объявили: если вы утром не явитесь, вместо вас будет повешена ваша мать. Я считаю своим долгом довести это до вашего сведения. Лично я не сумел бы жить на свете, зная, что мог спасти свою мать и ничего для этого не сделал. Поэтому я вас не задерживаю. Хотите видеть брата, я позову, хоть и не сказал ему, что вы у меня?
— Сколько сейчас времени?
— Казнь в десять. Сейчас восьмой…
— Позовите.
При виде брата Петя шмыгнул носом.
— Слав!
— Я все знаю.
— Мама велела сказать, чтобы ты ни за что не показывался. Она сказала, ей ничего не сделают.
— Значит, маму поведут на казнь, а я в это время буду прятаться в бане?
Петя отвел глаза. Он не верит, что Славушка или мама могут умереть, ему жалко обоих.
— Иди, — говорит Славушка брату. — К амбару ты можешь подойти? Скажи маме, пусть не беспокоится. Я не приду.
Петя умоляюще смотрит на брата.
— Слав!
— Иди.
Проходит мимо Пети, открывает дверь в кухню. Введенский стоит у окна.
— Андрей Модестович, я пошел, — торжественно объявляет Славушка. — Скажите Степану Кузьмичу, я не нарушил ни одного его приказа. Но на этот раз не могу.
Вот он и на аллее! На последней аллее своей жизни. Он революционер, а революционер должен жить с чистой совестью. Бедная мама! Думает, что они не осмелятся. На все осмелятся! Шишмарев добрый, а ведь открыл же стрельбу, когда Славушка выпрыгнул с планшетом. Война есть война. Славушка прибавляет шагу. Кияшко нетерпеливый человек, всякое может случиться. Славушка не сомневается, что исполнение приговора возьмет на себя Кияшко. Скучная какая сейчас сирень. Славушка уже не увидит, как будущей весной заполыхают ее лиловые гроздья. «Надо торопиться. Чуточку, конечно, боюсь, но маму я люблю сильнее. Они обязательно спросят, где планшет. Может быть, даже будут пытать. Все равно я ничего не скажу». Славушка не замечает, как начинает бежать. Расстреляют его или повесят? Быстров пожалеет его или не пожалеет? Как не пожалеть! Комсомольцев сейчас по всей волости человек десять, не больше. В такое время каждый коммунист дорог. Славушка сразу подойдет к Кияшко. «Можете меня казнить, — скажет. — Вон он я, перед вами!»
27
Появись у людей уверенность, что Советская власть не вернется, Быстрову было бы труднее скрываться, но его повсюду принимали и прятали, одни из уважения к нему самому, другие из страха перед Советской властью.
Но как бы там ни было, скрываясь и подвергаясь опасности, Быстров по-прежнему чувствовал себя в волости хозяином.
Всех коммунистов он объединил в отряд, их было немного, человек десять, трех инвалидов отправил в эвакуацию, а двое просто отбились, оказались в трудное время балластом. В общем это было одно из тех военизированных соединений, из которых впоследствии образовались отряды частей особого назначения.
Коммунисты, подобно Быстрову, прятались по избам, овинам и гумнам, а в теплые ночи — по логам и перелескам.
Но стоило белогвардейцам где-либо пригрозить крестьянам расправой, как тут же появлялся отряд Быстрова. Большого урона белым не причинял, но его мгновенные появления и исчезновения порождали среди белых беспокойство.
Впрочем, отряд творил по временам суд и расправу: если кто-нибудь, не дай бог, выдавал семьи красноармейцев и коммунистов, таким человечишкам Быстров спуску не давал, двоих особенно подлых доносчиков расстрелял, а у других отбирал зерно, скот, домашние вещи и раздавал отобранное имущество беднякам.
Естественно, что Быстров был хорошо осведомлен, что и где происходит в волости…
Получив от мальчика планшет, Быстров уже через полчаса рассматривал его содержимое. Добыча была не столь значительна: во всяком случае, не стоила ничьей жизни, обычная оперативная трехверстка.
Самое разумное было бы переслать бумаги в штаб Тринадцатой армии, отступающей под натиском деникинцев, могло случиться, что карта пригодится…
Но на какое-то время забота о спасении Славушки и его матери отодвинула на задний план остальные дела.
Положение вещей ясно. Полк выступал, это стало очевидным с вечера. Однако до того, как покинуть Успенское, решено казнить Веру Васильевну Ознобишину. Ее заперли в амбаре. На площади поставили виселицу. Быстров не сомневался, узнай об этом Славушка, он явится к белым. Поэтому Введенскому было запрещено говорить о чем-либо мальчику. Но нельзя допустить и гибели Веры Васильевны.
Быстров приказал быть наготове и, когда осужденную поведут на казнь, попытаться ее отбить.
Но тут вмешался заведующий земельным отделом Данилочкин, рассудительный хозяйственный мужичок.
— А если снять часового, открыть амбар да увезти поперек седла?
— Там такие замки!
— А ключи на что?
— Ключи у белых.
— Никогда не поверю, чтобы у Астахова не было вторых ключей.
Так и порешили. Быстров идет в дом, Астахова берет на себя. Остальным собраться за церковью. Зайцеву с лошадью ждать за астаховским овином.
Небо стало сереть, вот-вот брызнет рассвет, когда Степан Кузьмич пробрался в кухню к Астаховым.
— Здравствуй, тетка, — позвал он Надежду.
Та не раз видела Быстрова, обомлела, даже присела на скамейку со страху.
— Позови хозяина, — приказал Быстров. — Да тихо, чтоб никто ничего.
Сила Быстрова заключалась и в том, что он умел верить людям.
Надежда была из тех простых русских баб, у которых отчаянные мужики всегда вызывали восхищение.
Она прошла в кладовую, где ночевал Павел Федорович. Он не спал, все прислушивался к тому, что происходит в штабе.
— Дело есть, зайдите…
Надежда зря не позовет. Павел Федорович пошел за ней на кухню и обомлел не меньше своей кухарки.
— Здравствуйте, — сказал Быстров. — Времени у меня мало. Понимаете?
— Понимаю, — подтвердил Павел Федорович.
— Перестреляю кого смогу, но начну с вас. Быстренько, вторые ключи от амбара.
— Нет их у меня… — Павел Федорович помотал головой. — Все ключи позабрали.
Быстров усмехнулся.
— Так я вам и поверю. Хотите быть целым, несите ключи, я вас не выдам.
Павел Федорович колебался лишь несколько секунд.
Быстров поиграл маузером.
— Предупреждаю еще раз: войдет кто вместо вас, стреляю, а пристрелят меня, не позднее сегодняшнего вечера Еремеев отправит вас вслед за мной.
— Об этом можно не говорить, — пробормотал Павел Федорович, аккуратно прикрывая за собой дверь.
Надежда тоже смотрела на дверь во все глаза, забыв о своей печке.
Но вот дверь приоткрылась, и… показался все тот же Павел Федорович.
— Вот… — Он положил на стол два ключа. — От обоих замков. Все?
— Все, — подтвердил Быстров. — Мне только одно удивительно, почему вы сами не выпустили жену своего брата?
— А я в чужие дела не мешаюсь, — возразил Павел Федорович. — Жена не моя, а хозяйство мое, я рисковать не намерен.
Быстров насмешливо взглянул на Астахова:
— Хозяйство у вас тоже не навечно…
— Смотрите, — напомнил Павел Федорович. — Я вас не видел и ничего не давал.
— Не волнуйтесь, — успокоил его Быстров. — Я их вам скоро верну.
Не успел дойти до сторожки, как возле исполкома послышался шум, белые выступали из Успенского.
Постучался к Григорию.
— Что происходит?
— Выступают.
— А это?
Быстров указал в сторону виселицы.
— Останется ихний ротмистр с солдатами, сделают свое дело…
Быстров заторопился к церкви.
Весь отряд в сборе.
— Выступают. Как пройдут примерно Кукуевку, Семин и Еремеев поднимут стрельбу. Где-нибудь за почтой. Отвлекающий маневр. А ежели белым вздумается меня преследовать, прикройте…
Не спеша зашагал через дорогу. И все же вздрогнул от неожиданности, едва раздались выстрелы. Подошел к амбару, отомкнул один замок, отомкнул другой, откинул болты, позвал:
— Товарищ Ознобишина!
Она появилась из глубины.
— Выходите.
— Нет.
— Что нет?
— А Слава?
— Слава в порядке.
— Не обманываете?
— Да выходите же!
Вставил болты, поправил засовы, замкнул замки.
— Пошли.
— Куда?
Он поволок ее за руку, на огороде к ним подбежал Зайцев, держа в поводу Маруську.
Быстров вскочил в седло, подхватил Веру Васильевну, натянул узду, чуть гикнул и галопом вынесся на дорогу.
28
Кияшко сидит за столом. Напротив киот, когда-то и он молился… Вошла Надежда, внесла крынку, чашку, поставила на стол. Молоко загустело, вечернего удоя. Кияшко слил в чашку отстоявшиеся сливки, выпил. Молоко холодное, вкусное. Выпил все молоко, ладонью смахнул с гимнастерки упавшие капли. Пора приниматься за дело!
— Гарбуза!
Тот тут как тут.
— Готово?
— Так точно.
— Двух солдат ко мне, остальным построиться.
Но что это?…
Выстрелы!
— Гарбуза! Выяснить!
Но выяснять ничего не надо. Бежит один солдат, второй…
— Стреляют! За почтой!
— Гарбуза! Кони оседланы. Боя не принимать. Я сейчас.
Конечно, лучше поскорее покинуть село, но приговор должен быть приведен в исполнение!
Кияшко открывает один замок. Другой. Выдергивает болты. Отталкивает дверь.
— Эй! Выходите!
Никто не отзывается.
— Не бойтесь!
Кияшко вбегает в амбар.
— Что за черт! Да где же?…
Но у него нет времени выяснять, кто ее выпустил. Перед дверью Гарбуза, Держит за уздечку лошадь.
— Ваше благородие!
— Кто стрелял?
— Где-то в лесочке.
— Мадам-то ушла, Гарбуза!
— Как так?
— А вот так!
Кияшко прислушался.
— Не стреляют?
— Перестали чегой-то.
— Ладно…
Кияшко взбирается на лошадь, он не любит лошадей, не любит Гарбузу, не любит войну, но ничего не поделаешь!
Взвод охраны построился перед исполкомом. Перед бывшим исполкомом. Перед бывшим исполкомом два столба с перекладиной. Все слажено честь честью.
Комендантский взвод ест глазами начальство, нервничает христово воинство, ох как хорошо бы да рвануть под гору!
Но Кияшко обидно покинуть село, так и не попугав православных.
И тут на свою беду появляется Савушкин. Тихон Прокофьевич Савушкин, совсем тихий мужичонка. Идет себе от Поповки, погруженный в раздумья: не хочет отец Валерий крестить за деньги, просит гречихи пуд…
— Гарбуза, взять!
— Эй, ты!
Приходится мужику свернуть, не побежишь!
— Быстро!
Гарбуза указывает солдатам на мужика, те хватают его под руки и ставят перед Кияшко.
— Чего ето вы меня?
— Решением военно-полевого суда за пособничество большевикам…
Ротмистр пальцем указывает в небо.
— Давайте, давайте!
Вот когда доходит до Савушкина смысл этого жеста.
— Да за что же ето меня?
— Не твое дело, — торопливо бормочет Гарбуза.
— То исть как же не мое? — Он растерянно смотрит на офицера. — Ваше благородие! Да рази ето возможно? Без суда?
— Я здесь суд!
— Побойси бога!
— Здесь я бог…
— Вы только не медлите, ваше благородие, — поторапливает Гарбуза. — Не ровен час…
— Да-да, — соглашается Кияшко, указывая на перекладину. — Не тяните!
Надо торопиться, и они торопятся, впрочем, такие дела они умеют делать без промедления, точно и аккуратно.
— Ваше благородие… — опять торопит Гарбуза.
— Проскочим?
— А мы левее возьмем, не сумлевайтесь.
— По коням! — командует Кияшко…
И взвод охраны устремляется под гору.
29
Славушка бежал. Мимо кустов сирени, мимо берез на обочинах, мимо просветов в листве. Торопись, торопись! Маму он обязан спасти!
И вдруг почувствовал, что задыхается, не может больше бежать, ноги налились свинцом, еле отдирает от земли…
Он сразу понял, что это такое, не почувствовал, а понял, вполне сознательно произнес про себя: «Страх. Я боюсь. Мне не хочется умирать. И маме не хочется. Но она согласна умереть, лишь бы я продолжал жить. А я не смогу жить, если мама умрет из-за меня. Поэтому лучше мне умереть. Хотя это очень страшно. Не видеть неба, не видеть деревьев, не видеть маму…»
Он перестал бежать и пошел. Шел раздумывая, но не останавливаясь. Он даже не знает, стоило рисковать жизнью или не стоило, цена похищенных бумаг никогда не откроется Славушке, через час его глаза закроются и тело придавит земля.
Мама, конечно, не захочет, чтобы он умер, поэтому нужно сразу поговорить с Шишмаревым: «Вы мужчина, вы офицер, у вас тоже есть мать…» А если у него нет матери? Если он ничего не почувствует…
Вот почта! Кто-то стоит меж грядок капусты и смотрит. Почтмейстерша…
— Привет, Анна Васильевна!
— Славушка! — Она кричит с ужасом.
Дорожка через капустное поле. Больше уже не придется ему грызть кочерыжки!
Канава. Последний прыжок.
Что это? Прямо перед ним буква П. Серое деревянное П…
Но кто это?! Это же Савушкин… Тихон Прокофьевич! Серый, встрепанный, тихий… Вот как это выглядит!
За что они его? Самый безобидный мужик… А где мама?
Славушка перебегает площадь.
Сад. Ограда. Дом. Крыльцо. Галерея. Сени…
Бежит в кухню! Завтракают! Павел Федорович. Марья Софроновна. Петя. Надежда. Федосей. Нет только мамы.
Павел Федорович кладет ложку.
— Прибыли? Очень приятно. Где это вы пропадали?
Все смотрят на Славушку.
— Где мама?!
— Нет ее, — спокойно говорит Павел Федорович.
— Петя, где мама?!
— Не знаю.
Что же все-таки произошло, если он способен в эту минуту есть?
— Успокойся, — говорит Павел Федорович. — Цела твоя мама. Тот же дьявол, что мозги тебе закрутил, спас твою мать.
Что же теперь делать?
— Надежда, дай ему ложку!
— А где белые?
— Хватился! Однако ты здесь не очень болтайся, власть еще ихняя…
Он чувствует полное изнеможение.
— Я пойду.
— Куда?
— На сеновал. Посплю.
— Вот и ладно, — облегченно говорит Павел Федорович. — Возьми тулуп. Будто тебя тут и нету…
Кто-то дергает его за ногу. Он весь зарылся в сено…
— Слава! Слав… За тобой Григорий…
Петя знает, что он на сеновале. Пете можно дергать меня за ногу. Славушка никогда не говорил Пете, что любит его, но он любит его. Пете можно дергать…
— За тобой Григорий.
— Какой Григорий?
— Как какой? Исполкомовский.
— А что ему надо?
— Быстров прислал.
Сонная истома убегает, как ящерица.
В кухне Григорий калякает с Надеждой, она побаивается Павла Федоровича, однако кое-какие остатки перепадают Григорию для его кроликов — хлебные корки, капустные обрезки, как-то украдкой дала даже целое ведерко моркови.
— Где Степан Кузьмич?
— В волости, вызывают тебя.
Григорий таращит усы, черные, в стрелку. Надежда правильно говорит: как у таракана.
— Чем это ты деникинцев прогневил?
— Узнали, что комсомолец…
— Они и так знали. — Усы Григория действительно шевелятся, как у таракана. — А люди говорят, ты у ихнего полковника револьвер и деньги украл?
Вот те на! На револьвер он согласен, а на деньги нет.
— Нет, деньги я не брал.
— А чего теряться!
Буквы П уже нет перед исполкомом.
— А я столбы на дрова, — отвечает Григорий на взгляд мальчика. — Охапки три напилю.
— А где…
Славушка не договоривает.
— Родные унесли, — отвечает Григорий.
Быстров в той же комнате, где всегда сидел. Даже удивительно! Белые ушли вперед, — значит, Успенская волость еще под их властью, а в здании волостного правления расположились коммунисты и хозяйничают себе как ни в чем не бывало.
Быстров на обычном месте, за секретарским столиком Семин, Еремеев на диване, а хромой Данилочкин у печки, хотя топить еще рано.
— Можно?
— Заходи, заходи! У нас заседание…
— Степан Кузьмич, где мама?
— В безопасном месте.
— Я хочу ее видеть.
— Увидишь. Мы тут посоветовались и решили, что бумаги, которые ты забрал, надо срочно доставить в политотдел Тринадцатой армии. Возьмешь документы, спрячешь, довезу тебя до Каменки, переберешься через линию белых, это тебе легче, чем взрослому, а оттуда к железной дороге. Змиевка еще в наших руках.
Дело не столько в бумагах, сколько в самом Славушке. Но об этом Быстров ему не говорит. Трехверстка, возможно, не представляет особой ценности, но мальчика надо на время отправить подальше от Успенского. Так за него спокойнее. Вот и решено послать с поручением…
— Что скажешь? — нетерпеливо спрашивает Быстров. — Справишься?
Славушка и озадачен и польщен.
— Я готов, — говорит он. — Хотелось бы только маму…
— Я же сказал, — подтверждает Быстров. — Завезу по дороге. Она у Перьковой, в Критове.
Еремеев хлопает мальчика по плечу.
— Дам тебе наган…
— Ты что, очумел? — возмущается Быстров. — Какое еще оружие? Попадется кому — самый, мол, обыкновенный школьник. Гостил у родных в Успенском, а теперь возвращается в Орел.
Славушка смотрит поверх Быстрова на стену, где еще недавно висел портрет Ленина. Ленин чем-то похож на учителя. На обыкновенного учителя. И еще немножко на папу. Славушке кажется, что он с ним встречался.
— В общем, собирайся. Дома скажешь, везу тебя к себе в Рагозино. Мол, побудешь там, пока не отгонят белых. Оденься почище, потеплее. На сборы час…
Полуправду Славушка сказал только Пете. Нужно, мол, уехать по делу, что за дело, не объяснил, так что в случае чего пусть Петя позаботится о маме.
Он даже поцеловал Петю:
— Ты мне не только брат, но и друг.
Павлу Федоровичу сказал: чтобы не подвергать Астаховых опасности, поживет пока у одного парня в Рагозине.
Такое сообщение Павлу Федоровичу по душе, он велел Надежде сварить на дорогу яиц и сам принес из погреба кусок сала.
Вечерние тени стлались по площади, у коновязи танцевала запряженная в бедарку Маруська, в окнах исполкома отражался багрово-рыжий закат.
Славушка со сборами не задержался.
Быстров критически его осмотрел: курточка из серого сукна, выкроенная из старой шинели Федора Федоровича, брюки из чертовой кожи, ботинки вот-вот запросят каши, брезентовые обмотки, кепочка, мешок о лямками…
— Раскручивай…
Достал из-за пазухи бумаги, завернул в носовой платок, приложил к голени.
— Закручивай.
— Вряд ли кому придет в голову заглянуть за обмотки, — наставлял Быстров. — Никому не позволяй размотать, лучше сунь в костер…
— Как Муций Сцевола, — сказал Славушка.
— Кто?
— Муций Сцевола.
— Что за человек?
— Сжег на огне руку.
— Зачем?
— Показать презрение к смерти.
— Это ты брось! — рассердился Быстров. — Сперва доберись до политотдела, а уж потом жги.
Закат догорал, на площади желтело все, что могло отразить гаснущие лучи.
— Тронулись.
Быстров вскочил в бедарку, прижал мальчика к себе, натянул вожжи, цокнул, Маруська рванула и рысью вынесла бедарку на дорогу.
Поповка мелькнула черной тенью, ветлы напоминали монахов.
Славушка прижался к Быстрову. Миновали кладбище, и опять ветлы, ветлы, да перебор черных Маруськиных ног.
— Перькову Анну Ивановну знаешь?
— Видел у Александры Семеновны.
— Правильно, подружка ее. Учителка. Приехала погостить, никому ничего не придет в голову.
Славушка пригрелся под рукою Быстрова, и уже с разлета — в Критове, село отходит ко сну, лишь собаки брешут, — тпру! — и уже на взгорье у школы.
— Беги!
Он уже в тепле, мамины руки обнимают его, ни Анна Ивановна, ни ее гостья не ждали Быстрова, но Вера Васильевна уже с час как стояла на крыльце.
— Мне все казалось…
Степан Кузьмич привязывает лошадь.
— В дом, в дом, незачем свиданки на улице устраивать.
Комнату освещает жестяная керосиновая лампочка.
В светелке у Перьковой, как у курсистки: железная коечка, пикейное одеяльце, этажерка с книжками, а по стенам портреты: Пушкин, Толстой, Тургенев, Чернышевский, Писарев, Добролюбов и почему-то Пугачев, между Пушкиным и Толстым… Вот какая эта Анна Ивановна!
— Самогонки нет?
— Степан Кузьмич, откуда же у меня самогонка?
— С холоду неплохо.
— Сбегать?
— Сбегайте. И сала займите, я потом привезу, отдадите.
Перькова уходит с таким видом, точно Быстров послал ее по наиважнейшему делу.
Быстров садится на кровать, накрытую девственно чистым одеялом, нескрываемо довольный всем, что он видит.
— Вот и свиделись, — говорит.
— Ты тоже здесь поживешь? — спрашивает Вера Васильевна. — Только вот Петя…
— Петя работает на Астаховых, — не без насмешки произносит Быстров. — Ничего с ним не случится.
— А Славе здесь не опасно?
— Он здесь не останется, — безжалостно отвечает Быстров. — Он дальше…
Вера Васильевна пугается:
— Куда еще?
— Поручение Союза молодежи. В Орел, по вопросам культурно-просветительной деятельности.
— Ну какая сейчас просветительная работа? — недоумевает Вера Васильевна. — Со дня на день Орел займут белые…
— А вы уверены, что займут?
— Но ведь заняли же Успенское?
— И ушли!
— Вперед, на Тулу…
— А там лбом об тульский самовар! — Быстров хлопает в ладоши, как точку ставит. — Они уже об обратном пути подумывают.
Вера Васильевна не верит:
— Выдаете желаемое за действительное.
Возвращается Перькова с самогонкой и салом.
— Еле достала…
— Я желаю сейчас только одного, — отвечает Быстров. — Стакан самогона.
Он строго смотрит на хозяйку.
— Хлеб-то у вас есть?
Хозяйка обижается:
— У меня и обед есть.
— Вот и соберите. — Он неодобрительно созерцает маленькую пятилинейную лампу. — Разве у вас нет «молнии»?
— "Молния" для занятий.
— Вам передали керосин?
Славушка видит, как Быстровым овладевает злость.
— Как же, как же, — подтверждает Перькова. — Два бидона. Позавчера.
Быстров успокаивается.
— То-то. Не то бы Филимонову головы не сносить…
Филимонов — председатель Критовского общества потребителей. Еще несколько дней назад Быстров приказал передать весь запас керосина в школу.
— Мужички с коптилками посидят, а детей обучать.
Волость под властью белых, Быстров скрывается, а приказы отдает по-прежнему.
Расспрашивает Перькову о дровах, об учебниках, интересуется, все ли дети будут ходить в школу.
— Но ведь белые…
— Как пришли, так и уйдут, а нам здесь вековать.
Анна Ивановна собрала мужчинам на стол.
— Мы ужинали.
Быстров наполнил стакан себе, немного Славушке.
Вера Васильевна прикрыла стакан ладонью.
— Нет, нет!
Славушке хочется выпить, он уже мужчина, но нельзя огорчать маму.
Быстров ест много, быстро, охотно. Славушка не поспевает за ним. Если бы еще научиться пить, как Быстров.
Вера Васильевна задумалась.
— Степан Кузьмич, можно Славе не ехать в Орел?
Быстров откинулся на стуле, развел руками.
— Это как он сам, его не принуждают.
— Слава?
— Не отговаривай…
Сердце Веры Васильевны полно нежности, боязни, предчувствий, но лучше всего чувства запрятать поглубже. Никому не дано остановить ход жизни.
Быстров наелся, теперь нужно поспать.
— Я сейчас постелю.
— Вы спите у себя в комнате, а мы со Славой по-походному, в классе.
Быстров не забывает подвязать Маруське торбу с овсом, а заодно прислушаться — опасности неоткуда бы взяться, да ведь береженого…
Ложатся в классе на полу, на тюфячок, снятый Анной Ивановной со своей койки, накрываются ее старой шубейкой.
Мужчины спят, а женщины не спят. Вера Васильевна в тревоге за сына. Анна Ивановна сама не знает, почему ей не спится, — столько беспокойства в последние дни. Филимонов отдал керосин, сам привез на телеге бидоны в школу, но предупредил — не расходовать, воздержаться, вернется Советская власть — пользуйтесь, не вернется — придется возвернуть.
Слышат женщины или не слышат, как встает Быстров, как будит мальчика, как выходят они из школы?…
Еще ночь, теплятся предутренние звезды. Предрассветный холодок волнами набегает на бедарку.
Быстров придерживает Маруську. Последние наставления, последние минуты. Еще тридцать, двадцать, десять минут, и мальчик самостоятельно двинется дальше.
— Пакет начальнику политотдела. Не отклоняйся от железной дороги. Политотдел или в Оптухе, или в Мценске.
В низинах стелется туман. Впереди ничего не видно, но по каким-то признакам Быстров угадывает Каменку.
— Хорошо, туман…
В Каменке стоит какая-то тыловая белогвардейская часть, красных войск поблизости нет, остерегаться как будто нечего, но предусмотрительный командир всегда выставляет охранение.
— Постарайся проскочить Каменку в тумане. Не задерживайся в деревне, сразу на большак, верстах в пяти хутор, — не запомнил, когда ехал со станции? Спросишь Антипа Петровича, скажешь, от меня, он нам не раз помогал. Пережди до вечера и дуй прямиком к железке.
Быстров сворачивает в поле, ставит Маруську за стог соломы. Вдвоем спускаются к ручью. Туман так плотен, что белеет даже ночью. Ноги тонут в росе. Быстров знает в волости все дорожки. Славушка обязательно забрел бы в ручей. Ручей узенький, но в темноте можно и в луже вымокнуть.
— По роялю и вверх по тропке, пересекай деревню по прямой…
Каменские мужики ничего лучше не придумали, как вывезти из помещичьего дома концертный рояль и поставить вместо мостика через ручей.
Быстров протягивает Славушке руку и решительно говорит:
— Бывай!
30
Славушка перебирается по роялю через ручей, отыскивает в траве тропку.
Повыше туман пожиже, темнеют овины и сараи, деревня еще спит, мальчик ныряет в проулок и быстро пересекает улицу.
Вот он и на пути к цели. Предстоит перейти демаркационную линию. По словам Быстрова, это не так-то просто. Как ни беспечен противник, все-таки не настолько беспечен, чтобы не застраховаться от всяких случайностей.
Славушка прошел три или четыре версты, белые не попадались.
Утешался он этим недолго, понимал: добраться до политотдела все равно нелегко.
Как долго будет тянуться эта серая, унылая, пыльная дорога?
Он добрел до изгороди из жердей, за которой ободранные приземистые ветлы, а подальше такие же унылые строения.
По всем признакам это и есть усадьба Антипа Петровича, где Славушке надлежит провести день.
Подошел к воротам. Приперты изнутри кольями. Покричал. Никто не показывался. Посмотрел, не видно ли собак, перепрыгнул через плетень, и сразу из-за сарая показался какой-то дядюх в длинном брезентовом балахоне.
На мальчика уставилось безбородое бабье лицо.
— Тебе чего?
— Антипа Петровича.
— Сдались вы мне…
— Я от Быстрова. Степана Кузьмича.
— Какого Быстрова?
— Председателя Успенского исполкома.
Точно проблеск мысли мелькнул на бесформенном мягком лице, он неожиданно хихикнул и так же неожиданно спросил:
— А он что, жив еще?
Славушка подумал, что это не тот человек, к которому его направил Быстров.
— Вы Антип Петрович?
— Ну я…
— Меня направил к вам Быстров, я иду в Змиевку, день мне надо пробыть у вас, вечером я уйду…
Человек о чем-то думал, как-то очень неприятно думал. Славушке почему-то стало страшно, он решил: если этот человек позовет его в дом, он не пойдет, не знал почему, но не пойдет.
— Куда ж мне тебя деть? — сказал человек. — В дом не пущу, мне бы самому продержаться, ложись где-нибудь у забора, жди…
Он стоял и все смотрел на мальчика, и Славушка почувствовал себя в ловушке, он знал, сейчас нельзя идти к Змиевке, Степан Кузьмич имел какие-то основания запрещать идти этой дорогой днем, и оставаться у Антипа Петровича не хотелось, почему-то неприятно и даже страшно находиться возле него. Сухие жесткие желваки выпирали по обеим сторонам его подбородка, какое-то осминожье лицо… Славушка с опасением огляделся — серый дощатый дом под ржавой железной крышей, серые сараи, вокруг частый плетень, несколько старых яблонь с шершавыми побуревшими листьями… Ему не хотелось здесь оставаться, и некуда больше деться. Славушка вернулся к изгороди, сел у ветлы, прислонился спиной к широкому корявому стволу, положил возле себя на траву сверточек с яйцами и салом. Можно бы пообедать, но есть не хотелось. Антип Петрович постоял, постоял и пошел в дом. Было тихо, какие-то звуки нарушали тишину, но Славушка их не улавливал, они существовали где-то вне его, он только ощущал окружающую его опасность. Пустая дорога где-то тут за плетнем, отжившие деревья и странное это существо в доме. Славушка сидел и не двигался, не спал и не мог встать. Сколько сейчас времени, гадал он. Стоял серый осенний день, хорошо еще, что не было дождя. Когда ожидание стало совсем несносным, из дома выскочила девчонка лет двенадцати в ситцевом розовом платьице, постояла, посмотрела издали и ушла. Спустя еще сколько-то времени появился Антип Петрович, посмотрел и тоже ушел. Надо было думать о предстоящем пути, о Змиевке, о том, как добраться до Орла и дальше Орла, но ни о чем другом в этом загоне, как об этой девочке и Антипе Петровиче, Славушка не мог думать. Кто эта девочка и кто этот человек? Славушка находился в тоскливой осенней пустоте, страх все сильнее охватывал его. Ждал вечера, как избавления, ничего так не хотел, как вечера. По дороге, где-то за его спиной, кто-то проехал, он не посмел встать, оглянуться, посмотреть, он ждал опасности, которая вот-вот появится из дома. Антип Петрович вышел опять, опять ничего не сказал и ушел. Происходило что-то таинственное. В сознании Славушки, в воздухе, который его окружал, вообще в мире существовало лишь одно слово, которого он боялся, оно безмолвно кружило возле него, и оттого становилось еще страшнее. Ему показалось, что осьминожье лицо появилось опять и исчезло. Он не знал, сколько времени он сидел, окруженный серой тишиной, и ждал вечера. Ему показалось, что наступают сумерки, хотя до вечера было еще далеко. Потом он почувствовал, еще немного, и все будет кончено, еще немного, и он утратит всякую волю, ужас подползал к нему со всех сторон. Надо бежать, бежать во что бы то ни стало. Ему казалось, что за ним следят, вот-вот на него накинутся. Он выждал с минуту, взял сверточек в руку и, не отрываясь от земли и не сводя глаз с дома, стал отползать к плетню. Почувствовал, как прижался спиной к плетню, рывком перемахнул через него, упал в траву, вскочил и что было сил побежал к дороге.
Дорога, дорога… Настоящая дорога. Настоящий вечер" Вечер-то, оказывается, уже наступил. Сумерки становились все гуще. Ему захотелось есть, но он решил повременить, отойти подальше от этого чертова хутора.
Он шел довольно долго. Наступила ночь. Небо затянуло облаками, звезды не просвечивали, тьма сгустилась сильнее. Он не понимал, что это был за хутор, что за человек Антип Петрович. Но он был счастлив, что вырвался оттуда. Все стало на свое место.
Слева поля и справа поля, влажная пыль и ночь. Вероятно, уже далеко за полночь. Он чувствует дорогу. В низинах стелется туман, но все хорошо. Дорога тянется под уклон, потом вверх, за обочиной тропка и ниже овражек. В тумане, в туманной тьме, внизу ничего не видно.
Славушка сошел на тропку. Мягче и безопаснее.
Чу! Так и до беды додумаешься. Что-то поскрипывает, поскрипывает, пыхтит, а ты думаешь о своем, ничего не замечаешь, увлекся своими мыслями. Кто-то едет навстречу. На телеге, должно быть. И не на одной. Обоз какой-то.
Кто-то едет. Навстречу. В самом деле едет. Вполне реально едет. Вот уже на расстоянии нескольких шагов…
— Сто-ой!
В руках у незнакомца винтовка.
— Сто-ой!
Кому он кричит? То смотрит на Славушку, то оглядывается назад.
Впереди — скрип, скрип, и тишина, возы остановились, в самом деле остановились.
Еще два шага к Славушке:
— Ты кто такой?
А кто он сам? Белый? Красный?… Пока что темный!
Рассказывать историю о том, что гостил у родственников и теперь возвращается к маме?
— А ты сам кто?
Человек подходит еще ближе и, задыхаясь от нетерпения, вполголоса спрашивает:
— Ты не знаешь, наши еще на Змиевке?
«Наши еще на Змиевке?» Ясное дело, он не из тех, кто наступает сейчас на Змиевку, а из тех, кто готовится ее покинуть.
— Да ты-то кто?
— Боец ЧОНа…
— А что за обоз?
— С оружием.
— А куда вы двигаетесь?
— На Змиевку.
— Да вы же в обратную сторону едете!
— Как в обратную?
— Вы же в Каменку едете, там белые!
— Не может быть?
Бежит назад, и Славушка слышит, как он кричит:
— Поворачивай, поворачивай… Назад! Вам говорят…
Вспыхивают огоньки, крохотные, как светлячки. Перекур. Возчики закуривают цигарки.
Доносятся хрипловатые голоса:
— Чаво?… Чаво тебе ишшо, то вперед, то назад… Говорили ж тебе, што станция не туды, а сюды. Лошади у нас не казенные…
Раздается надсадное кряхтенье, нуканье, тпруканье, скрип колес, и невидимый обоз трогается обратно.
Сопят кони, скрипят телеги, люди покрикивают на лошадей.
— Давай, давай, товарищи! — кричит парень. — Скоро прибудем… — Оборачивается к Славушке: — А теперь познакомимся, — говорит он с неподдельной искренностью и представляется: — Шифрин, Давид.
— Ознобишин.
Пожимают друг другу руки.
— Ты есть хочешь? — спрашивает Славушка.
— Как собака, — со вздохом отвечает Шифрин. — Только я абсолютно пустой.
Славушка молча протягивает ему яйцо.
— Откуда ты взял?
Они на ходу облупливают одно яйцо за другим.
Шифрин сообщает, что он из Орла, член городского райкома комсомола — есть еще железнодорожный райком…
Комсомольцев срочно, по тревоге, собрали в штаб ЧОНа, вооружили и отправили на Змиевку. Со станции их повезли в какое-то село, до вечера продержали в дубовой роще, ждали не то бандитов, не то какого-то восстания. Ничего толком не объяснили, сказали, что операция секретная и никому ничего не следует знать. Вечером ввели в село и разместили в школе. На ужин ничего не дали, сказали, что хлеб за ужин отдадут за завтраком. Ребята улеглись между партами, а когда ночью Шифрин проснулся, в школе никого не оказалось. Его забыли. Забыли разбудить. Сторожиха сказала, что отряд отправился обратно на станцию. Тогда Шифрин взял винтовку и отправился вслед за товарищами.
— А что за обоз?
Шифрин шел себе и шел, было холодно и, признаться, страшновато. А тут навстречу обоз. Он собрался с духом и вышел наперерез. Что за обоз? С оружием. С каким оружием? Мобилизовали, везем на станцию. Какая-то воинская часть, вступившая в деревню, мобилизовала шесть подвод, на телеги погрузили ящики со снарядами и приказали везти на станцию.
Шифрину показалось, что мужики едут не то к белым, не то куда-то еще, но только не на станцию. Шифрин приказал мужикам повернуть. Они пытались возражать, но Шифрин пригрозил расстрелять каждого, кто не подчинится, мужики было загалдели, но потом кто-то сказал «пес с ним!» — и поехали.
— Куда?
— Я думал, что на Змиевку.
— А ты способен кого-нибудь застрелить?
— Не знаю, — признался Шифрин. — Я очень боялся…
Мужикам ничего не стоило накостылять им обоим по шее, однако такая мысль, кажется, даже в голову никому не пришла, не привык мужик обходиться без начальства, кто палку взял, тот и капрал!
Пошли молча, вслушиваясь в монотонный скрип колес.
— Не знаешь, далеко еще до Змиевки? — прервал молчание Шифрин.
Славушка мысленно прикинул:
— Верст пять…
— А сам-то ты идешь по каким делам? — поинтересовался Шифрин.
— По общественным!
— Ты комсомольский работник?
— Я председатель волостного комитета Союза молодежи, — объяснил Славушка не без гордости.
— Ты что-то путаешь, — недоверчиво сказал Шифрин. — В комсомольских организациях нет председателей, есть ответственные секретари…
Шифрин посчитал своим долгом просветить нового знакомого. Устав РКСМ он знал назубок, знал все инструкции и циркуляры, на эту тему он мог говорить без устали.
— А в Орел зачем? — спросил Шифрин, решив, что Ознобишин едет в Орел.
— Я не в Орел.
— А куда?
— Мне нужен политотдел Тринадцатой армии.
— Зачем?
Вот этого он сказать не мог!
— За литературой? — догадался Шифрин. — Сейчас все туда обращаются за литературой…
Так за разговорами дотащились они до Змиевки.
Стояла глубокая ночь.
На станции царила суматоха.
Везде полно солдат, суетится начальство, что-то грузят, что-то выгружают, гудят паровозы…
Едва подводы показались у станции, как подбежали два командира, один в кожаной куртке, другой в длинной кавалерийской шинели.
— Снаряды? Снаряды? — закричал тот, что в шинели. — Где только вы прохлаждались!
— Опоздай еще на полчаса, — гневно добавил тот, что в куртке, — мы отдали бы вас под суд.
Им приказали въехать по деревянному настилу прямо на перрон, на пути стоял поезд, на открытых платформах сидели красноармейцы и ждали ящики со снарядами. Не успели возчики остановиться, как красноармейцы осыпали их такой бранью, что Славушка и Шифрин не посмели раскрыть рта, безропотно помогли перегрузить ящики на платформы и ретировались, чтобы не услышать чего-нибудь в свой адрес еще и от мужиков.
31
На станции скопилось пять или шесть паровозов. На четырех колеях стояли поездные составы. Три паровоза смотрели в сторону Белгорода, один на Орел. По первому пути метался взад-вперед одинокий шалый паровоз. Останавливался у перрона, раздраженно гудел, срывался с места, уходил в темноту, в сторону Белгорода, через несколько минут появлялся опять, снова останавливался, снова гудел и бросался в противоположную сторону. У всех вагонов царила несусветная сутолока. Это были товарные вагоны. Редко где попадались классные, их чаще называли штабными, хотя штабы в них размещались не так уж часто. Люди лезли в вагоны, грузили пулеметы, тюки, мешки, истошно орали, спорили, замолкали и опять принимались кричать.
Мальчики шли от вагона к вагону, на них никто не обращал внимания, и Шифрин заунывно повторял все тот же вопрос:
— Где ЧОН… ЧОН? Где ЧОН?
— А иди ты со своим ЧОНом…
Наконец какой-то железнодорожник сжалился над ними:
— Какой вам еще ЧОН, ребята?
— Орловский, коммунистический отряд. Часть особого назначения. Выходили на поддержку…
Железнодорожник меланхолично свистнул.
— Тю-тю ваш ЧОН! Давно уж в Орле.
— Не может быть!
— Когда еще погрузились! Паровоз, что их возил, давно вернулся…
— Предательство! — возмутился Шифрин. — Бросить своего бойца…
Ну и ночь! В сизый сумрак врисовываются черные квадраты. Чиркнут спичкой, мелькнет вдали тусклый фонарь, и опять ночь черным-черна, и сырость, и грязь, и холод, и все на ощупь.
— Что же делать?
— Знаешь что? — Славушка взял Шифрина за плечо. — Давай рванем?
— Куда?
— На фронт. — В темноте продолжалась исступленная погрузка, все что-то волокли, тащили, поднимали, запихивали в вагоны, матерились и волокли снова. — Чувствуешь, куда?
— На фронт.
— Вот и мы…
— А кто нас возьмет? Кроме того, ты сказал, тебе нужно в политотдел?
— А мы доберемся до политотдела и попросимся.
— Тебе сколько лет?
— Какое это имеет значение!
— Есть постановление — ребят моложе шестнадцати лет в армию не направлять.
— В бою не интересуются возрастом бойцов!
— Верно, но их возрастом интересуются до того, как пошлют в бой.
— Можно и нарушить постановление…
— А комсомольская дисциплина? Да ты и не удержишь винтовки! Попросимся на политработу…
С этим Славушка готов согласиться, быть политруком привлекательней, чем таскать винтовку. Случается, слово разит сильнее пули: «Товарищи! В этот решительный час… Когда решается судьба… Ррродины и ррреволюции! Умрем или…»
— Ты думаешь, могут послать?
— Попробуем прежде найти политотдел.
Они опять идут вдоль вагонов, и никому нет до них дела.
— А если мы вражеские лазутчики? — глубокомысленно замечает Славушка. — Высматривай, сколько влезет?
— А революционное чутье? — возражает Шифрин. — Были бы мы лазутчики, нас давно бы загребли…
Остановились у штабного вагона.
— Вам что, ребята? — интересуется часовой.
— Командира, — строго произносит Шифрин.
— Для чего?
— Мы из Коммунистического союза молодежи.
— Залазьте, — разрешает часовой. — Кличьте Купочкина.
В фонаре над дверью тускло мерцает стеариновая свеча. Стелются черные тени. Кто храпит, кто сопит, кто вовсе не подает признаков жизни. Поди узнай командира!
— Товарищ Купочкин! — неуверенно лепечет Шифрин. — Нам товарища Купочкина!
— Чевой-то? — спрашивает кто-то с верхней полки.
— Нам Купочкина…
— А ну подходьте… — И, когда мальчики подошли: — Вы кто есть?
— Представители РКСМ.
— На фронт проситесь? Ладно, сидайте. Утром разберемся.
— Мы разыскиваем политотдел армии, — произносит Шифрин индифферентным тоном. — Не будете ли вы так любезны?…
— А сюда зачем попали? — Собеседник спускает с полки ноги в громадных яловых сапогах. — Документы есть?
Шифрин протягивает комсомольский билет, но Купочкин даже не берет его в руки, — что можно рассмотреть в таком мраке?
— Ребята вы, ребята… — Он сочувственно рассмеялся. — Куда забрели! Политотдел за Орлом. До него еще… — Осторожно спустился громадный мужчина, поставить мальчиков на плечи друг другу, может быть, и сравняются. — Что с вами делать… — Потянулся, зевнул, и вдруг к выходу. — Ладно!
Выпрыгнул из вагона, затопал по шпалам, Шифрин и Славушка за ним.
Дотопал до паровоза, что глядел в сторону Орла, — паровоз и два вагона.
— Везут в политотдел типографию, — объяснил мальчикам и кулаком забарабанил в стенку.
Дверь отодвинулась.
— Чего?
— Слушай, Снежко, — сказал Купочкин. — Вы скоро?
— Чичас.
— Захвати двух комсомольцев, им до зарезу нужно в политотдел.
— Нехай, — ответствовал Снежко. — Только зараз.
Купочкин подсадил мальчиков.
В теплушке темно.
— Ложись у стенки, — скомандовал, видимо, все тот же Снежко. — И не гугукать, люди спят…
В темноте кто-то сопел. Под ногами шуршала солома. Ребята сели на пол, прижались друг к другу.
— Вот видишь, — шепотом сказал Шифрин.
— Что? — шепотом спросил Славушка.
— Едем в политотдел.
Поезд и вправду вскоре пошел.
Проснулись мальчики от холода. Сквозь оконца под крышей просачивался серый рассвет. Какие-то машины, ящики, тюки, в углу что-то накрыто брезентом. И нигде никаких людей.
Вагон тряхнуло, и поезд остановился.
Славушка вскочил.
Брезент вдруг зашевелился, из-под него вылез молодой парень в ватной телогрейке, только-только пробиваются усы, следом за ним мрачный пожилой солдат в длинной шинели, подпоясанной широким рыжим ремнем.
— Добренького утречка, — сказал парень. — Приехали.
Он подошел к двери, поднатужился…
И не успевает дверь откатиться, как в вагон заглядывает военный в фуражке и суконной гимнастерке, перетянутой портупеей.
— Товарищ Снежко! — выкрикивает он. — Вы что, шутите? Добираетесь третий день!
— Не давали паровоз, — мрачно заявляет парень.
Оказывается, он и есть Снежко.
— Революция не считается с отговорками! — кричит военный в портупее и указывает на мальчиков: — Это кто?
Снежко не теряется:
— Погрузочная команда.
— И со столькими людьми вы не могли вырвать паровоз?!
Снежко оборачивается.
— Смир-но! — командует он. — Товарищ завагит! Типография доставлена, погрузочная команда готова к выгрузке.
— Не заправляй мне баки, Снежко, — усмехается завагит. — Все равно я буду вынужден доложить о вашей безалаберности Розалии Самойловне!
— Не надо! Не надо, товарищ завагит! Нам с Егором и так… — Снежко в отчаянии смотрит на своего спутника в длинной шинели. — Егор, подтверди!
Егор размашисто крестится.
— Беспременно…
— Выгружайтесь! — кричит завагит. — Жив-ва!
Снежко тотчас оборачивается к мальчикам:
— А ну ребят… Начали!
Приходится расплачиваться за проезд, нельзя подвести Снежко, и, наконец, просто надо помочь, двоим тут не справиться.
— Быстрей, — приказывает завагит. — Розалия Самойловна ждет…
Это имя, можно сказать, вдохновляет Снежко. Вагон выгружают за какой-нибудь час. Мальчики трудятся в поте лица.
— Теперь можете быть свободны, — великодушно отпускает их Снежко, созерцая груз на перроне. — На подводу мы как-нибудь сами с Егором…
Шифрин облегченно вздыхает.
— А где политотдел?
— Вон! — указывает Снежко. — За деревьями лавка, а за ней большой дом.
32
Станция как станция. Платформа как платформа. С одной стороны туалет, с другой — пакгауз. Колокол. Затхлые помещения. Булыжная площадь. Мужиков человек сто. Домики. Палисадники. Телеги. Лошади у заборов. Но мальчикам все это ни к чему. Товарищи Шифрин и Ознобишин торопятся.
— Ты заметил, как побледнел Снежко? — спрашивает Славушка.
Шифрин иронически жует губами.
— Бесхарактерность!
— А кто такая Розалия Самойловна, как ты считаешь?
— Скорее всего секретарь политотдела, — догадывается Шифрин. — Может доложить и может не доложить…
— О чем?
— О любом происшествии…
Большой деревянный дом. Принадлежал, должно быть, какому-нибудь зажиточному лавочнику. Крыльцо с резным орнаментом. Из дома в дом снуют военные. Сперва не разберешь, кто командир, а кто рядовой красноармеец. Одежда у всех поистрепалась, шинелишки обветшали, сапоги стерлись, но в общем никто не унывает.
На крыльце часовой:
— Куда?
— К начальнику политотдела.
— Документы?
Шифрин предъявляет комсомольский билет, Славушка — удостоверение Успенского волкомпарта.
— Проходите.
В комнате тесно, полно и столов и людей. Писаря или кто? Большая пишущая машинка. Курносый юноша в папахе выстукивает на сером листе, повторяя вслух: «При-ка-зы-ва-ю… Приказываю…» Некто с седыми усами и во френче что-то усердно пишет. Двое спорят: «Я вам говорю… Да вы поймите!» Полевой телефон. «Я вас слушаю… Я вас слушаю…» Еще телефон…
Шифрин вытягивается перед человеком с седыми усами.
— Можно видеть начальника политотдела?
Тот указывает на дверь:
— Туда.
Никто их не замечает, не останавливает.
Шифрин бросает взгляд на Славушку: «Идем, идем…»
Опять столы. Еще больше, чем в первой комнате. Славушка жадно все рассматривает. Стопки книг. Несколько командиров. Это уже определенно командиры. На одном столе два баяна. На другом — початая буханка ржаного хлеба.
Шифрин и здесь подходит к самому пожилому:
— Кто здесь начальник политотдела?
— Скоро будет.
Мальчики замирают у стены. Выгонят или не выгонят? Кажется, они никому не мешают. А может быть, и мешают, но здесь привыкли к посторонним.
Скоро будет. Скоро будет… А его все нет!
Вдруг стук. Дверь! Точно порыв ветра, и частая дробь дождя. Шаги! Дверь нараспашку, и в комнату входят три, нет, четыре человека. Впереди женщина, позади нее двое, нет, трое военных, один в шинели, двое в стеганых куртках. В гимназии была такая преподавательница французского: так скажет «голубчик», что легче сквозь землю провалиться, чем взглянуть на нее и в чем-либо признаться. Знакомая серая дама в сером платье, волосы с проседью и кислая мина на лице, впрочем, не столько кислая, сколько сердитая. Необычная учительница, поверх платья черная кожаная куртка, волосы подстрижены, и на ногах хромовые офицерские сапоги. Нет, таких учительниц Славушка еще не видывал!
Один из двоих, что в стеганых куртках, невысокий, круглолицый, с девическими голубыми глазами, домогается какого-то ответа:
— Розалия Самойловна! Как же все-таки поступить?
— Расстрелять.
Вот что говорит дама в сером! Вот тебе и преподавательница французского языка!
— А кого? — спрашивает человек в стеганой куртке. — Отца или сына?
— Обоих, — лаконично отвечает дама. — И пусть о приговоре узнает как можно больше народа. — Взгляд ее обегает комнату и находит нужного ей сотрудника. — Товарищ Мавракадаки, напишите листовку, заголовок — «Дезертирам не будет пощады», покажите мне через полчаса, предупредите типографию напечатать без промедления. — Мальчиков заметила, как только вошла: — Это кто?
— Вас ждут, Розалия Самойловна.
Так эта дама и есть начальник политотдела?
Шифрин еле слышно произносит:
— Мы к вам…
Изящным движением дама вскидывает лорнет в черепаховой оправе… Как же Славушка сразу не заметил лорнет на тонком черном шнурке? Начальник политотдела Тринадцатой армии рассматривает посетителей в лорнет!
— Нам нужен начальник политотдела, — говорит Славушка.
— Я заведующая политотделом, — подтверждает дама. — Слушаю вас, товарищ.
— Я… мы… насчет литературы, — запинается Шифрин. — В губкомоле давно собирались обратиться в политотдел…
— А у меня к вам поручение, — волнуясь, говорит Славушка. — Я из Успенской волости. По поручению волостного комитета партии. У меня к вам письмо…
Можно не сомневаться, заведующая политотделом никогда не слышала об Успенском, но смотрит на мальчика так, точно знает об обитателях Успенского все.
— Проверил кто-нибудь ваши документы? — осведомляется она, хотя ей-то, несомненно, не нужны никакие документы, она и без документов каждого видит насквозь.
— Да, — подтверждает Шифрин, имея в виду часового.
— Вас зовут?
— Шифрин, политпросвет городского райкома Орла.
— Самойлова, — называется, в свою очередь, заведующая политотделом, подавая каждому руку. — Слушаю.
Шифрин повторяет что-то о литературе, литература очень нужна… Заведующая политотделом переводит взгляд на Ознобишина.
— У меня два дела, одно от коммунистов нашей волости, и другое от нас двоих…
— Слушаю, слушаю, — торопит заведующая политотделом.
— Поручение наших коммунистов могу передать вам только наедине, — говорит Славушка. — Это секретно.
Заведующая политотделом согласно наклоняет голову, для нее это привычно.
— Хорошо, идемте.
На этот раз ее никто не сопровождает. Славушка выходит следом за ней в узенький коридорчик, и вот они в тесной комнатке, которая, как понимает Славушка, и есть кабинет заведующей политическим отделом армии.
Ломберный столик вместо письменного стола, два стула, обитых зеленым плюшем, табурет, переносный несгораемый ящик, в углу вместительный кожаный чемодан, и за японской ширмой железная койка, небрежно прикрытая суконным солдатским одеялом.
Кабинет для особо важных разговоров, и здесь же ее спальня. На столе бювар с бумагами, на подоконнике стакан с водой, пузырек с какими-то каплями, зубная щетка, коробка с зубным порошком и флаконы с одеколоном, Славушка видел такие у матери, интеллигентная дама в боевом походе.
— Так что у вас?
Славушка ставит ногу на табурет, раскручивает обмотку, подает бумаги.
Товарищ Самойлова кладет карту на стол.
— Так… так… — Она складывает карту, ее продолговатое лицо вытягивается еще больше.
— Благодарю вас, товарищ, — говорит она, не глядя на Славушку, и быстро выходит. Славушка за ней. — Товарищ Пысин! — зовет Розалия Самойловна. — Немедленно соедините меня по прямому проводу со штабом Южного фронта.
Должно быть, ее здесь здорово побаиваются, потому что товарищ Пысин исчезает мгновенно.
Теперь товарищ Самойлова рассматривает мальчиков более доброжелательно, чуть подавшись вперед, как делают это близорукие люди.
— И что еще?
— Мы хотели бы… — Славушка оглядывается на Шифрина. — Мы хотим на фронт!
Розалия Самойловна молчит, но Шифрин чувствует, она с ними не согласится.
— Мы можем пойти на политработу, — спешит он сказать. — На политпросветработу…
— Нет, нет и нет! — сердито восклицает Розалия Самойловна. — А кто будет работать после того, как мы отгоним Деникина? — Еще будет сдана Змиевка, еще будет сдан Новосиль, еще будет сдан Орел, а она уже знает все наперед. — Вот что, товарищи, сейчас мы отступаем, но скоро будем наступать. Придется хорошо поработать…
То, что она говорит, почти сказка, но Славушка верит ей, он верит в такие сказки.
— Вам придется пробыть в отделе до утра, — говорит она Славушке. — Можете понадобиться. Но бездельничать незачем…
Подзывает товарища Мавракадаки.
— Листовка?
Приказывает дать «товарищам из Орла» последние газеты, «обратите внимание на решения съезда молодежи, это вас непосредственно…», дать белые газеты, «надо знать, что говорят враги»…
Мавракадаки приносит газеты, Розалия Самойловна читает листовку, посылает Мавракадаки в типографию.
Классная дама держит перед глазами лорнет, — только сейчас Славушка понял, что она не близорука, а дальнозорка, — сухой нервной рукой перелистывает газетные листы, длинным тонким пальцем указывает, — интересно, играет ли она на рояле? — «Призыв», деникинская газета, печатается в Царицыне. — Читайте: «Коммунистов надо истреблять поголовно и беспощадно по всей России и истребить несколько десятков тысяч человек…» — В глазах усмешка, умная, лукавая, никакая она не классная дама. — «Коммунисты страшны тем, что они большевики не по принуждению, не за деньги, не по слабости характера, а по убеждению, им не страшны ни пытки, ни смерть».
Розалия Самойловна просматривает какие-то списки. Подзывает долговязого юношу. «Я у вас недавно, а штаты отдела давно надо сократить, долго вы будете ждать свои мячики? — Это долговязому. — Целый месяц бездельничаете в ожидании мячей! — Карандашиком аккуратно зачеркивает строку. — Сократим вашу должность, обойдемся пока без инструктора по спорту, сегодня же отправляйтесь в двести шестнадцатый кавалерийский полк, примите командование эскадроном, поздравляю вас, вот направление…» Долговязый смущен, но не слишком, командовать эскадроном легче, чем находиться под командованием Розалии Самойловны. «И вы… — обращается заведующая политотделом к сотруднику в заплатанном кителе. — Вы прапорщик, имеете боевой опыт, а занимаете должность помзавагиторганом! Вам доверят батальон. Вот назначение…» Она щедро раздает своих сотрудников батальонам, ротам, полкам…
— Где Пысин?
Пысин появляется как из-под земли.
— Штаб фронта на проводе!
— Иду, иду, и сразу же еду на Оптуху, проверить охрану моста… — Заведующая политотделом что-то силится вспомнить. — Это важный мост, с него лет тридцать назад упал пассажирский поезд… Эти товарищи остаются до завтра. Накормите. Зачислите на довольствие за счет отправленных на фронт.
Она уходит, но ничто вокруг не меняется, все в работе, все в этом учреждении живет размеренной жизнью, — Розалия Самойловна уехала, но все время ощущается, что с минуты на минуту она может войти.
Пысин зовет их обедать. Ведет на станцию. На дверях буфета — «Вход по пропускам». Столовая политотдела. На буфетной стойке термосы, горка эмалированных мисок, за стойкой красноармеец в буденовке, на стене плакат «Съел обед — помой посуду», несколько человек за столиками лязгают ложками. Пысин передает красноармейцу два ордера на обед. В обмен на ордера мальчики получают по миске щей из капусты и воблы, и по черпаку пшенки, хлеба нет, хлеб выдают по утрам на весь день.
Рядом в зале для пассажиров сдвигают скамейки.
— Будет суд.
— А нам можно?
— Вход свободный, учитесь.
Ознобишин и Шифрин учатся. Публики в зале предостаточно: какие-то бабки, подростки и мужики, ожидающие чего-то на станции. В зал входят судьи. Рассаживаются за столом. Голубоглазый военный, сопровождавший Розалию Самойловну, оказывается, председатель трибунала. Приказывает ввести подсудимых. Их вводят два красноармейца — мужика с седыми волосами на голове и рыжей бородой и курносого парня с синяком под глазом.
— "Революционный военный трибунал сорок второй стрелковой дивизии… — читает председатель. — Иван Егорович Хабаров укрывал в клуне под замком своего сына Василия Ивановича… Хабаровых — Василия за трусость и позорное шкурничество, Ивана за умышленное укрывательство… Побуждаемые революционным правосознанием…" — Во время чтения приговора вбегает один из конвоиров.
— Коська, Коська!… — кричит он. — Да куда же ты, сука, подевался, они же разбегуц-ца…
Старший Хабаров утешает конвоира:
— Не пужайся, куды от вас скроишься…
У выхода раздают листовку «Дезертирам не будет пощады!».
— Тебе их жалко? — спрашивает Шифрин.
— Нет, — твердо произносит Славушка.
— И мне… не жалко, — говорит Шифрин. — Но в общем их тоже можно понять, отец ведь…
На ночь Пысин устраивает ребят в караульном помещении. «Шумно, зато тепло». Они спят в караулке, как убитые, не слыша ни смены караулов, ни брани.
Рассвет еще только брезжит, и все тот же Пысин трясет Славушку за плечо:
— Вас зовет Самойлова!
— Давида тоже?
— Нет, нет, пусть спит, вас одного.
На улице предрассветная тишина, точно и нет войны, лишь слышно, как в коновязях жуют лошади. Мир спит, и политотдел спит. В канцелярии безмолвие, кое-где на столах спят сотрудники отдела, доносится только стонущее дыхание, точно стонут неисполненные бумаги.
Пысин осторожно обходит столы.
Кто-то поднимает голову:
— Тебе чего?
— Ничего, ничего, мы к Розалии Самойловне.
— А она где?
— У себя.
Пысин не успевает постучаться.
— Войдите.
— Ваше приказание…
— Хорошо, товарищ Пысин, оставьте нас.
Она все в том же платье, на ширмочке висит кожаная куртка. Розалия Самойловна писала, бювар раскрыт, разбросаны листки почтовой бумаги.
— Садитесь, товарищ Ознобишин.
Ей предстоит разочаровать посланца неизвестных ей успенских коммунистов, а ведь как не хочется разочаровывать своих людей.
— Я разговаривала с командующим, с вашими бумагами ознакомились, наша разведка располагает сведениями, которые содержатся в доставленных вами бумагах…
Постель не тронута, Самойлова еще не спала, а может быть, и не будет спать, революции не до сна, в комнате нестерпимо пахнет валерьянкой, пузыречки с лекарствами перекочевали с подоконника на стол… Бедная, бедная Розалия Самойловна, революция в опасности, и ты возишь с собой свою аптечку, чтобы вовремя выпускать листовки, расстреливать дезертиров и поучать молодежь…
— Но вы не расстраивайтесь, дорогой товарищ… — Заведующая политотделом встает, в ее голосе даже некая торжественность: — Передайте своим товарищам по организации, что политотдел Тринадцатой армии выражает им свою благодарность, продолжайте действовать в том же духе. — Она пожимает Славушке руку. — Предстоит большая работа, мы должны мобилизовать все силы…
Она произносит какие-то общие фразы, но сейчас они звучат священным напутствием.
— Разрешите идти?
— Идите, — соглашается она. — Мне нужно хоть немного поспать. Товарищ Пысин организует отъезд, вам дадут литературы…
Славушка тихо закрывает дверь и возвращается в канцелярию. Пысин дремлет за столом, уронив голову на руки.
— Товарищ Пысин! — шепотом зовет Славушка.
Он тотчас поднимает голову.
— Товарищ Самойлова сказала…
— Я все знаю, — говорит Пысин. — Вы получите литера и литературу, доедете со своим товарищем до Орла, там сделаете пересадку. Змиевка занята белыми, добирайтесь до Залегощи…
Все уже предусмотрено, Шифрин ждет Славушку, им выдают хлеб за вчерашний день и за сегодняшний, дают по пачке литературы. Пысин не провожает их.
— Спросите на станции дежурного.
Мальчиков сажают в первый же поезд, идущий в сторону Орла. Сажают даже в классный вагон. Но дальше коридора не пускают. Коридор заставлен какими-то баллонами. Проводник в черной шинели смотрит на мальчиков с состраданием. «Не курить», — говорит проводник. Солнце показывается из-за туч. Светлые тени бегут за окном. «Отрада». Кто-то что-то кричит в тамбуре: «Что за станция?» — «Отрада». Вагон качнуло. Вот и все, сейчас поедем.
— Что за литературу нам дали? — задумчиво интересуется Шифрин, рассматривая книжки.
Политические брошюры. Пьесы. Стихи. Даже стихи.
Вот и поехали. Отрада отходит назад.
— Вы, ребята, сядьте на свои книжки, — советует проводник, — так вам будет способнее.
Какую глупость он говорит: сидеть на литературе!
33
Поезд, на который посадил мальчиков политотдельский товарищ Пысин, миновав все препятствия, благополучно приближался к Орлу.
— Ты слезешь? — спросил Шифрин, выглядывая в окно.
— Не знаю, — вяло отозвался Славушка. — Надо спешить…
Шифрин чувствовал себя уже дома.
— Как ты думаешь, мы не набрались вшей? — задумчиво спросил он.
— Не знаю, — равнодушно ответил Славушка. — Меня это не интересует.
— To есть как не интересует? — возмутился Шифрин. — Как только вернемся, надо сейчас же прожарить белье! — Он находил время даже для санитарно-гигиенических советов. — Я думаю, тебе необходимо остановиться в Орле, — сказал он затем. — Ты еще неизвестен в губкомоле, и тебе следует…
— А где остановиться? — сказал неуверенно Славушка. — Я никого здесь не знаю…
Впрочем, один знакомый у него уже есть в Орле, за три дня знакомства он привык к Давиду, не было сомнений, что Давид предложит остановиться у него.
— Ты сможешь переночевать в губкомоле или даже у нас в райкоме, — сказал Шифрин. — В конце концов это не проблема…
Нет, к себе он не звал. В голосе его какая-то сухость, он как-то странно напряжен… Славушке даже неудобно за Шифрина. Тот еще не договорил, как Славушка решил не задерживаться в Орле, не хочет он гостеприимства ни губкома, ни райкома, ответ Шифрина задел его. Черт с ним, с Орлом, надо поскорей добираться до своего Успенского!
— Не остановлюсь я в Орле, — твердо сказал Славушка. — Тем более что и в политотделе советовали не задерживаться, даже записку дали…
У него действительно была записка на имя коменданта станции Орел, подписанная самой Самойловой, в ней предписывалось «оказать товарищу Ознобишину содействие в дальнейшем следовании…».
В Орле мальчики еще на ходу выскочили из вагона. Шифрину, должно быть, не терпелось отправиться поскорей в город. «Ну, бывай», — поторопил его Славушка. «Когда будешь в Орле, заходи», — сказал Шифрин. Пожали друг другу руки и расстались, Шифрин побежал со своей литературой к выходу, а Славушка со своей отправился искать коменданта. Мальчика без задержек посадили в поезд на Елец. Поезд был самый обычный или, вернее, необычный, обыкновенный пассажирский поезд, потому что в ту пору пассажирские поезда ходили нерегулярно и редко. Вагоны были переполнены, помощник коменданта довел мальчика до паровоза, попросил машиниста ссадить паренька в Залегощи, Славушка и проехал всю вторую половину пути на паровозе, оберегая свои книжки от мазута и копоти.
На Залегощи тоже все сложилось удачно: ни белых, ни красных; красных и не могло быть, а белые рвались вперед, мало заботясь о тылах, в расчете на кулаков и помещиков.
Славушка прошел через грязный заплеванный вокзал и зашагал на Верхнее Скворчее, помахивая свертком с литературой, легкомысленно, потому что, попадись он со своими советскими брошюрками в руки какому-нибудь Кияшко, ему бы головы не сносить.
Все-таки Скворчее он обошел стороной, чтоб случайно не попасться кому не надо на глаза, и вдруг впереди, у ракиты, похожей больше на растрепанный веник, чем на дерево, увидел какого-то человека, тот полулежал на земле и что-то или кого-то высматривал.
Славушка задумался: идти или не идти, но убегать тоже опасно, пошел вперед.
Но уже через несколько шагов побежал, а человек встал и заулыбался, похлопывая себя веточкой по ноге.
Еремеев! Как он здесь очутился?
И бог ты мой, а говорят еще, что мечты не сбываются, вот, они перед ним, все успенские коммунисты, и, главное, Быстров, сам Степан Кузьмич Быстров собственною своею персоной!
— Я так и думал, что возвращаться будешь через Залегощь, — говорит он. — А мы тут порядок неподалеку наводили. Отдал?
— Отдал.
— Кому?
— Начальнику политотдела.
— А это что?
— Литература.
— В политотделе снабдили?… Логунов! Забери у Ознобишина книжки, небось намучился с ними. Завезете потом в Успенское.
Спускаются в ложок, здесь и кони и Маруська, запряженная в любимую быстровскую бедарку. Быстров отдает какие-то распоряжения, отряд разъезжается в две стороны, а сам Степан Кузьмич указывает Славушке место рядом с собой и гонит Маруську прямо по жнивью.
— Мы куда? — не выдерживает Славушка.
— В Ивановку.
— А не в Успенское?
— Зачем рисковать?
— А как мама?
— Порядок.
— А вообще в Успенском?
— Тоже порядок.
И вот они уже на задворках Ивановки, Быстров опять въезжает в какой-то овражек.
— Светло еще, отдохнем.
Маруську Быстров не распрягает, не привязывает, никуда не уйдет от хозяина, впрочем, и привязать не к чему, вытаскивает из-под сиденья домотканую дорожку, кидает на землю. «Поспи покуда…» Славушка ложится и сразу же, как по приказу, засыпает.
В темноте подъезжают к школе. Славушка только тут догадывается — к Александре Семеновне. Она встречает их на крыльце, и вот они в ее комнате, все здесь, как и у ее подружки Перьковой, такой же стол, такая же этажерка, такая же кровать, только канарейки у Перьковой нет, а у Александры Семеновны на столе клетка с канарейкой.
— Вот ты и у меня, — сказала мальчику Александра Семеновна. — Слышала я о твоих похождениях…
До чего у Александры Семеновны уютно и просто!
— Будете есть?
— Обязательно, — соглашается Быстров. — Мне к утру еще в Покровское…
Проснулся Славушка от ощущения, что около него кто-то стоит.
— Уже утро? — спросил шепотом.
— Спи, спи, — тихо сказал Быстров. — Уезжаю. А ты побудь у Александры Семеновны. Отдыхай, скоро будет много работы. — Постоял, высокий, ладный, глядя на мальчика сверху вниз. — Удивляюсь, откуда у тебя классовое чутье. Сам не пойму, как это тебя догадало не зайти к Антипу Петровичу.
— А он что, белый? — спросил Славушка. — Предатель?
— Нет, не белый… — задумчиво сказал Степан Кузьмич. — Но все равно предатель. Все равно мы его расстреляем. Убийца. Грабитель. Притворялся, что сочувствует нам, обещал помогать, а на самом деле грабил и наших и ваших. Прямо бог тебя спас.
— А я заходил к нему, — сказал Славушка и даже вздрогнул от вновь нахлынувшего на мгновение ужаса. — Только он не пустил меня в дом.
— За-хо-дил? — переспросил Быстров, силясь что-то сообразить, и вдруг весело бросил: — Впрочем, что ж с тебя…
Славушка остался вдвоем с Александрой Семеновной.
Хотя школы в ту осень формально еще не начинали занятий, Александра Семеновна занималась с детьми. Ей нравилось обучать детей, читать стихи, заставлять детей их повторять, решать с ними задачи. У одного мальчика девять яблок, а у двух его товарищей ни одного, сколько останется яблок у мальчика, если он поровну поделится со своими товарищами?
За время, проведенное в Ивановке, Славушка, можно сказать, подружился с Александрой Семеновной.
Быстров появлялся в Ивановке через день, через два, всегда вечером, иногда совсем поздно, не стучал, лишь касался пальцем стекла, но Александра Семеновна тотчас угадывала, кто стоит под окном, торопилась к двери. Степан Кузьмич входил, с равным вниманием разговаривал со Славушкой и с женой, сообщал новости, он знал все, что происходит в волости, в Орле, в Москве и даже в Америке, иногда ужинал, иногда отказывался, потом Александра Семеновна стелила Славушке постель в классе, уходила с мужем к себе, и еще до света Быстров исчезал из школы.
Вечера, когда Быстров не появлялся, Александра Семеновна и Славушка проводили вдвоем, ужинали молоком с хлебом, она накрывала клетку с канарейкой платком, зажигала пятилинейную лампу.
Славушка читал что придется, Александра Семеновна обязательно начинала чтение с «Капитала»; Быстров подарил ей два тома, сам он их не читал и честно в том признавался, «все руки не доходят», труден был для Степана Кузьмича «Капитал», но с Александры Семеновны был другой спрос. «Жена коммуниста обязана знать евангелие пролетариата!» Она прочитывала одну-две страницы и откладывала книгу — «Капитал» и для нее был труден, брала какую-нибудь книгу по истории, часто просила Славушку почитать вслух.
— Зачем вам птица? — спросил как-то Славушка, держать дома птиц, а особенно канареек, он считал мещанством.
— У меня отец большой любитель канареек, — объяснила она. — Вот и дал одну, когда уезжала в деревню.
— А он у вас действительно генерал? — поинтересовался Славушка.
— Да, генерал, — улыбнулась Александра Семеновна. — Но он несколько своеобразный человек.
— Генерал, обожающий канареек?
— Генерал, набравшийся мужества осудить весь пройденный им путь, — поправила его Александра Семеновна. — Он никогда не уважал ни царя, ни его сподвижников, с первых дней революции перешел на сторону народа и признал в Ленине национального вождя.
— И развлекается теперь с канарейками? — насмешливо спросил Славушка.
— Он в Красной Армии, командует дивизией под Орлом…
После этого разговора Славушка начал посматривать на канарейку с большим уважением, сам стал подсыпать ей конопли, канарейки, оказывается, не отвлекали людей от революционной борьбы.
Однажды Быстров явился мрачнее ночи, отказался от ужина, сел за стол, долго молчал, заметно было, что ему не по себе.
— Ты не простудился? — спросила Александра Семеновна.
Он не ответил.
— Что с тобой?
— Сдали Орел.
Долго молчали все трое. Александра Семеновна хорошо знала, когда Степана Кузьмича нельзя прерывать.
— А что она могла сделать, эта армия, набранная из дезертиров? — вдруг сказал он, оправдываясь перед женой и Славушкой, имея в виду Тринадцатую армию, во всяком случае, так его понял Славушка. — Не так-то легко переломить мужиков…
Опять он долго молчал, все о чем-то думал.
— Как же так, Степа? — спросила Александра Семеновна. — Как это им удалось?
— Корниловцы, — объяснил Быстров. — Корниловская дивизия, отборные офицерские части. Звери, а не люди! У нас пятьдесят тысяч штыков и больше четырехсот орудий, а у них двести орудий и сорок тысяч, но у нас мужики, а у них кадровые офицеры. Не хватает нам…
— Чего не хватает, Степа?
— Пролетарьяту. Рабочего класса не хватает.
Он вскоре уехал, не остался ночевать и появился снова лишь через три дня.
Опять пробыл недолго.
Александра Семеновна спросила:
— Ну что там?
— Вся свора сбегается… — Быстров указал куда-то за окно. — Послы всякие, домовладельцы, помещики. По Болховской улице гуляют казачьи патрули. Достаточно указать: вот, мол, советский работник, — сразу шашкой по черепу… — Его взгляд упал на «Капитал». — Убери! На черта это читать, все равно всех нас скоро повесят…
Он исчез и не показывался дня четыре, неожиданно примчался днем, верхом, а не в бедарке, накинул поводья на зубцы изгороди, молодцевато постукивая каблуками, вошел в дом.
— Выбили их, Шура! — крикнул на всю школу. — Принеси карту!
— Кого? — не сразу поняла Александра Семеновна.
— Из Орла! — крикнул Быстров. — Позавчера после ночного боя наши взяли Орел! — Сам полез в школьный шкаф, нашел карту Европейской России, принялся объяснять, пожалуй, не столько жене, сколько Славушке: — Кончается твое здесь сидение, скоро опять за работу!
Белые ударной группой обрушились на Тринадцатую армию, их фронт шел дугой от Воронежа до Севска. Тринадцатая армия растянулась более чем на двести верст, ее левый фланг был обращен против наступавшего на Орел противника. Но отборные офицерские части спутали все карты… Он вдруг хитро улыбнулся и рассмеялся.
— А наша партия спутала карты офицерам. Они рассчитывали на мужицкое сопротивление и победили бы, но… В бой вступил международный рабочий класс, прибалтийские рабочие, коммунисты! Эстонская дивизия и латышские части вместе с правым флангом Тринадцатой армии перешли в наступление и после боя выбили белых из Орла…
Он все водил и водил по карте пальцем…
— Запомни, — сказал Степан Кузьмич мальчику. — Большевики не возвеличивают отдельных личностей, но тем, кто организовал разгром деникинцев под Орлом, поставят памятники. И Егорову, и Уборевичу, и Примакову. Ты еще увидишь обелиски в их честь.
Он напился чаю, ускакал, но через два дня появился снова, еще более мрачный и подавленный, чем даже тогда, когда привез известие о падении Орла.
— Опять плохо? — встревожилась Александра Семеновна.
— Напротив, похоже, взят Воронеж…
Он подошел к клетке с канарейкой и накинул на нее платок.
— Что за забота? — удивилась Александра Семеновна.
— Пусть не слышит того, что я сейчас скажу, — ответил Быстров, притянул жену и посадил к себе на колени.
— Ты сошел с ума!
Но Быстров точно не слышал, он обхватил ее голову и прижал к груди, чтобы она не могла заглянуть ему в глаза.
— Спокойно, — пробормотал он. — То, о чем я тебе сейчас скажу, не менее страшно, чем падение Орла…
Александра Семеновна замерла, Быстров не умел шутить и никогда ее не пугал.
— Семен Дмитриевич… — сказал Быстров и смолк.
— Убит?
— Да.
Она высвободилась из его рук, не заплакала, не закричала.
— Говори.
Семен Дмитриевич Харламов командовал дивизией. Какой-то его штабист перебежал к белым и указал местонахождение штаба. Харламова захватили. Предложили перейти на сторону деникинцев, соглашались сохранить за ним генеральское звание, обещали доверить дивизию. «Я служу Советам вот уже год, — сказал генерал Харламов, — служу не за страх, а за совесть, дело рабочих и крестьян должно победить, Красная Армия разобьет вас…» Его предали военно-полевому суду и приговорили к смертной казни. Предложили просить о помиловании. Харламов отказался. Казнили его на площади. Выжгли на груди пятиконечную звезду. Харламов поднялся на помост, отстранил палача. «Отойди, — сказал Семен Дмитриевич. — Я служил рабоче-крестьянской власти и сумею за нее умереть». Сам накинул себе петлю на шею…
Александра Семеновна не проронила ни слова.
Встала, как всегда, постелила в классе постель и подошла к мальчику.
— Сегодня я буду спать на твоем месте, — сказала она. — А ты ложись вместе со Степаном Кузьмичом.
Ушла и закрыла за собой дверь.
34
Быстров и Славушка проснулись одновременно.
Славушка собрался, как на пожар.
Быстров приоткрыл дверь в класс. Александра Семеновна сидела за партой. Славушка так и не понял: ложилась она или нет.
— Шура, мы едем…
— Хорошо, — безучастно отозвалась Александра Семеновна.
Быстров вывел из сарая Маруську, вскочил в седло и обернулся:
— Удержишься за спиной?
Славушка уцепился за всадника, Маруська рванулась, они понеслись.
Домчались до леска позади Кукуевки, там Быстрова ждал отряд.
Подозвал Еремеева:
— Есть запасной конь?
У Еремеева в запасе было все — и конь, и оружие, и даже лишняя шинель, хотя и не по росту мальчику.
Еремеев вопросительно взглянул на Быстрова.
— На Корсунское, — сказал тот. — Дошел слух, собирается наша княгиня наделать глупостей…
Единственную титулованную помещицу в волости — княгиню Наталью Михайловну Корсунскую — Быстров называл нашей потому, что в ранней молодости Степана Кузьмича она его опекала, в четырнадцатилетнем возрасте Быстрова взяли в помещичий дом поваренком, он показался молодой Наталье Михайловне удивительно смышленым мальчиком, и она надеялась, что со временем из него получится неплохой повар. Но Быстров провел на барской кухне менее года, ему быстро наскучило шинковать капусту и крутить мороженое, он удрал из родного села к дальней родне в Донбасс и работал на шахте, пока его не призвали в армию.
Наталья Михайловна была вежлива с прислугой, вежлива была и с поваренком, со Степочкой, у Быстрова сохранились о ней добрые воспоминания, после революции Корсунских потеснили, землю и скот отобрали, но самой Наталье Михайловне с сыном и сестрой позволили остаться на жительство в бывшем своем доме.
Однако бывшие помещики многим на селе были как бельмо на глазу.
С приходом деникинцев они опять как бы вышли на сцену и провожать отступающее белое воинство собрались даже слишком демонстративно.
По этой причине Сосняков и не находил себе места.
Принимался читать — не читалось, принимался подлатать старые валенки — дратва не продевалась. А рядом гремела ухватом мать, с шумом ставила в печь чугуны с картошкой, заметно серчала, с утра была не в духе.
— Ты чего? — спросил Иван мать.
Она шаркнула ухватом по загнетке.
— Молебствовать собираются!
— Кто собирается?
— Известно кто — господа! — Все уже знали, что княгиня провожает сына в деникинскую армию. — Неужто наши не совладают с белыми?
— Как не совладать, когда их гонят?
— Гнали бы, сидели бы господа дома!
Наступили решительные дни. Алешка уйдет, всем дезертирам пример. Нельзя ему покинуть село.
После того как Ивана выбрали секретарем комсомольской ячейки, он избегал встреч с Корсунскими, конфликтовать как будто было не из-за чего, но и здороваться тоже не было охоты; однако тут исключительное обстоятельство.
Иван дошел до усадьбы, дождался, когда Аграфена Ниловна, бывшая княжеская кухарка, выскочила зачем-то во двор.
— Ахти, кто это?
— Вышли сюда князька…
Алеша не заставил себя ждать, спустился с террасы, остановился у клумбы с отцветшими настурциями, взглянул на Ивана и тут же отвел глаза.
— Чего тебе?
Сосняков сказал, что Алеша не должен никуда уезжать, дурные примеры заразительны, это не в интересах самого Алексея, зачем поддерживать то, что должно неизбежно рухнуть, он запрещает Корсунскому куда-либо отлучаться…
В голосе его зазвенели угрожающие нотки.
Алеша не перебивал, лишь постукивал носком сапога по кирпичикам, которыми обложена клумба.
— Что ж ты молчишь? — спросил наконец Сосняков.
Алеша почувствовал, как кровь приливает к лицу. Корсунские ни перед кем не склоняли головы… Она в нем и забурлила — голубая кровь!
— Ты… Как тебя… — Носком сапога Алеша выбил осколок кирпича из земли. — Пятьдесят лет назад тебя велели бы отодрать на конюшне, а сейчас, — дискансом выкрикнул Алеша, — иди и радуйся, что нет на тебя управы!
У Ивана зашлось сердце. Влепить бы ему! Но даже на секунду он не поддался такому желанию. Все должно быть по закону. Помещик… Деды его травили таких, как Иван, борзыми да гончими, а этот вроде болонки, что сдохла у княгини в прошлом году. Маленькая и злобная. Пальцем придавишь, а норовит укусить.
Иван стиснул зубы. Черт с тобой! К тебе по-хорошему, а ты… Найдем для тебя веревку, обратаем!
Сосняков вернулся домой, заметался по избе… Завтрашний молебен — открытая контрреволюционная агитация! Где найти Быстрова? Носится отряд по волости, а не поймать…
— Мама, я пошел.
— Хфуфайку надень да набери в карманы картошечки.
На улице предрассветная синь. Знобит. Тоскливо. Сосняков идет через огород в низину, сухим руслом до рощи, меж мертвенных белых стволов до той самой балки, где не раз собирался отряд Быстрова.
Сидит на сырой земле. Ждет. Безнадежно ждать. Никого нет. Звонят колокола. Молебен! Тот самый проклятый молебен! Провожают Алешку…
С досады Сосняков жует картошку за картошкой. Соль забыл взять, от пресноты сводит скулы.
И вдруг — вот они… Еремеев. Славка и сам Быстров…
— Степан Кузьмич!
— Чего ты тут?
— Деникин возвращается!
— Ты, брат, того! Красная Армия гонит его…
Сосняков скороговоркой докладывает об отъезде молодого Корсунского.
— Молебен, говоришь?
На лицо Быстрова набегает тень.
— А ну ребята!
В Корсунском оживление ощущалось с утра. Как в большие праздники. Даже день выпал весенний. Будто не осень. Даже солнечно.
Наталья Михайловна вновь чувствовала себя поилицей. Хоть день, да мой! Тщательнее одевалась, смотрелась в зеркало, строже осматривала Алексея.
— Как ты держишься…
Алексей неуловимо сравнялся со всеми деревенскими парнями.
— Ты совсем забыл французский, Алеша?
— Почему, я заглядываю в книжки.
— Ах, язык без практики ничто!
Что затевает Наталья Михайловна, первой догадалась Варвара Михайловна.
— Поверь, Натали, ты затеваешь безумие!
— Ты наивна, Барб…
Барб под пятьдесят, Наталья Михайловна моложе на десять лет.
В пятницу Наталья Михайловна вызвала Аграфену Ниловну, сменившую в войну своего племянника Василия, повара Корсунских, ушедшего по мобилизации в армию, после революции Аграфена Ниловна ушла жить домой и приходила к Корсунским только в гости.
— Аграфена Ниловна, прошу на воскресенье обед, и обязательно любимые Алешины пирожки…
Потом она перечитывала письма мужа, убитого на германском фронте пять лет назад в Мазурских болотах. Потом на коленях стояла перед иконой Корсунской божией матери, молилась. Потом попросила сестру позвать Алешу и оставить ее с сыном наедине.
— Тебе надо идти в армию, — сказала она сыну. — Конечно, Россия достойна и лучшего царя, и лучшего полководца, Николай Александрович не был Петром, а Александр Иванович не Суворов, но следует быть среди своих…
— Чего же ты от меня хочешь?
Алеша хоть и огрубел, но сказалось воспитание, — не стал ни спорить, ни обсуждать решение матери.
— Я хочу, чтобы ты отправился в армию Александра Ивановича Деникина…
Тетка встретила его за дверью.
— Она дура! — воскликнула Варвара Михайловна. — Посылать своего ребенка к этим…
Она не находила слов.
— Тетя! — остановил ее Алеша. — Мамой владеют идеи…
Сам он не собирался в армию, но перечить матери не осмелился, многие их знакомые бежали на юг и дальше…
В субботу Наталья Михайловна послала Алешу за отцом Николаем, служившим в Корсунском больше двадцати лет.
— Прошу вас, отец Николай, отслужить в воскресенье молебен.
— По какому поводу?
— Провожаю Алешу в армию.
— В какую?
— Корсунские верны присяге…
— Увольте, княгиня, не могу.
— Как это не могу?
— Такое время. Поднявший меч… И благословляющий меч — тоже. Я бы не советовал посылать сына, Мальчик еще…
Наталья Михайловна встала.
— Я не прошу советов, отец Николай… Вы отслужите молебен в воскресенье!
— Со всем расположением, только не по такому поводу.
— Смотрите, потеряете приход!
— А это уж как консистория…
Наталья Михайловна отвернулась от отца Николая: трусливый деревенский поп!
Нашла парня, — помогла Аграфена Ниловна, — одна из баб за платье, одно из любимых платьев Натальи Михайловны, из настоящего лионского шелка, сшитое в Москве у Ламановой, согласилась послать сына в Успенское, там два священника, за одним из них, все равно за каким! Наталья Михайловна велела передать, что не поскупится.
Отец Валерий отказался наотрез, стар, болен, ревматизм, отец Михаил обещал…
Он прискакал в воскресенье, верхом, подобрав рясу под себя, красивый, улыбающийся.
Наталья Михайловна собирала сына всю ночь, Варвара Михайловна помогала и причитала:
— Это безумие. Ты губишь и его и нас. Ты судишь о большевиках по Быстрову. Ты мало сталкивалась с этими людьми…
Лошадей у Корсунских национализировали, у мельника Спешнева она выменяла добротную вороную кобылку на золотые часы.
Утром позавтракали своей семьей, Аграфена Ниловна считалась своей. Алеша ел любимые пирожки, остаток завернули ему на дорогу.
Молебен отслужили не без скандала, отец Николай не дал ключей ни от церкви, ни от колокольни, церковный замок не решились сломать, а на колокольню ребята забрались через окно.
Ребята звонили как на пасху, народ потянулся — и спектакль и политика, — какая мать пошлет родного сына на погибель!
Наталья Михайловна с паперти поклонилась всем, кто пришел.
— Простите! Проводим Алексея Владимировича…
Она с вечера пыталась узнать, не хочет ли кто сопутствовать Алеше, добровольцам обещала купить лошадей, но попутчиков не нашлось, даже самые зажиточные мужики выжидали.
Отец Михаил деловито, по-военному, отслужил молебен, икону Корсунской божией матери в старинной серебряной ризе принесли из дому, вместо кропила пошла в ход кисть из бритвенного прибора покойного князя.
— Спаси, господи, люди твоя!… — залихватски пропел отец Михаил…
Процессия тронулась по селу, кто-то из мальчиков вел в поводу лошадь, еще до молебна к седлу приторочили саквояж, дошли до околицы, Алеша стал перед матерью на колени, она благословила его иконой, Алеша сел в седло, не очень-то по-гусарски, отец Михаил махнул крестом, Наталья Михайловна перекрестилась, и Алеша рысцой затрусил по раздолбанной грязной дороге.
Быстров проскакал через Рогозино, пролетел улицу, чуть отпустил поводья, спускаясь в овраг, берег коню ноги, и к церкви.
Церковь на замке. Пусто.
Наврал Сосняков? Быть того не может!
Оглянулся на своих спутников, поманил Еремеева.
— Подождите меня…
Шажком приблизился к поповскому дому.
— Отец Николай!
Тот осторожно выглянул из-за занавески, сощурил приветливо глазки, вышел на крыльцо.
— Чем могу?
— Служил молебен? — хмуро осведомился Быстров.
Отец Николай почмокал губами.
— Я, Степан Кузьмич, барыниным капризам не потатчик.
— Молебен служил?
— Говорю же! Знаете меня… Неужели пойду на такое безрассудство?
— А что же здесь происходило?
— Молебен. Из Успенского отец Михаил служил. На паперти божьего храма! Я им даже ключей от церкви не выдал.
— А где же они?
— Провожают молодого князька до околицы…
— Да я только от околицы — никого!
— Разошлись…
Быстров резко повторил:
— А ну, Митя, едем в гости!
Прелестный дом, весь в деревянных кружевах, в несмываемой белой краске, с террасами, с башенками, о угольчатыми шпилями…
— Эй, кто есть?!
Никого, только ветер шелестит опавшей листвой.
— Эй!
Кто-то метнулся за окном и пропал, выглянул в дверь и опять пропал.
Быстров спешился, не глядя бросил поводья, взбежал, рванул дверь.
— Стой, стой!
Аграфена с узлом бежала через залу.
— Покажи-ка… — Быстров глазами указал на узел. — Чего тут?
Аграфена развернула рыжую шаль. Платья, скатерти, шляпа со страусовым пером…
— Грабишь?
— Отродясь не брала чужого! Дареное…
— Где Наталья Михайловна?…
Не глядя на Аграфену, Быстров пересек зал, он хорошо знал дом, Корсунские жили теперь в пристройке, где раньше помещалась прислуга, там им отвели две комнаты.
Наталья Михайловна сидела на кровати, в руке мятый платочек, должно быть, плакала, Варвара Михайловна стояла у окна.
— Не ожидал от вас такой глупости, — сердито сказал Быстров. — Жили бы и жили, а тут нате вам: крестный ход. Тех, кто такие ходы устраивает, расстреливают, как зайцев по первой пороше…
— Прежде всего здравствуйте, — металлическим голосом произнесла Наталья Михайловна.
— Да вы понимаете, что наделали!…
— Степан Кузьмич, я вас еще подростком учила постучаться, поздороваться, а потом уже…
— Да ведь Алешку вашего расстреляют! Это же глупая демонстрация…
Он и в самом деле жалел Алешу Корсунского. Быстров не отличался сентиментальностью, но не терпел напрасных смертей. Он сам не боялся смерти, понимал, что смерть иногда неизбежна, не боялся убивать врагов, но зря убивать не хотел, и бессмысленность поведения Корсунских выводила его из себя.
— Кто заставил вас лезть в политику? Мы Деникина бьем и добьем, а ваш Алешка мог бы стать человеком…
— Мы с вами по-разному понимаем, что значит быть человеком.
Варвара Михайловна зло посмотрела на сестру. Потеряла сына, а теперь сама лезет в петлю.
— Ты слушай, слушай лучше, — строго сказала Варвара Михайловна. — Помолчи, пожалуйста.
— Ты ужасно прозаична, Барб, — ответила Наталья Михайловна. — Иногда форма важнее содержания.
— Вас арестуют, — сказал Быстров.
— За что?
— Мужики не поверят, что у вас не все дома! Раз послали сына к белым, начнут ждать возвращения деникинцев… Насколько же труднее будет собирать хлеб!
— Слушай, — повторила Варвара Михайловна.
— О, ты пойдешь к ним в учительницы, — не без колкости произнесла Наталья Михайловна.
— Вас я как-нибудь защищу, — сказал Быстров Варваре Михайловне. — А с этой…
Хотел назвать Наталью Михайловну дурой и не смог, есть в ней что-то, что позволяло уважать ее, даже когда она делала глупости.
— Пеняйте теперь на себя…
Наталья Михайловна привстала, угроз не боялась, но сожаление Быстрова ее подавляло.
— Куда вы?
— За вашим дураком!
— Вы хотите его спасти?
— Наказать!
— Но это я виновата…
— Вы обманули меня! Поверил в ваше благоразумие…
Бойцы отряда на конях ждали Быстрова возле дома.
Он спустился с крыльца, пошевелил носком сапога опавшие листья.
— Митя! Трюхает наш князек, вот какое дело. Нельзя его отпустить. В семнадцать годов полагается отвечать за свои проступки.
Еремеев согласно кивнул.
— Догоним…
— Мы к Ливнам подадимся, там обозы у белых. Придержим. А ты возьми с собой Логунова, и Славу прихвати, куда его тащить к Ливнам, завезешь домой, и догоняй!
Алеша Корсунский не торопился на своей кобылке. Ехать-то он ехал, но куда? К кому? Не очень-то отдавал он себе отчет, куда едет…
Вот он и трусил на своей вороной кобылке с притороченным к седлу саквояжиком и со свертком домашних пирожков.
Еремеев и Логунов ехали побыстрее. Алеше неясна цель путешествия, а им во что бы то ни стало нужно Алешу догнать.
Лошаденки у них похуже, чем у Алеши, но неслись они во всю прыть! Грязь комьями летит во все стороны. Славушка плетется далеко позади, обижается на Быстрова за то, что не взял с собой к Ливнам.
За Барановкой увидели всадника.
— Он?
Подстегнули лошадок.
— Он?!
Еремеев поднялся в стременах и заорал во всю силу своих легких:
— Эй ты, паразит!
Алеша услышал крик, обернулся и… совершил непоправимую ошибку. Может быть, испугался, может быть, оскорбился, но вместо того, чтобы остановиться, он, напротив, хлестнул свою кобылку, и та рванула вперед.
Тогда остановился Еремеев. Лошадь его притомилась, а княжеская бежала куда как резво, можно и не догнать.
Еремеев тронул товарища за плечо.
— Логунов! Гляди внимательнее!
— Он! Он!
Еремеев спрыгнул на землю, поставил свою лошадку поперек дороги, положил для верности винтовку на седло, взял на мушку голову в светлой фуражке, прицелился, — господи, благослови! — и спустил курок.
Вороная кобылка остановилась.
Еремеев вскочил в седло и подъехал к убитому.
Алеша висел вниз головой, бледный, чистолицый и как будто удивленный, что все так быстро кончилось.
— Убит при попытке к бегству, — беззлобно сказал Еремеев. — Помоги, Логунов.
Они приподняли убитого, приторочили покрепче к седлу и повернули обратно.
— Не мы их, так они нас, — сказал Еремеев. — Не родись красив, а родись счастлив… Славка! Один до Успенского доедешь?
— Почему ж не доехать…
— Вот и я так думаю. Нам тоже время терять нечего, подадимся к Ливнам, там обозы у белых.
Смутная надежда, что Еремеев захватит его с собой, развеялась.
— Лошадь отдашь Григорию, он знает, куда отвести. — Придержал мальчика за плечо. — И вот что: если будут спрашивать насчет князька, сам видел, не догнали бы мы его, ушел бы.
35
Славушка не заметил, как добрался до Успенского. Переехал Озерну, поднялся в гору, остановился перед сторожкой.
Недавно здесь стояла виселица. И Алеша и Савушкин погибли удивительно нелепо. Савушкин вообще ни в чем не был виноват, да и Алеша мог бы жить. Жестокость? Да. Но есть жестокость необходимая, и есть жестокость ненужная…
Славушка крикнул:
— Дядя Гриша!
Он тут же застучал култышкой, появлению Славушки нисколько не удивился, будто тот отлучался на какой-нибудь час и не дальше Кукуевки.
— Прибыл?
— Велели лошадь тебе отдать.
Взял повод и сразу повел лошадь куда-то на село, а Славушка, точно и вправду отлучался всего на какой-нибудь час, пошел домой.
Мама дома, пожалуй, для него это главное. А мама даже не поцеловала, только погладила по руке.
— А Петя?
Петя, как всегда, при деле, вместе с Федосеем вспахивает зябь. И все остальные на месте. Павел Федорович ходит да позвякивает ключами; Марья Софроновна на кухне рядом с Надеждой, то редьки себе натрет, то за капусткой пошлет, пьет рассол корец за корцом, привередничает; Прасковья Егоровна лежит, задыхается, немытая, неприбранная, сводит с ней счеты невестка.
Вера Васильевна пыталась взять на себя заботу о свекрови, принесла таз, ведро воды, мочалку. Марья Софроновна вывела невестку из комнаты.
— Мамашу предоставьте мне, вам с ней не справиться.
— Не пачкайтесь, — поддержал Павел Федорович жену. — Федор вернется, не простит, если позволю вам грязь подбирать…
Не подпустили Веру Васильевну к свекрови.
На селе тишина безвременья, точно все замерло перед приближающимися событиями, и нарушалась она только мелкими происшествиями.
Вскоре по возвращении Славушки к Вере Васильевне прибежала почтмейстерша.
Почта поступала в Успенское от случая к случаю, какими-то неведомыми путями; то забрасывали пачку «Призыва», издававшейся в Царицыне белогвардейской газетки, то неведомо кто доставлял сверток с «Правдой» и «Известиями», письма приходили и с советского севера, и с белогвардейского юга, одни письма почтмейстерша отдавала адресатам, другие уничтожала, поступала, как ей попричтится, ее отдаривали, и почтмейстерша обнаглела, принялась письмами торговать, — «голову из-за чужих писем подставлять не хочется…» — с кого брала крынку сметаны, с кого старый ботинок, годится подлатать туфли!
Она посочувствовала Вере Васильевне: «Трудно вам, понимаю», — и показала конверт с адресом, надписанным рукой Федора Федоровича.
— Спасибо.
— Гуся!
— Какого гуся?
— Могу отдать за гуся. Знаете, что мне будет от белых, если узнают, что передаю письма из Красной Армии?
Гуся у Веры Васильевны не было, она направилась было за гусем к Ореховым.
— Вы куда?
— Гуся покупать.
— А на что будете менять?
— На блузку.
— Блузку я и сама могу взять…
Письмо четырехмесячной давности из-под Полтавы. Федор Федорович командовал там кавалерийским эскадроном, писал, что белые могут докатиться даже до Орла, но все равно их песенка спета…
Петя и Федосей вернулись затемно, приволокли на себе один плуг, а второй оставили в поле. Перед самыми сумерками к ним подъехал какой-то отряд, человек двадцать, белые или красные, они не разобрались, лошадей выпрягли и угнали, вот они и тащили плуг. Павел Федорович с Федосеем пошли за вторым: «На темноту рассчитывать нечего, унесут». Федосея и Петю ругать не стал: «Что можно — сохрани, но зря не гомони».
А днем пропал отец Михаил. Алевтина Ионовна, его супруга, искала мужа весь день, а под утро бабы прибежали сказать, что отец Михаил грабит почтмейстершу.
К почте подъехал казачий разъезд, казаки вошли в дом и принялись очищать сундуки, почтмейстерша билась об стену головой, но каковы же были ее ужас и удивление, когда в казачьем уряднике она узнала своего же успенского попа.
— Побойтесь бога, отец Михаил!
— Мой бог твоему богу не товарищ, — ответствовал тот. — Нахапаешь еще!
К почте примчалась несчастная попадья.
— Что же это ты творишь, сукин сын? Куда ты сбрил бороду? Как дальше будешь священствовать?
— А кто тебе сказал, что я буду священствовать? — отвечал он жене. — У меня с тобой и с церковью полный расчет, буду воевать бога не крестом, а мечом!
Позже в село ворвался какой-то отряд, бойцы называли себя вольными анархистами. По всей видимости, отряд вклинился между двух армий и торопился запастись продовольствием, поживиться и как можно скорее исчезнуть.
Несколько человек ворвались к Астаховым. Спросили хозяина. Павел Федорович, как обычно, указал на мать. Кто-то из вольных анархистов потребовал от нее золота. Марья Софроновна засмеялась: «Лежит она на своем золоте!» Дух от Прасковьи Егоровны шел тяжелый. «А что, ребята, может, под нее они и заховали свои ценности?» Старуху сволокли на пол, штыками перетряхнули всю постель, но так ничего и не нашли.
Прасковья Егоровна хрипела всю ночь, Вера Васильевна пыталась ее напоить, Марья Софроновна кричала: «Не лезь к матери, чистое белье постелено, опять запакостит», так и не дала свекрови напиться, а к утру Прасковья Егоровна отдала богу душу.
36
Егорыч как снег на голову подкатил на неизменной таратайке с саврасым одром к крыльцу:
— Примете сироту? У меня новостей, новостей…
Неизвестно откуда взялся, неизвестно куда пропадет старый, всюду поспевающий Егорыч.
Павел Федорович искоса поглядел на дядюшку, не ко времени он, вздумает еще чего попросить.
Зато Марья Софроновна готова приветить всю астаховскую родню, чувствовала себя виноватой перед покойницей, а это как-никак ее брат.
— Дяденька, миленький, заходьте, заходьте, сейчас соберу покушать.
— Мне бы чайку, чайку!
— Откуда бог несет? — спросил Павел Федорович.
— С Новосиля, с Новосиля!
— Эк вас занесло…
— Торговал!
— Дырками от бубликов?
— Шутник, шутник! Старые овчины завалялись у меня, заскорузли не дай бог, а я помыл, обстриг, фунта три шерсти набрал, свез, продал, в Новосиле цена подороже…
Дурак и есть дурак, гонять лошадь из-за трех фунтов в Новосиль, да и намного ли выше цена…
— Ну а новости?
Славушке нравится слушать старика, все у него ладно, все необычно, ни на что не обижается, никому не надоедает, легко живет.
— Откатывается.
— Чего откатывается?
— Деникин. От Тулы, от Орла. Маршем, маршем, краковяк!
Павел Федорович рассердился, прикрикнул:
— Вы толком рассказывайте — что, где!
— Катится… — Егорыч хихикнул. — Все спето, не состоялся молебен в Москве, отступление по всему фронту, отходят… — И снова хихикнул. — На новые боевые рубежи.
Славушка обычно только слушал, не вмешивался с расспросами, а тут взволновался:
— Куда ж они?
— На Курск, на Оскол, на Валуйки… — Дальше Валуек Егорыч не езживал. — К ночи здесь будут, а потом дальше, на Малоархангельск…
Ведь врет… А, впрочем, на карте у Шишмарева был отмечен Малоархангельск… В степи, в сторону от железнодорожных путей? Пойдут, выскользнут из-под удара…
Что делать? Не с кем даже посоветоваться. Быстров где-то под Ливнами…
Вера Васильевна исправляла ошибки в тетрадях. Петя крошил табак, изготовлял махорку для Павла Федоровича, а приватно и для себя.
— Нельзя читать при таком свете, — обычно говорила Вера Васильевна старшему сыну, — Ты испортишь глаза.
Она видела: сыну не по себе.
Тут пришлепала босая Надежда.
— Айдате ужинать!
Вера Васильевна заторопилась:
— Идем, идем…
Вышли в сени. Славушка свернул в галерейку.
— Ты куда?
— Я сейчас.
Во дворе тихо. Слышно, как жуют жвачку коровы. Серебряный полумесяц повис в небе. Над избой Ореховых тонким столбиком клубится дым.
Зайти к Кольке, что ли? Славушка медленно идет в сторону Ореховых. Но так и не заходит. Колька не развеет тоску. Через овраг мерцает огонек. В школе. У Никитина. Читает или ужинает. А дальше опять тьма. Поле…
И вдруг ощущение одиночества тает. Ничто не изменилось. Только вспыхнул костер. Далеко-далеко. Где-то в поле. То вспыхивает, то угасает. Там люди. Что-то делают, зачем-то жгут. Греются, готовят ужин… Люди в ночи! И мальчику уже не так одиноко.
Славушка возвращается. На кухне горят две коптилки.
— Ну, наследник-цесаревич… — говорит Павел Федорович.
Вера Васильевна тревожно смотрит на сына.
— Куда ты пропал?
— Так…
— Наложить пшенника? — спрашивает Надежда. — Али молочка нацедить?
Ночью ему не спится.
— Слава, почему ты не спишь?
— Я сплю, мама…
Он мысленно перелистывает страницы книг, герои которых находили выход из самых безвыходных положений. Вспомнился какой-то роман об индейцах. Не то Майн Рид, не то Купер… Белые поселенцы в походе, идут изгонять индейцев с насиженной земли. Те подготовили засаду. Неожиданно поселенцы сворачивают в обход противника. Это становится известным двум индейским юношам. Они опережают колонну белокожих и разжигают среди прерии костры. Захватчики, думая, что перед ними индейское войско, меняют план и направляются как раз туда, где их поджидает засада…
Утром Славушка встает раньше всех.
— Ты куда?
— Надо.
На этот раз он заходит к Ореховым.
— Колька, пошли!
— Кудай-то? — спрашивает его мать.
— Яблоки перебирать…
Пустить Кольку перебирать яблоки она согласна.
Выходят из избы.
— Чего?
— Есть дело. Созовешь всех ребят: Саньку, Сеньку, Костю… А я в Семичастную. Соберетесь у школы.
Пришли многие, толклись перед крыльцом.
Прибежал Славушка.
— Пошли в сад…
Расположились под лиственницей, расселись прямо на земле, на зеленом прозрачном коврике, нежная хвоя начинала уже осыпаться.
— Чего там?
Надо помешать деникинцам уйти от возмездия. Как это объяснить?
— Красная Армия преследует деникинцев, откатываются они… Нашего села не минуют. В степь бегут, а надо не пустить в степь…
— Как же ты их не пустишь? — насмешливо спрашивает Терешкин.
— Если подойдут ночью, разожжем за селом костры, испугать надо, будто обошли их красные части. Они сдрейфят…
— Так они и сдрейфили!
— Так они ж в панике… Почему не попробовать?
Ребята насупленно молчат.
— Что нам стоит? — взмолился Слава. — Сгорит омет соломы… Ну зря сгорит. Ну и что?
— Какие-то у тебя несообразные выдумки, — осудил Славушку Терешкин.
— Степан Кузьмич говорил…
— Что говорил? — недоверчиво спрашивает Терешкин.
— Что белые попытаются миновать железную дорогу. Им выгоднее уходить степью…
— А мы-то при чем?
Славушка резко повернулся к Терешкину.
— А при том, что мы не в стороне…
Замысел Славушкин не очень ясен ребятам, да ему и самому не все ясно, но где-то в глубине души он чувствует, что в поворотные моменты истории никто не смеет оставаться в стороне.
— В порядке комсомольской дисциплины… — задумчиво произносит Славушка. — Но в данном случае я никого не неволю. Комсомольцы сами должны понимать…
— А здесь не все комсомольцы…
— Вот они и докажут, способны ли быть комсомольцами… — Он сразу же переходит к практическим указаниям: — Вечером, после ужина, собраться у кладбища…
— Чего ты командуешь? — обидчиво спрашивает Терешкин. Он старше всех, тон Славушки его раздражает.
— Вовсе не командую, а кто не хочет, может не приходить.
— Нет, я на погост не пойду! — говорит Сенька Карпов. — Куда хотите, только не на погост.
«Действительно, — думает Славушка, — кладбища забоятся, надо менять место сбора…»
— Пожалуйста, — предлагает он, — пусть у мельницы. У селезневской мельницы. А теперь расходитесь.
Он смотрит ребятам вслед, вечером выяснится, кто за и кто против революции. Он готов молиться хоть богу, хоть черту, лишь бы хоть как-то узнать о движении деникинских частей.
«Силен большевистский бог!»
Ох, до чего Быстров любит эту фразу! Занарядят лошадей пахать вдовам зябь, а тут дождь — не поворачивать же, вышли в поле, и вдруг ветер разогнал тучи… Силен большевистский бог! Собрались в Барановку, проверить кулацкие закрома, как ни таились, слух опередил продотряд, успели спрятать, ссыпали зерно кучей, прикрыли брезентом, обложили дерном, а тут дождь смыл землю… Силен большевистский бог!
Ведь это только предположение, что белые дойдут до Успенского. Лучше не думать о неудаче. Лучше поломать голову, как украсть спички. Спички — редкость, в иных домах обходятся одной спичкой в день, разожгут печь, а потом от уголька — и закурить и засветить. Павел Федорович прячет спички в лавке, над конторкой, в жестянке из-под печенья «Жорж Борман».
Славушка слоняется по двору. Со скучающим видом.
— Ты чего? — осведомляется Павел Федорович.
— Ничего. Жду ребят. Пойдем репетировать.
— Чего репетировать? — раздражается Павел Федорович. — Устроят вам белые спектакль, перепорют всех перед школой. Может, собьем масло?
— Непременно… — соглашается Славушка, отказаться неудобно, масло он тоже ест. — Если ненадолго…
Павел Федорович открывает лавку и собирает маслобойку, Надежда носит из погреба ведра, сливок не наберется и полбочки, Славушка начинает крутить…
Он крутит медленно, не торопится, его сменяет Надежда, но у ней множество дел, Павел Федорович отпускает ее, сменяет сам, затем опять зовет Славушку:
— Покрути, пойду резки коровам накрошу.
Славушка крутит, крутит, Павел Федорович зовет жену, они уходят в сарай. На полчаса, а то и на час, если Марье Софроновне вздумается вздремнуть на соломе. Славушка раскручивает бочку и бросает, та крутится по инерции. Разом, через прилавок. Жестянка на месте. Коробки со спичками наверняка пересчитаны, берут их только Павел Федорович и Марья Софроновна. Сколько взять? Шесть?… Четыре! И то много. Павел Федорович будет подозревать жену. Пусть! Он ревнует ее к Ваське Ползунову. Пусть! Спички за пазухой. Мальчик опять крутит бочку. Плещется пахтанье.
В дверях Павел Федорович.
— Устал?
Заглядывает в стеклянный глазок, на стекле осели крупинки. Сейчас позовет Надежду, и они вместе начнут выбирать масло.
— Теперь беги на свою репетицию, спасибо.
За ужином Слава сообщает:
— Я иду в ночное.
— Какое ночное? — изумляется Вера Васильевна, даже она понимает, что в конце октября лошадей не пасут в поле.
— Будем картошку печь, — объясняет Славушка.
«Ох уж мне эти романы, — думает Вера Васильевна. — Игра в романтику. Тайны, приключения, заговоры. Так вот они играют и в свой комсомол. А потом их расстреливают. Не понимают, что это не игра. Но никого не остановить. Такой возраст. Такое время».
— Можно взять картошки?
Вопрос обращен не к матери, к Павлу Федоровичу.
Мальчик набирает в карманы картошки…
— Надень фуфайку, — бросает вслед Вера Васильевна.
Колька ждет Славушку на улице.
— Богатые, — не без зависти говорит Колька. — Долго ужинаете.
Мальчики огородами пробираются к селезневской мельнице.
Темно. Пустынно. Лишь гавкают кое-где псы. Небо затянуто тучами, поэтому еще темнее. Ни звезд, ни огней.
— Как думаешь, придут? — нерешительно спрашивает Славушка.
— А почему не прийти? — отвечает Колька.
Тень мельницы. Деревянные крылья загораживают мальчиков от посторонних глаз. Кто стоит, а кто сидит. Утром было восемнадцать, сейчас одиннадцать. Не пришло двое комсомольцев. Вот когда проверяются люди, думает Славушка…
— Пошли, товарищи, — командует он. — Не шуметь, разговаривать шепотом…
— А почему шепотом?
— Ведь это же война!
Мимо риг, мимо скирд, все дальше в поле. Выходят на дорогу. Уходят от села версты за четыре. Далеко-далеко впереди Малоархангельск. Позади Скворчее, Залегощь, Новосиль. Оттуда и следует ждать белых.
Темно. В поле чернеют ометы обмолоченной соломы.
— Ребята! Запалить костры по всему полю. Как можно больше. Вот спички. Разделимся по трое. По числу коробков. Мы с Колькой вдвоем. Берите из ометов солому и зажигайте.
Роздал спички, похлопал кого-то по плечу…
— Заметите кого, — предупреждает Славушка, — убегайте.
Он с Колькой подходит к омету. Дождя нет. Дует ветер. В соломе что-то все время шуршит. Даже пискнуло. Мыши заняты своими делами. Мальчики поднатужились, солома слежалась, плохо поддается их усилиям. Надергали целый ворох, разнесли по полю.
Неподалеку вспыхнул костер. Потом другой. Сперва горят лишь два костра. Потом вспыхнули еще. Еще. Колька и Славушка тоже разожгли. По всему полю, то тут, то там яркие желтые огни.
— Подкладывай! — кричит Колька.
Опять побежали за соломой к омету.
— Постой, — сказал Славушка. — Влезь, посмотри в сторону Туровца.
Не так-то просто влезть на скользкий омет. Омет высок. Колька повисает и снова съезжает на плечи Славушки. Кое-как, с помощью подоткнутой под омет жерди, забрался наверх.
— Видишь? — спрашивает Славушка.
— В такой темноте увидишь! — насмешливо отзывается Колька.
— А ты смотри.
— "Смотри"! — передразнивает Колька. — Под носом у себя ничего не видно…
Кто-то из ребят что-то крикнул. Славушка обернулся, слов не разобрал. Костры полыхают по всему полю. Желтые, веселые, но ребятам не до смеха, скорее страшно, хотя никто не рискует признаться.
Желтые блики метались по полю, отсвечивали даже облака.
— Идут, идут! — вдруг негромко закричал Колька. — Ей-богу!
— Кто идет?
— А кто его знает! — ответил Колька. — Движется что-то по дороге за селом. Точно змея. И что-то везут. Как на похоронах.
Славушке становится страшно. Но только на минуту. Костры горят. Где тускло, где ярко, но горят. Он не знает, что произойдет дальше. Не знает, куда поползет змея. Не знает, есть ли в этих кострах смысл! Но зажгли они костры в срок.
Силен большевистский бог, думает он. Неизвестно, получится ли что из этой затеи, но костры они зажгли в срок.
— Колька? — позвал он.
— Чего? — Колька соскользнул с омета. — Пошли подбросим соломки!
— Силен большевистский бог, — сказал не без хвастовства Славушка. — Хоть мы и не верим в бога.
Много-много лет спустя, вспоминая об этой необыкновенной осени, Славушка не мог твердо сказать, случилось ли все это наяву или то был только сон, страница из какого-то исторического романа…
Мечта и действительность.
Действительно ли все произошло так, как сохранилось в памяти, или то была только мечта, с течением времени ставшая в сознании явью?
История шла своим ходом, игра успенских подростков на ход истории никак не влияла, главный смысл того, что происходило, заключался в том, что сами подростки ощущали свою сопричастность с историей.
Отступавшие деникинцы или, точнее, какая-то их воинская часть свернула в сторону железной дороги не потому, что испугалась костров, загоревшихся осенней ночью в далеком поле. Но на формирование поколения, к которому принадлежали Славушка и его сверстники, сознание того, что от каждого их поступка зависит ход истории, влияло, конечно, чрезвычайно. Все они чувствовали себя Архимедами, обретшими точку опоры для того, чтобы перевернуть мир! И в общем-то были правы. «Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию», — сказал Ленин. А Ознобишин с товарищами и принадлежали как раз к этой организации, которая начинала переворачивать Россию…
Всей своей детской душой Славушка страстно желал свернуть вражескую армию туда, где она найдет гибель…
И она свернула!
Передовые части противника, если только можно назвать передовыми тех, кто отступает, вместо того, чтобы двигаться прямо на юг, к Малоархангельску, дойдя до Успенского, внезапно свернули в сторону железнодорожной линии Орел — Курск, где деникинцев ожидали изматывающие бои… Что заставило деникинских офицеров повести свои части под удар наступающих советских войск?
Ночь. Измотанные солдаты. Утраченная вера. Бесконечные русские поля.
Где-то позади безжалостная конница Примакова. На самом деле конная армия Примакова действует в районе Воронежа. Казаки не стремятся к встречам с неистовыми красными кавалеристами.
Но все это потом, потом. Позже. В аудиториях военных академий. Анализ. Разбор просчетов. Изучение документов…
А пока ночь, и холод, и слякоть, и нежелание принимать бой…
И вдруг — костры! Множество костров. В действительности их не так много. Детские костры. Костры мерцают, гаснут, загораются вновь. Огонь не слишком ярок, верст за десять, не ближе, это лишь во тьме огни кажутся ближе.
Огни в ночи! Да были ли они в самом деле? Не выдумал ли Славушка эту ночь? Костры, которые будут светить ему в течение всей его жизни!
37
Все заметнее возвращение к порядку.
Промчались через Успенское наступающие части: кавалеристы, пехота. Какую-то пушку часа три выволакивали из-под горы…
Война отошла куда-то за Фатеж, за Малоархангельск, подтягивались армейские тылы.
Поздняя осень готовилась вот-вот перейти в зиму, окончились дожди, за ночь смерзлась грязь, тонкий ледок затягивал редкие лужицы, иней серебрил по утрам желтую траву, серые облака затягивали небо, каждую минуту мог пойти снег.
В такой вот стылый ноябрьский день появился еще один обоз подвод в десять, с большой поклажей, с ящиками, с тюками и даже мебелью, будто не армейский обоз, а переселенцы с домашним скарбом. На одной из телег ножками вверх стол и стулья, на другой — дубовый гроб.
Обоз стал табором перед волисполкомом. Красноармейцы поспрыгивали с телег, составили в козлы винтовки, распрягли лошадей, задали корм, втащили в помещение тюки и гроб, который при ближайшем рассмотрении оказался шкафом, и пошли по избам с просьбой сварить кулеш и согреть на чаек кипяточку, крупу приносили свою, а кто пощедрее, так даже угощали детишек сахаром.
Много ли нужно солдату времени, чтоб обжиться на новом месте?!
Чуть позднее в двух пролетках прибыли начальники, в суконных шлемах, с портупеями через плечо, двое даже с портфелями, и тут же скрылись в здании.
Славушка с Колькой увидели обоз, едва он выполз из-под горы.
Пошли в разведку. Прошли через табор раз, другой. На них не обращали внимания. Прошли еще раз…
У входа в исполком стоял часовой, курносый, небритый, невозможно серьезный.
— Ну чего разбегались? — не выдержал, прикрикнул он, когда мальчики прошли в третий раз.
— Это какая часть? — полюбопытствовал Славушка.
— А сами-то кто такие? — с подозрением спросил часовой. — Видали мы тут…
— Мы комсомольцы, — объяснил Славушка.
— Ну и топайте по своим делам, здесь баловать нечего.
— А все же что за часть? — повторил Славушка. — У нас, может, дело…
— Это не часть, а военный трибунал, — строго сказал часовой. — Какие могут быть у вас к нам дела?
— Наша организация молодая, — виновато сказал Славушка. — Может, литературу какую дадут.
— Литературу! — презрительно сказал часовой. — Мы судим, а вы — литературу.
— А в шкапу у вас что? — полюбопытствовал Колька.
— Дела, — твердо сказал часовой. — Приговора.
— А какого же вы корпуса?
— Да что ты все допытываешься? Кто много знает, рано помирает. Сказано вам: пошли!
Мальчики огородами дошли до почты и двинулись к Народному дому.
Двери заперты и заколочены, но доски кое-где отодраны.
Славушка пальцем тронул замок.
— Пора открывать.
Колька кивнул:
— Давно пора.
Обошли дом, спустились к реке. Холодная вода неподвижно чернела в Озерне.
— Скоро станет.
— Где там скоро, — возразил Колька. — Не ране как к рождеству.
Берегом пошли домой, взобрались по круче, опять мимо исполкома.
На этот раз у здания какая-то суета.
Солдаты оживленно переговаривались.
— И как это подобрался?
— Обучен, известно!
— Полковник?
— Капитан генерального штаба, сам слышал.
— Не признается?
— Такой разве признается?
Часовой заметил их и неожиданно сказал:
— Шпиона, ребята, поймали, вот какие сегодня дела!
Колька удивился:
— Какого шпиона?
— Известно какого — деникинского!
— А его что, будут судить?
— А как же без суда?
— Что без суда?
— Без суда немыслимо расстрелять.
— А скоро будут судить?
— Вот пообедаем…
Вдруг со стороны, куда шли войска, появились четыре всадника.
Молодой, скакавший впереди, натянул поводья, и все четверо разом остановились.
— А ну-ка! Где ваш начальник?
Но тот уже торопился навстречу — во френче, в фуражке, в пенсне, строгий, немолодой, утиный нос, узкие бледные губы, такие узкие, точно ниточка, фиолетовые чернильные глаза.
— Начальник отдела Хромушин. Здравствуйте, товарищ комкор!
— Знаю, знаю. Что ж это вы застряли, товарищ Хромушин? — с упреком сказал комкор. — Штаб куда как далеко, а вы все тащитесь?
— Дела, товарищ комкор.
— Занимаем города, изменники ждут суда, а вы где?
— Задержали шпиона.
— Какого еще шпиона?
Хромушин махнул кому-то рукой.
— Выведите…
Это был Полеван!
Торбы на нем нет, но он в своем неизменном армяке, холстинных портах и грязной розовой рубахе.
Вышел меж двух конвоиров, шел охотно, чувствуя себя предметом внимания и, видимо, гордясь оказанной ему честью.
— Да это же Алешка! — воскликнул Славушка, обращаясь и к Кольке, и к часовому. — Здешний дурачок.
— Ну да! — недоверчиво возразил часовой. — А карты чего ж таскает и дис… дис… — Часовой запнулся. — и дис-ло-ка-цию записывает. Тетрадь у него нашли…
Полевана нашли на косогоре, он лежал на животе и рассматривал площадь. Его забрали, привели в штаб, обыскали. Нашли в торбе тетрадь, в ней цветными карандашами вычерчены какие-то планы, записаны цифры. Стали допрашивать, арестованный мычит: «Ны-ны-ны» да «гы-гы-гы», а потом вдруг заговорил: «Смотри, какая цаца, бултых, бултых, кому чего дать, антиресно, антиресно, антиресно…»
— Хотите допросить? — спросил Хромушин.
— Нет, нет… — Комкор отмахнулся от Хромушина, как от мухи. — Вы председатель…
— Задержали совсем неподалеку, — доложил Хромушин. — Следил за нашим передвижением.
— Это еще не доказательство, — заметил комкор. — Может, просто испугался?
— Но при нем обнаружены кроки, — внушительно сказал Хромушин. — И шифр…
— Какие там кроки?
— Убедитесь.
Принесли какую-то тетрадь. Продолжая сидеть в седле, комкор небрежно перелистал.
— Какие там кроки, — лениво повторил он. — Я бы его отпустил.
Хромушин насупился.
— Вы сами его допросите.
— Кто вы такой? — спросил комкор.
— Отвечайте, — сказал Хромушин Полевану. — Вас спрашивают.
Идиот ласково посмотрел на всадника.
— Миленький, миленький… — пробормотал он. — Лошадка. Прыг-скок!
— Я бы отпустил, — повторил комкор. — Впрочем, дело ваше.
— Нет, надо разобраться, — возразил Хромушин.
Комкору не хотелось спорить, он все посматривал в сторону Критова, голова его была занята более важными делами.
— Извините, нам некогда, — вежливо объяснил он. — Мне надо в расположение бригады Кропачева… — Он кинул укоризненный взгляд на бивак. — И поторапливайтесь, пожалуйста. В Понырях полно дезертиров… — Он пошевелил поводьями. — Поехали?
Брызнуло грязью, всадники понеслись в Критово.
— Нет, так нельзя, — сказал Хромушин, указывая на Полевана. — Отведите его в школу, все надо по закону. — Подумал и добавил через плечо: — И оповестите близлежащих жителей, суд открытый, судим мы в воспитательных целях.
Полевана повели. Славушка и Колька тоже пошли.
В классе на задних партах сидели трое старичков и с десяток баб.
Посередине стол для судей, у стены табуретка для подсудимого.
Полевана посадили, два конвоира по бокам.
Быстрым шагом вошел командир комендантского взвода:
— Прошу встать, суд идет!
Старички встали, а бабы сидят.
Вошли судьи: председатель трибунала и двое помоложе, один в суконном шлеме, другой в фуражке.
— Прошу снять головные уборы, — сказал председатель, снял фуражку и сел. Двое заседателей тоже сняли и сели. Вошла девица в гимнастерке и в сапогах, приготовилась писать.
Суд начался.
— Заседание революционного военного трибунала объявляю открытым. Председатель Хромушин Игнатий Виссарионович, члены краском Коваленко Николай Павлович и краском Полотеевский Павел Николаевич при секретаре Спесивцевой. Отводов нет? — Но так как отводов быть не могло, он тут же продолжил: — Слушается дело гражданина Полевана Алексея, отчество неизвестно, по обвинению в собирании сведений, составляющих государственную тайну, в целях ниспровержения строя рабочих и крестьян. Обстоятельства дела…
В поведении Хромушина чувствовалась увлеченность своим делом, судья — тот, что в буденновке, скучая смотрел в окно, а другой хмуро слушал Хромушина, пытаясь разобраться в происходящем.
Председатель зачитал обвинительное заключение, можно было подивиться, когда он все успел написать.
В сенях громко хлопнула дверь.
Жалобно, на всю комнату, вздохнула какая-то баба:
— Ох-хо-хонюшки…
Председатель постучал по столу:
— Прошу соблюдать тишину!
Баба опять вздохнула.
— Товарищ Малафеев! — подозвал председатель командира комендантского взвода. — Примите меры…
Командир взвода тоже вздохнул и сел за парту.
— Признаете себя виновным? — обратился председатель к подсудимому.
Секретарша встала и подошла к Полевану:
— Говорите!
Полеван посмотрел ей в глаза и засмеялся.
— Бултых, бултых, — сказал он. — Помолимся, помолимся…
— Отлично, — холодно сказал председатель. — Продолжаете упорствовать? Переходим к допросу…
У Славушки зазвенело в ухе.
— В каком ухе звенит? — спросил Кольку шепотом.
— В левом, — немедленно отозвался тот. — Угадал?
— Ты всегда угадываешь…
Этот Хромушин зудит вроде комара. Что он делает? Ради чего? Ведь Алешка дурак, это все знают и почему-то молчат, а сам Алешка не способен ничего объяснить.
Председатель постучал по столу.
— Прошу соблюдать тишину! — Он повернулся вполоборота к подсудимому. — С какой целью вы прятались?
— Смотрел!
Кажется, Алешка начал что-то понимать.
— С какой целью отрастили волосы?
— Сивый, сивый, а красивый!
— Ваш издевательский ответ только подтверждает, что вы отлично все понимаете.
— Смотрю — давлю.
— Напрасно вы так говорите…
Полеван встал.
— Сядьте.
Конвоиры придавили Полевана к табуретке.
— Сядьте, как вас там… Не имею чести знать ваше звание… Что значат эти цифры? — Председатель помахал отобранной у Полевана тетрадкой.
— Два да два, три да три…
— Я понимаю, что это выглядит как таблица умножения. Ну а на самом деле?
Славушка посмотрел на тетрадь, Хромушин поймал его взгляд.
— Товарищ Малафеев, — обратился он к командиру комендантского взвода. — Ознакомьте присутствующих с вещественными доказательствами.
Малафеев пошел вдоль парт. Бабы заглядывали в тетрадь и виновато качали головами. Славушка тоже посмотрел в тетрадь. Каракули, загадочные рисунки, таблица умножения…
— Вы разъясните нам шифр?
Славушка не мог больше терпеть, поднял руку, как на уроке.
— Позвольте!
— А вы кто такой?
— Прошу вызвать… Как свидетеля.
— Я спрашиваю вас, кто вы такой?
— Председатель волостного комсомола.
— Что вы хотите?
— Но он же дурак! — с негодованием воскликнул Славушка. — Это все знают! Я живу здесь год…
— Это не делает вам чести, — строго прервал Хромушин. — Именно из-за отсутствия бдительности французский пролетариат утратил в 1871 году власть!
— Но я даю честное слово! — горячо перебил Славушка. — Самая настоящая таблица умножения! Он спер тетрадь у какого-нибудь школьника…
— Вы сами школьник, — гневно возразил Хромушин. — Целый год враг живет рядом с вами, и вы не разобрались…
— Спросите его! — Славушка указал на Полевана. — Дважды два, трижды три…
Полеван радостно закивал:
— Два да два, три да три…
— Я призываю вас к порядку!
— Кого вы судите?!
— Малафеев, выведите его прочь…
— Где же справедливость!
— Малафеев, выведите…
Малафеев ухватил Славушку за руку и поволок прочь.
Судья, тот, что хмурился, неожиданно пожалел Славушку.
— Ты иди, иди, здесь детям не место, — сказал он мальчику. — Мы разберемся, разберемся…
— Ты не уходи, — сказал Славушка Кольке из-под руки Малафеева. — Мы поговорим…
Малафеев вытолкнул мальчика из сеней, щелкнул крючком!
Славушка с горечью посмотрел на церковь. На зеленый купол, на тусклый крест… Эх, черт! Сюда бы Быстрова! Он бы не дал Полевана в обиду. А этот дурак Алешка сидит радуется…
Мальчик постоял возле школы…
Холодно!
Пошел к Тарховым. Верочка читала, Наденька вышивала, Любочка музицировала, Сонечка мыла чашки.
Славушка сел у окна.
Наденька подивилась:
— Что вы сегодня такой неразговорчивый?
Но тут народ потянулся из школы, и Славушка сорвался со своего наблюдательного пункта.
Старички, свернув цигарки, побрели по домам, бабы, пригорюнившись, стояли у крыльца.
Прошли судьи, Малафеев и конвоиры вывели Полевана, подошли солдаты.
— Исполняйте, товарищ Малафеев, — скрипучим голосом сказал Хромушин и зашагал к исполкому.
Славушка сразу догадался, что предстоит исполнять Малафееву, и сознание этого защемило ему сердце.
Он бросился догонять этого равнодушного и, как все равнодушные люди, безжалостного судью.
— Товарищ Хромушин! — взывал мальчик. — Постойте, постойте же, я вас прошу!
Хромушин остановился.
— Неужели вы не понимаете, что он не виновен? — говорил Славушка. — Он не притворяется! Честное слово! Его не за что убивать…
Хромушин улыбнулся, лицо его посветлело, в нем даже проступила доброта.
— Ты еще очень ребенок, — негромко произнес председатель трибунала. — Совершенно не понимаешь, что такое революционная целесообразность. Может быть, и не притворяется. А если притворяется? Поэтому целесообразнее уничтожить.
У Славушки сдавило горло.
— Вы… Вы не революционер!
Хромушин поправил пенсне.
— Тебя следует наказать за дерзость. Твое счастье — закон оберегает подростков…
Их нагнал судья, что хмурился на процессе.
— Что же вы? — упрекнул его Славушка.
— А что я? — хмыкнул судья. — Я голосовал против. Сейчас позвоню к тем, кто постарше. Не волнуйся…
А Полеван шагает. Прямой, длинный, в обвисшем армяке, босой. На плече у него лопата. Его это забавляет, у солдат ружья, и у него что-то вроде ружья. Солдаты идут, беспорядочно окружив дурачка. Что-то говорят…
До кладбища с километр, и они быстро проходят это расстояние.
Мальчики подходят ближе.
Малафеев оглядывается.
— Уходите!
Но ему не до них — хорошо бы успеть до сумерек.
— Копай! — приказывает он Полевану.
Тот мотает головой.
— Копай, тебе говорят, — сердится Малафеев.
— Не хочу, — разумно отвечает Полеван.
Мальчики подходят еще ближе.
— Становись! — кричит Малафеев хриплым голосом. — Становись…
Непонятно кому кричит — Полевану или солдатам.
— Рыбалко!
Рыбалко берет Полевана за плечо и толкает к забору.
Полеван становится у забора, улыбается, смотрит на солдат. Он ничего не понимает. Вероятно, полагает, что это какая-то игра. Позади его, как свечи, вытянулись белые стволы. Мокрые, несчастные березы.
— Стой! — кричит Малафеев Полевану, но тот и так стоит. Внезапно Малафеев поворачивается и свирепыми глазами смотрит на мальчиков, он о них не забыл.
— Уходите! Слышите? — Он кричит так страшно, что мальчики невольно пятятся.
Славушка не выдерживает, бежит обратно, добегает почти до самой канавки, где стоят солдаты, и прерывающимся голосом кричит на Малафеева:
— Не имеете права! Слышали? Насчет приговора? Еще будут звонить…
— Ты уйдешь?! — Малафеев достает из кобуры револьвер. — А ну!
Славушка наклоняет голову и медленно идет прочь. Он ничего не видит… И опять слышит неистовый крик Малафеева.
Оборачивается. Полеван сидит. Преспокойно сидит у забора.
— Встань, сука!
Полеван сидит.
Малафеев не выдерживает:
— А ну целься! — кричит он.
Солдаты вскидывают винтовки.
Славушка отворачивается.
Слышно несколько беспорядочных выстрелов. Будто стреляют не по цели, а просто так, в воздух.
Судья, тот, что хмурился, показывается на дороге.
— Отменен, отменен! — кричит он. — Не стреляй!
Колька и Славушка бегут к Полевану. Похоже, он пытался поймать пулю рукой. Как шмеля. Ладонь у него в крови. Но он жив! Сидит и удивленно рассматривает свою руку.
38
Все в Успенском чувствовали себя, как после болезни: становиться надо на ноги, а боязно, нужна рука помощи, твердая рука, которая возьмет тебя, очумелого, за руку и поведет, поведет…
Опять же — земля. Как с нею быть? Заново делить или по-старому все, и как по-старому: по-старому, как до белых, или по-старому, как до красных?
В школах тоже надо начинать занятия — нужны методические указания и, между прочим, дрова, откуда их брать и кого занаряжать?
Оно хоть и война и смена властей, а человеки, между прочим, родятся и умирают и, между прочим, женятся, им нравится жениться независимо от смены властей, а как оформлять это все, одному богу известно.
В церкви?… Советская власть после осьмнадцатого года не признает ни венчаний, ни крестин, как ни купай младенца, но без регистрации в исполкоме не считается родившимся, а не считается, значит, и земли не причитается, все в книгу, в книгу надо записать, не записал покойника в книгу, значит, живет он, едят тя мухи с комарами!
Никитин Иван Фомич не начинает занятий только из-за отсутствия дров, это человек самостоятельный, перед Быстровым особенно головы не гнул, а перед всякими проезжими хорунжими да есаулами тем более, этот ждет возвращения нормальной власти с достоинством.
И Андрей Модестович Введенский ждет тоже с достоинством, даром что сын благочинного, тоже перед белыми не очень заискивал.
Слоняется между Кукуевкой и Семичастной Виктор Владимирович Андриевский, человек просвещенный, санкт-петербургский адвокат, в бога никак не верит, но его прямо бог спас, произнеси он на сходе по случаю выборов волостного старшины свою отличную, загодя заготовленную речь, и не миновать бы ему ЧК, а так, может, и обойдется, и уехать не может, скажут, убежал, а куда убежал — известно, всех Пенечкиных сразу под удар… Сложное, в общем, у него положение!
Остальные тоже, у кого рыльце в пушку — смахивают пушок, а кому нечего смахивать, не смахивают, не прихорашиваются, так красивы…
Ждут Быстрова деятели юношеского коммунистического движения. Оказывается, без Быстрова не так-то просто определиться, теряется товарищ Ознобишин, года не прошло, как создана комсомольская организация, сам он председатель волкомола, Народный дом, можно сказать, почти прибрали к своим рукам, школу, не какую-нибудь там школу вообще, а свою, Успенскую среднюю школу, хоть и со скрипом, на тормозах, но тоже начали поворачивать, по всей волости взяли на учет батрачат и не просто на учет, а ясно дали понять их хозяевам, что если ребят будут обижать, то… И при белых тоже не подкачали, как могли, помогали старшим товарищам, никого не подвели, поручения выполняли… А что дальше?
Что дальше, хочет он знать!
Ознобишин не знает. Никто ничего не знает. Не хватает Быстрова. Нет в Успенской волости Советской власти. Пропала. Самим, что ли, организовать? Ехать в Малоархангельск за директивами, идти в уездный исполком, в укомпарт, найти, например, Шабунина… Его, кажется, зовут Афанасий Петрович?… Так и так, мол, товарищ Шабунин, время не ждет, положение невыносимое, пора налаживать…
— Вставай, товарищ Ознобишин…
Вера Васильевна в школе, Петя где-нибудь с лошадьми, а Славушка еще может поспать за отсутствием дел.
Скользкое ноябрьское утро, моросит дождь, за окном черные ветки.
Павел Федорович расталкивает мальчика:
— Вставай, вставай, вернулась твоя власть…
Тут не до расспросов, не до завтрака, штаны в руки — и бегом.
Точно и не было белых! Над исполкомом сине-белая вывеска, у коновязи понурые лошаденки, из трубы сизый дымок…
В коридоре на дверях те же дощечки, все те же мужики, и все так же сидит Дмитрий Фомич, и Быстров на своем месте, и портрет Ленина на своем…
Все цело, все, как было, снова в волости Советская власть!
— Приехали?!
Степан Кузьмич здорово похудел, осунулся, землистый цвет лица…
— Здравствуй. — Протягивает руку, почти не глядя: не рад или Славушка провинился? — Не уходи, погоди.
Здесь Данилочкин, и Еремеев, и Семен, и посетителей полно, вчера тишина, а сегодня все дела сразу.
— Сразу занарядить подводы за дровами для школ, а пока обязать сельсоветы доставить в каждую школу по десять возов соломы. Во всех деревнях провести сходки. Товарищу Семину составить список коммунистов кому куда. Одновременно пусть выберут комиссии, проверить потребиловки. Товарищ Еремеев, форсируйте поиски оружия. Открыть народные дома, пусть готовят спектакли. Всех коммунистов вечером вызвать на секретное собрание…
Так можно просидеть до ночи, за день Быстрову не переделать все дела!
— А вам, товарищ Ознобишин, провести завтра заседание волкомола, вызвать всех комсомольцев, будем посылать нарочных, передадут…
И все, и никаких разговоров, идите и делайте!
Славушка идет, пишет повестки, приносит Дмитрию Фомичу, а Быстрова уже нет, умчался…
И Дмитрию Фомичу не до Славушки, только знай пиши и пиши!
Сходить в Народный дом, посмотреть, как там…
В коридоре слышен крик Еремеева, слева его резиденция, волостной военный комиссариат, он орет так, что звенит по всему зданию:
— Расстреляю! Отдам под суд!…
Славушка заглядывает в военкомат.
— Зайди, зайди, товарищ Ознобишин!
Перед Еремеевым переминается рыжебородый мужик. Из Туровца. У него нашли две винтовки.
— Откуда? — кричит Еремеев.
— Нашел…
— А почему не сдал?
У печки топчется Трошин, ему двадцать лет, живет в Дуровке, учится во второй ступени, один из самых прилежных учеников.
Еремеев клеймящим жестом указывает на Трошина:
— Полюбуйтесь, товарищ Ознобишин: дезертир!
— Учащийся, — поясняет Славушка. — А учащиеся пользуются отсрочкой.
— Какой?! — вопит Еремеев. — Я понимаю, шестнадцать, семнадцать… Отечество в опасности, а он задачки решает! Такой лоб…
Когда открывали вторую ступень, для того, чтобы вызвать приток поступающих, было объявлено, что учащиеся второй ступени получат отсрочки, так что формально Трошин не дезертир, но Славушка больше сочувствует Еремееву: война, не до алгебры.
— Отдам под суд! — вопит Еремеев.
— А не лучше ли послать в армию? — советует Славушка. — По закону Трошин не виноват.
— Я ему покажу закон! — продолжает Еремеев. — Чтоб завтра же с вещами!… — Машет Славушке рукой и идет к двери. — У меня к тебе секретный разговор.
Выходят на улицу. Моросит мелкий дождь. Отсыревшие лошади понуро переступают у коновязи. Еремеев останавливается среди площади и стоит, точно над ним сияет яркое солнце.
— Вот какое дело. Составь список. Нужны комсомольцы понадежнее. Которых можно на обыски. Оружие. Хлеб. И вообще. Чтоб не испугались. И на слезы тоже не поддавались…
— Когда?
— К вечеру.
Военком поправляет на голове мокрую фуражку.
Еремеева Славушка решается спросить, почему они так долго не возвращались.
— Где это вы пропадали?
— Не говори! — Еремеев ухмыляется. — Ливны всем ворам дивны! Два обоза отбили. Не для себя работали, для государства. Ну, и… — Он вздыхает. — Ранили Степана Кузьмича.
— Куда?
— Легкое прострелили.
— Он же ходит?
— Поднялся и заторопился сюда…
Сам Еремеев не удивился этому, в порядке вещей вернуться при первой же возможности в строй.
Славушка не прочь поискать Степана Кузьмича, но знает, что это бесполезно, тем более что Александра Семеновна не вернулась обратно в Кукуевку.
Весь вечер председатель волкомола сочиняет план работы.
Утром он ни свет ни заря на ногах, знает, что придет раньше всех, но товарищи тоже поднялись ни свет ни заря, возле волкомпарта все уже в сборе — Елфимов, Саплин, Сосняков, Терешкин, кворум, пришли и не члены комитета — Колька, Кобзев, Карпов, только дядя Гриша не пускает их в помещение, ключи доверяет одному Славе.
Заходят в свою комнату, помещение волкомпарта они уже считают своим, у них уже есть опыт, понимают, что сейчас состоится заседание.
— Товарищи…
Но дядя Гриша умеряет их пыл:
— Степан Кузьмич наказывал не начинать без него…
Быстров не заставляет себя ждать, входит вслед за дядей Гришей, он еще худее и темнее, чем вчера, должно быть, не спал, торопился в Успенское.
— Товарищи…
Быстров рукой останавливает Славушку:
— Не надо, давайте попросту.
Садится на лавку, и ребята садятся, сейчас он скажет что-нибудь очень, очень важное, и он говорит, и то, что говорит, действительно очень, очень важное.
Он рассказывает о том, что происходит в волости, где что разграблено, где кто обижен, кто как себя проявил…
Он все знает, мотался отряд по логам да огородам, а тайн для него никаких!
— Побыть с людьми во время вражеского нашествия, — объясняет Быстров, — это все равно, что в бане вместе помыться, все наружу…
Всматривается в ребят.
А Славушка всматривается в Быстрова: что он только о нас думает?
Быстров морщится. Славушка догадывается: тревожит рана.
— Бросили вас на глубоком месте, — говорит Быстров. — Заведут ребенка в воду, плыви — один ни за что не поплывет, за берег уцепится, а другой идет, идет, все смелее, смелее, так вот и в революцию входят, на вас надежда, одним коммунистам не справиться. Прежде всего хлеб; на тех, кто вилял перед белыми, особо нажмем, затем дезертиры, последние люди, не дорожат Родиной, далее ликбез, без грамоты ничего не построить, и самим надо учиться и других учить, прошу вас, беритесь, завтра сами станете коммунистами, вчера вы еще были дети, а теперь вы уже взрослые.
39
Надо бы в школу, но какие уж тут занятия, есть дела поважнее!
Война и школа несовместимы, но вот при первой возможности дилинькает звонок, Иван Фомич входит в класс, ему безразлично обращение «господа», как в гимназии, хотя ученики никакие ему не господа, или товарищи, хотя какие же они ему товарищи, или ироническое «господа товарищи», или, как там их еще называть, они для него только ученики независимо от возраста и способностей, маленькие сырые человечки, из которых он лепит не нечто по своему подобию, а нечто для общества, частью которого он тоже является, его ученики, и он вдалбливает, вколачивает, вбивает в них знания.
Иван Фомич не устает повторять имена Ломоносова, Тредиаковского, Радищева, Державина, Новикова…
— Гордитесь тем, что вы русские, девятнадцатый век украшение русской культуры, но и восемнадцатому есть кем похвалиться…
Он возвращал учеников в восемнадцатый век, заставлял заучивать стихи, которые, казалось, и смешны, и не нужны.
— Что вы знаете о Василии Кирилловиче Тредиаковском?
Никто ничего не знает, кроме Славушки:
— Незадачливый одописец!
Иван Фомич щурится:
— А вы знаете, что Василию Кирилловичу Тредиаковскому русская литература обязана современным стихосложением, неизвестно, как бы еще писал Пушкин, не будь Тредиаковского, гении не рождаются на голом месте…
Он стремительно уходит и через минуту возвращается, в руке толстая-претолстая книжечка в матерчатом коричневом переплете, едва ли не из той самой библиотеки, что растащена успенскими мужиками при покупке озеровского имения.
— Придворных дам во времена Анны Иоанновны наказывали тем, что заставляли заучивать по десять строк «Телемахиды». Слушайте!
— "Мраком сомнений задержан…" — Листает. — «Тьма стелется по океану…» — Листает. — «Смерть из рядов в ряды металась…»
Он читает стихи так, точно произносит речь на митинге:
— Настоящая гражданская поэзия, не хуже, чем у Некрасова, — годятся эти стихи для нас?
Деникин еще не добит, из Крыма наступает Врангель, один за другим коммунисты уходят на фронт, дезертирам не будет пощады, вечная проблема — хлеб, поддержать рабочий класс и сохранить семена, живем не одним днем, в волости не одна школа…
У Никитина одна школа, а у волкомола Двадцать, обо всех надо позаботиться. Степан Кузьмич покрикивает уже на товарища Ознобишина, когда где-то не хватает дров или учебников, его меньше интересует «Трутень» Новикова, чем трутни, ворующие керосин, предназначенный для школьных занятий.
Советская власть как-то странно восстанавливалась в волости. Будто ничего не произошло, все как было: те же вывески, те же работники, но за три месяца безвременья люди стали понятнее: один все уберег, а другой всему поперек!
Не успели работники исполкома рассесться на своих стульях, как Быстров разослал предписание провести в честь второй годовщины Октябрьской революции митинги в Успенском, Корсунском и Критове, ораторы будут присланы, явка обязательна, в случае ненастной погоды перенести собрания в школы, а Успенское предложено обеспечить еще спектаклем, для чего срочно приглашен Андриевский.
Он появился незамедлительно, точно за ним помчался не Тишка Лагутин, который вместе со своим мерином дежурил в тот день при властях в качестве вестового, а будто вызвали его по телефону, хотя в ту пору телефонная связь не снилась даже деятелям уездного масштаба.
Не успел Тишка скрыться под горой, как Андриевский вошел в исполком, и не прифранченный, как обычно, а в заскорузлом брезентовом плаще с капюшоном, хотя дождя в тот день и не было.
Остановился перед Быстровым:
— Чем могу служить?
— Спектакль, — лаконично сказал Быстров. — Подготовить торжественный вечер и спектакль.
— За два дня! — воскликнул Андриевский. — Сие невозможно.
— Меня это не интересует, — холодно возразил Быстров. — Для большевиков нет ничего невозможного.
— Но я не большевик…
— Это мы хорошо знаем. Придадим в помощь комсомольцев!
— Лучше без них.
— Как угодно, но чтоб спектакль был.
— Что-нибудь возобновим из старого, за два дня новый поставить немыслимо.
— А что именно?
Служитель муз задумался:
— Если «Без вины виноватые»?
Быстров смутно помнил: какая-то слезливая история о незаконном сыне, которого находит какая-то актриса…
— А что-нибудь политическое нельзя?
— Пока еще товарищ Луначарский не обеспечил.
— О Степане Разине ничего нет? — Быстров мобилизовал свою память: — «Борис Годунов»!
Андриевский опешил:
— Почему именно «Годунов»?
— Как же: Смутное время, Россия, народ…
— Народ там безмолвствует, — сухо сказал Андриевский. — Да и не найдем столько народа…
Быстров отступил: все-таки этому… актеру… ему и карты в руки…
— А почему виноватые?… — Он имел в виду «Без вины виноватые». — Будет хоть как-то соответствовать… моменту?
— Торжество справедливости! — Служитель муз снисходительно обозрел политического деятеля. — Правда жизни…
— Ну делайте как знаете, — согласился Быстров, — Но чтобы спектакль у меня был!
На митинг к исполкому мало кто пришел, собрались работники исполкома и комсомольцы, праздник пришелся на понедельник, у всех дела, а объявить приманки ради какой-нибудь животрепещущий вопрос вроде передела земельных участков или дополнительной хлебной разверстки Быстров не захотел, — не стоило смущать умы лишними тревогами.
Зато вечер удался на славу, народу набилось в Нардом видимо-невидимо — первый спектакль после возвращения Советской власти. Пришла вся Семичастная, да и из Успенского немало пришло, вся молодежь, и мужиков собралось достаточно, на всякий случай: не объявят ли чего нового?
Степан Кузьмич произнес пламенную речь, пели под фисгармонию революционные песни, и супруги Андриевские старались петь громче всех.
А на следующий день Славушку и Елфимова, который стал заместителем Ознобишина потому, что жил рядом с Успенским, в Семичастной, пригласили в волкомпарт.
— Пора вам обзавестись своей канцелярией, — объявил им Быстров.
Писаниной в Успенской партийной организации ведал Семин, Быстров для того и вызвал мальчиков, чтобы Семин обучил их канцелярской премудрости: списки, анкеты, протоколы, входящие, исходящие…
Сам Быстров собирался в Малоархангельск.
— Что-то я тебе привезу, — загадочно пообещал он.
Вернулся через два дня, встретил Славушку под вечер и повел в волкомпарт.
Позвал дядю Гришу и велел зажечь лампу-"молнию", которую зажигали только на время партийных собраний.
За окном шел дождь. На столе ярко горела лампа, и стены белели как в больнице.
Степан Кузьмич отпер сейф, достал небольшой сверток, положил на стол, сел.
— Нет, ты не садись, — сказал он Славушке, когда тот сел.
Достал из кармана кителя крохотную книжечку в красной бумажной обложке.
— "Товарищ Ознобишин Вячеслав Николаевич", — прочел он, раскрывая книжку. — Стаж с августа тысяча девятьсот девятнадцатого года… Поздравляю тебя, получил твой билет в уездном оргбюро РКСМ. В силу исключительных обстоятельств, чтоб не отрывать тебя от работы, доверили мне. Засчитали стаж не с мая, когда создали организацию, а с момента прихода деникинцев, считают, что в этот момент ты определился как комсомолец… — Он подвернул фитиль, прибавил света, развернул сверток, рассыпал по столу комсомольские билеты. — Шестьдесят три. Товарищ Ознобишин, вручаю вам билеты и анкеты под вашу ответственность. Мне предложили десять билетов. «Деревенская молодежь вступает с трудом», — сказали. «Только не в нашей волости», — ответил я и попросил все. В наличии оказалось шестьдесят три. Теперь дело за тобой, каждый билет должен найти своего владельца. Документы храни в партийном сейфе…
Славушка хотел сказать Быстрову тоже что-нибудь значительное и торжественное: что этот билет… что борьбе… что всю жизнь… Но не смог. Собрал билеты, завернул, положил обратно в сейф. Свой билет сунул за пазуху. Взглянул на Быстрова, тот кивнул и задул лампу. Постучал в стену дяде Грише: мол, ушли.
Дождь кончился. Небо тяжелое, мрачное. Поблескивают в темноте лужи.
Степан Кузьмич притянул к себе Славушку за плечо и пожал ему руку:
— Теперь ты комсомолец по всей форме.
40
Славушка собирался в школу, хотя окончательно еще не решил, идти или не идти, занятия в школе все-таки личное дело, а тут ликбез, всеобуч, книги…
Книги теперь в России не продаются, а распространяются, тюками приходят по разнарядке в волость, распределение книг доверено по совместительству Ознобишину, — их столько, что в каждой деревне можно открыть по избе-читальне.
Возню с книгами прекратило появление дяди Гриши.
— Степан Кузьмич кличет…
Какие уж тут занятия!
Быстров деловит и торжествен, рядом Дмитрий Фомич Никитин, как всегда, с ручкой за ухом, когда не пишет, а слушает разговор.
— Товарищ Ознобишин, вы командируетесь в Корсунское, — объявляет Быстров будничным голосом. — Революция не для того изгоняет буржуазию из дворцов, чтоб они пустовали, локомотив истории не может простаивать…
Что ж, Славушка готов двигать Историю!
— Поедешь в Корсунское, осмотришь усадьбу и дом, — переходит Быстров на прозу. — Бывшие хозяева самоликвидировались, имущество разворовали мужики и не сегодня-завтра начнут тащить окна и двери. Здание следует сохранить. Для народа. Это дело мы решили поручить комсомолу. Тебе предлагается выехать, осмотреть и сообразно местным условиям использовать дворец…
— Открыть избу-читальню! — радостно предлагает Славушка.
Быстров задумывается. Дмитрий Фомич лукаво взглядывает на мальчика.
— Не велика ли изба?
— Избу можно, — соглашается Быстров. — Но для нее достаточно флигеля. Есть тенденция под потребиловку пустить или для проживания вдовых солдаток. Но я думаю, такое здание должно двигать культуру…
Славушка понимает Быстрова с полуслова:
— Дмитрий Фомич, мандат готов?
Никитин передает бумажку Быстрову.
— Подвода сейчас придет…
После его ухода Дмитрий Фомич говорит Быстрову:
— Вы как бог: он женщину из ребра, а вы из ребенка хотите сделать политика. Дите. Деникина еще не добили, а им танцы лишь и спектакли…
— Консервативные воззрения у вас, — отвечает Быстров. — Мальчик меня понял.
В Корсунском Славушка прежде всего идет к председателю сельсовета Жильцову.
Жильцов из зажиточных мужичков, все выжидает, против Советской власти не выступает, но и не так чтобы за нее, присматривается.
— Господский дом заперт?
— Местами заперт, а местами не заперт…
— Так вот я занимаю этот дом!
— Как так?
Славушка предъявляет мандат.
— Так, так, — задумчиво бормочет Жильцов и медленно вслух читает: — «Ознобишину Вячеславу Николаевичу поручается оформить национализацию дома помещиков Корсунских…»
Длинный ключ от парадных дверей, украшенный завитушками из бронзы, висит у Жильцова на гвоздике под божницей.
Он отдает его так, точно вручает завоевателю ключ от крепости.
— Баба с возу — коню легче, теперь ни за какую утварь не отвечаю…
— А мебель какая-нибудь сохранилась?
— Есть кой-что…
От Жильцова Славушка идет к Соснякову.
Иван Сосняков — секретарь комсомольской ячейки. Он очень беден. Мать его — вдова, у него братья и сестры, Иван — старший, земельный надел они получили только после революции, прежде мать работала на людей.
Иван старателен и завистлив, он никогда хорошо не жил и презирает всех, кто хорошо живет.
Славушка стучит в маленькое тусклое оконце.
— Войдите! — начальственно откликается Сосняков.
В избе голо, щербатый стол и узкие доски вместо скамеек, наглухо приколоченные вдоль стен.
Но сам Иван за столом на позолоченном стуле, обитом малиновым атласом, выводит на листке из тетради колонки каких-то цифр.
— Здравствуй, Ваня.
— Здорово, Слава.
— Чего это ты подсчитываешь?
— Сколько у кого из наших кулаков спрятано хлеба.
— А откуда ж ты знаешь?
— Можно сообразить. А ты чего к нам?
— Поручение волисполкома. Собери-ка собрание ячейки.
— Когда?
— Через час, через два, как успеешь.
— А где — в школе или сельсовете?
— Не там и не там. В господском доме.
— Жильцов не позволит.
— Нам? Да у меня уже ключ! Ты собирай ребят, а я прямо на усадьбу…
Ворота сорваны, аллея завалена снегом, кособоко стоят клены и вязы, величествен строй столетних лип.
Славушка скользит по насту, поднимается по ступенькам на крыльцо, но парадные двери не открыть, замок заржавел или сломан, по сугробам обошел дом, стекла кое-где выбиты, недавно здесь обитали, а сейчас запустение…
Вот еще дверь… Заперта! Не через окно лезть… Дальше. Похоже, что кухня. Снег утоптан, валяются остатки хозяйственного инвентаря. Корыто. Кадушки. Дверь чуть отошла. Не заперта…
Славушка шел по комнатам. Дом хоть и деревянный — ширь, размах, красота. Пустынно и просторно. Особенно просторно от того, что пусто. Быстров прав: мебель разворована. Но кое-что сохранилось. Некоторые вещи так велики, что не вместятся ни в какую избу, а поломать не успели…
Книжные шкафы от потолка до пола. Паркетные полы затоптаны, сплошь побурели от грязи. Здесь мыть, мыть… Кое-где на полках еще стоят книги. Диваны во всю стену. Поломанные стулья. Такие же, как стул у Соснякова, только без ножек. Бильярд, хоть сукно и содрано…
И в пустом-пустом зале — рояль! Никем не тронутый, сияет белый рояль!
Затаив дыхание, Славушка поднял крышку. Тусклые клавиши казались мертвыми. Пальцем ударил по одному, по другому. Звуки задребезжали и умерли, едва отнял палец…
Бедный замерзший инструмент! Славушка вздрогнул. До чего холодно и неуютно. Глупая затея собирать сюда комсомольцев…
Но ведь именно здесь они должны все изменить! Он опять ударил по клавишам. Он умел наигрывать два мотивчика, «Чижика» и «Собачий вальс». «Чижик» кое-как получался: «Чижик-пыжик, где ты был…»
Вернулся к книжным шкафам. Продолговатые томики в желтых обложках. Французы! Потому-то никто и не взял.
От книжек его оторвали шаги…
Сосняков шаркал валенками по грязному паркету, за ним шествовала вся ячейка.
Впрочем, не вся. В Корсунском девять комсомольцев, а Сосняков явился сам-семь.
— А где ж еще двое?
— Не нашел…
Вот они, те, кому предстоит все переделать в Корсунском. Сам Иван. Упрямый, настырный, от работы никогда не отлынивает. Но характер… Дроздов. Беленький, как девочка. Сын кулака, ушел от отца, живет у тетки, отца видеть не хочет. Вася Левочкин. Бесценный Вася Левочкин. Гармонист. Достаточно ему прийти на собрание, и вся молодежь тянется за ним. Еще двое парней. Славушка не знает их фамилий, должно быть, недавно вступили в комсомол. Две девушки. Две подруги. Таня, сестра Левочкина, и Катя, дочка учительницы Вишняковой.
— Товарищи, мы сейчас проведем собрание ячейки…
— В таком-то холоде?
Если Ознобишин предложит, Сосняков обязательно возразит.
— А почему не в сельсовете?
— Потому что всегда будем здесь заседать, дом этот теперь за нами…
— Как за нами?
— Вот об этом и поговорим…
Сосняков все равно стоит на своем:
— Однако мерзнуть нечего. Сперва натопить, а потом уж всякие там доклады…
— Такой домище?
Все же Сосняков уводит с собой всех парней…
Розовые тени бегут по стенам. В камине весело полыхает огонь. Ребята нанесли хвороста, сучьев, штакетника. Из бильярдной притащили диван — «во-от такой длиннины!». Сидят на нем как воробьи.
— Товарищи, международная обстановка…
Славушка докладывает о международной обстановке. О положении на фронтах. Без этого не начинается ни один доклад. Даже о помощи вдовам красноармейцев. Даже о постановке спектакля.
— Волостной исполком поручил нам решить вопрос об использовании этого здания…
— Открыть коммуну!
— Народный дом!
— Расселить нуждающихся…
— Библиотеку…
— Общежитие для сирот…
У каждого свое предложение. Все прекрасны, все продиктованы желанием использовать этот громадный дом как можно лучше.
На чем остановиться? Славушка быстро думает. Глупо ставить предложения на голосование. Не для того его командировали в Корсунское. Надо самому найти правильное решение и навязать собранию. Так поступает Быстров. Навязать и проголосовать. Осуществлять решение придется ведь этим ребятам.
— А я думаю, самое правильное открыть в этом доме школу. Настоящую большую школу с хорошими учителями. Помещений хватит для всех классов. А во флигеле, в пристройках поселить учителей…
Катя Вишнякова захлебывается словами, голосок тоненький. Славушке кажется, что это то самое, на чем следует остановиться; Быстров дал установку: такое здание должно двигать культуру, быстро двигать…
— Мы все сходимся на том, что надо двигать культуру. А как двигать, когда сами некультурные? Нам подучиться, и тогда…
— Думаешь, для движения культуры недостаточно революционной сознательности? — придирчиво возражает Сосняков. — А почему ж все культурные идут против Советской власти?
— А они уж не такие культурные, — возражает Слава. — Богатые, но некультурные!
— Вся интеллигенция против Советской власти!
— А Ленин — не интеллигент?
— А что с того?
— А Ленин — самый культурный!
— Разве я против него?
— Так в чем же дело? Вот и откроем школу. Второй ступени. Школу имени Ленина!
Это всем нравится.
— Иван, голосуй!
Он, конечно, голосует, и все, конечно, голосуют за школу.
— Теперь, товарищи, самое важное…
Вот почему Быстров любит Славушку: в нем задатки организатора, важно не только принять хорошее решение, но и осуществить, сообразить, что практически можно сделать.
— Прежде всего подумаем об учителях, их не так просто найти. Однако учителя знают друг друга. В Корсунском сколько учителей — пять? Пригласить, объяснить, попросить помощи…
Сосняков обрушивает на докладчика свою иронию:
— Решаем, и тут же за чужую спину?
— А почему, ты думаешь, разбили Деникина? Коммунисты приняли решение и подняли весь народ. Даже царских офицеров привлекли, которые захотели пойти с народом. Это тебе неизвестно? Привлечь возможно больше людей…
— Слышишь? — запальчиво повторяет Таня. — Как можно больше народу!
— Теперь дрова. Всем организоваться на заготовку дров. Считать себя мобилизованными на это дело, — продолжает Славушка. — И еще — вернуть мебель. Среди голых стен не развернешься. Всю мебель пораскрали.
— Как ее вернешь?
— Очень просто. Завтра с утра всем комсомольцам и комбедовцам пойти по домам и отобрать.
— Не дадут.
— Я предупрежу Жильцова. Оставить мебель у вдов, в семьях красноармейцев и у самых-самых бедняков. У остальных все обратно. Вплоть до конфискации хлебных излишков. За похищенную мебель. И особенно собрать все книги.
Долго обсуждают, как и у кого собирать мебель…
Тьма занавесила окна. Сосняков отыскал на кухне коптилку с керосином. Пламя над фитильком чуть подпрыгивает. Желтеют лица. Оранжевые блики от горящего хвороста прыгают по стенам.
Все разговорились, согрелись, чувствуют себя как дома.
Катя подошла к роялю.
— Можно?
— Попробуй.
Она играла стоя, сперва «Собачий вальс», потом еще какой-то…
Кажется, даже рояль отогрелся, не так дребезжит, как под пальцами Славушки.
— Ты разве умеешь играть? — удивляется Сосняков.
— Мы потанцуем, — говорит Катя. — Вася, сыграй нам.
— Он баянист, — назидательно произносит Сосняков.
— Как-нибудь, — просит Катя.
Левочкин неуверенно коснулся клавиш, попытался подобрать тот вальс, что играла Катя.
Девушки кружились, Дроздов стоял у дивана, смотрел во все глаза, Славушке казалось, что Дроздову тоже хочется танцевать, но он боится осуждения Соснякова. Двое парней, чьих фамилий Славушка не знал, подбрасывали в камин сучья.
Сосняков подвинулся к Славушке.
— Ты это из-за меня затеял? — спросил он.
— Что?
— Насчет мебели.
— Почему из-за тебя?
— Чтоб я принес свой стул…
Славушка совсем забыл, что у Соснякова стул из помещичьего дома.
— Какие глупости! — воскликнул он. — И потом, ты можешь не возвращать, мать у тебя вдова…
Он отстранился от Соснякова, не хотелось сейчас разговаривать о каком-то стуле.
Он думал о будущем. О том, что будет здесь через несколько лет. Даже не через несколько лет, а совсем скоро. Просторный помещичий дом. В нем комнат тридцать. А жила одна семья. Всего три человека. Что они делали в этих комнатах? А теперь здесь откроется школа. Будет не меньше ста учеников. Будут играть на этом рояле. Танцевать…
Потом подумал, что станется с этими ребятами, которые только что решили открыть здесь школу. Этого он не знал. Про Соснякова, впрочем, знал. Знал, что им придется еще столкнуться…
Ему хотелось, чтобы этим ребятам, которые находятся сейчас рядом с ним, было хорошо в жизни. Он знал, что у них у всех длинный путь. Кто-то проведет всю свою жизнь в Корсунском, а кто-то покинет родное село, чтобы никогда уже сюда не вернуться. Кто-то будет долго и упорно учиться, а кто-то всю жизнь ходить за плугом. У каждого особая, своя собственная судьба. Но что именно суждено каждому из этих ребят, Славушка угадать не мог…
Ничего он еще не знал, не мог даже предугадать, что случится с ним самим в жизни. Багровые блики метались по белым стенам. Поблескивал в темноте рояль. Левочкин играл все увереннее, двое парней подбрасывали в камин сучья, Дроздов влюбленно смотрел на кружившихся девушек, и Славушке ужасно, ужасно хотелось, чтобы всем им было хорошо в жизни.
41
Славушка провел в Корсунском три дня. Между собранием комсомольцев и заседанием сельсовета, где официально постановили ходатайствовать перед волисполкомом об открытии в селе средней школы, он не имел ни минуты покоя. Хотя Сосняков и голосовал за открытие школы, и голосовал вполне искренне, Славушка все время ощущал какое-то скрытое противодействие с его стороны.
На собрании комсомольцы решили с утра поговорить с учителями. Учителей Сосняков решил вызвать в помещичий дом, с утра послал за ними девчонок. Как только Славушка об этом услышал, побежал к Ивану.
— Ученики учителей не вызывают.
— На этот раз мы руководители!
— А иногда не худо руководителям поклониться руководимым. Это же хамство, давно ли ты у них учился, а теперь развалишься в кресле и вызовешь…
— Ты меня креслом не попрекай!
Тьфу, Славушка совсем забыл…
Но одного Ознобишина Сосняков к учителям не пустил, пошли вместе, и в разговоре с ними был вежлив и дипломатичен.
Учителя обрадовались: такой дом — сила!
Потом собрали в сельсовет всех членов комбеда.
— Есть категорическое указание волисполкома собрать расхищенное имущество…
Указания не было, но идея была правильная, комсомольцы и члены комитета бедноты пошли по дворам отбирать помещичью мебель.
Сосняков разбил всех на группы, затем исчез и первым появился на улице, волоча свой стул, отпрокинутый сиденьем на голову.
— На, получай, — зловеще пробормотал он, поравнявшись со Славушкой у сельсовета.
— Это не мне, и тебе необязательно сдавать по своему имущественному положению…
Все же Иван поступал правильно, показывал всем пример.
Жена Жильцова не хотела отдать трюмо.
— На что оно вам?
— Как ты не понимаешь, тетя Феня, таков порядок…
— Чтоб вам ни дна ни покрышки! — Стукнула обухом колуна по зеркалу. — Не придется вашим девкам смотреться.
Славушка тут же вручил предписание. Как уполномоченный волисполкома. Гражданину Жильцову. Немедленно сдать десять пудов хлеба. В возмещение ущерба.
Жильцов уклонился от участия в «мероприятии», околачивался где-то у соседей, а тут сразу примчался домой.
— Не жирно? Такие зеркала в Туле и в Орле за полпуда отдавали, а вы — десять пудов!
— Можете не вносить. Степан Кузьмич сам приедет. Или пришлет Еремеева…
— Откуда вы только взялись на нашу голову!
Отсыпал-таки все десять пудов, сам вешал и сам отвез зерно все в тот же злополучный дом.
— Мышей кормить!
— Убережем, — утешил его Сосняков. — До первого продотряда.
Учителя согласились взять дом под свое наблюдение, комсомольцы занялись приведением его в порядок.
Можно и домой!
Жильцов воспользовался оказией, посадил Ознобишина к старику Тихомирову, ехавшему в исполком хлопотать о разделе имущества с сыном.
Выехали за околицу, ветерок продирал до нутра.
— Прикройся тулупом, — пожалел мальчика Тихомиров. — А то не довезу до Быстрова его гвардию!
Славушка съежился под тулупом, как котенок.
Ничто не нарушало зимнего безмолвия: ни шелест парящей птицы, ни шорох падающего снега, ни даже дыхание сонной земли. Волнами катятся сугробы, тонут в лощинах и ложбинах и вновь возникают в туманной дали. Серебрится укатанная дорога, да темнеют то тут, то там зеленовато-коричневые конские котяки. Растопырили ветви придорожные ветлы, то выстроятся в ряд, как поставленные в строй рекруты, то собьются в кучу, подобно судачащим бабам. И так от деревни до деревни — сугробы, да ветлы, да нескончаемый санный путь.
Солнце клонится к западу, розовое, как спелая боровинка, и розовые полосы чередуются с черными тенями, напоминающими бесконечный убегающий назад частокол.
На востоке уже пылит предвечерний ветерок, предвещая ночную поземку. Как вспугнутый зайчишка, взметывает он сухой снежок, припадает к долу и опять мчит туда, где небо окрасила таинственная прозелень.
Зимний день… До чего ж ты короток, зимний день! Блеснуло морозное солнце, рассыпалось алмазными искрами, и вот уже день тускнеет, меркнет и воровато бежит прочь…
Старик Тихомиров всю дорогу сетовал.
— Нет, теперь всему крышка, — сам с собой рассуждал он. — Теперь, как дите родится, сразу надо топить. Как щенка!
— Какое ж дите так тебе досадило?
— Собственное, — пожаловался Тихомиров. — По прошлому году женился, а уже выделяется. Да я бы ему овцы не дал… — Кнутовищем постукал кобылу по бедру. — Как полагаешь, начальник, много ему выделят?
— Поровну.
— Чего? Я всю жизнь горб натирал, а ему половину имущества?
Помолчали. Лошаденка трусила. Славушке дремалось, да и старик начинал дремать.
— Нет, Совецкой власти не продержаться, — встрепенулся Тихомиров перед Успенским. — Каюк!
— Что так?
— Да хоть из-за тебя. Уж ежели никто не идет на службу, и дитёв навроде тебя ставят начальниками, у комиссаров труба…
В исполкоме полно посетителей, однако Быстров сразу замечает мальчика.
— Замерз?
— Не шибко.
— Садись докладывай, как вы там распорядились?
— Собрали комсомольское собрание, единогласно приняли резолюцию, привез с собой.
— И что же вы там единогласно решили?
— Открыть школу второй ступени, собрать инвентарь, учителя обещали списаться с коллегами из города…
Быстров хохочет, откидывается на спинку дивана, с торжеством смотрит на Никитина.
— А ты говорил! Я знаю, что делаю! Молодежь — сила! Не боюсь довериться…
Дмитрий Фомич сунул ручку за ухо.
— А бюджет? Жалованье-то учителям из чего платить?
Быстров не унывает.
— Натурой, натурой! Огороды выделим. Выпросим средства. Не может того быть, чтобы на школу не нашлось…
Дмитрий Фомич не осмеливается возражать, берет в руку ручку, задумчиво осматривает перо и неодобрительно смотрит на Славу.
— Н-да, Степан Кузьмич, ребенок и есть ребенок, что с него взять!
42
Сумерки заполняют комнату, точно клубы табачного дыма, собеседники как бы отдаляются друг от друга. Их трое — Быстров, Дмитрий Фомич и Слава. Собственно, разговаривают Быстров и Дмитрий Фомич, Слава сидит на подоконнике и с любопытством прислушивается к тому, как Быстров лениво и будто нехотя, а на самом деле непоколебимо отражает доводы Дмитрия Фомича, такие разумные, осторожные, диктуемые жизненным опытом старого крестьянина.
Разговор шел о переделе земельных наделов по всей волости. Быстров вот уже как с месяц пригрозил вызвать весной землемера и перемерить всю землю для того, чтобы заново нарезать мужикам земельные участки в соответствии с их действительным семейным положением.
Дмитрий Фомич не стал возражать ему на заседании исполкома, но стоило им остаться наедине, — Славушка в счет не шел, — как Дмитрий Фомич принялся отговаривать Быстрова.
Заложив по старой писарской манере ручку за ухо, — Славушка всегда дивился, как это Дмитрию Фомичу удается не запачкаться чернилами, — секретарь волисполкома аккуратно рассовывал по папкам лежавшие перед ним бумажки и, попыхивая короткой трубочкой, выговаривал Быстрову добродушным тоном:
— Мужики только-только на ноги становятся, а вы опять хотите все вверх тормашками…
Быстров недовольно смотрел на Дмитрия Фомича.
— Так ведь несправедливо же.
— Правду искать, досыта не наедаться, — степенно возразил Дмитрий Фомич. — Всех голодных не ублаготворишь.
Быстров покачал головой.
— Один за войну всю семью растерял, а земли на десять душ, блаженствует, у другого семья разрослась, а земли на две души, куда это годится?
— Вы всю экономику в волости нарушите, — убеждал Дмитрий Фомич. — Те, у кого земля, окрепли, они-то и обеспечивают государство хлебом, а безземельных наделить, как-то они еще с землей справятся…
— Значит, заботиться о кулаках?
— При чем тут кулаки, — досадливо отмахнулся Дмитрий Фомич. — О государстве должны мы заботиться. Из Орла только и слышно: давай да давай, а у кого взять? Начнете передел, не похвалят, государству хлеб нужен, а не справедливость.
— Не слушай его, — повернулся Быстров к Славе. — Советское государство без справедливости жить не может, без правды нам хлеб не в хлеб.
Дмитрий Фомич крякнул.
— Эх, Степан Кузьмич…
— Меня не переговоришь, — сказал Быстров. — Землемер весной будет.
Дмитрий Фомич встревожен и растерян:
— Значит, старый мир разроем до основанья, а там как бог даст?
— Разроем и построим, — сказал Быстров. — И не как бог даст, а как говорит наука.
— Не похвалят вас за это, — сказал Дмитрий Фомич.
— А я и не жду похвал, — сказал Быстров. — Сколько добра ни делай, при жизни спасибо не услышишь, разве что помянут когда-нибудь после смерти.
— Нет, Степан Кузьмич, загибаете не туда и загибаете против своего же авторитета, — сказал Дмитрий Фомич с ласковой укоризной. — Для чего затевать еще одну революцию?
— Вторая революция нам ни к чему, революцию мы в семнадцатом сделали, а теперь только укрепляем. — Быстров провел ладонью по столу. — Укрепляем и расширяем.
Дмитрий Фомич усмехнулся мягко, необидно.
— Привыкли вы во всем действовать с размахом, а того не замечаете, что здесь своя Успенская волость, которой мировая революция…
Быстров добродушно подсказал:
— Ни к чему?
— Да оно бы, пожалуй, и ни к чему, — согласился Дмитрий Фомич. — Нам, мужикам, что нужно: побольше землицы — и все.
— А ты лично давыдовской земли что-нибудь получил? — равнодушно спросил Быстров.
Он имел в виду земли Давыдова, богатейшего помещика, владевшего землей неподалеку от Успенского.
— Получил, — ответил Дмитрий Фомич. — Десятин пять, должно быть. А что?
— Так разве без мировой революции ты бы ее получил? — сказал Быстров. — От землицы вы все не отказываетесь, а мировая революция вам и впрямь ни к чему!
— Оно и так и не так, — сказал Дмитрий Фомич. — Мы бы эти пять десятин и без революции заимели бы.
— Купили бы?
— Купили, — согласился Дмитрий Фомич. — И даже с меньшими хлопотами.
— Вы бы купили, — в свою очередь, согласился Быстров. — Вы в кулаки вылезали, да и сейчас от них недалеко. А вот каково было Ореховым, Стрижовым, Волковым?
— У вас все, кто работает, кулаки, — ответил Дмитрий Фомич. — А Стрижовы, да и Волковы спокон веку не работали и не будут, ко мне же завтра придут свою землю в аренду сдавать.
— А вы тому и рады? — сказал Быстров, не повышая голоса и как бы даже не сердясь. — А чем Стрижов или хоть тот же Волков будет ее обрабатывать? Сохой? А за лошадкой к вам же приди, поклонись, а осенью и половину овса отдай, верно?
— Так землемер же их лошадями не наделит? — возразил Дмитрий Фомич. — Сидели бы дома, не шатались по городам, были бы и у них лошади.
— Лошадьми наделю их я, — сказал Быстров. — Или, правильнее, Советская власть.
— Откуда же вы их возьмете? — не без язвительности спросил Дмитрий Фомич. — Пролетариат сам лошадьми нуждается, скорей на колбасу пустит, чем мужикам даст.
— А я у тебя возьму, — спокойно сказал Быстров. — Одну оставлю, а другую возьму.
Дмитрий Фомич глубокомысленно посмотрел на Быстрова.
— На такое дело закон нужен, Степан Кузьмич, хотя бы вы и действовали ради мировой революции.
— А это нам недолго, — насмешливо возразил Быстров. — За ради дела? Закон будет моментально! Пишу Ленину, и через пару дней будем иметь декрет. Пожалуйте, товарищ Никитин, вот вам и закон: председатель Совета Народных Комиссаров Ульянов — Ленин.
Дмитрий Фомич усмехнулся.
— Ну, это уж вы, Степан Кузьмич, немножко того. Быстровых, извините, все же много, а Ленин — один: там государственные соображения!
Быстров негромко засмеялся.
— А ты что ж думаешь, Быстровы действуют совсем уж без государственного соображения?
— Нет, зачем же…
— Быстров понимает, что это такое — написать Ленину, — продолжал Быстров. — Даже написать Ленину и то надо иметь… — Он постучал пальцем себе по лбу. — С бухты-барахты не напишешь. — Мгновение помолчал. — А что касается лошадей, — добавил он уверенным тоном, — лишних лошадей мы все-таки заберем, и безлошадным дадим, и середняку оставим…
— А кулаку? — не без язвительности спросил Дмитрий Фомич.
Быстров нахмурился.
— Ну а что касается кулака, это особый разговор, — жестко сказал Быстров. — С кулаком у нас война.
Дмитрий Фомич засопел трубочкой.
— И когда ж думаете в трубы трубить?
Быстров не понял.
— Как вы говорите?
— В трубы, говорю, — пояснил Дмитрий Фомич. — Победу, говорю, когда думаете праздновать?
— До победы еще далеко, — медленно произнес Быстров. — Еще очень далеко, это я понимаю. Война будет длительная, трудная, вы меня дураком не считайте.
— Но победа-то будет? — серьезно спросил Дмитрий Фомич.
— А кто же начинает войну, не веря в победу? — ответил ему Быстров. — Победа будет, нет такой силы, которая могла бы остановить революцию, но…
— Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич! — прямо-таки с отцовской теплотой вырвалось у Дмитрия Фомича. — Хорошо писали на бумаге, да забыли про овраги!
Быстров усмехнулся.
— А по ним ходить, хотите сказать?
Он привстал с дивана, оперся обеими руками о стол и посмотрел в сгущающуюся темноту, туда, где смутно белели изразцы кафельной печки, посмотрел так, точно в этом сумраке раскрывалось перед ним далекое будущее, вплоть до собственной смерти.
— Знаю, — сказал он и еще раз сказал: — Знаю. Много еще чего будет. То он нас, то мы его. Война будет пострашнее, чем с Деникиным. И крови будет, и слез… И крови и слез, — повторил Быстров и почти с мукой выкрикнул: — Но ведь не отступать же?
Он опять сел, привалился к спинке дивана. Славушка с нежностью посмотрел на Быстрова. На черной коже дивана смутно выделялась его голова. «Умная, решительная и родная голова, — мысленно сказал себе Славушка и тут же подумал: — Почему родная? Почему Быстров кажется мне таким родным?»
Быстров молчал, и Дмитрий Фомич молчал. Потом Дмитрий Фомич встал, прошел по комнате к печке, с легким кряхтеньем опустился на корточки, открыл дверцу, грубой мужицкой рукой пригреб к краю топки горстку золы, подул на нее, выбрал не погасший еще уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, положил уголек в потухшую трубку, раскурил, бросил уголек обратно, аккуратно прикрыл дверцу и вернулся на свое место.
— Так, так, — негромко сказал он, глотая дым частыми глотками. — Не обидьтесь на меня, мужика, Степан Кузьмич, за поперечное мнение, вы хоть и моложе меня, однако видели в жизни побольше, но попомните то, что я вам скажу: отступать вам придется скоро. Вы сами, Степан Кузьмич, здешний мужик, хоть и лезете в баре, — продолжал Дмитрий Фомич. — Вы нутром должны понимать, что за страшная сила русский мужик, с нею совладать невозможно. Я уважаю Ленина, он наш, российский, Россию понимает и любит, большевики худа народу не желают, и ваша прямота для меня тоже очевидна, но мы с вами вышли уже из того возраста, когда веришь в сказки и во всякие там кисельные берега…
В его голосе прозвучала даже не отцовская, а дедовская какая-то теплота, он посмотрел в окно, где на подоконнике сидел Слава, но так, точно смотрел сквозь мальчика, точно мальчик был прозрачным, точно в темноте перед ним расстилалось такое знакомое и известное ему во всех подробностях Успенское.
— Вот Вячеславу Николаевичу простительно верить в мировую революцию. Он, конечно, может поверить, что товарищ Ленин превратит меня в коммуниста, но ведь он же мальчик, ребенок еще, ведь меня всеми огнями жги, а приверженности моей к сохе не выжгешь, я свою Гнедуху в могилу с собой положу, а Ваньке Стрижову не отдам, и вы думаете, это можно во мне изменить?
Дмитрий Фомич опять как-то неторопливо и задумчиво смолк.
В комнате совсем стемнело. Стояла такая тишина, что Слава слышал, как бьется его сердце.
Быстров пошевелился, и Славушка скорее уловил, чем услышал, ответ Быстрова.
— Можно, — ответил Быстров шепотом.
Но и Дмитрий Фомич услышал его ответ.
— Нет, нельзя, — уверенно возразил он. — Мужика переделать нельзя, и вы это знаете. Я наперекор большевикам не иду, но, поверьте мне, сам товарищ Ленин должны будут отступить, жизнь заставит, и вы это увидите.
Быстров опять глотнул воздуха, выпрямился за столом и спокойно, так, как говорят обыкновенно учителя, подытоживая какую-нибудь серьезную беседу с учениками, сказал:
— Я знаю, Дмитрий Фомич, вы человек честный, иначе мы бы вас в исполком не допустили, запомните и вы меня: наша партия не отступит. Владимир Ильич Ленин никогда не отступал, может, там, наверху, и есть люди, которые рады отступить, но отступления не будет. Я скажу даже больше: на жизнь Ленина могут покушаться, хоть и страшно об этом подумать, но правду его не убить, всех коммунистов не убить…
Дмитрий Фомич вдруг засуетился, засуетился еще до того, как Быстров договорил, принялся запихивать в ящики стола папки с бумагами и запирать ящики ключами, которые висели у него на одной связке с ключами от домашних сундуков и амбаров, сунул ключ в карман, поправил на голове старую фуражку с бархатным околышем, подаренную ему еще до войны каким-то чиновником, и пошел к выходу.
— Вы меня извините, Степан Кузьмич, — проговорил он на ходу, устремляясь к двери. — Совсем было запамятовал. Сегодня на селе сход, подводы будут наряжать за лесом для школы, не придешь, не посмотрят, что секретарь волисполкома, так занарядят, что и за две недели не отъездишься.
— А ты чего молчишь? — спросил Быстров мальчика. — Сидишь и молчишь, точно мышонок?
— Так я с вами… — Слава сконфуженно запнулся. — Так я же с вами согласен!
— А если согласен, — сказал Быстров уже с раздражением, — чего же молчишь? — Он укоризненно покачал головой. — Так, брат, не годится. Ежели согласен, спорь, действуй, партии молчальники не нужны.
43
Приближался двадцатый год. Слава Ознобишин ездил по деревням, организовывал комсомольские ячейки, открывал избы-читальни, искал у кулаков хлеб, ссорился с учителями… С учителями здорово ссорился! Они хотели обучать детей. Только. А Слава именем революции требовал, чтобы они устраивали митинги, выступали с лекциями, ставили спектакли. Да и мало ли чего от них требовал, требовал, чтоб они занимались политикой, а им политика была ни к чему.
По ночам Слава составлял планы мировой революции. В волостном масштабе. Но мировой! Потому что чтение газет неграмотным старухам тоже часть мировой революции.
Как-то Саплин задержался в Успенском, он чаще всех наведывался в волкомол по делам, связанным с защитой подростков, все сироты и полусироты, все батрачата искали его в исполкоме. Быстров даже распорядился отвести ему место в земотделе, — засиделся до вечера, не успел к себе в Критово, и Слава, хоть и с нелегким сердцем, можно ждать язвительных замечаний Павла Федоровича, привел Саплина к себе ночевать.
Саплин лежал на лавке, на каких-то тряпках, постеленных Надеждой, подложив под голову подушку Славы, принесенную из комнаты, посматривал черными маслеными глазами на Федосея, сожалея, возможно, что тому не четырнадцать лет, вот бы он тогда показал Астаховым!
— Хочешь, взыщу с твоего хозяина пудов десять хлеба? — предложил он вдруг Славе.
Слава оторвался от сборника одноактных пьес, подбирал репертуар для школьных спектаклей.
— Какого хозяина?
— Этого…
Саплин кивнул на дверь, и Слава понял, что имеется в виду Павел Федорович.
— Какой же он мне хозяин?
— Не тебе, твоему брату. Знаю, как он тут батрачит…
— Не вмешивайся, пожалуйста.
Слава поморщился: Саплина постоянно приходится осаживать, Слава предпочитал разговоры на отвлеченные темы.
— А ты задумывался, — спросил он, — что такое счастье?
Саплин потянулся, попросил:
— Подай-ка воды…
Напился, поставил ковшик на стол.
— Я счастливым стану года через четыре, — уверенно сказал он. — Вступлю в партию, получу должность, женюсь…
Слава ничего не сказал в ответ, не хотел ссориться, вместо этого обратился к Федосею:
— А ты, Федосыч, счастлив?
— Ясное дело, — ответил тот, отрываясь от плетенья веревочных чуней. — Все мое при мне.
Ах, Федос Федосович! И ведь он прав! При нем его жена и его чуни, сейчас он кончит их плести и завтра будет с сухими ногами…
Утром Слава выпроводил Саплина пораньше; когда Павел Федорович появился в кухне, того и след простыл, но Павел Федорович, оказывается, не только знал о пребывании Саплина, но и не высказал никакого осуждения.
— Чего ж отпустил товарища без завтрака? — спросил он. — Слыхал о нем, башковитый парень, с такими знакомство стоит водить.
Новый год Вера Васильевна неизменно встречала с сыновьями, такую традицию завел еще Николай Сергеевич Ознобишин. К встрече он всегда покупал шипучую ланинскую воду и, к восторгу сыновей, притворялся пьяным, и на этот раз Вера Васильевна тоже сочинила какой-то напиток из сушеных вишен, а к вечеру сбила суфле из белков и варенья.
Но жизнь, как обычно, нарушила мамины планы.
Совсем стемнело, когда появился Быстров. В бекеше, перешитой из офицерской шинели, в казачьей папахе, с прутиком в руке.
— Извиняйте, за Славушкой!
Бедная мама растерянно отставила в сторону суфле.
— Как же так… Неужели вы занимаетесь реквизициями даже в новогоднюю ночь?
— О нет! — Быстров засмеялся. — Просто приглашаю вашего сына встретить Новый год со мною и Александрой Семеновной!
Вера Васильевна облегченно вздохнула, Новый год ее сыновья всегда встречают с нею.
Славушка виновато посмотрел на Веру Васильевну.
— Мама… Я не знаю…
Он уже решил ехать, она это поняла, но мало того, ему еще хотелось, чтобы мать одобрила его решение.
— Чего ты не знаешь? — Помолчала. — Поезжай…
У крыльца переминался буланый жеребец, запряженный в розвальни, зимой Степан Кузьмич мало езживал на Маруське, берег ее, но и жеребец неплох, Быстров не любил тихой езды.
Два тулупа валялись в розвальнях, Быстров закутал Славушку, закутался сам, и только снег полетел от копыт, доехали до Ивановки меньше чем в полчаса.
Александра Семеновна встретила Славушку у дверей, ввела, раскутала, посадила у печки.
— Я соскучилась по тебе.
У стены свежесрубленная елка, без украшений, без свечей, только хлопья ваты набросаны на ветки.
В углу на полу клетка с наброшенным на нее шелковым синим платком.
— Спит?
— Спит.
Все как было. Только над столом фото в рамке, моложавый офицер, усы колечками, дерзкий взгляд.
— Мой отец…
Сама Александра Семеновна все переходит с места на место, то у стола постоит, то у печки, то поправит тарелку, то переложит вилки, не суетится, но беспокойная какая-то, а Быстров спокоен, снисходителен.
Стол накрыт к ужину: сало, огурцы, винегрет, все аккуратно нарезано, разложено по тарелкам, самогонку Быстров принес откуда-то из сеней.
— И еще курица.
— Пируем!
— И пирог.
— Съедим!
Степан Кузьмич налил с полстакана себе и понемногу жене и Славе.
— Выпьем?
— За что?
— За генерала! — Быстров посмотрел на фотографию. — За генералов, которые пошли вместе с народом.
Он выпил самогон и стал обгладывать куриную ногу.
После ужина Быстров принес кожаный чемодан, протянул Славушке.
— Это я тебе. Вроде подарка.
Чемодан полон бумаг, пожелтевших, исписанных.
— Из Корсунского, — объяснил Быстров. — Там таких бумаг на антресолях полным-полно. Вся княжеская жизнь…
Слава принялся перебирать бумаги.
Семейная переписка русской аристократической семьи. Письма, написанные столетие назад, и письма, написанные во время последней войны, письма, посланные из заграничных путешествий, и письма, посланные с фронта…
Пожалуй, эти письма интереснее любого романа.
Листок тонкого картона с виньеткой, раскрашенной акварелью.
Протянул карточку Александре Семеновне.
— Что это? — поинтересовался Быстров.
— Меню царского ужина.
— Что же ели цари?
— Седло дикой козы. Спаржа. Парфе…
— За дикими козами и мне приходилось охотиться, — похвастался Степан Кузьмич. — А вот парфе…
— Что такое парфе?
— Что-то вроде мороженого…
— Парфе у тебя нет?
— Есть овсяный кисель…
Кисель из овсяных высевок делали по всей деревне.
— Давай, давай!
Кисель чуть горчил, запивали его холодным молоком, и кисель показался не хуже царского парфе.
Быстров кивнул на чемодан с бумагами.
— Тоже в какой-то степени наше прошлое.
Александра Семеновна неуверенно взглянула на мужа:
— А княгиня не оскорбится, что кто-то копается в ее письмах?
— Княгиня теперь в Питере… — Быстров нехорошо усмехнулся. — Давали возможность жить, не захотела. Утряслась к своей питерской родне…
После смерти Алеши Степан Кузьмич резко изменил свое отношение к Корсунским, сперва мирволил, добром поминал свою службу у них, а после нелепой демонстрации, устроенной Корсунской, приказал ей убраться из волости «в двадцать четыре часа».
— Ты знаешь, что она мне сказала? — вдруг вспомнил Быстров. — Приезжаю, говорю: «Что же это вы натворили?» А она мне: «Вот что делает ваша революция!» — «А что она делает?» — спрашиваю. «Убивает детей!» — «Так это же вы, — говорю, — его убили…» А она знаешь что в ответ? «Вам не понять, что такое в нашей среде принципы…»
Самогона больше не было, он залпом выпил стакан молока.
— А теперь по домам.
Пошел за лошадью.
Александра Семеновна тоже оделась.
— А ты куда? — удивился Быстров.
— С вами…
Ему понравилась эта затея, он закутал и Славушку и жену в тулупы, сам стал в санях на колени и помчал.
Ветер был в лицо, снежная пыль оседала на лица.
Степан Кузьмич домчал до Успенского в какие-нибудь полчаса. Все спало в доме Астаховых.
Славушка постучал по стеклу, за окном кухни кто-то завозился, зашаркал в сенях, брякнула щеколда, Надежда открыла дверь.
— Полуночничаешь? — сказала беззлобно, в полусне.
Слава тихо вошел в комнату. Луна лила в окна призрачный белый свет. Петя весело посапывал, точно бежал во сне. Мама тоже спала. На столе стояло блюдечко с суфле, оставленное для Славушки.
Он подошел к матери. Лунный свет освещал ее. Рука лежала поверх одеяла. Славушка наклонился и поцеловал руку. Мама не шевельнулась. Спит или обиделась?…
Разделся, лег на кровать и закутался с головой, чтоб скорее заснуть. Но и сквозь одеяло слышал, как постукивают за стеной часы: «Тук-тук, тук-тук…» Наступил Новый год. Двадцатый год.
44
Февральские тени бегут за окном, то серые, то голубые, вспыхивает солнце и, дробясь в оконном стекле, пробегает по выцветшим обоям, перелом к лету еле ощутим, но нет-нет да и пахнет весной, особенно по воскресным дням, когда можно не идти в школу.
Вера Васильевна выходит в галерейку. Все идет своим чередом. Бегает по двору Надежда, постукивает где-то молотком невидимый Федосей, что-то заколачивает или приколачивает, стучит ножом в кухне Марья Софроновна, готовит завтрак: «Два кусочка — вам, вам, два кусочка — нам, нам…»
Вера Васильевна дышит чистым воздухом, которого обычно не замечает. Спокойно и свежо, почти как в Москве в погожие зимние дни.
В комнату входит Павел Федорович, в руке у него ведро.
— Вот я тут вам сахарок принес. Дальше как знаете. Осталось около пуда. Всего в доме восемь человек, трое вас, трое нас, Марья Софроновна на сносях, так что дите тоже считаю, да Федосей с Надеждой. По четыре фунта на душу. На будущее прошу не рассчитывать…
Павел Федорович с минуту стоит, точно ждет каких-то вопросов или возражений, и выскальзывает за дверь.
Вера Васильевна ставит ведро на стол.
— Вот вам, ребята, и сахарок.
— Что ж, дели, — говорит Славушка.
— То есть как делить? — удивляется Вера Васильевна. — Кому делить?
— На троих, — предлагает Славушка.
— Зачем же делить? — еще больше удивляется Вера Васильевна. — Мы же вместе…
— Так тебе вообще ничего не достанется, — объявляет судейским тоном Славушка. — Нет уж, дели, каждому свое…
Он настоял, сахар стаканом поделили на три равные доли, и свою Славушка спрятал в этажерку.
— Не понимаю, — еще раз сказала Вера Васильевна. — Раньше ты не отличался скупостью…
Поэтому пили чай врозь, Вера Васильевна и Петя вдвоем и отдельно Славушка.
А дня через четыре обнаружилось, что Славушка пьет чай без сахара.
— Неужели ты съел весь свой сахар? — удивилась Вера Васильевна.
— Съел, — подтвердил Славушка.
— Какой ты сластена! — упрекнула сына Вера Васильевна и тут же пожалела его, придвинула к нему вазочку с сахаром. — Возьми у меня.
Славушка решительно отодвинул вазочку.
Еще позавчера он незаметно достал свой пакет из этажерки и принес в волкомол, ребята как раз собрались на очередное заседание.
— У меня для вас сюрприз, — заявил он, открывая заседание. — Тут немного сахара, надо бы его поделить…
Члены волкомола оживились, давно уже они не видали сахара.
— Откуда это у тебя? — подозрительно спросил Сосняков.
— Откуда бы ни было, — ответил председатель волкомола. — Сахара хотите?
— Разделим, — предложил Терешкин. — Откуда бы он ни взялся!
— А все-таки где ты его достал? — допытывался Сосняков. — Какой-нибудь документ на него есть?
— Какой там еще документ! — разозлился Славушка. — Дают — бери, а не рассуждай.
— Нет, так нельзя, — возразил Сосняков. — Все должно быть по форме.
— Ну и буквоед ты! — огрызнулся Славушка. — Не хочешь — не бери.
— Мы вправе знать, что это за сахар, — настаивал Сосняков…
Не мог Славушка признаться, что отдает собственный сахар, но тут его осенило.
— Быстров дал, вот откуда, — объяснил он не без насмешки. — Пойди спроси, откуда у него сахар.
Пойти к Степану Кузьмичу Сосняков не осмелится, Быстров Соснякову не подконтролен.
— Так бы и сказал, — миролюбиво согласился Сосняков. — У кого-нибудь из кулаков конфисковал, при обыске, не иначе.
— А откуда ж еще, — подтвердил Славушка. — Давайте разделим — и за дела.
Сосняков придвинул к себе пакет, вывалил из деревянной плошки канцелярские кнопки и принялся рассыпать сахар на ровные кучки.
— Это тебе, это тебе, это тебе, а это мне…
Сахар он поделил с аптекарской точностью, и почему-то сахар этот сделался Славушке неприятен, он свернул бумажный кулек, ссыпал в него свою долю.
— А я что-то не хочу сахара, — сказал он. — Отнесу его дяде Грише.
45
В феврале к Астаховым нагрянул странный посетитель, сухощавый человек, в аккуратной серой шинели, с брезентовым вещевым мешком за спиной и с рукой на черной перевязи, какой-то опоздыш минувшей военной осени.
Не спеша приблизился к дому, постоял в галерейке, дождался Павла Федоровича.
— Мне бы Астахову Веру Васильевну…
— А вам на что?
— А уж это ей я скажу.
Пришлось Павлу Федоровичу вызвать невестку.
— Я от Федора Федоровича… — Он вопросительно оглянулся.
— Заходите, заходите, — обрадовалась Вера Васильевна. — Я очень рада.
Павел Федорович потянулся было за ними.
— А вы кто, простите? — неприязненно поинтересовался незнакомец.
— Брат, — обиженно представился Павел Федорович. — Да и хозяин, так сказать…
— Это неважно, — ответил незнакомец. — Мне с глазу на глаз…
Славушка был как раз дома, когда мама ввела гостя в комнату.
— Сын? — догадался гость. — Федор Федорович говорил…
— Вы надолго?
— На самое короткое время.
— Переночуете?
— Нет.
— Чаю хотя бы?…
— От чая не откажусь…
Сух, лаконичен, четок, почему-то медлит, не начинает разговора.
Вера Васильевна накрыла на стол, принесла молока, хлеба.
— Григорьев моя фамилия, вообще-то я учитель. Служил с вашим мужем в одном полку, только он по строевой, а я по политической части…
Он не спешит, Вера Васильевна налила чаю, пододвинула молоко, сахар.
— Ешьте, пожалуйста.
— Спасибо. Мы с товарищем Астаховым вместе находились при отступлении… — Говорит и недоговаривает. — Из Полтавы. Впрочем, он отступал, а меня оставили по некоторым соображениям в тылу…
Прихлебнул чай, и тут Вера Васильевна все поняла, и — что самое удивительное, что поразило Славушку, — не удивилась, столько уже смертей прошло на ее глазах, лишь с одной смертью не могла примириться, со смертью первого мужа, не мог Федор Федорович заменить ей Николая Сергеевича. Федор Федорович существовал для помощи в борьбе с тяготами жизни, а Николай Сергеевич и после смерти оставался источником любви.
— Вы хотите сказать… — все-таки она запнулась: — Вы хотите сказать, что Федора Федоровича нет в живых?
— Точно, — словно обрадовался гость. — Я был оставлен в тылу, перешел, так сказать, на штатское положение, а товарищ Астахов в арьергарде армии отбивал атаки наступающего противника и, простите, попал в плен.
— Был убит?
— Нет, попал в плен.
— И что же?
— Бывший офицер! Да он и не скрывал этого. Ему, разумеется, предложили покаяться. «А что обо мне подумают мои дети», — ответил он. Предали военно-полевому суду. Для внушения и острастки суд устроили гласный: «За измену царю и отечеству предается смертной казни через расстреляние…»
За стеной кто-то шуршал: Павел Федорович, может, и посовестится, но Марья Софроновна подслушивала наверняка.
Гость пил чай и продолжал рассказ все с тою же обстоятельностью:
— В Полтаве в те поры проживал Владимир Галактионович Короленко… — Тут гость слегка улыбнулся. — Великий писатель и еще более великий человек. Посоветовались мы в подполье, обратились к нему, просили похлопотать, и хоть это было рискованно даже для такого человека, как Владимир Галактионович, он поехал в контрразведку, и в штаб…
— И ничего не получилось?
— Да, даже просьба Короленко не возымела действия. Казнь происходила публично. Народу было немного, но я присутствовал. Его поставили у ограды сада, какая-то женщина подала ему кулек со сливами, и он взял, ел. Офицер, командовавший исполнением приговора, спросил, нет ли у него последней просьбы, он посмотрел на немногочисленных зрителей и сказал, что, если кто из местных жителей возьмется передать его жене кольцо и записную книжку, будет очень признателен. Тут выступил я. «Вы кто?» — спросил офицер. «Учитель», — сказал я. «Что ж, примите поручение», — разрешил офицер. Федор Федорович снял с пальца кольцо, подал записную книжку, я отошел, ему предложили завязать глаза, он отказался и, как мне почудилось, попытался даже улыбнуться…
— Его расстреляли?
— Да.
Гость достал из кармана завернутые в носовой платок записную книжку и кольцо и подал их Вере Васильевне.
— Я уже на мирном положении, заведую губнаробразом, еду в командировку в Москву. Сошел с поезда, счел своей обязанностью… — Он опять запнулся и повернулся к Славушке: — У тебя был достойный отец…
Побыл он в Успенском недолго.
— Извините, тороплюсь, не хочу терять время.
— А как же вы?
— Дойду, не впервой, пешочком.
Вера Васильевна попросила Павла Федоровича отвезти Григорьева на станцию, но Павел Федорович категорически отказал:
— Не могу, овса нет, на носу весна.
Тогда Вера Васильевна спросила сына:
— Ты что-нибудь придумаешь?
Слава побежал в исполком, и Степан Кузьмич дал лошадь до Змиевки.
Вера Васильевна овдовела вторично.
Окружающие удивлялись, а может быть, и осуждали ее за то, что она не выражает никакого отчаяния. Славушка даже с удовлетворением отметил про себя, что Федор Федорович не смог заслонить в сердце мамы его отца. Но ночью, глубокой ночью, Славушку что-то разбудило. Он не мог понять что. Часы за стенкой привычно отсчитывали время. Непроницаемая, безмолвная тишина.
Слава поднял голову, прислушался. Плакала мать. Совсем неслышно.
Петя, услышав о гибели отчима, плакал долго и безутешно, по-детски всхлипывая и вытирая кулаками глаза.
Смерть эта, пожалуй, глубоко затронула и Славу. Перед смертью отчим назвал его сыном. «Не хочу, чтобы мои дети плохо думали обо мне», — сказал он. Слава будет гордиться отчимом так же, как и отцом.
46
Славушка часто пенял на скуку в избах-читальнях. Избы существовали обычно при школах, иногда снимали помещения у солдаток, у вдов. Средств не было, платили хозяйке мукой, утаиваемой для местных нужд из гарнцевого сбора: пуд, полпуда, а то и меньше. Скучновато в этих избах: ну книги, ну чтения вслух… Вот достать бы в каждую читальню по волшебному фонарю! Но фонари — мечта…
И тогда Быстров издал декрет, закон для Успенской волости: постановление исполкома о конфискации всех граммофонов, находящихся в частном владении. Постановление приняли поздно ночью на затянувшемся заседании.
Утром Степан Кузьмич торжественно вручил Славушке четвертушку бумаги:
— Действуй!
Во всей волости четыре граммофона: у Заузольниковых, у критовского попа, в Кукуевке и в Журавце. Мигом понеслись указания по комсомольским ячейкам, закон есть закон, и вслед за указанием загремели из красно-синих труб романсы и вальсы, Варя Панина и оркестр лейб-гвардии Кексгольмского полка…
Но еще решительнее поступил Быстров, когда кто-то вымазал дегтем ворота у Волковых.
По селу ходила сплетня, что одна из молодаек у Волковых не соблюла себя, когда муж ее скрывался от мобилизации в Новосиле. Мужики шли мимо и посмеивались, а волковские бабы выли, как по покойнику.
Крики донеслись до исполкома, благо хата Волковых чуть не напротив, и председатель волисполкома вышел на шум. Сперва он не понял, в чем дело:
— Подрались?
Но едва подошел к избе и увидел баб, соскребывающих с ворот деготь, закричал:
— Сход! Собрать сход! Сейчас же позвать Устинова!
Он не отошел от избы, пока не появился перепуганный Устинов.
— Что это, Филипп Макарович?
— Баловались ребята…
— Немедленно сход!
— Да по какому поводу, Степан Кузьмич?
— Слышал?…
Он заставил мужиков собраться в школу посередь дня, ни с кем и ни с чем не считаясь, сами волковские бабы хотели замять скандал, но Быстрова уже не унять.
Мужики пришли, недоумевая, не веря, что их собрали потому, что кто-то из ребят посмеялся и вымазал бабе ворота, и притом не без основания: кто же станет мазать ворота зря?
Спасать положение кинулся Дмитрий Фомич, принес подворные списки.
— Вы уж заодно о весеннем севе, о вспашке, — подсказывал он вполголоса, — о тягле, о вдовах, о семенах…
Но Быстров, оказывается, не сгоряча собрался беседовать с мужиками.
— Уберите, — приказал он секретарю. — О тягле и вдовах они сами решат, а я об уважении к женщинам.
И сказал речь!
— Большевистская, советская революция подрезывает корни угнетения и неравенства женщин, от неравенства женщины с мужчиной по закону у нас, в Советской России, не осталось и следа, дело идет здесь о переделке наиболее укоренившихся, привычных, заскорузлых, окостенелых порядках, по правде сказать, безобразий и дикостей, а не порядков. Кроме Советской России, нет ни одной страны в мире, где бы было полное равноправие женщин и где бы женщина не была поставлена в унизительное положение, которое особенно чувствительно в повседневной семейной жизни. Мы счастливо кончаем гражданскую войну, Советская Республика может и должна сосредоточить отныне свои силы на более важной, более близкой и родственной нам, всем трудящимся, задаче: на войне бескровной, на войне за победу над голодом, холодом, разрухой, и в этой бескровной войне работницы и крестьянки призваны сыграть особенно крупную роль… Вы согласны со мной? — спросил он неожиданно.
Спорить с ним не осмеливались, да и возразить нечего!
— Так какая же сволочь позволила себе вымазать ворота? Предупреждаю: если кто еще сотворит подобное, собственными руками расстреляю.
И все поторопились разойтись, потому что чувствовали себя в присутствии Быстрова очень и очень несвободно.
Слава пошел в Нардом. Андриевский по-прежнему ставил спектакли, привел в порядок библиотеку, устраивал вечера…
Он посмеивался, когда Славушка искал политическую литературу, она не пользовалась спросом, и Славушка нарушал порядок, лазая за ней по верхним полкам, куда запихивал ее Андриевский.
— Надо быть не таким, как другие. Независимость — удел немногих, это преимущество сильных…
Он дал мальчику «По ту сторону добра и зла».
— Поверьте мне, это философия будущего.
Дома у конопляной коптилки Славушка пытался читать книжку, но не мог, его пугали презрение и ненависть Ницше к людям.
— С кем это ты борешься? — спросила Вера Васильевна, взяла книжку и тут же положила обратно.
— А!… Ты знаешь этого писателя?
— Этим философом увлекались адвокаты и литераторы.
— А ты читала?
— Я мало его читала, мне он несимпатичен.
— А папе?
— Мне кажется, тебе должно быть ясно, что твой отец не мог быть поклонником такой философии, оставь Ницше в покое, давай лучше чай пить…
Теперь они пили чай у себя в комнате, а не на кухне, после смерти брата Павел Федорович все чаще давал понять Вере Васильевне, что положение изменилось, они уже не Астаховы, а опять Ознобишины, — должно быть, боялся, что Вера Васильевна потребует дележа имущества.
После известия о гибели Федора Федоровича он попросил Веру Васильевну поменяться комнатами, свою, узкую и меньшую, отдал ей, а залу занял сам. «Ждем сына, сами понимаете».
К концу марта Марья Софроновна родила сына. Ребенок болел, пищал и не давал по ночам спать, но Павел Федорович был горд необыкновенно. Петя пил чай по-мужицки, сопел, макал хлеб в сахар и сосредоточенно прихлебывал с блюдечка.
Славушка пил вприкуску с корочкой.
— Возьми сахар, — сказала Вера Васильевна. — Не надо было делиться…
Славушка помялся, помялся и взял ложечку.
Ницше отложен, чай выпит, можно и на боковую. Марья Софроновна тянула за стеной колыбельную.
Калача нет, ребенок не спит, плачет, надрывается…
Морковный чай с сахаром. Морковный чай без сахара. Сахар он роздал и ничуть о том не жалеет. Завтра Славушка обещал пораньше прийти в Журавец, назначил на завтра собрание, комсомольцы собираются своими силами вспахать яровой клин солдаткам и вдовам.
Утром вскакивает не выспавшись.
— Ты куда?
— В Журавец.
— Очень ты там нужен…
Мама достает чайник, завернутый в тряпки, тепло в нем сбережено еще с вечера, Славушка пьет опять с маминым сахаром, наспех одевается, и пошел, пошел…
Поднялся на бугор, вышел на дорогу, чуть подался вправо. Поле окатистым увалом падало в овраг, к реке. Влево расстилалась такая ширь, что не на чем остановить взгляд.
Поле, и поле, и поле, и просинью по полю мягкие иголочки озимой ржи, и серое небо, и так день за днем, покамест не рассыплется небо снегом.
Ветер бьет в лицо, и мальчик ощущает надвигающийся снег, бьют в лицо запахи горячего хлеба, теплого навоза и холодной антоновки… Дорога вся в мокром тумане.
Близка весна, вот-вот побегут ручьи по дорогам, и, увязая в грязи, люди устремятся в поля.
47
Вера Васильевна еще утром сказала сыну:
— Ты сможешь сегодня вечером проводить меня в Козловку? Хочу навестить Франков и вернуть книги.
Они уехали сразу после обеда. Павел Федорович согласился дать лошадь. Дал, конечно, Орленка, мерин ни на что уже не годен. Петя запряг Орленка в дрожки, Павел Федорович ходил по двору, с опаской посматривал, как бы невестка не позвала Петю с собой, для Пети всегда есть работа, но Петя не хотел ехать с матерью, не по нем целый вечер томиться и слушать, как разговаривают разговоры, пусть за кучера едет Славушка, он любит поговорить, особенно со взрослыми. «Кнут не забудь, — напомнил Петя брату, — только не очень гони». Славушка подкатил к галерейке. Вера Васильевна вышла с саквояжем, в нем книги, и с корзиночкой, в ней десятка два яиц, гонорар за медицинские советы, с которыми обращались иногда к Вере Васильевне бабы.
Славушка аккуратно спустился к реке. Придерживая Орленка, слегка расхомутил, въехал в воду, дал мерину напиться. Осторожно дернул вожжами, чтоб Орленок не рванул, чтоб не обрызгать мать. Затянул хомут. Не так-то уж хорошо, не так, как Петя. Поднялся в гору, шевельнул вожжами. Орленок, напившись, затрусил, как в добрые старые времена.
Миновали Кукуевку. Далеко в поле кто-то пахал, пахать поздно уже, перепахивал, должно быть, потравленную озимь, кто-нибудь из работников, сами Пенечкины работали всегда у дороги, чтобы все видели, как Пенечкины трудятся наравне со всеми. Орленок бодро трюхал. Слава обдумывал вопросы классовой политики в Козловке, там недавно организовалась комсомольская ячейка, но не находилось подходящего секретаря. Больше всех для этой роли подходила Катя Журавлева, умная, серьезная и уже взрослая девушка, но у ее отца сад с двадцатью яблонями и две коровы, что несовместимо с постом секретаря. Проехали Черногрязку, где никак не удавалось создать ячейку, очень уж здесь все были маловозрастные, все бы играть в бабки да в лапту. Сколько букварей отправили в Черногрязку, все равно полно неграмотных, а в Козловке не только Катя, но и ее мать знала Гюго, — Катя вслух прочла ей «Собор Парижской богоматери».
Дом Франков стоял на отлете. Слава свернул к дому, на двери замок, объехал дом, и там на двери замок, «анютины глазки» синеют на всех клумбах. Славушка поехал к школе, вымытые окна блестели. Вера Васильевна поднялась на крыльцо. Славушка распряг Орленка, навязал путы, хотя мерин и так никуда не уйдет, пустил на лужок, сам тоже пошел в школу.
Варвара Павловна говорила Вере Васильевне:
— В нашем доме сельсовет собираются поместить, хотели школу в дом перевести, Ольга Павловна не позволила. Теперь живем при школе, в одной комнате…
Комната у сестер заставлена мебелью, одна полка в книжном шкафу занята посудой. Одна чашка — высокая, синяя, с розами, с позолотой.
Варвара Павловна перехватила взгляд мальчика.
— Алексея Павловича чашка, его любимая, севр, кто-то из прадедов лет сто назад привез из Парижа… Поставлю сейчас самовар, а пока пройдем к Ольге Павловне, она в саду, будет рада…
Ольга Павловна садовыми ножницами подрезала кусты…
— Привезла ваши книги, Ольга Павловна.
— Могли не торопиться.
— И представь, Оленька, Вера Васильевна привезла еще яиц.
— Каких яиц, Варенька?
— Понимаешь, подарок, это так трогательно и так щедро…
Ольга Павловна проводит рукой по стволу яблони точно поглаживает ее.
— Золотой ранет, прелестные яблоки, осенью я вас угощу, так хочется сохранить…
Оказывается, Ольга и Варвара Павловны нанялись в сад сторожами, сад перешел в собственность крестьян, и сельский сход нанял бывших владелиц, пока еще сторожить нечего, но сад нуждается в постоянном уходе.
— Даже зимой, чтобы снег не обломал веток, чтоб зайцы не обгрызли стволов…
— Оленька, я пойду накрою…
Вера Васильевна идет с Варварой Павловной.
— А я пройдусь со Славой по саду…
Вот у кого Славушка хотел бы учиться, Ольга Павловна все знает, но ничему не учит, припомнит кстати, расскажет исподволь — и точно разбогател!
Рассказывает о яблонях, о скрещивании сортов, о перекрестном опылении…
— Помните Алексея Павловича? Этот сад выращен его руками.
— Мама не рискнула выразить Варваре Павловне…
— И не надо…
— Но как это произошло? — осмеливается спросить Славушка.
— Вечером в деревню пришла какая-то воинская часть, на ночевку солдаты расположились и в избах, и в школе, и в помещичьем доме, порядка ради заглянули в подвал, забрали, естественно, оставшиеся яблоки, похвалили нас: «Правильно поступаете, обучаете народ». Расспрашивали Алексея Павловича, почему школа называется «Светлана», рассматривали книги: «Молодец, папаш, сколько перечитал». Утром собрались выступать, но кто-то в деревне назвал Алексея Павловича бароном, привыкли ведь, всегда звали бароном, а тут кто-то: «Как барон?» — «Барон!» — «Настоящий барон?!» Вернулись обратно в дом. «Папаш, ты барон?» — «Барон». — «Что ж ты молчишь, в таком разе, извини, должны мы тебя взять, мы баронов истребляем по всей планете, собирайся, папаш, совесть не позволяет тебя оставить». Алексей Павлович надел бекешу: «Что поделаешь, Варенька…» Солдаты спешили, вывели за околицу и расстреляли, утром кто-то пошел искать корову, а он тут же, за деревней, в логу…
Ольга Павловна помолчала.
— Кто остался жив, будет в этом году с яблоками.
Спросила Славу, кем он собирается стать, и он неожиданно для себя признался, что мечтает о политической деятельности.
Ольга Павловна с состраданием посмотрела на мальчика:
— Как вы будете раскаиваться…
Слава сразу вспомнил, что у него в Козловке дела, неловко извинился, перемахнул через канаву, сад не огорожен, козловские помещики не слишком охраняли свои яблоки, и побежал в деревню.
Катю он застал за шитьем.
— Готовишь приданое? — пошутил Славушка. — Замуж собираешься?
— Нет, я не скоро выйду, — ответила Катя. — У меня другой план.
— А в секретари ячейки пойдешь?
— На лето, а осенью учиться.
— Так учти, Катя, — сказал Славушка. — Волкомол считает, что именно тебе быть в Козловке секретарем.
Он еще поболтал с Катей и побежал обратно.
Варвара Павловна и Вера Васильевна пили чай…
Незаметно стемнело, баронессы заахали: «Как же вы поедете?» — "Какие-то пять верст, — сказал Славушка, — Орленок домчит… — хотел сказать «за полчаса», но не решился, «за час» тоже не решился. — Часа за полтора, — сказал и пошел запрягать мерина.
Ольга Павловна вынесла обвязанный бечевкою пакет.
— Это из книг, что особенно любил Алексей Павлович…
Славушка небрежно сунул пакет в саквояж, лишь много позже оценит он этот дар, «Опыты» Монтеня, первое русское издание 1762 года.
Старухи расцеловались с гостьей, Славушка тряхнул вожжами, Орленок даже припустился рысцой.
Но едва выехали на дорогу, как очутились в кромешной тьме, ночь как осенью в октябре, небо затянуло облаками, ни звездочки, ни просвета. Дорога шла под уклон, Орленок шагал, как в дни молодости, даже вдруг заржал, точно подбадривал себя, дрожки покатились быстрее.
— Ты не очень спеши, — сказала Вера Васильевна сыну, — в такой тьме лучше не торопиться.
Колеса совсем утонули в пыли. В лицо повеяло полевой свежестью, потянуло ночным холодком. Славушка снял курточку:
— Накинь, мама.
Орленок пошел что-то слишком осторожно и вдруг стал.
— Ну чего ты?… Пошел, пошел! — Стоит как вкопанный. — Что тебе там попритчилось? — Славушка отдал вожжи матери, соскочил с дрожек, наклонился, — не по дороге ехали, по траве, вправо — трава, влево — трава, где-то мерин свернул с дороги. Поехали обратно. Стало совсем холодно. — Да иди ты, черт!
— Слава, не ругайся…
Он не ругался бы, если бы не так холодно. Оглянулся, мать сжалась в комочек. Ужасно жалко маму. Если бы этот росинант не сбился с дороги, сейчас подъезжали бы к Успенскому. Колеса как-то необычно зашуршали. Славушка соскочил, пошарил рукой, чуть не обрезался. Осока. Хоть бы луна выглянула, надо ж таким облакам… Откуда здесь взяться осоке? Не растет по дороге в Козловку осока. Сбились где-то с дороги. Перед Славушкой крутой склон, поросший травой, не столько видит глазами, сколько ощущает ногами, понимает, забились в какую-то лощину. Орленок стоит, точно уперся во что-то.
— Что делать? — дрожащим голосом спросил Славушка.
— Дождемся утра…
Славушка ослабил подпругу, хотел распустить хомут, тот и сам расхомутился, развязался ремень, пусть пока щиплет траву, сел обратно на дрожки, придвинулся к матери. До чего все-таки с ней спокойней! Прижался.
— Ты положи мне голову на колени…
— Ну зачем? — И тут же положил. До чего тепло, пахнет маминым теплом, которого потом так не будет хватать в жизни, и ничего не надо: ни Козловки, ни Успенского. Тихо, одни, снова он на руках у мамы…
Славушка проснулся от холода. Все было серо-жемчужного цвета: и небо, и трава, и мамино лицо, и туман, уползающий в глубь лощины. Наступало утро, но страшно было оторваться от мамы. Он преодолел этот страх, самый сладкий страх в жизни, страх утраты любимого существа. Они оказались в узкой лощине, сплошь поросшей травой. Лощина сворачивала под углом, у поворота рос камыш. Там, должно быть, начиналось болото. Всходило солнце, и трава сразу сделалась почти черной, а облака в небе зелеными, точно вобрали в себя все оттенки травы, лишь по самому краю лощины брезжил нежный розовый свет, и неожиданно, — Славушка так и не понял, стояла она там или только что появилась, — в камышах показалась птица, тонкошеяя, с длинным острым клювом, жемчужно-серая. Славушка никогда еще не видал живых цапель, может быть, и видел в зоопарке, но не помнил. Цапля была так необыкновенна, что Славушка забыл и холодную ночь, и страх. Цапля повернулась к мальчику, вытянула голову, встала на одну ногу. Всем существом мальчик вобрал в себя это чудо: зеленые облака, розовое сияние и жемчужно-серую птицу; может быть, он и на свет появился только ради того, чтобы пережить это мгновение.
48
С самого утра все в хлопотах — и Елфимов, и Кобзев, и Слава, и Терешкин. Все сбились с ног, все делали сами: подмели зал, убрали ветками берез, как на троицу, расставили скамейки, на сцене повесили самый красивый задник с изображением летнего леса, взгромоздили самый большой стол, накрыли плюшевой алой портьерой.
…Но придет ли кто? Не повторится ли то, что уже случилось? Я да ты, да мы с тобой…
— Ну, кажется, все…
Английские кабинетные часы в библиотеке отзвонили десять часов: конференция молодежи Успенской волости должна открыться в полдень.
Откроется ли?
Слава постоял на сцене, осмотрел зал, спрыгнул вниз… Все в порядке!
Подозвали Колю Угримова.
— Ну как?
Угримов усмехнулся.
— Сюда бы четверти две самогона!
— Я серьезно.
— Чего ж еще, — отозвался Коля. — Все на месте.
Нет, чего-то не хватает. Но чего — Слава не знает. Опустился на скамейку, втянул голову в плечи, задумался. Ребята часто недоумевают: Славке всегда чего-то не хватает!
— Как на свадьбе, — сказал Угримов. — Только б пришли!
Нет, нет, все-таки чего-то не хватало!
— Славка, Славка! — зовет Васька Носиков, пацан из самых маленьких, учится в третьем классе, но всегда околачивается возле взрослых, шмыгая носом и приплясывая босиком у двери. — Тебя Митька кличет, скорей!
— Какой еще Митька?
— Комиссар!
У крыльца на поджаром мухортом жеребце гарцует бесшабашный Митька Еремеев, волостной военный комиссар, член волостной директории, один из любимцев Быстрова.
— Собираете такой митинг, а главное не предусмотрели…
Он великолепен — в зеленой фуражке с высоким околышем, в синем доломане с медными пуговицами, в узких малиновых чикчирах… Будто из оперетты. Но он далеко не опереточный персонаж. Его не взяли в армию потому, что он хром, у него нет ступни, об этом мало кто знает, но в семнадцатом году он вышел один навстречу отряду стражников, присланных комиссаром Временного правительства из Орла для усмирения мужиков, затеявшах дележ помещичьих земель, и угрозами и уговорами заставил отряд повернуть обратно в город.
Еремеев склоняется с седла, протягивает Славе руку.
— Здравствуй.
Расстегивает свою гусарскую куртку и вытягивает из-за пазухи полотнище кумача.
— Возьми. Лозунг текущего момента.
Круто заворачивает жеребца и скачет по аллее среди кустов цветущей сирени.
— Чего он? — кричит Терешкин из зала.
Славушка разворачивает полотнище.
«Все силы на разгром Врангеля!»
— Да, не предусмотрели, — сознается он. — Это надо над самой сценой…
Теперь все в порядке!
Славушка еще раз спрыгивает вниз, еще раз придирчиво осматривает сцену, еще раз перечитывает лозунг и…
И все-таки чего-то не хватает!
— Чего ты такой сумной? — спрашивает Угримов. — Давай по куску гуся?
— Ты что? — возмущается Славушка. — Это же общее!
Лозунг очень кстати, но…
Товарищи с неудовольствием смотрят на Славушку.
И тут появляется Быстров!
Крутя веточку сирени, на мгновение задерживается в дверях, окидывает зал внимательным взглядом и подходит к сцене.
— Готовитесь?
— А вдруг… — Слава недоговаривает.
— Придут, — уверенно отвечает Быстров. — Не могут не прийти. Закономерность времени. Молодежь не может быть в стороне.
Но вот и Быстров задумывается.
— Что, Степан Кузьмич?
— Чего-то… не хватает, чего-то здесь не хватает.
— Чего? — спрашивает Слава.
— Ленина! Быстро, бегом, скажете: я велел. Снимете, и прямо сюда!
Бегут все, даже Угримов. Бегут так, точно от этого зависит успех всего дела.
Врываются в исполком.
— Вы что, очумели?
— Степан Кузьмич велел!
Осторожно снимают со стены портрет Ленина и торжественно несут…
Скорее, скорее! Только бы не поломать раму, не разбить стекло…
Моисеев ставит табуретку, Угримов держит портрет, Слава подает проволоку, и Коля укрепляет портрет посреди цветущего леса.
Ленин чуть улыбается, портрет колышется, и кажется, что Ленин дышит.
— Вот теперь все на месте!
— А как же без Ленина? — подтверждает Быстров. — Все вместе, а он впереди!
Да, теперь все на месте, и Славушка выходит на крыльцо.
Где же делегаты? Указано всем сельсоветам от каждых десяти человек в возрасте от четырнадцати до двадцати прислать своего представителя. Так где же они?
Идут!
Саплин? Да, Саплин. Но кто еще с ним?… И сколько! Целая ватага… Пять, шесть… десять, пятнадцать… Человек тридцать!… И подальше еще… И еще…
Полдень. Народ аккуратный. Молодая Советская власть. Зал полон. Заняты все скамейки. Со стороны поглядеть — смешная аудитория. Двадцатилетние взрослые парни и четырнадцатилетние подростки. Девушек наперечет, только из Успенского да из Корсунского несколько школьниц. Парни в заношенных солдатских гимнастерках, в холстинных рубахах, в чунях, в сапогах никого, подростки одеты получше, есть даже в сапожках, принаряжены мамками и папками.
Моисеев записывает делегатов, их уже больше двухсот.
Славушка с надеждой поглядывает на Быстрова:
— Степан Кузьмич…
Но тот бросает их, нескольких ребят, которых приметил и приветил еще с прошлой осени, бросает в глубокую воду.
— Я пойду, — говорит он. — Сами справитесь, приду попозже…
— Степан Кузьмич!…
— Привыкайте к самостоятельности. — И уходит…
Славушка чувствует себя капитаном на тонущем корабле среди бурного моря…
Делегаты все подходят и подходят. Моисеев регистрирует.
— Товарищи, конференцию молодежи Успенской волости…
«Интернационал». Вчера Славушка целый день зубрил текст, до сих пор знает нетвердо: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Потом — «Молодая гвардия». Выборы президиума. «Называйте, товарищи, кандидатов…» Как бы не так. Тут он едва не совершил крупную политическую ошибку. «Кто намечен в президиум?» — спросил вчера Быстров. «Кого назовут…» — «Ты что, в уме? Пустить на самотек? Да еще перед беспартийными? Нет, так не делается. Заранее наметьте кандидатов, и пусть кто-нибудь с места предложит список…» Вчера же вечером наметили президиум.
Список у Моисеева. «Какие у кого предложения?» — «Ваша фамилия? Моисеев?… Слово товарищу Моисееву». Повестка дня — «Текущий момент и задачи РКСМ, докладчик товарищ Ознобишин. Экономические задачи РКСМ, докладчик товарищ Саплин. Культпросветработа, докладчик товарищ Сосняков»… Ох, не хотелось выпускать Соснякова в качестве докладчика, он и без того норовит забежать вперед, но невозможно — корсунская ячейка вторая по значению в волости. Затем — текущие дела и выборы. Состав волкомола опять же намечен еще вчера, но Степан Кузьмич оставил список у себя: «Оставь у меня, мы еще тут, в волкоме, подумаем». И в заключение спектакль. Перед спектаклем, перед выборами — самая важная часть всей конференции. «Кто хочет вступить в комсомол, может записаться… Всех примем тут же, на конференции». Еще выступление Степана Кузьмича. Хорошо, если бы он выступил до перерыва, он умеет зажечь. После его речи запишется гораздо больше народа. И — гуси! В Журавце собрали в счет продразверстки гусей, и волисполком вынес постановление передать гусей волкомолу на питание делегатов. Дядя Гриша с помощью двух баб с утра жарят этих гусей на кухне. Даже сюда, в зал, доносится привлекательный запах жареной гусятины. Когда кормить делегатов? В перерыве или перед спектаклем? Впрочем, там будет видно…
Пора, зал полон! Вчера еще послушные дети, сегодня — готовы к борьбе.
Слава оглядывает собрание. Ничего-то они не понимают. Да и сам он немного понимает. А ведь они вступают в революцию, чтобы идти победным маршем к сияющим высотам социализма, через смерти, лишения и невзгоды…
— Товарищи, конференцию молодежи Успенской волости…
Все идет как по маслу.
— Слово для доклада предоставляется товарищу Ознобишину.
Тут он выдает! И Вилли Мюнценберга, и Лазаря Шацкина! «Коммунистический манифест» и книгу Чичерина по истории юношеского движения. Своими словами пересказывает последнюю речь Ленина, которую недавно прочел в газете, — газету так и не удалось ни выпросить, ни украсть, — Ленин выступал перед рабочими фарфоровых заводов, — поляки начали новое наступление, крымские белогвардейцы усилили сопротивление, бакинский пролетариат взял власть в свои руки, на Кубани обнаружены громадные запасы хлеба, бакинская нефть и кубанский хлеб приближают нашу победу…
Слова сразу становятся весомыми, стоит лишь наполнить их реальным содержанием!
Слава заканчивает доклад под аплодисменты. Аплодируют всем, кто не говорит об изъятии хлеба.
Саплин перегибается через стол:
— Вопросы есть?
— Гусятину скоро раздавать будут?
Вопрос не четырнадцатилетнего школьника, а парня, которому пора в армию.
— А тебе что, закусить нечем? — бросает в ответ Сосняков.
Все смеются, и Саплин приступает к докладу.
Об экономической политике говорит мало, но он наперечет знает всех батраков в волости, их судьбу и все случаи нарушения их прав. Сосняков, наоборот, обрушивает на слушателей ворох прописных истин…
Во время выступления Соснякова появляется Быстров, все ждут от него речи, и он ее произносит, но, увы, не обычную громокипящую речь, а какое-то школьное поучение: надо учиться, прислушиваться к старшим товарищам, помогать Советской власти, выявлять продовольственные излишки, пополнять ряды армии…
Все верно, но не такой речи ждал от него Слава, — не Робеспьер в Конвенте, а добрый дед на завалинке!
В самом зале охотников выступать не находится — и непривычно и боязно, кто постарше посмеиваются, помладше робеют.
Быстров посоветовал объявить перерыв:
— Дайте обтерпеться, покормите, на сытый желудок люди смелее…
Дядя Гриша в дверях кухни каждому участнику конференции выдает кусок гуся и ломоть хлеба.
Не обошлось без накладочки, на лужайке запели:
Парни из Коровенки прихватили самогонки и даже угостили Саплина.
Сосняков кинулся к Быстрову. Но не успел тот выйти на крыльцо, ребят как ветром сдуло.
Моисеев зарегистрировал свыше трехсот делегатов, и большая часть из них вступила в комсомол, подходили в перерыве к Моисееву, брали листок бумаги и тут же писали заявление.
Волкомол собрался в библиотеке. Всех, подавших заявления, решено принять в комсомол, поэтому после перерыва объявили, что конференция молодежи окончилась и начинается комсомольская конференция, на которой, впрочем, разрешается присутствовать и беспартийным товарищам.
Волостной комитет выбрали так же, как и президиум, по списку, полученному Моисеевым от Быстрова. «Кто за список?» «Кто против?» — после чего Кира Филипповна стала играть танцы, а Виктор Владимирович гримировать артистов.
49
Мельница являлась как бы вершиной астаховского благополучия, мельница превращала Астаховых из сельских хозяев в промышленников, и, хотя она бездействует, хотя она сейчас лишь памятник минувшему благоденствию, до сих пор она венец всех надежд.
Быстров вознамерился пустить мельницу сразу после установления в Успенском Советской власти. Если будет пущена, Успенское превратится в притягательный центр не только для крестьян ближних деревень, но и соседних волостей, и насколько исполком заинтересован в ее работе, настолько Павел Федорович заинтересован в ее бездействии.
Для пуска требовалась нефть, в губернии нефти мало, но Степан Кузьмич соображал так: как только мельница станет действующим предприятием, начнут снабжать горючим. Лиха беда — начало!
Волисполком принял решение пустить мельницу; нефти нет, но должна быть, какое-то количество нефти было завезено, не вылили же ее на землю, собственники не расстаются со своим добром, нефть где-то спрятана, ее надо найти…
Создали комиссию в составе неподкупного и решительного Еремеева, умного и осторожного Данилочкина и законника и хитреца Никитина. Эти должны найти нефть, не могли они не перехитрить Астахова.
Дмитрий Фомич и сказал Славушке о комиссии:
— Поди предупреди своего, кем он тебе доводится?
Не хотелось Славушке вмешиваться в эти дела, он нейтральная сторона, хлеб-то он ест все-таки астаховский, и хоть Павел Федорович особенно не балует своих родственников, но и не отказывает в самом необходимом.
Но когда пришел домой, там все уже знали о решении, Веры Васильевны оно мало касалось, зато Павел Федорович с женой метались по двору, будь их власть, они встретили бы комиссию баррикадами.
Только что же это за комиссия?! Митька Еремеев, Никитин Дмитрий Фомич и Данилочкин. Военком Митька, секретарь исполкома и представитель земотдела. Все такие обычные и хорошо знакомые…
Они постояли в галерейке, посовещались. Павел Федорович вышел к ним из сеней. Пергаментное его лицо стало еще пергаментней, голову обтягивал пергамент особой выделки, терракотовый и блестящий.
— Почтение, кого не видал…
— Вот что, гражданин Астахов, — сурово произнес Митька, напуская на себя строгость. — Волисполком постановил пустить вашу мельницу…
— Мельница-то моя?
— Была, да сплыла. Реквизирована еще в позапрошлом году.
— Национализирована, — поправил Дмитрий Фомич.
— Какая разница? — возразил Митька. — Все одно.
— Пускайте, — любезно ответил Павел Федорович. — Только ведь там двигатель, в нем разобраться надо.
— А мы механика вызвали, — ответил Митька. — Из Дросковской области, он разберется.
— Ну и действуйте, бог в помощь, — негромко сказал Павел Федорович. — Я-то при чем?
— А при том. На собственном газу его не запустишь! Нефть нужна, гражданин Астахов. Нефть!
— У Нобеля в Баку ее достаточно…
— А вы не издевайтесь, нам нужна ваша нефть.
— А у меня ее нет.
— А ежели есть?
— А ежели нет?
Так они, Павел Федорович и Митька, препирались минуты две или три, и Митька начал выходить из себя, вот-вот запустит какое-нибудь витиеватое и богопротивное ругательство.
— Однако вы тоже войдите в наше положение, — пришел на помощь Митьке Дмитрий Фомич. — С волости требуют муку и будут требовать, да и самим мужичкам требуется, одними ветряками не обойтись, тем более что контроль там почти невозможен…
— А я сочувствую, — сказал Павел Федорович. — Но ведь нефти из себя я не выдавлю?
Петька и Данилочкин переглянулись.
— В таком разе…
Данилочкин подал Павлу Федоровичу бумагу.
Вот оно!
— "Мандат, — прочел Павел Федорович. — Комиссии в составе… поручается полный обыск во всем хозяйстве, как во всех надворных постройках, так и на земельном участке, на предмет выявления сокрытия нефти…" — Павел Федорович вскинул на Митьку глаза: — Вы что, бурить будете или как?
— Чего бурить?
— Да ведь нефть буреньем, если не ошибаюсь, добывают?
Руки Павла Федоровича все-таки задрожали, когда он возвращал бумагу.
— Вы что, гражданин Астахов, кур, что ли, ночью воровали? — не преминул съязвить Митька. — Нам досконально известно, что укрыты две цистерны!
Митька считал, что слово «досконально» имеет примерно тот же смысл, что и сквозь землю, мол, видим все и сквозь доски.
— Ищите, — сказал Павел Федорович. — Вот вам ключи.
Он извлек из кармана и подал Митьке связку ключей от амбаров и сараев.
— Разрешите начать с вашей спальни…
Это уж было нахальство, но Митька вошел в раж, издевательство тоже входило в систему подавления буржуазии.
— В задней комнате моя невестка…
— Невестка нам ни к чему, — оборвал Митька. — Кажите свою спальню…
Вошли в спальню.
— Давайте топор, — распорядился Митька.
— Топор-то зачем?
— Доски отдирать! — Митька указал на пол. — Не хотят по-хорошему, и мы будем по-нехорошему.
— А я так думаю начать с мельницы, — примирительно посоветовал Дмитрий Фомич. — Где ж искать масло, как не в погребе?
Комиссия отправилась на мельницу. Павел Федорович попытался уклониться от участия в обыске, но его попросили сопутствовать. Позвали и Федосея с лопатой.
Обошли все хозяйство, заглянули во все сараи, хотя отлично понимали, что железные бочки с нефтью ни в какой сарай не взволочь, копнули бугры возле мельницы… Тщетно!
Митька встал в позу и простер руку перед собой:
— Гражданин Астахов, вы понимаете, что рабочему классу нечего есть?
Павел Федорович не спорил.
— Помогите же Советской власти пустить мельницу.
— Со всем удовольствием, найдись у вас нефть…
Так и ушла комиссия, не солоно хлебавши, не бурить же в самом деле на астаховском огороде скважину к центру земли.
Павел Федорович сидел на кухне и покуривал.
Там и нашел его Славушка.
Надежда занималась обычным делом — готовила харч для свиней, на этот раз в мятую картошку добавляла пареную крапиву.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал Славушка.
— Говори…
Павел Федорович пыхнул козьей ножкой.
— Как вы относитесь к тому, что волисполком собирается пустить мельницу?
— А как я могу к этому относиться? — ответил Павел Федорович. — Плохо.
— Все равно мельница уже никогда не будет вашей.
— Это еще…
Впрочем, на эту тему Павел Федорович говорить не хотел. Хотя вопрос не считал решенным. Он неглупый человек, его поведение во время прихода деникинцев свидетельствовало об этом, он не делал на них ставки, но против исчезновения Советской власти не возражал бы.
— В ваших интересах пойти навстречу…
— Ты так думаешь? — Павел Федорович саркастически усмехнулся. — А я нет.
— Во всяком случае, нефть следует отдать.
— Что?
— Нефть.
— У меня ее нет.
— Есть.
— Глубокая ошибка.
— Я знаю.
— Много будешь знать, скоро состаришься.
— Все равно ее отберут.
— Если найдут.
— А если я покажу?
Павел Федорович сорвался с места:
— Покажи!
— Что покажи?
— Нефть. Где ты ее нашел?
Он схватил Славу за руку, отпустил, побежал на огород, инстинктивно побежал туда, где спрятана нефть!
Слава не мог не пойти за ним, он ведь и затеял разговор, чтобы переубедить Павла Федоровича.
Тот добежал до мельницы, остановился, обвел рукой пространство.
— Где?
— Что где!
— Где нефть, показывай!
Но Слава не смел показать, знал и не посмел. Где спрятана нефть, знали только два человека: Павел Федорович и Федосей. Обнаружь Слава, что ему известна тайна, Федосею несдобровать. Сразу лишится крова и хлеба. Павел Федорович прогонит его, в этом случае он будет беспощаден… Не может, не смеет он выдать Федосея, по простоте душевной доверившегося Славушке…
— Где, показывай!
Славушка неопределенно повел рукой.
— Ну где, где?
Все-таки он проговорился, просто так от Павла Федоровича не отделаешься.
— Вот! — Слава уверенно показал на бугор, накиданный для отвода глаз возле мельницы. — Вот где ваши бочки!
— Ты знаешь… — У Павла Федоровича удовлетворенно блеснули глаза.
— Во всяком случае, я посоветую волисполкому хорошенько перекопать здесь землю, — вырвалось вдруг у Славушки. — Может, нефтяной фонтан и забьет!
И вдруг Павел Федорович испугался, опять испугался, игра с огнем, чем черт не шутит…
— Лучше держи язык за зубами, — мрачно проговорил он. — Не поступай, как язычники, — где едят, там и мерзят…
И Слава тоже испугался, не решился высказаться до конца, и не только потому, что пожалел Федосея: почему-то ему казалось, что из-за мельницы Павел Федорович может пойти на все.
Постояли, посмотрели друг на друга.
— Ну… мир? — выжидательно спросил Павел Федорович.
Слава неуверенно переступил с ноги на ногу.
— А мы и не ссорились, — сказал он и не спеша пошел с огорода. — В конце концов мое дело сторона.
50
Славушке часто приходят в голову всякие фантазии. Особенно, когда остается один. Вот как сегодня. Петя ночует на хуторе, с наступлением лета он часто остается ночевать на хуторе, то лошадей пасти, то сад сторожить, хотя в начале лета в сады лазают только мальчишки, ломают сучья и сбивают завязи. Веру Васильевну вызвали к кому-то в Семичастную вместо повивальной бабки, за акушеркой ехать далеко, ближайшая больница в Покровском, верстах в двенадцати.
Поужинали рано, Марья Софроновна не ела, жаловалась, что сын плохо себя чувствует, ребенок часто закатывался за стеной в неистовом плаче, ушла из-за стола, зато Павел Федорович не спешил, по-дружески обращался к Славушке, как бы подчеркивая примирение…
Славушка мысленно переплывал из прошлого в будущее и обратно, лежал без сна, не мог заснуть. Со времени приезда в Успенское прошло немногим более полутора лет, а событий произошло множество: возникновение Союза молодежи, война, поиски своего места в жизни, все это происходило и происходит, а подумать обо всем этом не находится времени.
Он выглянул в окно. Темная ночь начинающегося лета. Из соседнего окна — свет, Павел Федорович принудил Веру Васильевну поменяться комнатами, из окна залы слегка подсвечивает лампа, и шиповник под окном сказочно пышен и красив.
Славушке хотелось нырнуть в эту зеленую кипень, но вернется мама, всполошится, начнет его искать…
Славушка сбил комком простыню, положил в головах думку, укутал сверху одеялом, лежит, как настоящий Славушка. Мама обязательно обознается, спи, миленький, а сам шасть из окна.
Мир не так уж темен, как кажется, омут не черно-зеленый, а зелено-черный, каждый лист виден в отдельности, цветы шиповника едва белеют.
А за окном все как в театре. Марья Софроновна ходит по комнате, то туда, то сюда. Ребенок лежит в качке. Не слышно, орет или не орет. Отсюда ничего не слышно. Зато все видно. Чего это Марья Софроновна все время ходит? Села. Спускает кофту, выволакивает белую грудь, громадную, как коровье вымя, подставляет стакан и сама доит себя. Подходит к окну, выплескивает молоко в сад. На куст шиповника. Оно повисает на листьях, как роса… Вот когда Славушке открывается иной мир. Она не любит Павла Федоровича. Не любит ребенка. Она никого не любит. Славушка не хочет на нее смотреть. Лучше посмотреть на самого себя. Каков ты сам? Ты тоже обманываешь свою мать, лежишь себе тихонечко в постели, прикорнув к стене, и притворяешься, что спишь. Луна льет свой свет в комнату. Славушка отчетливо видит себя… Но что это? Дверь приоткрывается и тут же закрывается. Нет, это не мама. Это Павел Федорович осторожно приближается к его постели. Стоит. Славушка чувствует, что он колеблется… Заносит какой-то предмет над подушкой и… Славушка видит собственную смерть. Ему уже приходилось глядеть в глаза опасности. Но видеть вот так, в десяти шагах от окна, как тебя убивают…
Павел Федорович торопливо выходит из комнаты. Это, конечно, из-за мельницы.
Значит, мельница стоит того, чтобы убить из-за нее человека…
Не надо только, чтобы напугалась мама. Слава влезает на подоконник и падает на кровать.
Одеяло помято, но думка лежит как ни в чем не бывало. Трусливый убийца. Перепугался и поторопился удрать.
Лежи, лежи, миленький, больше он сюда не придет!
Мама входит тихо-тихо, чтобы не разбудить Славушку.
— Как ты долго!
— А почему ты не спишь? Видишь? — Она подходит к кровати и показывает сыну махотку. — Сливочное масло!
Сливочное масло у Астаховых не подается, да и топленое кладут в кашу только по праздникам.
Славушка берет махотку из рук матери и ставит на подоконник. Ему до безумия хочется есть.
— У тебя нет хлебца?
— Сейчас принесу…
Мама уходит и быстро возвращается.
— Весь дом почему-то не спит. Надежда на кухне, Павел Федорович болтается в сенях…
Славушка намазывает на хлеб масло, ест и вскоре засыпает.
Его будит детский плач. За окном солнышко, светит даже сквозь ветки деревьев. Славушка в сенях наталкивается на хозяина дома.
— Доброе утро!
— Здравствуй.
Славушку так и подмывает спросить что-нибудь о нефти, но он проявляет благоразумие, воздерживается, не стоит сердить Павла Федоровича, особенно после плохо проведенной ночи.
— Ты куда?
— На работу.
— Поел бы сначала…
Славушка отправился в волкомпарт, Семин там почти не бывает, и комсомольцы оккупировали помещение партийного комитета. По дороге заглянул в исполком. Степан Кузьмич сидел злой как черт. Нужно пустить мельницу. Пуск мельницы менял экономику волости. Отобрать ее несложно, сбить замки, навесить свои, посадить сторожа… Но кому нужна неподвижная мельница? А тут еще злые шуточки Дмитрия Фомича о горючем.
— У нас своего газу в избытке, только натужиться…
Быстров не обратил внимания на появление мальчика, тот сделал круг по комнате, и тогда он наконец увидел:
— Тебе чего?
Слава оглянулся на Дмитрия Фомича, тот не одобряет ничего, что нарушает сложившийся уклад жизни.
— Мне вас по одному делу…
Быстров с шумом вылез из-за стола, вышел на площадь и принялся ногой сбивать репьи у коновязи.
— Ну что там у тебя?
— Я знаю, где нефть.
— Где? — Степан Кузьмич ухватил мальчика за плечи. — Где?
— Только у меня просьба…
Слава рассказал все, что знал. Как подружился с Федосеем. Сразу по приезде в Успенское. И тот показал, где спрятана нефть. Никто не должен знать, что Федосей проболтался. Павел Федорович прогонит его, а Федосею с Надеждой идти некуда. Нефть надо найти, именно найти…
— Отлично. Все предоставь мне.
Вновь комиссия появилась у Астаховых после обеда.
— Идите и забирайте мельницу, — категорично приказал Быстров.
— А нефть?
Данилочкин чаще других перечил Быстрову.
— Ищите!
— Чего ж искать, коли нет…
Но Еремеев уловил в тоне Быстрова нечто значительное, понял его с полуслова.
— А где искать-то?
— Не в доме, конечно, — иронически отозвался Быстров. — В сараях, около мельницы.
— Пустое дело, — неодобрительно буркнул Дмитрий Фомич. — Одна комедия…
Но Быстров любил устраивать комедии.
Вторично комиссию Павел Федорович не ждал.
— Ключики, — попросил Дмитрий Фомич.
— От чего?
— От мельницы.
Испуг прошел. От непрошеных гостей хотелось отвязаться.
— Мышей ловить хотите?
— Хоть и мышей!… — Данилочкин злился не на Астахова — на Быстрова. — Мельница государственная, что захотим, то и сделаем.
Пошли к мельнице, поснимали замки. Дмитрий Фомич, пристроившись на подоконнике, принялся составлять акт.
Все оказалось лишь интермедией. Не прошло получаса, как у мельницы появился Устинов и с ним с десяток призывников, шли попарно, как на занятие Всевобуча, вооруженные вместо винтовок лопатами.
— Вы чего? — удивился Павел Федорович.
— Копать… — Филипп Макарович виновато развел руками. — Степан Кузьмич приказал хоть из-под земли, а достать нефть.
— А где же копать?
— Степан Кузьмич велел срыть курганы.
С Устиновым у Павла Федоровича отличные отношения, но не мог не съязвить.
— Не знал, что ты археолог!
— Кто-о?
— Ученые, которые могильники раскапывают. Копай, копай, может, найдешь что…
Ребята работали на совесть. Копать так копать, тем более земля рыхлая, не так уж трудно.
Еремеев надеялся, что Быстрову что-то известно, не зря же приказал раскапывать бугры, может, в самом деле в этих курганах нефть.
Тут и появилось главное действующее лицо спектакля. Быстров как-то незаметно возник среди комиссии.
— Копни, копни еще! — раздался вдруг голос Быстрова.
Ухмылка сползла с лица Павла Федоровича, он предпочел бы иметь дело с двумя комиссиями, чем с одним Быстровым, придет в раж, не угомонить, но внутренне Павел Федорович торжествовал: копайте хоть до центра земли!
Быстров, отличный актер, подзадоривает ребят, сам хватается за лопату, носовым платком вытирает лоб, ищет… Раздражается все больше. И вдруг:
— Стой!
К Павлу Федоровичу:
— Где ваш работник?
Федосей почтительно выступает вперед.
— Тащи сюда плуг!
— Это зачем же? — осведомляется Павел Федорович. — При заговорах, конечно, помогает, когда ищут клад, обязательно надо опахать место, где копают, — опахивать будете?
Но Быстров, к удивлению Митьки, не спорит:
— Вот именно!
Федосей приволок плуг.
— Лошадей!
— Лошадей, извините, нет на хуторе…
Хотел добавить: «Может, сами впряжетесь?» — но побоялся.
Но Быстров даже не взглянул на Астахова.
— Филипп Макарович, двух лошадей немедленно!
Впрягли лошадей…
Быстров подумал, подумал, и вдруг его осенило…
— А ну вспахивай огород, весь участок, громи буржуазию, да поглубже, поглубже лемехом…
Павел Федорович кинулся к Робеспьеру:
— Ведь конопель!
— Паши!
— За что губить конопляник?
— Губи!
Павел Федорович побелел, в лице ни кровинки.
— Ну, господа-товарищи… — Он поворотился к Никитину: — Дмитрий Фомич, да что же это?
— Неразумно, — поддержал Дмитрий Фомич. — Степан Кузьмич!
Тот только отмахнулся.
— Я знаю, что делаю.
Федосей повел плуг. Быстров позволил ему провести первую борозду, потом, как бы в запале, кинулся, оттолкнул, сам повел плуг, гикнул на лошадей, навалился на раму…
— Самоуправство! — закричал Павел Федорович. — За что оставляете без масла?!
Подрезанная лемехом конопля падала… Никто не одобрял Быстрова. Все, кто здесь находился, знали цену конопле.
Самоуправство, однако, продолжалось недолго, лемех скрежетнул, напоролся на что-то.
— Лопату!
Без особого труда Степан Кузьмич откопал бочку.
— Получайте!
Взглянул было на Павла Федоровича, но тот уже по тропке шел к дому.
— Вот вам и нефть! — весело сказал Степан Кузьмич. — Я думаю, они тут рядком лежат, не будут же Астаховы весь огород уродовать…
Бочка нашлась, энтузиазма прибавилось…
А к вечеру в исполкоме снаряжали подводу в Дросково за механиком.
51
Как-то Быстров остановил Славу — впоследствии тот не мог вспомнить, когда это произошло, утром или вечером, помнил только, что произошло где-то возле исполкома — остановил и спросил:
— А не пора ли тебе вступить в партию?
Мальчик растерялся, он не осмеливался об этом думать.
— Собственно, ты прошел испытательный срок, — задумчиво проговорил Быстров, — а, кроме того, нам удобнее руководить комсомолом, если ты будешь коммунистом…
Произошло это в начале июня, это-то он запомнил, судьба его решена.
— Я не знаю… — ответил он.
На самом деле он знал, что так оно и должно быть. Чувства чувствами, но дисциплина книг во многом определяла поведение мальчика.
— Я хочу, чтобы ты отнесся к этому делу со всей серьезностью, — сказал Быстров. — Отвлекись немного от суеты, прочти-ка вот эти две книжечки, по-настоящему прочти… — Он небрежно вытянул из кармана брюк помятые брошюрки и подал Славе. — И черкани потом несколько слов…
Внешне книжечки выглядели невзрачно, но это были: «Программа РКП (большевиков)» и «Коммунистический манифест».
Славушка погрузился в их изучение. Многого он не понимал, многое не открывалось ему еще во всей своей сложности, но он изучал эти книжки так, как юный музыкант впервые постигает тайны контрапункта. Внутренним чутьем постигал он поэзию «Манифеста».
Несколько дней не расставался с брошюрками, пил с ними чай, обедал, ложился спать. Вера Васильевна заглянула как-то через плечо сына — опять какие-то политические брошюры, он теперь постоянно занимался политикой.
Наконец он решил, что готов.
Подстерег Степана Кузьмича возле исполкома.
— Вот!
— Что?
Славушка подал листок из тетради. «Прошу принять меня…»
Быстров небрежно сунул заявление в карман, чем-то он был занят, в этот момент ему было не до мальчика.
Славушка разочарованно поплелся домой.
У Веры Васильевны сидела гостья. Ольга Павловна Шеина приезжала к Зернову хлопотать о новых партах, зашла к Ознобишиным. Вера Васильевна поила гостью чаем. Ей хотелось ее угостить, даже подала остатки варенья, сваренные на меду вишни, которое подавалось только по самым торжественным поводам.
Вера Васильевна мельком взглянула на сына:
— Тебе налить?
— Пожалуйста…
Он и за чаем не отрывал глаз от «Манифеста».
— Что ты какой-то странный? — спросила Вера Васильевна, обратив на него внимание.
Он поднял голову.
— Я вступаю в партию, — сказал он.
— Что-о?!
Дрогнувшая рука Веры Васильевны расплескала чай.
— Слава, это же невозможно… — Она не могла скрыть волнения. — Вы извините меня, — извинилась она перед Ольгой Павловной. — Но это слишком серьезно…
Некоторое время все трое молчали. Ольга Павловна помешивала ложечкой варенье, Слава смотрел в книгу, а Вера Васильевна на сына…
И все-таки она не выдержала:
— Нет, нет, — быстро заговорила она. — Я не хочу, чтобы ты занимался политикой, это не профессия для интеллигентного человека… — В той среде, в которой она выросла, ей приходилось встречать политиков, среди них были такие, которые достигли чуть ли не министерских постов, и такие, которых посылали на каторгу. Ей не нравились ни те, ни другие. Своему сыну она не хотела такой судьбы. Она достаточно повидала людей, ушедших в политику, бесчестные становились подлыми, честные — несчастными… — Я запрещаю тебе вступать в партию. Я поговорю со Степаном Кузьмичом, это он тебя совращает. Честность и политика несовместимы…
Она не смотрела на сына. Смотрела куда-то в глубь себя.
— Что же ты мне скажешь? — боязливо спросила Вера Васильевна. — Ну что, что?
— А вот что! — Он вдруг поднялся и побежал прочь из комнаты.
Вера Васильевна растерянно обернулась к гостье:
— Ольга Павловна, извините…
— Ничего, ничего, — негромко и задорно ответила та, поднося к губам чашку. — Мужчина! Когда корабль моего брата шел ко дну, не было силы, которая бы заставила его сойти с капитанского мостика.
— Нет силы… Разве легко, когда кто-нибудь из твоих близких идет ко дну?
Судьба старшего сына вызывает у Веры Васильевны вечные опасения. Не то что она меньше любит Петю, но Петя яснее, проще. Гораздо положительнее Славушки. Он всегда держался и будет держаться дома. А Славушка все куда-то рвется, к чему-то стремится…
Она посмотрела в окно. Позвать? Нет, не догнать, не воротить…
За окном пылил летний дождичек, он не омрачал день, даже веселил, даже поднимал настроение.
«Вот бы сейчас по грибы», — подумал Славушка… Но это не Подмосковье — поля, поля, начало бесконечных степных пространств, никаких здесь ни грибов, ни лесов… И вообще ему не до грибов. Надо быть посерьезнее, он идет на партийное собрание, партийное…
Необычное оставляет нас равнодушными, а заурядное изумляет! Произойди посреди Успенского извержение вулкана, Славушка меньше удивился бы…
Славушку остановил в сенях Павел Федорович:
— Слыхал, собираешься в партию?
И этот туда же. Ему-то какое дело? Он мне никто, никто и пусть не учит предусмотрительности, все равно ничего не повернуть…
— Да, — сказал Славушка. — Что дальше?
— Молодец! — неожиданно произнес Павел Федорович. — Так и надо, парень ты дальновидный, оказывается…
Оказывается, он одобряет!
— Иди, иди, не задерживаю, — продолжал Павел Федорович. — Наперед извиняюсь, не понимал тебя, смотришь в корень…
Точно оплевал. Слава богу, посыпал дождь, веселый, легкий, солнечный, как бы обмыл после этих слов. И вот он сидит в волкомоле и слушает отчет Данилочкина о работе волземотдела.
Но все это мимо, мимо, о сельхозинвентаре, о выпасах, о предупреждении эпизоотии, стыдно, но мимо, сейчас будут спрашивать его, что он скажет?
Степан Кузьмич обычен, неужели не понимает, не чувствует…
— В текущих делах два заявления: Перьковой Анны Ивановны, критовской учительницы, и Славушки… Ознобишина Вячеслава… — Быстров улыбается… — Николаевича… — Сует руку за пазуху. — Да где же они? — Ищет и не находит. — Куда же запропастились? Ну, вы мне поверите, заявления были…
— Без заявлений нельзя, — твердо говорит Семин.
— Но ведь были… Да и Ознобишин здесь лично присутствует!
Семин нехотя соглашается:
— Его еще можно обсудить…
— А кто рекомендует?
— Еремеев и я…
Данилочкин почесывает затылок. Чудной мужик, с большой хитрецой и в то же время правдолюбец. С ним было так: напился как-то в Журавце на чьей-то свадьбе, а потом явился на заседание волкома и говорит: «Прошу вынести партийное взыскание, недостойно вел…»
— Надо докладывать? — спрашивает Быстров.
— Чего там! — Данилочкин машет рукой. — Знаем как облупленного. Впрочем, у меня вопрос. Товарищ Ознобишин, ответьте: живете вы в буржуазном окружении, Астаховы нам не друзья, как надо с ними поступить?
— Заставить строить коммунистическое общество.
— Врагов? — ужасается Еремин. — Тебе, парень, еще воспитываться…
— А он прав, — отвечает Быстров вместо Ознобишина. — Одними чистыми ручками ничего не построишь…
— Подождите, Степан Кузьмич, — останавливает Быстрова Данилочкин. — Пусть товарищ Ознобишин сам пояснит, как он это понимает в отношении гражданина Астахова?
— А так, — говорит Слава. — Дросковский механик не захотел в Успенском остаться. Вот и заставить самого Павла Федоровича работать на мельнице…
— Идея! — вскрикивает Данилочкин. — Об этом подумаем…
Степан Кузьмич задает неожиданный вопрос:
— А как мама, одобряет тебя?
— Нет, — честно признается Славушка, — говорит, что политикой… заниматься… опасно…
— Еще бы не опасно! — восклицает Данилочкин.
— Но вы-то сами готовы к опасностям? — спрашивает Семин. — Коммунист должен быть готов…
— А он готов! — вмешивается Еремеев. — Пошел против деникинцев?!
— Об этом можно не говорить, это доказано, — подтверждает Быстров. — Меня что смущает, не будет ли у него дома неприятностей.
Слава гордо вскидывает голову:
— Кажется, я самостоятельный человек…
— Подойдем к вопросу с другой стороны, — говорит Данилочкин. — Не грозят ли вам неприятности со стороны гражданина Астахова, открыто бросаете ему перчатку, не ровен час, он может вас и того…
— А он наоборот, — простодушно успокаивает его Слава, — он даже одобряет.
— Что одобряет?
— То, что я в партию…
— Постой, постой… Как одобряет? Ему-то какая корысть?
— Свой коммунист в доме, — объясняет Данилочкин.
— Может, воздержимся? — предлагает Семин.
— Воздержимся? — переспрашивает Быстров. — Вот если бы он нам этого не сказал, следовало бы воздержаться, а он перед нами как на духу. Расчет Астахова понятен — коммунист в доме, замолвит при случае словечко, и опасения Василия Тихоновича понятны. Но… — Быстров приглушает голос, — хочу вам доверить один секрет, только прошу, чтобы никому! Нефть-то мы нашли с помощью Ознобишина. Свой коммунист и помог.
Против Славушки не голосует никто, но происходят две удивительные вещи — его принимают без кандидатского стажа и сразу же выбирают делегатом на уездную партийную конференцию.
Предложение принять без кандидатского стажа не вызывает возражений, он оправдал доверие партийной организации, но по поводу избрания на уездную конференцию Семин возражает решительно:
— Только приняли — и представлять организацию?
— А когда его в политотдел посылали, ты не возражал, что он будет нас представлять? Уездная конференция — школа. Он возглавляет у нас комсомол…
На конференцию Быстров проталкивает Славушку с трудом, но очень уж хочется привезти в Малоархангельск самого молодого коммуниста во всем уезде, вот, мол, смотрите, какие орлята растут у нас в волости!
52
Предрассветный холодок забрался за ворот. Славушка поежился и шагнул к бедарке.
Быстров не отпустил вожжей, Маруська тотчас бы помчалась без следа, без пути, куда глаза глядят, лишь бы вперед, все вперед, подобно своему хозяину…
Славушка забрался в бедарку, Быстров сунул ему вожжи:
— Подержи минуточку.
Маруська стояла как вкопанная, как чугунная лошадка каслинского литья, но чуть вожжи натянул Славушка, заперебирала, заперебирала ногами, принялась рыть землю передними ногами, какая-то жилка заиграла на крупе, задрожала под кожей. Быстров спрыгнул на землю, потрепал Марусю по крупу.
— Ах ты, чертушка…
Вера Васильевна выбежала на галерею, протянула узелок.
— Тут хлеб, яйца…
Протянула узелок сыну, а ему неудобно.
— Степан Кузьмич, я вас очень прошу…
— Не беспокойтесь…
Опустился рядом с мальчиком, перехватил вожжи, прищелкнул языком, Маруська круто повернулась и понеслась.
Мимо сонных изб, за околицу, через Поповку…
Вся поездка как струна, точно протянули прямую линию от Успенского до Малоархангельска: пыль на дороге, придорожные ветлы, поля в тени, спуски, подъемы, и опять подъемы и спуски, а Маруся как вихрь, и Быстров как вихрь, и все сильней и сильней голубеет небо.
Дорогу промчались часа за три, Маруся — орловских кровей, лишь под самым Малоархангельском легкая изморось выступила на ее вороных боках, в Малоархангельск внеслась как птица и замерла перед знакомым домом, где всегда гостевал Быстров.
Утро вступило в свои права, молчали псы в подворотнях, лениво тянулись к выгону коровы, то тут, то там шли от колодцев женщины с ведрами, и все вокруг обволакивал запах горящего торфа, до того сладкий и пряный, что у Славушки закружилась голова.
— Входи, — отрывисто бросил Быстров.
Хозяйка выбежала навстречу, дебелая, грудастая, пшеничная, торопливо схватила Марусю под уздцы.
— Идите, идите, — роняла она, — выхажу, напаю… — Быстров доверял ей Марусю.
Вошли в дом, очутились в зарослях фикусов.
Низкий потолок, тусклые оконца, блеклые снимки по стенам.
— Не теряй времени, ранехонько еще, часочка три соснуть в самый раз!
Быстров бросил на кушеточку, на засаленный ситчик одеяло в букетиках.
— Спи!
Сел на венскую никелированную кровать, маузер под подушку, утонул в пуховике, тут же уснул.
Лег и Славушка… На засаленный ситчик в букетиках. Но разве мог он заснуть? Множество вопросов мешалось в его голове: передел земли, томительно терзающий мужицкие души, судьба батрачат, батраков повзрослее поубивали на войне, проклятые дезертиры, прячущиеся у богатых отцов, помещичьи библиотеки, сваленные в общественных амбарах, школы, церкви, бог еще знает что, и проблема света — керосин, потому что без керосина ни туда и ни сюда…
Боролся с дремотой, на все ждал ответа, наступал день… Нет, он не мог заснуть!
Ленин тоже, возможно, не спал в эту ночь. У него забот побольше. Война с Польшей. Нашей конницей взят Житомир. Война с Врангелем. Чуть успокоились, а враг высаживает десант и берет Мелитополь. Голод. Рабочие приносят неслыханные жертвы. А на Украине кормят пшеницей свиней. Тут не до сентиментальности, нужно выдержать и устоять…
Что делает он там сейчас, в Кремле? Спит? Спит на невзрачной походной коечке? Нет, не может быть… Думает? Пишет? Или идет по кремлевской мостовой в лучах восходящего солнца? Невысокий, ладно сбитый, с рыжеватой мужицкой бородкой, с задорно закинутой назад головой, посматривая на мир всевидящими глазами.
Нет, не может он спать в такое утро, когда тысячи мальчиков по всей стране добывают керосин для читален, конвоируют дезертиров и реквизируют спрятанный хлеб!
Славушка взглянул на Быстрова. Тот все спал… Как можно!
Он стал мысленно внушать: «Проснись, проснись, опоздаем…» И Быстров проснулся. Но затем не было уже места никаким мыслям. Степан Кузьмич сам заторопился.
В укоме Слава ожидал встретить множество людей, оживление, суету, горячку, а вместо этого тишина, пустота, лишь один-единственный человек в черном ватнике дремлет на деревянном диване в пустынном коридоре.
— Ты пока регистрируйся, а я поищу Шабунина… — И Степан Кузьмич исчез, бросив Славу на произвол судьбы.
На облупленной двери, крашенной в рыжий цвет, косо приколот кнопкой листок, и по нему синим карандашом: «Мандатная комиссия».
— Можно?
В тесной каморке, за громадным, занимавшим всю комнату ветхим письменным столом мрачный дяденька, обросший седой щетиной.
Он смотрел на мальчика так, словно давно его ждал.
Слава подал мандат. Тот быстро написал на большом листе фамилию, имя и отчество.
У него громадные заскорузлые рабочие руки и вокруг ногтей ободок несмываемой грязи.
Затем задал несколько вопросов — о родителях, о происхождении, о пребывании в стане инакомыслящих…
Должно быть, ему нравились детские ответы Славы, потому, что он все чаще и чаще улыбался.
— Стаж? — спросил он.
Стажа не было.
— Один день… — Он запнулся. — Меня только вчера приняли в партию.
Регистратор вскинул на мальчика глаза.
— Один день? — переспросил он и задумался. — Как же быть?… Один месяц, — решил он. — Напишем один месяц.
И вручил Славе розовую карточку.
Ни люстр, ни колонн, даже никакой торжественности: в деревянном доме какого-то не шибко богатого купца, потому что шибко богатые купцы в Малоархангельске не проживали, устроен партийный клуб, пользовались им для собраний, вырубили на втором этаже перегородки, соединили четыре или пять комнат в узкую длинную залу, тут-то и заседает конференция.
Быстров из президиума подавал Славе знаки — кивком, глазами, рукой. Славушка срывался с места и шел выступать. В ту пору «повестки дня» включали множество вопросов: международное положение, текущий момент, продовольственный, военный, земельный, работа с женщинами, с молодежью, профсоюзы, и мало ли что приходило на ум тысячам партийных деятелей во всех уголках России.
И Слава выступал. Взбегал на эстраду, становился у кафедры — с кафедры не виден — и начинал без особых раздумий обо всем, что приходило на ум…
Выступал не слишком-то умно, опыта нет, неоткуда взяться уму, но слушать его слушали, одобрительно, даже любовно, говорил правду, искренне говорил, взволнованно, одну только правду, дезертиров называл по именам, рассказывал, кого где обнаружили, о спрятанном хлебе, где, у кого и сколько нашли, о школах, о школе в Обалдуевке — на то и Обалдуевка! — где до сих пор преподают закон божий, о пьесах для народных домов…
Старики хлопали оратору, не жалели ладоней, вдвое были те старики старше Славушки, было старикам лет по тридцати, по тридцати пяти, и Славушка дивился: откуда горячность, как не растеряли они свой темперамент?!
В Малоархангельске у Быстрова множество дел, всюду надо поспеть, а Славушке делать нечего, вот он тенью и ходит за Быстровым.
В укоме партии оживленней обычного, делегаты еще не разъехались, всех еще что-то связывает…
Так бывает при смене квартиры: новые жильцы жмутся, пока старые не уехали. Карасев чувствовал себя уже гостем, а Шабунин, хоть и взял удила в руки, не решался их натянуть. Карасев уезжал в Орел, губком наметил его на пост председателя губисполкома. Карасева хорошо знали в губернии. В том, что его кандидатура не встретит возражений на съезде Советов, сомнений не было. Секретарем укома, как и предсказывал Быстров, выбрали Шабунина. Любили его меньше Карасева, достоинства Шабунина очевидны, однако утрата Карасева огорчала, Шабунин строг, а Карасев обходительнее, мягче.
Быстрова нашли в земельном отделе. Он все мечтал основать у себя в волости, в селе Моховом, в бывшем имении коннозаводчика Давыдова, племенной совхоз. Степан Кузьмич обмирал при виде породистых лошадей.
Беседу о лошадях прервал телефонный звонок.
— Вас ищет Афанасий Петрович…
Шабунин с утра ждал Быстрова.
— Наконец-то!
Позади Шабунина какой-то юноша рассматривал карту уезда.
— Вот что, Степан Кузьмич, расскажи поподробнее, что за паренька ты привез, каков, чем дышит?
— Да вы его знаете! Помните, перед приходом Деникина приезжали к нам…
— Так разве это тот? — удивился Шабунин, должно быть, он не запомнил мальчика. — А где он?
— За дверью.
— Давай его сюда!
Слава стоял перед Шабуниным маленький, несчастненький, точно только что вытащенный из воды котенок.
— Хотим ввести твоего парня в оргбюро уездной комсомольской организации. — Шабунин вопросительно посмотрел на Быстрова. — Подойдет?
Но судьба Славы, видимо, решена была еще до прихода Быстрова.
Шабунин обратился к юноше, стоявшему перед картой.
— А твое мнение?
— Заберем, — коротко сказал тот.
И Слава понял, что судьбу его решил не Шабунин, а этот высокий молчаливый юноша, который подходит к нему с таким видом, точно он возьмет его сейчас и куда-то унесет.
— Знакомьтесь, — сказал Шабунин. — Андреев. Предоргбюро.
— Сергей, — добавил предоргбюро. — Меня зовут Сергей. — Протянул Славе руку. — Какое ж мое мнение, Афанасий Петрович? Я уже говорил, заберем…
— Как сказать! — резко возразил Быстров. — Не для того мы его…
Шабунин насупился:
— Что не для того?
— Мы растили, пусть у нас и дальше растет.
Андреев укоризненно покачал головой.
— Зачем он вам?
— Руководить, — уверенно объявил Быстров.
— Кем?
— Молодежью!
— Он у вас дичок… — Андреев снисходительно усмехнулся. — Всякое деревцо, от которого хотят плодов, нуждается в прививке…
— Не спорьте, — остановил спорщиков Шабунин. — Спросите его самого.
— Есть партийная дисциплина, — решительно высказался Андреев.
— Правильно, — согласился Быстров.
— И все-таки спросите самого, — повторил Шабунин. — Сергей, возьми его с собой, познакомь с другими ребятами… — И затем Быстрову в ответ на протестующий жест: — Пусть парень осмотрится, а мы с тобой, Степан Кузьмич, сейчас все обговорим.
Андреев взял Славу за плечо и не спеша повел перед собой.
Они поднялись на антресоли. В прошлом там обитали купеческие приживалки, а теперь помещалось оргбюро РКСМ.
Оргбюро тоже успело обзавестись своей канцелярией. Перед входом в кабинет Андреева, под табличкой «заведующий общим отделом», сидела миловидная розовощекая девушка с льняными кудрями.
Кабинетик у Андреева крохотный. Стол, стул, и вместо дивана сундук, оставшийся от прежних владельцев.
— Хочешь в Орел? — с ходу спросил Андреев.
— Зачем?
— Еду на пленум губкомола, просили привезти представителя какой-нибудь деревенской организации.
Слава еще не ответил, а вот Андреев говорил о поездке в Орел, как о деле решенном.
— Предупреди Быстрова, что задержишься на несколько дней, а там видно будет…
Андреев повел его знакомиться с работниками оргбюро, с Малоархангельском, и с каждым часом Успенское все больше отдалялось от Славушки.
53
Славушка остался один в жарком сонном городке, пыльные, заросшие травой улицы, приземистые дома и деревенская тишина. Даже стадо коров шествует из улицы в улицу, как в деревне, да и чем не деревня, даже березы на углах…
Странный человек Сережа Андреев, самый обыкновенный и чем-то не от мира сего.
Какой же он? Длинный. И худой. И бледный. Должно быть, плохо питается. Оттого, что нечего есть, или оттого, что некогда? Оттого что добрый. Есть что есть, да все раздает!
Вечером он повел Славушку из укомола в такой же дом на фундаменте, как и здание укомпарта, только серый, а не зеленый, деревянный, некрашеный, посеревший от непогод, прошли два квартала, а сколько Андреев насказал за пять минут!
— На внешность не обращай внимания, проникай в суть вещей. Внешность хороша у девушек, да и то не всегда, придет срок любви — влюбишься в некрасивую, да так, что на всю жизнь. Мне, например, буденовки не нравятся, по-моему, береты красивее, надеть на красноармейцев береты, думаешь, изменится их революционная сущность? Напяль хоть фрак, хоть галстук, принципиальности в тебе не убавится, а натяни новый Бонапарт сапоги и гимнастерку, он от этого не перестанет быть Бонапартом! Побольше читай, книги проясняют мозги, можно не поужинать, но прочесть несколько страниц перед сном надо обязательно!
Сам он далеко не красавчик, в потрепанной кавалерийской шинели и, увы, в буденовке!
Он привел Славушку в узкую комнату с одним окном, оклеенную обоями, серебряные цветы по зеленому полю, отставшими кое-где от стен, у окна железная кровать с продавленным матрасом, украшенная никелированными бомбошками, напротив черный стол с выточенными витыми ножками и два стула.
— Мое обиталище…
Они не знали, что эта комната надолго станет обиталищем Славушки.
— Дом купца Офросимова, торговец хлебом, вполне невежественный самоварник, отступил вместе с Деникиным, пора перебраться в Париж, сказал, уходя из дома…
На столе лежали три книжки: «История одного города», «Пролетарская революция и ренегат Каутский» и «Записки охотника».
— Читал? — спросил Андреев. — Одну только-только достал, а две самые любимые.
Славушка разочарованно покачал головой:
— Я бы выбрал другие.
— Люблю полезную литературу, — сказал Андреев и вернулся к Офросимову. — Мебель вывезли, а комнаты отвели под общежитие партработников. Неженатых…
Он переложил с подоконника на стол полкаравая черного хлеба. Принес откуда-то кружку молока.
— Пей. — Нарезал хлеба, с аппетитом принялся есть. — Пей, пей!
— А ты?
— Не люблю молоко…
Спать Славу Андреев уложил на свою кровать: «Коротковато мне на этой коечке, не могу вытянуться, частенько перебираюсь на пол», постелил себе на полу, накрылся шинелью.
Когда проснулись, солнце стояло уже высоко.
— Проспали? — испугался Славушка.
— Сегодня воскресенье, — успокоил Андреев. — А впереди ночь в поезде, спать, вероятно, не придется.
Поезд из Курска, на котором Андреев рассчитывал добраться до Орла, проходил поздно вечером, от города до станции двенадцать верст, в запасе еще целый день.
— Не возражаешь погулять?
Славушка не возражал, но и не понимал, какие прогулки могут позволить себе комсомольские работники, когда надо готовить мировую революцию.
— И, может, не будешь возражать, если захватим Франю, Вержбловскую?
— А кто это?
Еще не слыша ответа, Славушка сообразил, что это и есть заведующая общим отделом.
— Хорошая девушка, — сосредоточенно говорит Андреев, — может быть, я когда-нибудь на ней и женюсь.
— А…
Больше Слава ничего не произносит, но Андреев понимает его восклицание.
— Еще не время, — строго говорит он. — Недостаточно мы знаем друг друга, и, кроме того, не кончилась война, мало ли что может…
— А откуда она?
— Из Польши. Ее мать попала в Орел в потоке беженцев, устремившихся в четырнадцатом году в Россию. Судьба забросила в Малоархангельск. Работала здесь портнихой, а потом нашла одного, в деревне сейчас, есть дом, огород…
— А Франя?
— Мобилизовали. Она комсомолка, — твердо произносит Андреев, — у нее красивый почерк.
Идут по заросшим травой улицам.
Коммунистки, работающие в укомпарте, их трое, да еще Франя, живут в крохотном сером домишке.
Андреев стучит в окно. Франя сразу появляется, точно давно уже стоит за калиткой и ждет появления Андреева.
— Ох!…
Она смущается при виде Славы, щеки розовеют еще больше, удивительно хороша. Славушка сам рад влюбиться, но разве он может это себе позволить, если Андреев в сто раз лучше.
— Куда? — спрашивает Андреев.
— В поле, — говорит Франя.
Славушке все равно куда, просто ему хорошо с ними, с Андреевым, с Франей, и долго будет еще хорошо.
Заросшая травой улица незаметно вливается в раскинутые перед ними луга. Сказочно, свободно и хорошо все окрест!
— Показать чудо? — спрашивает Андреев.
Франя смотрит на него во все глаза.
— Какое?
— Показать?
Петляет полевая дорога, уходят за горизонт волны желтеющей ржи.
Втроем рвут васильки.
Франя идет в венке еще красивее.
— Куда ты нас ведешь? — спрашивает Слава.
— Сейчас покажу вам чудо, — говорит Андреев. — Покажу, где начинается Россия.
Сухой лог, поросший травой. Дубовая рощица. Кривоватые крепкие дубки. Ничто им не страшно, не вырвать их из земли. Дубки, дубки…
Пониже, в логу, березы, зеленая травка.
Андреев подходит к березке. К самой густой и самой старой. Из-под ее корней, не поймешь даже откуда, бьется ключ, тоненький-тоненький ручеек, и чуть подальше прудок, сказочный какой-то прудок, и из него ручеек…
— Пейте, — говорит Андреев.
Наклоняется, зачерпывает горстью воду, пьет.
— Россия!
— Почему Россия?
— Да это ж Ока, Ока, это начинается Ока, — шепотом говорит Андреев. — Мы начинаемся…
Под березкой, в травянистом логу, льется самая русская река России.
54
По мнению заведующего конным двором, Андреев в небольшом чине, «что-то там по молодежи», но обслуживающий персонал побаивается Андреева, он ничего не требовал зря, но уж, если требует, лучше не перечить, вызовет в укомпарт к Карасеву, к самому Карасеву, рта не даст открыть, отчитает в присутствии Карасева, да так, что ни оправдаться, ни отбрехаться…
Поэтому для поездки на станцию Андрееву дали не пролетку, не ахти какое начальство, и не дроги, все-таки начальство, а глубокий трясучий тарантас, в котором уместилось бы все оргбюро.
Но оргбюро только провожало Андреева:
— Вы, ребята, не задерживайтесь в Орле, печать привезите, невозможно без печати… И литературы! По юношескому движению… — Всем наказывали привезти литературы. — Поддайте им жару, пора губкомолу повернуться лицом к деревне…
Делегация погрузилась в тарантас.
Кучер — ровесник Андрееву.
— Ты почему не в комсомоле?
Андреев знал всех членов городской организации.
— А умирать никому неохота, — вразумительно ответствовал кучер. — Не на фронте, так здесь от кулаков, а то так и сами себя порешите.
— Ну, мне тоже умирать неохота!
Андреев засмеялся, но разговора не получилось.
Приехали на станцию, чуть стемнело. Билетов не продавали, в вагоны садились по мандатам, а чаще просто захватывали места. Против ожидания сели необыкновенно легко, их пустили в штабной вагон, лучший вагон в составе всегда называли штабным, и пассажиров оказалось немного. Андреев устроил Славу на верхней полке, постелил ему свою шинель, сам сел у окна: «Мне нужно подготовиться». Слава тоже хотел подготовиться — к чему? — и тут же заснул. Проснулся оттого, что Андреев дергал его за ногу, было уже светло.
— Приехали?
— Нет. Становой Колодезь. До Орла еще двадцать верст. Я сейчас приду…
На Становом Колодезе набирали дров и воды. Из вагона все бегали за кипятком.
Он принес в чужом котелке молока, купил у какой-то бабы за махорку.
— Завтракай.
— А ты?
— И мне хватит.
На этот раз тоже пил молоко. Слава смотрел на него с упреком, Андреев ответил с улыбкой:
— Ничего, брат, иногда и ложь во спасение.
А в Орле уже некогда прохлаждаться — опаздывали, по улицам бежали.
Губкомол!
Навстречу по лестнице спускался парень в новенькой кожаной куртке, в руках у него штук двадцать селедок, прижимает их прямо к куртке.
— Вы куда?
— На пленум!
Парень с селедками проследовал мимо, ступеньки через три остановился, секунду размышлял и опять окликнул малоархангельцев:
— Постойте, ребята!
Андреев обернулся:
— Чего?
— Можете взять по селедке.
Селедка соблазнительна, но… Они даже не ответили, ворвались в просторную комнату, в комнате ни одного стула, пять или шесть парней сидели на столах.
— Где пленум?
Один из парней молча указал пальцем. Андреев приоткрыл дверь. Комната поменьше, а народа побольше, у окна высокий парень с белесыми волосами и черными бровями произносил речь.
Он тотчас обратился к Андрееву:
— Откуда?
— Из Малоархангельска.
— Заходи, — покровительственно сказал парень и посмотрел на Славу. — А это что за ребенок?
— Секретарь Успенского волкомола, — сказал Андреев. — Самой крупной нашей организации.
— Товарищи, я предлагаю приветствовать представителя успенской организации, — сказал оратор без всякого перехода. — Если даже дети сплачиваются вокруг нашего союза, это говорит само за себя… Да здравствует революционная деревня!
Два или три человека похлопали в ладоши.
— Проходи сюда, садись рядом со мной. — Оратор указал на пол возле себя. — А теперь возвращаюсь к задачам союза…
Сидеть не на чем. Сюда, вероятно, собраны стулья со всего губкомола, кое-кто расположился прямо на полу.
Слава сел на подоконник. В комнате человек сорок, все старше его.
Оратор, круглолицый, розовощекий, с толстыми губами, неутомимо сыпал загадочные слова: экправ, соцобр, профобр, партпрос, физкульт, военепорт… Не все понимали этот язык. Оратора, как вскоре понял Слава, звали Кобяшов. Тот самый Кобяшов, который считался лучшим теоретиком в губкомоле. Председательствовал на заседании жиденький паренек с черными волосами, вьющимися, как у барашка, насупленные брови, морщины в углах рта, ему это, видимо, нравилось, нарочно кривил губы да еще пенсне на носу, металлическое, стариковское, на черном шнурке. К нему часто обращались: «Эй, Шульман!… Товарищ Шульман!… Зямка, Зямка!…», на что он отвечал металлическим голосом: «Товарищи, призываю к порядку!» — ему удавалось урезонить ребят, и они вновь начинали внимать Кобяшову.
— Мы должны прочно связать наши руководящие органы с низовыми ячейками и создать в своей среде атмосферу идейной сплоченности и острой ненависти ко всему мелкобуржуазному, — закончил Кобяшов и, помедлив, добавил: — И попрошу не аплодировать, у нас деловое обсуждение…
Но никто и не собирался аплодировать, наоборот, из угла, откуда во время доклада то и дело неслись задиристые реплики, вихрастый паренек прокричал:
— Мы сейчас вам скажем насчет экправа!
Но тут Кобяшов наклонился к Шульману, что-то тихо сказал, и тот тотчас же проскрипел на всю комнату:
— Было бы интересно послушать представителя успенской организации… — Он поманил Андреева, они пошептались, и Шульман объявил: — Слово предоставляется товарищу Ознобишину!
Слава любил выступать. Он сразу же заговорил. О последствиях деникинщины. О школах, которые приходится открывать в неприспособленных помещениях. О расхищенных библиотеках, которые нужно во что бы то ни стало собрать. О дезертирах, их надо привлечь к ответственности, а нам самим идти добивать Врангеля, сбросить барона в Черное море…
Интересно, что скажет на это товарищ Шульман?
— Сейчас мы объявим обеденный перерыв, — сказал Шульман, — а после обеда заслушаем доклады с мест.
Представители Малоархангельска все же получили свою селедку, парень в кожаной куртке оказался завхозом губкомола Каплуновским, селедки выдал, но тоже произнес при этом речь о своем великодушии, селедка выдавалась утром, он мог бы распорядиться остатком по своему усмотрению.
Тут к Славе подошел парень.
— Здорово!
— Здравствуй!
— Не узнаешь?
Батюшки, да это Шифрин, с которым ездили в политотдел. Почему-то в памяти он запечатлелся крупным и плотным, а он такой же, как и Слава. Тонкие губы, пронзительные серые глаза…
— Ты где теперь?
— Теперь я редактор, каждую неделю печатаем молодежную страничку в «Орловской правде».
Андреев удивился:
— Вы разве встречались?
— Прошлой осенью, вместе ехали в политотдел Тринадцатой армии.
— Довез ты тогда свою литературу? — интересуется Шифрин.
— А почему не довезти?
— Отличные книжки дали в политотделе, — говорит Шифрин. — Больше всего мне понравился «Овод». Я даже оставил эту книжку у себя. Даю, конечно, другим…
— А мне «Овод» что-то не очень…
— Как ты можешь так говорить! — возмущается Шифрин. — Образец принципиальности!
— Есть получше образцы.
— Это кто же?
— Базаров.
— Кто, кто?
— Базаров.
— Кто это?
— "Отцы и дети" читал?
— Тургенев? — Шифрин пренебрежительно машет рукой. — Вчерашний день!
Славушке не хотелось с ним спорить.
— Заходи в редакцию, — великодушно пригласил Шифрин Ознобишина. — Может, напишешь что…
После обеда первым выступил Андреев. Его, оказывается, знали. Он докладывал о положении в уезде. Без лишних слов, без хвастовства…
Вечером местные ребята разошлись по домам, приезжие устраивались на ночевку в губкомоле.
Малоархангельцам достался один из столов в канцелярии, Андреев предложил спать под столом: «Спокойнее, не свалимся».
Лежа под столом, Андреев принялся рассказывать о своих поездках по уезду, особо говорил о Колпне, о Дроскове, в этих селах, говорил Андреев, классовая борьба скоро достигнет большого накала.
— А в общем давай спать, — закончил он, — двигайся поближе, под шинель…
Но сон не шел к Славе.
— Ты читал «Овода»?
— Угу, — ответил Андреев, засыпая.
— Понравился?
— Ничего…
— А кто принципиальнее, — спросил Славушка, — Овод или Базаров?
— Сравнил бога с яичницей, — пробормотал Андреев. — Слезливые сантименты и целое мировоззрение…
— А вот некоторые считают Тургенева вчерашним днем…
Андреев неожиданно сел.
— И правильно считают, — сказал он. — Сейчас не до литературы, сейчас надо добить Врангеля, а к Тургеневу вернемся лет через двадцать.
— Что ж, отказаться от книг?
— Не отказаться, а выбирать что читать. — Андреев вытащил из кармана записную книжку. — Вот я сейчас тебе прочту. Я говорил тебе о Колпне? «Мы стояли, стоим и будем стоять в гражданской войне с кулаками». Запомни. «Прекрасная вещь революционное насилие и диктатура, если они применяются когда следует и против кого следует». Будь таким же принципиальным, как Базаров, читай не романы, а политическую литературу…
Утро началось бестолково, и на столах, и под столами спалось плохо, умывались во дворе, завтракали опять селедкой и хлебом. Чай, правильнее — горячую воду, принесли в ведрах, но зачем-то перелили в бачок для питьевой воды. Каплуновский стоял у бачка и отпускал приезжим по кружке кипятка и по пять паточных карамелек. После завтрака Каплуновский на всех кричал, требовал, чтобы расписались в ведомостях, отдельно за хлеб, за селедку и за конфеты, кричал до тех пор, пока не появился Шульман, и Каплуновский тут же испарился.
Зато члены губкома, все они были жителями Орла, выспались и, чистенькие, приглаженные, довольные собой, покровительственно посматривали на растрепанных, всклокоченных провинциалов.
Мирное течение пленума нарушилось с самого утра.
Вбежал Кобяшов, бледный, взволнованный.
— Товарищи! Я только что из губкомпарта! Получена телеграмма — Крымскому фронту требуется пополнение коммунистами. В том числе коммунистами-комсомольцами. Губкомолу надо выделить десять человек. Решено не объявлять мобилизации, предложить товарищам записываться добровольно. Поэтому я обращаюсь, кто хочет…
— А когда ехать? — спросил кто-то из угла.
— Сегодня, — сказал Кобяшов. — Вечером пойдет специальный вагон с орловскими коммунистами.
Слава ожидал, что сейчас же все начнут оспаривать друг перед другом честь поехать на фронт. Но вместо этого наступило тягостное молчание. Слава переводил взгляд с одного оратора на другого. Вчера выступали горячо, а сейчас… Он не хотел плохо думать о всех, кто-то испугался, и это настроение передалось всем…
— Запишите меня, — нарушил молчание Андреев, — я еду.
— И я, — тут же сказал Слава, — и я!
— А кто останется вместо тебя в Малоархангельске? — спросил Кобяшов.
— А хоть бы он, — сказал Андреев, указывая на Славу. — Ознобишин.
— Но я тоже еду, — возразил Слава.
— Нет, ты не можешь, мы не имеем права отправить тебя, — сказал Кобяшов. — Тебе нет шестнадцати.
Слава пытался возражать:
— Какое это имеет значение?
— Потому что война — это не игрушки, — сердито, даже зло, прикрикнул Андреев. — Не спорь, пожалуйста.
— Так кто ж еще? — спросил Шульман.
Поднял руку делегат из Болхова, потом из Дмитрова, записались два паренька из Железнодорожного района.
— А почему бы не записаться самому товарищу Кобяшову? — неожиданно спросил кто-то из железнодорожников.
— Я хотел, но не разрешает губкомпарт, — без запинки отозвался Кобяшов. — Можете справиться!
— Зачем, мы верим…
Записались еще трое, все работники уездных комитетов, из самого Орла не записался никто, городские комсомольцы сидели бледные.
Шульман понимал, что из города тоже должен кто-то поехать, он тревожно вглядывался в местных активистов, наконец решился принести одного из них в жертву.
— Вот, например, ты, Мазин, ты ведь занимался в райкоме военспортом, сам спортсмен…
У Мазина такой вид, точно его сейчас стошнит.
— Я не могу, у меня аппендицит, — отвечал он. — Всего только три месяца, как меня хотели оперировать…
— Товарищи, еще два человека! — воззвал Кобяшов.
— Вернемся и не позже как через день направим двух товарищей, — сказал Хватов, секретарь ливенского укома.
— А почему бы тебе самому не пойти? — вкрадчиво вмешался Шульман. — Ты же слышал, вагон уходит сегодня?
— Что ж, могу и сам.
Но комсомольские работники, обитавшие в самом Орле, упорно уклонялись от записи.
— Неужели боятся? — спросил Славушка, наклоняясь к самому уху Андреева.
— Н-нет… — протянул тот. — Думаю, дело в другом. Неизвестно, куда еще пошлют пополнение, вероятнее всего, просто рядовыми бойцами, а они уже привыкли руководить. Вот если бы проводился набор в комиссары…
— Нет, товарищи, это из рук вон! — вдруг сказал Шульман. — Надо же и из городского района. Так и пометим: городской район, а к вечеру подберем персонально…
Работа пленума скомкалась, уезжающим надо собраться, надо их обеспечить документами, продуктами, Кобяшов заторопился с докладом в губкомпарт.
Андреев и Славушка вышли на Болховскую, в городе давно уже не чувствовалось войны, по улицам бежали принаряженные барышни, иногда проезжал в пролетке ответственный работник.
— Все нормально, — сказал Андреев. — Скоро везде будет так. Пойдем посидим где-нибудь, я напишу ребятам письмо…
Они провели вместе весь день, и с каждым часом все ощутимей и ощутимей становилось для Славушки приближающееся расставание.
Андреев получил документы, хлеб, сахар, по обыкновению собрался поделить все с Ознобишиным, но на этот раз Слава запротестовал:
— Ни крошки, ты едешь на фронт.
Пришли они на вокзал засветло, вагон для отъезжающих стоял где-то за водокачкой, начальство еще не приехало, должен был состояться митинг, один Каплуновский метался по платформе, в руке у него сумка, похожая на дамский ридикюль, он издали завидел малоархангельцев, подскочил к Андрееву, протянул листок, карандаш:
— Распишись. — Достал из ридикюля бумажный фунтик, торжественно подал Андрееву. — Специально для отъезжающих, выпросил в губпродкоме ландрина, по полфунта на брата…
— Ты не жди нашего поезда, — сказал Андреев Славе. — Митинг может затянуться, я тебя сейчас посажу, и езжай-ка домой…
Славу, как и в прошлый раз, когда он возвращался из политотдела, посадили в поезд, шедший на Елец, в штабной вагон, заполненный командированными.
Андреев нашел какого-то мрачного типа в заношенной шинели, лацкан которой украшал алый бант — он на нем почему-то остановил свой выбор, — и попросил его приглядеть за Славой.
— Вот и все, — сказал Андреев. — И еще два слова по секрету.
Они вышли в тамбур.
— Возьми…
Он протянул Славушке фунтик с конфетами.
Славушка возмутился:
— Да ты что?!
— Нет, это не тебе… — Андреев смутился. — Передашь Фране. И записку. Когда будешь в Малоархангельске. Я написал ребятам, чтобы тебя забрали в укомол.
Вагон тряхнуло. Подали паровоз.
— Ну, бывай! — сказал Андреев. — Пора. Кобяшов, должно быть, уже приехал произносить речь. — Он притянул к себе мальчика, прижал его голову к своей шинели, растрепал волосы. — И в случае чего этот дядька с бантом не даст тебя в обиду…
Выпрыгнул из тамбура, а Славушка пошел занимать свое место.
55
Безмерность своей потери Славушка ощутил, лишь когда тронулся поезд. Не то что разговаривать, смотреть ни на кого не хотелось. Дядька с бантом сидел напротив. Он поглядывал время от времени на оставленного под его присмотр мальчика.
Паровоз набрал скорость, вагон покачивало, постукивали колеса на стыках, стало жарко и душно, пассажиров клонило в сон.
До того горько стало на душе у Славушки, будто он проглотил хину, точно умер самый близкий ему человек. Славушка попытался отогнать мысль о смерти. При чем тут смерть? Разве он больше не увидится с Андреевым? Деникин почти разгромлен, а Врангеля и подавно разгромят. Вокруг говорили о каких-то пустяках. Славушке стало еще горше. Просто необходимо было истребить в себе эту горечь. Он полез в свой мешок, нащупал фунтик с леденцами, зажал в пальцах карамельку, всего одну карамельку, и незаметно положил в рот, Франя все равно угостит, ничего от Франи не убудет, если она получит одной конфеткой меньше. Но конфета не показалась сладкой, привкус горечи не исчезал.
Дядька с бантом все-таки собрался познакомиться со своим подопечным.
— Ты откуда, хлопчик?
— Из Орла.
— Понимаю, что не из Берлина. А что делал в Орле?
— На пленуме был.
— Это на каком же?
— На комсомольском.
— Значит, ты комсомолец? — с одобрением спросил человек с бантом.
— Я уже коммунист, — гордо ответил Славушка.
— Как так? — удивился его собеседник. — Не рано ли?
— Смотрите! — Славушка достал из-за пазухи и показал партийный билет. — Я — секретарь волкомола!
— Ах ты, ядрить тебя! — с восхищением сказал человек с бантом. — Выходит, мы с тобой на одном положении.
— А вы кто? — поинтересовался, в свою очередь, Славушка.
— Да никто, — отозвался тот. — Коммунист. Ни чинов, ни званий. На фронте мне весь живот разворотило, возвращаюсь теперь в село… — Вздохнул и замолчал.
— Рады? — спросил Славушка, хотя было очевидно, что радоваться нечему, но он представил себе, как обрадуется семья этого человека, когда увидит его живым и целым.
— Радоваться особенно нечему… — Попутчик Славушки еще раз вздохнул. — Жена у меня ушла к другому, дочка замуж вышла…
— А что ж будете делать вы?
— Работать… Советскую власть защищать, ей еще достанется…
Он опять погрузился в размышления.
В соседнем отделении пожилая сухонькая особа, чем-то напоминавшая Славе начальницу политотдела, вслух читала газету, читала все подряд, статью о положении на фронте, о ноте Керзона и конгрессе Коминтерна, заметку о заготовке капусты, рецензию на концерт из произведений Гайдна, читала и комментировала, поясняла слушателям, чем и как созвучен Гайдн революции.
Верстах в пятнадцати от Орла, на станции Домнина, все побежали за кипятком. Ни у Славушки, ни у человека с бантом посуды не было, он вступил в переговоры с сухонькой особой. Договорились, что она даст бидон, а он принесет кипяток. Бидон она дала, но когда кипяток был принесен, выдала компаньонам лишь по кружке.
— Ты пей, — сказал человек с бантом.
— Сначала вы, — сказал Славушка.
— Чего-нибудь сладенького у тебя нет? — спросил человек с бантом. — Давно я не баловался чайком.
Просто так спросил, наудачу, или видел, как Славушка доставал конфету? Леденцы принадлежали Фране, но неудобно стало, что его заподозрят в скупости, он поколебался, отсыпал полгорсти попутчику.
— Красота! Коммунист всем должен делиться, — сказал тот. — Это мне надолго…
Сложил леденцы в бумажку и запрятал в карман шинели. Отхлебнул кипятка, пососал леденчик, еще отхлебнул…
— Красота!
Однако одной кружкой не напьешься, теплая вода не утоляла жажды, хотелось холодненько-расхолодненькой…
Сухонькая особа смотрела на свою кружку так, точно это драгоценный фарфор. Принялась пить сама. Насыпала на бумажку каких-то бурых катышков.
— Кашка с патокой, — объяснила она, заметив взгляд мальчика, и даже протянула ему один катышек: — Попробуй.
Слава отрицательно замотал головой:
— Я не люблю сладкого.
Наступил вечер, в вагоне делалось все более душно, просто невозможно дышать, сухонькая особа даже читать перестала, до чего, кажется, неутомима, а перестала. Душно, как в африканской пустыне…
Хотелось пить, всем хотелось, даже лень говорить. И вдруг звякнула кружка о бидон — поезд остановился.
— Стоим?
— Стоим.
— В чем дело?…
Пошли выяснять.
«Машинист отцепил паровоз и уехал». — «Зачем?» — «Сказал, скоро вернется». — «А где мы?» — «Где-то, говорят, возле Мохова». — «Зачем уехал?» — «Разве они объясняют?…» — «Воды, говорят, набрать». — «Наберет и вернется». — «Не мог набрать в Орле?» — «Значит, не мог». — «А здесь воды нет?» — «Есть колодец…»
Машинист увел паровоз в сторону Мохова. Поезд стоял посреди степи. Кто-то обнаружил колодец. Тут же возле линии, за насыпью. Потянулись к воде.
Славушка подошел к сухонькой особе.
— Разрешите сходить по воду?
— Только не давайте пить из бидона, — предупредила она, — столько нехороших болезней…
Она бы не дала бидона, да самой, видно, хотелось пить.
Человек с бантом и мальчик заторопились. Впрочем, шинель с бантом спутник Славы оставил в вагоне, был он в суконной гимнастерке, таких же штанах, в брезентовых сапогах и без банта.
Возле колодца толклось немало пассажиров, всем хотелось пить, но посуды ни у кого. Спутник Славы заглянул в колодец. Далеко до воды! Над колодцем ворот с накрученной цепью, ведра нет, как ее достать? Еще кто-то заглянул, чиркнул спичкой, бросил вниз, спичка тут же погасла.
— Метров тридцать, — определил кто-то.
— Уж и тридцать, — возразил кто-то еще. — И двадцати нет.
Люди похлопывали ладонями по круглой стенке, точно колодец живое существо.
Как достать воды? Кто-то протянул руку с большой стеклянной бутылью.
— Тебе чего?
Бутыль хорошая, вместительная, в нее много воды войдет.
— Привязать.
Вокруг засмеялись.
— Дурной, бутылку разве цепью обвяжешь?
Засмеялись еще громче.
— Ничего, ребята! Сейчас напьемся, — сказал спутник Славушки. — У нас бидон. — Вытащил из кармана шпагат, привязал бидон к цепи, проверил, хорошо ли держится, скомандовал:
— Крути!
Кто-то схватился за ручку ворота.
— Раскручивай, раскручивай…
Цепь звякнула, пошла, до воды неблизко, разматывалась, разматывалась. Люди заглядывали в колодец: скоро ли?
Всплеск!
— Дошел!
— Набирай, набирай.
— Тяни.
— Что-то больно легко.
— Да он отвязался!
Поболтали цепью в воде. Брякает о бидон.
Славушка обмер. Впрочем, спутник его тоже, кажется, обмер. Как вернуться к владелице бидона?! Она Керзону не давала спуску, а что же сделает с ними?
— Вот это да!… — озабоченно пробормотал спутник Славушки.
— Что да?
— Белых генералов не боялся, а ее боюсь, она у меня последние кишки выгрызет…
Славу осенило, он схватился за цепь.
— Я спущусь…
— Очумел? — сказал кто-то. — Не удержишься!
— Погоди, погоди, — задумчиво сказал Славе его спутник. — Сейчас обмозгуем. Ты человек легкий, ничего…
Нашел возле колодца палку, обломал, обвязал цепью.
— Садись верхом, держись за цепь, а мы потихоньку…
Слава ухватился за цепь. Как на качелях. Повис над водой, ворот крутится. Медленно, осторожно. Только бы достать этот ведьмин бидон! Теперь он называл про себя владелицу бидона не иначе как ведьмой. Пропажу бидона она не простит. Конечно, сделать ничего не сделает, но как-то совестно вернуться без бидона. Цепь раскручивается. Вверху небо. Серо-сизый туманный клочок. Славушка отталкивается от стенки. Круглая, мокрая…
— Ну что? — гудит откуда-то сверху чей-то голос.
— Спускай, спускай!
Коснулся ногами воды.
Цепь вздрогнула, замерла.
— Стой!
Наклонился, пошарил рукой… Вот! Он даже видит бидон. Нащупал ручку. Не забыл, что надо принести воды. Зачерпнул.
— Тяни!
Все произошло в одно мгновение. Прозвучал гудок паровоза и оборвал мерный скрип ворота. Цепь скользнула вниз, и Славушка погрузился в воду.
Сперва он ничего не понял, ушел по пояс в воду, ухватился обеими руками за цепь и закричал что есть сил:
— Да тяните же!
Но никто уже не тянул, тишина вверху, и снова загудел паровоз.
Его бросили! Все кинулись к поезду, побоялись остаться…
Надо вылезать самому. Он протянул руку вверх, и цепь еще на два звена ушла в воду. Держись…
Брошен! Один! Ноги в воде. Он утонет… В одно мгновение перед ним пронеслась вся его жизнь. Так говорится. Гм… Пронеслась… Перед его глазами… Но его глаза могли созерцать только стенки колодца, да и не стенки, а одну бесконечную стенку. Впрочем, он и эту одну-единственную стенку видеть не мог, потому что висел в смутном ночном сумраке. Жизнь пронеслась перед его духовным взором… Глазом? Оком? Взором?… Перед духовным взором. А что есть духовный взор? И какой такой духовный взор может рассмотреть жизнь, даже свою собственную? Да и есть ли надобность ее рассматривать? Его жизнь оборвется, как цепь, на конце которой он висит. Все-таки он попытается выбраться, хотя заранее знает, что сорвется. Столько раз рисковать жизнью, чтобы погибнуть в этом дурацком колодце! Черт бы ее забрал, эту ведьму вместе с ее бидоном… Самое удивительное, что он больше не хочет пить. Не пил и не хочет. Единственно, кто будет обо мне жалеть, так это мама. Не пил и не хочу. Высота — понятие абстрактное, а вот глубина подо мной вполне реальна. В ней я и погибну. Мама бы меня раздела, растерла водкой, дала бы чая с малиной… Сойдет архангел с неба и вострубит божий глас… Черт побери, он и в самом деле трубит! Поезд уходит, а он остается неподалеку от полустанка Мохово. Погиб под Моховом, и никто о том не узнает. Пропал без вести по дороге из Орла… Куда? В вышину и в глубину! «Вперед, заре навстречу, товарищи!…» Вот тебе и напились! Дожидаться до утра или сейчас выкарабкиваться? Клочок бы неба сейчас, хоть какой-то ориентир…
И тут раздался глас архангела… Сколько времени болтался он здесь на цепи? Пять минут? Час? Три? Вечность?…
— Эй ты, парень?! Не утонул?… Цел?…
— Цел… — Голос Славы осип от волнения. — Тяни…
— Держись, парень… — Цепь натянулась, задрожала. — Да бидон не забудь…
Ах еще и бидон!…
Он нашел этот чертов бидон, схватил за ручку, зачерпнул воды.
— Да тяни ты…
Цепь напряглась, качнулась, и Слава поплыл вверх.
— Держись, держись…
Ночь. Не так чтоб очень темно, даже светло после колодца. Его спутник по вагону хватает его, прижимает к себе, помогает стать на землю.
— Напужался?
Он правильно говорит, этот человек, только «напужался» страшнее, чем «напугался».
Вокруг пусто. Только один этот человек и Славушка. Серый полумрак, кусты. Поле. Насыпь.
— А поезд?
— Ушел.
Вот тебе и дядька с бантом! Он спохватывается, этот дядька:
— Разувайся, разувайся скорей! Портки снимай…
И начинает раздевать мальчика.
— Я сам…
Расшнуровывает ботинки, намокшие шнурки плохо поддаются его усилиям, разматывает обмотки, снимает штаны…
— Понимаешь, пришел паровоз, все кинулись. Шут его знает, что тмит мозги человеку. Все бегут, и я бегу. Добежал до вагона и вдруг — ты. А поезд трогается. Бежать до паровоза уговаривать машиниста? Не добежишь и не уговоришь. Слышу крик: «Бидон, бидон! Где мой бидон?» Поезд уходит. Бегу обратно… Не в таких переделках бывали…
Степная летняя ночь, от ветерка познабливает, но как-то не так одиноко, не пропал, выкарабкался…
— Посидим или пойдем? — спрашивает солдат.
— Пойдем.
— Обмотки я через плечо перекину, обвянут пока, утром высохнут, ботинки в руки, бидон… — Он поднял с земли бидон, покачал в руке. — Водичка, она нам еще пригодится. И портки не надевай, здесь только мышей стесняться…
Пошли вдоль железнодорожного полотна. Сейчас бы чаю с медом, но можно прожить и без чая. Андреев, оказывается, знал, кого выбрать в попутчики.
Шли не спеша, острые камешки больно вдавливались в ступни, пахло полем, по другую сторону насыпи свиристела какая-то птица.
— Вы добрый, — сказал Славушка.
— Нет, я не добрый, — возразил солдат. — Я злой.
— Какой же вы злой, — не согласился Славушка, — отстали из-за меня…
— А ты знаешь, как я людей убивал? — сказал солдат. — Ужас!
— А почему ж вы тогда остались?
— Партийное правило: разве может коммунист оставить человека в беде? — Он замолчал, и Славушка молчал. Некоторое время шли молча. — Будь я в правительстве, я бы закон такой установил: если коммунист оставил кого без помощи, — расстрелять… — Он опять помолчал, прищелкнул языком и сказал уже мужицким рассудительным тоном: — Впрочем, все это пустяки. А вот шинель моя уехала и твой мешок. Это, брат, хуже…
Тут только Славушка вспомнил о мешке, но ему не было жаль ни мешка, ни жалких своих вещичек, лишь фунтик с конфетами жаль, которые не сумеет он передать Фране.
В Мохово пришли за полночь, на полустанке царила тишина, не подавали голоса ни собаки, ни петухи, собаки только разоспались, а петухи еще не проснулись.
Полустанок решили миновать, топать до Архангельской, там отдохнуть и обсушиться, но не успели они войти в зал, как их увидела не то уборщица, не то стрелочница: солдат и мальчик…
— Вы от поезда не отстали?
— Догоняем, — усмехнулся солдат.
— К дежурному иди, — сердито сказала женщина.
Дежурный, к их удивлению, выдал им и шинель и мешок, попутчики по вагону сдали в Архангельской вещи отставших пассажиров дежурному по станции.
— А ты говорил! — сказал солдат, хотя Славушка ничего не говорил. — Люди теперь на чужое зарятся меньше.
Оба повеселели, и, поскольку поезда до вечера не предполагалось, решили идти до Залегощи пешком.
Мальчик сменил носки, надел на плечи мешок. Его спутник расправил шинель, бант с нее где-то свалился, однако конфеты в кармане лежали нетронутыми, перекинул ее через руку, и они зашагали дальше.
Слава спросил, что будет делать солдат дома, впрочем, дома, как явствовало из его слов, у него уже не было.
— Хочу дожить до мировой революции, — сказал тот. — Хочу, самолично покарать хоть одного миллиардера.
А пока дело до мировой революции не дошло, он намеревался помириться с женой и организовать в селе сельскохозяйственную коммуну.
Так, за разговором, дошли до Залегощи.
Пешим ходом солдат порастряс свой живот, скрутило его, покряхтывает, лицо землистое, осунулся.
— Отдохнем? — предложил он.
— Нет, пойду, — отказался мальчик, — а то не успею домой до вечера.
Оба поглядели на бидон.
— Возьми, — сказал Слава. — Пригодится.
— Спасибо, — обрадовался солдат. — Мало ли что в дороге…
Они постояли, поглядели друг на друга.
— Дождусь поезда, — виновато сказал солдат. — Мне за Верховье. Не выдёжу…
— Счастливо тебе. — И солдат пошел с платформы в зал, банта на шинели не было, но все-таки это был человек с красным бантом.
А Слава зашагал, один уже, на Верхнее Скворечье, делать мировую революцию в Успенской волости.
56
Какая одинаковая страна! Поля, поля, лески, перелески, рощицы, ложбинки, холмики, серые дороги, приземистые ветлы по обочинам, все одинаковое, все одно и то же, и какая неповторимая в каждой своей подробности, справа поле, и слева поле, слева в поле рожь стеной, желтеют тяжелые колосья, поле добрых рук, а справа сурепка, васильки, просвет за просветом, и рожь белесая, хилая…
Одна ложбинка, как могила, грустна, а в другой — жизнь: гвоздички, кашка, стрекот, кузнечики, ветла распушила свои ветви и сладкая тень нависла над шелковистой травой!
Так, помаленьку, шел и шел себе комсомольский работник 20-х годов — Слава Ознобишин по пыльной и мягкой дороге, от Залегощи через Скворечье на Туровец, от ложбинки к ложбинке, от ветлы к ветле, и так-то ему легко шлось, как, может быть, никогда в жизни. Он шел и думал, что не поедет в Малоархангельск, не поедет туда на работу, вот и все. Да и зачем ему туда ехать? Андреева нет, Андреев едет на фронт, а может быть, и доехал. А что ему делать в Малоархангельске без Андреева? Кто поддержит, кто поможет, с кем пойдешь искать истоки Оки? Он хоть в этом себе не признавался, а без поддержки, без крепкого рядом плеча ему еще трудно. А тут рядом Быстров и отругает иной раз, а в обиду не даст…
Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич, крестный ты мой отец!
Славушка все более чувствовал себя виноватым перед Быстровым, не так надо было говорить в укоме с Шабуниным, надо было сказать — в Успенском я родился, в Успенском я и помру.
Недалеко от Скворечьего Славушку нагнал хилый мужичонка с всклокоченной рыжей бороденкой в разболтанной телеге, запряженной таким же рыжим одром, как и его хозяин.
— Садись, вьюнош, — предложил мужичонка. — Подвезу.
Славушка с опаской покосился на рыжего пегаса.
— Ничего! — воскликнул мужичонка, поняв опасения мальчика. — Как-нибудь дотрясу.
Он постучал кнутовищем по грядке, приглашая садиться, и Славушка сел: все лучше, чем топать пешком.
Но мужичонка, видимо, решил показать стать своего коня, все подгонял, подгонял и, к удивлению Славушки, довольно скоро дотрясся до самого Туровца.
Однако кроны лип над Кукуевкой завиднелись только к обеду. Здесь Славушка познакомился с Быстровым. Здесь впервые увидел Александру Семеновну. Как много они для него значат!
В воздухе стоял немолчный гул. Липы цвели, и пчелы не прекращали работы. Вот бы людям организоваться в такие же коммуны, как у пчел…
Миновал успенские огороды. Направо огороды, и налево огороды, а подальше школа. Иван Фомич со своим восемнадцатым веком внизу. Озерна, она уже присмирела, тихо катит свою воду по белым камням, и кирпичное здание волисполкома над ней — храм справедливости и свободы.
Славушка свернул в исполком. Не терпелось рассказать о поездке в Орел. Первое знакомство с губкомолом! Один Кобяшов чего стоит! Хотелось поскорее сказать Быстрову о своем решении…
Но исполком сегодня какой-то странный, мертвый какой-то исполком. Не то что в нем нет народа, но странный какой-то народ. Смутный и молчаливый. Как будто какое-то смятение в исполкоме, похуже того, что происходило во время эвакуации.
Славушка вбежал в коридор.
Из-за двери несется глухой гул…
Что там у них происходит?
Дмитрий Фомич, как всегда, за своим дамским столиком. На месте Быстрова неподвижно сидит Еремеев. У окна Семин. А наискось, у стены, Степан Кузьмич. Стоит и, ничего не видя, колотится о стену головой. И мычит. Так мычат заблудившиеся коровы.
Все молчат. Точно так и должно быть.
Славушка не знает — уйти или не уйти.
Быстров отходит от стены, стоит, пошатываясь, посреди комнаты. Глаза у него сухие, стеклянные. Славушка делает несколько шагов к нему. Быстров идет к Славушке, проходит мимо и выходит из комнаты. Он даже не заметил его. Прошел, как сквозь Славушку, и ушел.
За окном какой-то шум. Точно пронеслась за окном черная птица. Минуту спустя Славушка догадывается, что это пронесся на своей бедарке Степан Кузьмич.
Дмитрий Фомич осторожно выбирается из-за стола, грузно ступает по комнате, берет Славушку за руку и ведет прочь.
— Иди, — сипло говорит он в коридоре. — Жену, понимаешь ли, убили у Степана Кузьмича…
В дверях Славу встречает мама.
Слава богу, мама цела!
— Славушка!…
Он замирает в ее объятии.
— Как я переволновалась! Я уже Степану Кузьмичу говорила: разве можно было тебя отпускать? Неизвестно с кем…
Он у мамы, как под крылом. Он еще совсем маленький, и ему становится страшно, как бы это он утонул в колодце, так и не ощутив еще хоть раз это тепло.
— Ну вот, наконец-то… — Мама знает уже об убийстве. — Ты знаешь, это такой ужас. Я об Александре Семеновне. Говорят, у Степана Кузьмича убили жену. Еще ничего не известно. Ты не ходи к нему. Не мешай…
Она гладит Славушку по голове, точно это его едва не убили.
Откуда-то со двора появляется Петя.
— Приехал? — Он в пылу хозяйственных забот. — Мам, я на хутор! Слав, я тебе сегодня яблок привезу! Скороспелочка. В-во!
И, не дождавшись ответа, так же стремительно исчезает.
— Это ужасно, — говорит мама. — Ты знаешь, Петя, оказывается, курит…
Но Славушке сейчас не до Пети. Боже мой, давно ли он жил у Александры Семеновны…
— Ты будешь есть, спать?
— Поем…
— Я сейчас приготовлю.
Он идет в свою комнату, присаживается на мамину кровать, она опять перебралась с дивана на кровать, прижимается лицом к маминой подушке, вдыхает мамино тепло и мгновенно, ничего не слыша, не замечая, засыпает.
Просыпается под вечер и идет в исполком. В исполкоме все уже более или менее нормально. Но ни с кем здесь не хочется говорить. Он идет к дяде Грише. Тот сидит у себя в сторожке и курит самосад. Дядя Гриша — местное информационное агентство.
С утра все было спокойно. К обеду на рыжем мерине, подпрыгивая на рваной попонке, примчался заполошный подросток. «Я от Игната Лукича!…» Игнат Лукич Лавриков — председатель Ивановского сельсовета. «Мне бы этого… Быстряка!»
Поздно утром девчонка Чухляевых понесла учительнице молоко. Александры Семеновны не было видно. Девчонка поднялась на крыльцо, прошла через прихожую к знакомой двери, открыла… Александра Семеновна лежала на полу. Девчонка ахнула, выронила крынку и опрометью кинулась в деревню. Через несколько минут в школе собралась вся Ивановка. Лавриков тут же снарядил подводу в Покровское. За врачом. Хотя во враче Александра Семеновна уже не нуждалась. Ее зверски зарубили топором. Должно быть, ночью. Все в комнате было перевернуто, шкаф раскрыт, платья сорваны, одеяло на кровати в крови. Даже клетка валялась на полу, разбитая чьими-то сапогами. Но ехать в волость отказывались все, никто не брался сообщить Быстрову страшное известие. Лавриков отправил одного из подростков. Это было все, что знал дядя Гриша. Мало что прояснилось и через несколько дней. Прибывший из Малоархангельска следователь два дня допрашивал всю Ивановку и ничего не установил. Александру Семеновну убили ночью, это подтвердилось. Но кто и почему… С целью грабежа? Во всяком случае, к такому выводу пришел следователь. Похищены носильные вещи, белье, какие-то мелочи. Рассчитывали, что она богаче. Жена председателя волисполкома. Сколько конфискаций и реквизиций провел! Думали, что-нибудь да прилипло к рукам.
На том и покончили. Какие-нибудь проезжие бандиты. Ищи ветра в поле!
Хоронить Александру Семеновну в Успенском Быстров не захотел. Повез в Орел. Из Мохова вызвали Фрола Егоровича Евстигнеева, работавшего до революции в Орле краснодеревщиком. Приказали сделать гроб из лучших дубовых досок. Сам Быстров слетал в Малоархангельск за кумачом.
На сутки Александру Семеновну поставили в школе, а ночью, чтобы без лишнего воя, Быстров сам повез жену в последний путь.
Похоронил ее рядом с ее отцом. Александра Семеновна не пережила отца даже на год.
Славушка боялся встречи с Быстровым. Что сказать? Как выразить свое сочувствие?
Дня через два по возвращении из Орла Степан Кузьмич сам вызвал Славушку.
— Чего не показываешься? Как съездил в Орел? Надумал в Малоархангельск или будешь держаться Успенского?
Спокоен, только лицо посерело и глаза остались стеклянными.
Слава стал докладывать. Степан Кузьмич не перебивал, слушал. Когда Слава сказал, что Андреев уехал на фронт, заметил: «Настоящий человек», — и снова стал слушать.
Потом вдруг спросил:
— В Ивановку со мной не проедешься?
Слава замер.
— Зачем?
— За вещами, — произнес Быстров равнодушным голосом. — Там от Александры Семеновны кое-какие вещички остались.
Горько ехать в Ивановскую школу, но и отказаться нельзя.
Забрались в бедарку, запряженную неизменной Маруськой, понеслись знакомой дорогой туда, где уже никто их не ждал.
Вот она, эта страшная комната. Те же на этажерке книжки. Тот же чайник на столе. Кровать застелена чистой простыней. На табуретке узел, завернутый скатертью со стола. Вероятно, это и есть вещи Александры Семеновны. У стены чемодан с бумагами Корсунских. Все как было. Но пустынно и одиноко.
Степан Кузьмич сел на табуретку возле стола, постучал ручкой чайника по чайнику.
— Да. Вот и нет с нами Александры Семеновны…
Голос его обычнее обычного, удивительная в нем монотонность, несвойственная Быстрову.
— Жалко Александру Семеновну!
Слава молчит. Что он может сказать?
— Ну а что ты обо всем этом думаешь!
Что может он думать!
— А ведь это не ее убивали, — говорит вдруг скрипучим голосом Быстров. — Это меня убивали.
— Как?!
— А так…
Больше Быстров не говорит ничего. Встает, берет в руку узел, кивает на чемодан:
— Бери…
И вдруг о стекло окна начинает биться птица. Канарейка! Должно быть, резкое движение Быстрова, когда поднимал узел, спугнуло ее откуда-то со шкафа. Птица бьется, трепещет.
— Хм, — задумчиво говорит Быстров. — Значит, ты уцелела? Клетку разбили, а ты ускользнула из-под сапог?
Подходит к окну и распахивает раму.
Канарейка исчезает в сиянии голубого дня.
— Поехали!
Слава с трудом выволакивает чемодан. Останавливается на крыльце. Прощай, Ивановская школа! Больше он сюда не поедет. Все здесь пойдет своим путем. Приедет новая учительница. Поселится в комнате Александры Семеновны. Будет учить детей. Будут учиться дети. Решать задачки. Заучивать стихи. О весне. О природе. О птичках.
О канарейке, которая околеет завтра в наших русских лесах!
57
Умилительно открыта Поповка: если встать лицом к селу, слева от дороги — домики в заросших палисадниках, обиталище местного духовенства, справа — храм и косо, точно мост между церковью и деревней, здание церковноприходской школы, школы первой ступени, как называют ее теперь, — первая ступень от прошлого к будущему.
И нет места уютнее крыльца школы, — шесть ступенек, шесть ступеней, хоть сверху вниз, хоть снизу вверх, шестью три восемнадцать, аудитория на восемнадцать человек, но никаких тебе ни столов, ни стульев.
Вот это-то крыльцо и облюбовали Ознобишин, Саплин, Сосняков, Орехов со товарищи.
Солнышко на исходе, но еще в рабочем состоянии, еще светло, тепло, хотя пятый час пополудни, а ведь кое-кому добираться до Критова, до Рагозина, до Козловки. В Успенском ночевать не с руки, до Рагозина ни за что дотемна не добраться, один Саплин так себя поставил в Критове, что ему всегда занаряжают лошадь, когда собирается в волость. Председатель сельсовета Иван Васильевич Тихменев вообще-то прижимистый и не такой уж пугливый мужик, страсть как боится — не Саплина, конечно, не Ознобишина, хотя тот подальше и, значит, пострашнее, а Быстрова, — чем черт не шутит, придет Быстров к молокососам на собрание — в чем дело, почему нет сочувствия молодому поколению. Товарищ Саплин, как же это вы домой топать будете? Вызвать ко мне критовского председателя, подать сюда Тихменева, что ж это вы, Иван Васильевич, наше будущее, нашу надежду заставляете пешком бегать на собрания, где обсуждается, между прочим, и вопрос о строительстве коммунизма?!
Мягкий свет окутывал и церковь, и палисадники, и крыльцо школы, и зеленый вырезной лист по-над школой на молодых липках.
Слава на перильце, Саплин на верхней ступеньке, Сосняков пониже, рядом Карпов, еще пониже Орехов.
Слава сегодня наряден, в шелковой зелено-желтой — блеск, изумруд! — косоворотке, сшитой из подкладки, выпоротой из офицерского Федора Федоровича кителя. Большинство ребят босиком, Саплин и Сосняков в чунях, а на Славе ботинки, наимоднейшая сейчас обувь в Успенском, с холщовым верхом, на деревянной подошве, тщательно выбеленные утром зубным порошком и даже под вечер пахнущие мятой.
— Заседание считаю открытым. На повестке дня один вопрос: распределение остатков керосина.
Сложнейший вопрос по тем временам! Два народных дома, шесть изб-читален, двенадцать ячеек, пятнадцать школ…
— Осталось-то много?
— Восемь с половиной фунтов.
— Оставалось одиннадцать с половиной?
— Три фунта взял Степан Кузьмич для волисполкома.
Ни протокола не ведется, ни ведомости на керосин. Все в уме, все в памяти, все на честном слове.
Керосин под замком, ключ у Славы, кому же хранить золотой запас, как не председателю волкомола, никто не подумает, что Слава может взять себе хоть каплю: общественная собственность свята и неприкосновенна.
Как же распределить оставшиеся восемь с половиной фунтов?
Керосин нужен всем. По фунту на избу-читальню, по полфунта на школу или на ячейку. Все равно что ничего. По три фунта на каждый Народный дом. Обойдутся. И еще два фунта Успенскому народному дому. На волостные собрания и съезды. Из этих двух фунтов один фунт на волостной съезд молодежи. Итого шесть фунтов. Избам-читальням не давать. Читать газеты и книги при дневном свете, а вечером по возможности на завалинке. Полфунта волкомолу. Фунт в резерв.
Остается еще фунт. По полфунта тем ячейкам, где особенно активничает кулачье. Обсуждается ход классовой борьбы в волости. В Черногрязке кулаки сильны, но там они боятся Пахочкина. В Критове сильны, но там коммунисты не дают себя перекрикивать. В Рагозине кулаки дружны и чуть что скопом наваливаются на бедноту. Рагозинским комсомольцам полфунта! В Дуровке кулаки есть, но проявляют себя слабо. А в Козловке тишина, но очень уж подозрительная, и подпрапорщик Выжлецов наверняка вернулся с оружием, купил ветряк и никого из комбеда не допустил на мельницу. Козловская ячейка слаба, тем более дать ей полфунта. Придется ехать туда…
— Товарищи! Два и два плюс два, и полфунта, и фунт, и по полфунта… Голосуем решение в окончательном виде. Кто за? Кто против? Кто воздержался? Ты почему, Сосняков, воздержался?
— Потому что нечего резерв оставлять, да и волкомол обойдется без керосина.
— Значит, против?
— Не против, но лучше еще двум ячейкам по полфунта, и нам в Рагозино полфунта, не учитываете обстановку.
— Кто за предложение Соснякова?
— Я не предлагаю, а объясняю.
— А когда, ребята, будет у нас керосина, как молока?
Карпов высказал общую мечту.
— Лет через десять, думаю, — предположил Саплин не очень уверенно.
— Через десять! — Слава не выносит пессимистических прогнозов. — Сказал! Через десять лет мировая революция произойдет, а ты только о керосине мечтаешь!
— А когда?
Вопрос конкретный, точно речь о поездке в соседнюю деревню, это Елфимов, спокойный, обстоятельный парень, не бросает на ветер слов.
— Прогонят буржуазию из Баку, наведут порядок и повезут керосин по всей России…
Солнце еще высоко, в самый раз расходиться, чтобы засветло добраться по домам, но тут возникает вопрос поважней керосина.
— Так ты думаешь, что раньше чем через десять лет, мировая революция не произойдет?
— Почему ж? Не считай меня пессимистом. Может, и раньше.
— А через двадцать?
— Что будет через двадцать лет?
— Через двадцать… Полный социализм.
— Где?
— Во всем мире.
— Не в одной же нашей волости!
— Братцы, а ведь это плохо…
— Что, коммунизм?
— Да не коммунизм, а то, что через тридцать лет мы будем уже стариками.
— Ты что ж, вечно молодым хочешь быть?
— Честное слово, ребята, не представляю себя стариком!
— А представляешь, что у тебя будут дети?
— Ты скажешь…
У Славы розовеют мочки ушей, а у Орехова так и вовсе лицо залилось краской. Не то что эти подростки очень стеснительны, они живут в деревне, ничто для них не тайна, все естественно, дурные мысли редко закрадываются в детские головы, но всему свое время.
— А почему ты считаешь, что мировая революция не задолжится?
— А кого больше: рабочих или капиталистов?
— Ну и что из того?
— Что ж, люди не понимают своей выгоды?
Один из них заговорил о выгоде, один из тех, кто за всю свою жизнь никогда и ничем не поступится ради выгоды.
— Коммунизм… — задумчиво произносит Саплин. — Все мы за коммунизм…
— Что ты хочешь этим сказать?
— Хочу понять…
— Что? — Слава напряжен, насторожен, никому не даст уйти от ответа. — Договаривай.
— Хочется знать: за какое такое будущее идет бой? Ты вот много читаешь. Рассказал бы нам… — Поправляется: — Доложил бы ты нам, какая-растакая… — Тут он проглатывает три слова, излюбленную свою присказку -…будет у нас жизнь при коммунизме?
Слава не прочь помечтать о будущем.
— Не будет эксплуатации человека человеком. Все орудия производства будут принадлежать не каким-то там отдельным личностям, а всему обществу. Отношения между людьми будут основаны на полном доверии друг к другу…
Он как бы вьет-завивает веревочку, ввысь, вдоль колокольни, обвивает вокруг купола, закидывает в небо, и веревка висит, не падает, теряется в бесконечной вышине, и вот сойдут по ее изгибам архангелы, принесут на землю рай самого отличного изготовления!
Подростки, что собрались на крыльце, выгибают головы как гусята, — то ли брат гусенок нашел червяка, тогда броситься и отнять, то ли просто теребит сухую веточку, тогда не стоит бросаться.
— Ты нам попроще, — просит Саплин, — как все будет практически: кто будет нами управлять… — Он произносил не «практически», а «прахтичецки», он недавно узнал значение этого слова. — Ты нам прахтичецки…
Солнце потускнело, повисло обок колокольни, зато колокольня неслась ввысь, купол синел неистово, и гусята тянули шеи, смотрели на купол, точно он впервые открылся им во всей красоте изогнутых линий, будущее висело перед ними в голубом небе более синее, чем небо, тянущееся ввысь, бирюзовая луковица совершенных пропорций.
— Не будет на земле ни границ, ни застав, вот как у нас между волостями или губерниями. Иди куда тебе угодно! Хочешь, в Россию. Хочешь, в Китай. Везде выдают хлеб. Бесплатно. Сколько требуется.
— Ну да? — усомнился Карпов. — Этак наберу я себе на год и ну лежать на печи?
— И набирай. Только незачем. Хлеб в булочных каждый день свежий, а у тебя высохнет. Сам не захочешь грызть сухари. Доверие. Понятно? Бери сколько хочешь, и возьмешь сколько нужно, и никто не будет проверять, работаешь ты или не работаешь. Сам не захочешь обманывать людей, не захочешь сидеть без работы, просто не сможешь даже сидеть без работы, без работы с тоски умрешь. Все будут о тебе заботиться, и тебе захочется заботиться о всех, и никаких границ, иди куда хочешь и делай что хочешь, и будешь делать самое для себя интересное, самое приятное, к чему только лежит у тебя душа. И никаких паспортов, полная воля. Все умные и честные, никто и ни в чем не допустит никакого обмана. Люди будут понимать друг друга, образуется один всеобщий язык. Один язык, одна земля. Для всех…
— Но ведь будет же кто-то лучше всех?
— Как это понимать?
— Будет же кто-то стоять во главе людей, во главе общества?
— Нет! Каждый человек чем-то особенно хорош. Люди будут не выбирать, а управлять собою по очереди. Даже не управлять, а налаживать взаимоотношения людей в государстве. Впрочем, что я! Государств вообще не будет. Ни армии, ни милиции. Управление людьми будет происходить на добровольных началах. Некоторые, может, даже откажутся управлять другими. Какие-нибудь особые индивидуалисты. А другим, наоборот, будет нравиться обеспечивать порядок. Но все на общественных началах. Сегодня ты. Завтра я. А послезавтра он…
Набежал ветер, не так чтоб очень сильный, шелестел листьями, точно перебирал старые письма…
Наивные мечты. Наивные мечтатели. Но ведь все они почти дети. Подростки. Старшим исполнилось едва по семнадцати, а младшему не сравнялось и тринадцати лет. Поколение людей, родившихся в первые годы XX века.
Вот они сидят, будущие отцы, отцы детей, родившихся в 20-е годы, сидят на школьных приступочках и мечтают, как будут жить при коммунизме…
А ведь они еще только в приготовительном классе! Они еще ничего-ничего не знают, даже не предчувствуют, что им предстоит пережить…
— А все-таки какой он такой, коммунизм? — не то спрашивает, не то просто думает вслух Карпов.
Все они размышляют об этом, какой же он будет, этот самый коммунизм…
Вот они берутся, да какой там берутся, уже взялись создавать будущее общество, в котором должны быть только работники, общество, в котором не должно быть никаких различий, а какое оно будет, этого они сказать не могут.
Они знают лишь, что им суждена непрерывная борьба за его созидание, хотя вряд ли предчувствуют, какие небывалые подвиги им предстоит совершить и какие небывалые придется им пережить страдания. Это именно они воздвигнут Днепрострой и Магнитогорск. Будут голодать и холодать, но воздвигнут. Будут спать в морозы в неутепленных палатках и затыкать своими телами прорвавшиеся плотины. Это они преобразуют тысячи деревень, заставят своих отцов вступить в колхозы и тракторами взрыхлят межи своих земельных наделов. Будут над ними насмехаться, и стрелять будут в них из кулацких обрезов. Но сельское хозяйство они переделают начисто. И наконец, на их долю выпадет самая страшная и опустошительная война за всю историю человечества. Они вынесут все ее тяготы. Вынесут все. Отступление и поражение. Бесчеловечность противника. Пытки и плен. И победят! Им предстоят великие свершения и временные поражения. Они познают радость побед и горечь утрат. Но ничто не остановит их движения.
Они не знают, что их ждет впереди, не знают, какие предстоят испытания, но строить социализм хотят немедленно, вместе со всеми людьми, населяющими этот тревожный и грабительский мир, не ожидая появления добродетельных личностей, выращенных в социалистических парниках, они хотят строить новое общество из того материала, который оставил им капитализм.
Они сидят на школьных приступочках и мечтают все-все переделать в деревне, нет, они не ждут, что от написания сотен декретов сразу изменится вся деревенская жизнь, они не столь уж наивны, но, если бы они отказались от того, чтобы в декретах намечать свой революционный путь, они посчитали бы себя изменниками социализма.
Эти подростки уверены в себе, даже больше чем уверены, они верят в свою миссию и убеждены в том, что сами лишены недостатков и слабостей капиталистического общества, они и не подозревают, что кто-то из них не дойдет до цели, что кто-то оступится, а кто-то и отступит, до их сознания не доходит, что, борясь за социализм, они вместе с тем будут бороться против своих собственных недостатков, они не предполагают, что кто-то из них даже сломается в этой борьбе, все это им еще недоступно, они лишь сидят сейчас на пороге своей школы и думают одну нерушимую думу:
«Нас не испугают гигантские трудности и неизбежные в начале труднейшего дела ошибки, ибо дело переработки всех трудовых навыков и нравов — дело десятилетий. И мы даем друг другу торжественное и твердое обещание, что мы готовы на всякие жертвы, что мы устоим и выдержим в этой самой трудной борьбе — борьбе с силой привычки, что мы будем работать годы и десятилетия не покладая рук. Мы будем работать, чтобы вытравить проклятое правило: „Каждый за себя, один бог за всех“, чтобы вытравить привычку считать труд только повинностью…»
Сидя на ступеньках своей школы, они думали так или примерно так и рассуждали о том, как будут жить люди при коммунизме, и в глубине души каждый представлял себе будущее по-своему.
Ознобишину хотелось мировой революции, Соснякову — изгнать из деревни кулаков, а бедняков наделить хорошим инвентарем и живностью, а Саплину хотелось побольше всего для себя самого — просторной избы, полного закрома и хорошей бабы, красивой, ладной, ядреной…
Этого батрачонка не очень-то обижали, даже когда он был батрачонком, а теперь, в ранге инспектора по охране труда подростков, он и вовсе стал грозой зажиточных мужиков, как-то исподволь прибрал он к рукам все Критово.
— Однако ж конь у меня не кормлен, в другой раз не дадут, — рассудительно произнес Саплин, и даже шутит: — На голодном коне в рай не въедешь.
Сам засмеялся своей шутке и пошел ловить лошадь, она паслась тут же за церковью меж могилок, всю траву общипала возле замшелых чугунных плит.
— Кось-кось-кось…
Кобыла не шла, Саплин обругал ее нехорошим словом.
— А слабо! — сказал он, насмешливо глядя на Орехова.
— Что слабо? — невинно спросил Колька.
— А поймать!
Колька тут же поймал, Саплин небрежно потянул поводья, подвел кобылу к безымянному кресту, поправил на спине попонку, стал ногою на нижний брус и тяжело взгромоздился.
— Ну, бывайте!
Тронул поводья, кобыла нехотя затрусила с кладбища.
— Акты! Акты о батраках не забудь! — крикнул вслед Слава и виновато посмотрел на Соснякова.
Тот тоже глядел на Славу, мрачен и строг, и, хотя солнце продолжало озарять землю янтарным благостным светом, на лице Соснякова лежала тень, тень тревоги за прямизну пути, за чистоту рядов, за незыблемость идеалов.
— Все это фантазии, — холодно сказал он, предупреждая вопрос Славы. — Чем гадать, что будет через тридцать лет, лучше бы подумали о Корсунском, одной нашей ячейке с кулаками не совладать. Хлеба страсть, а запрятан так, что нипочем не найти, да и страшно, убьют. Приехали бы со стороны…
— Значит, не искать? — упрекнул его Слава.
— Зачем не искать? Сторонние найдут, а мы б подсказали…
Сосняков никогда не охотился за журавлями, но синиц ловил без промаха: раз — яма с хлебом, еще раз — дезертир, еще раз — дрова, не для себя, для школы, для себя ни зернышка, ни полешка.
Слава смотрел ему в глаза — неприятные глаза, в них злость и презрение, Слава понимает — он и его Презирает, хотя всегда голосует за Ознобишина.
Понимают они друг друга с полуслова.
— Приедем.
— Ждем.
Саплин на лошади домой через час притрухает, а Соснякову идти да идти. Саплин дома наестся досыта, а у Соснякова картошка небось есть и соль, может быть, даже есть, но уж простокиши забелить ее не найдется.
— Пойдем, Иван, поужинаем у меня?
Сказать это Славе нелегко, если он приведет Соснякова, накормить его накормят, но зато потом от колкостей Павла Федоровича не спастись.
Однако Сосняков верен себе.
— Кулацким хлебом не нуждаемся.
— Прямо, без обиняков. Он терпит пока что Ознобишина, но помещает его за одну скобку с Астаховыми, эта алгебра еще даст себя знать.
— Ну я пошел.
— А керосин?
— Однова не понесу, пришлю кого за керосином.
Сосняков не доверяет даже самому себе, керосин получат, привезут, и выдавать его будет на глазах у всех, чтобы чего доброго не сказали, что он хоть каплю израсходовал не по назначению.
Сосняков уходит неторопливым, размеренным шагом. Так вот и прошагает все четырнадцать верст до Корсунского.
Карпов не прочь получить свою бутылку сейчас, но у Славы нет настроения пачкаться, он точно не замечает, как Карпов переминается с ноги на ногу.
Уходит и Карпов. Все уходят. Слава остается в одиночестве. Он не прочь заглянуть к Тарховым. Соня или Нина сядут за фортепиано, и тогда прости-прощай классовая борьба!
Солнце припало к горизонту. Вот-вот побегут розовые предзакатные тени. Резко пахнет сырой землей. У Тарховых уже играют на фортепиано. Славушка давно сошел с крыльца и бродит меж могил, где покоятся вечным сном попы, помещики и церковные старосты. Он размышляет о Соснякове. Тот не любит его, и Славушка его не любит. Но лучшего секретаря для Корсунского не найти, да и Сосняков, должно быть, понимает, что Ознобишин сейчас больше других подходит для волкомола.
Ботинки Славушки намокают в траве, мел легко впитывает влагу, вечером снова придется чистить и зубы и башмаки.
Но кто это трусит по дороге? Со стороны общедоступного демократического кладбища? Можно сказать, даже мчится, если судить по энергии, с какой всадник нахлестывает лошаденку? Кому это так невтерпеж?
Саплин!
— Я так и думал, что ты еще не ушел.
С чего это он решил, что Слава не ушел? Ему ведь ничего не известно о чарах старинного фортепиано.
Саплин сваливается с коня, как тюк с добром.
— Чего тебе?
— Мы ведь как братья…
Что он там бормочет о братстве? Неужели совершил какой-нибудь проступок, в котором не осмелился признаться при всех? Он неистов в своей революционности, но революция для него не столько цель, сколько средство.
— Понимаешь? Завтра воскресенье. Для авторитета. Я верну, по-братски…
Саплин просит на воскресенье рубашку, желто-зеленую шелковую рубашку, которая очень возвысит его в Критове.
— Среди хрестьян, — говорит Саплин.
«Среди девок», — думает Слава, однако стаскивает с себя рубашку, Саплину рубашка нужнее — братство, так уж пусть действительно братство.
Взамен Саплин снимает куртку из грубого домотканого сукна, хотя вечерний ветерок дает себя знать.
— Не надо, дойду, а тебе ехать, даже удивительно, как холодно.
Саплин скачет прочь, а Славушке остаются лишь мечты о фортепиано, в нижней рубашке к Тарховым не пойдешь.
58
Славушка бежал из нардома, сделав, правда, изрядного кругаля, заскочил на минуту к Тарховым, он все чаще обращал внимание на Симочку, от Тарховых славировал на огороды и тут встретил Федосея, несшего под мышкою детский гробик с таким видом, точно где-то его украл.
— Хороним, — просипел Федосей, не замедляя шага.
— А где ж папа с мамой? — удивился Славушка.
— Папа мельницу налаживает, заставляют пущать, — пояснил Федосей. — А Машка подолом мусор метет!
Вот и кончилась жизнь, не успев даже начаться…
Возле дома Славушка встретил родителей усопшего, взявшись за руки, они шествовали, видимо, в церковь. Павел Федорович в новой суконной тужурке, а Машка в шелковой красной кофте и зеленой шерстяной юбке, наряжаться, кроме как в церковь, некуда.
Впрочем, Славушке не до соболезнований.
Быстров мало говорил после смерти жены, но все ж как-то на ходу заметил:
— Подготовили бы новый спектакль, мельницу запустим со дня на день, хорошо бы день этот застолбить у мужиков в памяти.
Пуск астаховской мельницы для Успенской волости то же, что для всей страны Волховстрой. Первое промышленное предприятие. Степан Кузьмич не переоценивал события.
Павел Федорович возился на мельнице с утра до ночи, Быстров то и дело его поторапливал:
— Не ссорьтесь с Советской властью, гражданин Астахов, от души советую, не замышляйте саботаж, может, и сохранитесь, врастете в социализм.
«Пожалуй, и вправду сохранюсь», — думал Павел Федорович и ковырялся в двигателе.
Механик из Дроскова отказался ехать в Успенское, не подошли условия, но Быстров правильно рассудил, что Павел Федорович справится с мельницей не хуже того механика, мельницу построил, а механика не искал, сам собирался вести дело.
Еремеев и Данилочкин напали на Быстрова.
— Начнет с мельницы, всех мужиков приберет к рукам, — ворчал Данилочкин.
— Самоубийство! — решительнее кричал Еремеев. — Взорвет изнутри!
— Так иди на мельницу сам, если соображаешь в машинах, — саркастически возражал Быстров. — В том и фокус, что нам приходится строить социализм из элементов, насквозь испорченных капитализмом.
Свою позицию Быстров определял так:
— Многие убеждены в том, что хлебом и зрелищами можно преодолеть опасности теперешнего периода. Хлебом — конечно! Что касается зрелищ…
Зрелищами руководил Ознобишин. Спектакли ставил, разумеется, Андриевский, но надзор осуществлял Славушка.
Он и мчался сейчас домой, чтобы обдумать предложение Андриевского, тот предлагал инсценировать «Овода», сам брался изобразить кардинала Монтанелли, а Славушке предлагал соблазнительную роль Артура.
Вера Васильевна сидела за столом и кроила какие-то тряпки. Славушка схватил книжку и устроился у окна. За окном шелестела отцветшая липа, и лишь шиповник под окном никак не хотел отцветать.
Пощелкивали ножницы, шелестели страницы.
— Знаешь, мам, возможно, мы скоро расстанемся, — оторвался от книжки Славушка. — Скоро конференция.
— Какая конференция?
— Уездная. Комсомольская.
— Съездишь и вернешься.
— Меня могут выбрать в уездный комитет, тогда придется остаться в Малоархангельске.
— Жениться ты еще не собрался?
Славушка сделал вид, что не понял иронии.
— Не путай, пожалуйста, общественную и личную жизнь.
— А по-моему, жизнь нельзя разделять…
— Может быть, придется поехать даже в Москву.
— А это еще зачем?
— Если выберут на съезд.
— Вот этого я бы даже хотела, — мечтательно сказала Вера Васильевна. — С Москвой не надо терять связь. Надеюсь, ты зайдешь к дедушке?
Дед всегда импонировал ему начитанностью, памятью, снисходительностью…
— И к Арсеньевым надо зайти…
Мама великодушна, не помнит обид: настороженность тети Лиды и ее мужа были оправданны.
— И к дяде Мите…
А вот к этому не зайдет. Собственно, это не дядя, а дядя отца, двоюродный дедушка. Профессор! Но из тех профессоров, которые презирают Россию…
— Нет, мамочка, к дяде Мите я не пойду, — твердо заявляет Славушка. — Принципиально не пойду.
— Это ты книжек начитался?
— Нет, мамочка, принципы мне прививали не книжки, а папа.
Лучшего он не мог сказать матери, дольше она не хочет скрывать от сына свой сюрприз.
— Видишь, что я шью? Тебе давно этого хотелось…
Как он ненаблюдателен! Ведь это же мамина юбка! Юбка от синего шерстяного костюма. Но это уже и не юбка, это галифе, о которых давно мечтает Славушка. Милая мама! Не пожалела юбку!
— Мамочка!…
— Тебе ведь хотелось…
Это больше, чем желанная обновка, это значит, что мама признала его как политического деятеля. Есть в чем показаться в Малоархангельске! Еще револьвер, и он будет выглядеть не хуже Еремеева.
Что бы сделать для мамы?…
На этажерке, за книгами, у стенки, кулечек с конфетами. Конфеты Франи Вержбловской. Записку Андреева Слава отправил в Малоархангельск с Еремеевым. Тот ехал в уездный исполком и обещал занести письмо в укомол. Но послать с ним конфеты не решился. Еремеев способен отдать конфеты первой приглянувшейся ему девке…
Кроме этих конфет, ему нечего предложить маме…
Славушка вытаскивает кулек из-за книг, отсыпает немного леденцов и прячет кулек обратно.
Подходит к матери, высыпает перед ней леденцы. Мама удивлена.
— Это нам выдавали в Орле, привез и забыл…
— Ну и ешь сам!
— Мамочка!…
— Ну хорошо, хорошо…
Вера Васильевна собирает конфеты со стола, будет ждать возвращения Пети, разве может она съесть хоть что-нибудь без своих детей?
Теперь сбегать к Быстрову, сказать о спектакле…
Славушка стремглав мчится к волисполкому.
Дорогу ему преграждает Дмитрий Фомич, против обыкновения он не на обычном месте, а со скучающим видом толчется в коридоре.
Однако он не успевает задержать Славушку, и тот влетает в комнату президиума.
Степан Кузьмич на диване. Прямо против него стоит женщина, длинная, худая, у нее миловидное лицо невероятной белизны, осыпанное, несмотря на август, крупными рыжими веснушками, и в голубом платочке, из-под которого смотрят большие голубые глаза, ей лет тридцать. Позади женщины двое детей, девочка и мальчик, погодки, лет восьми-девяти, тоже очень беленькие, с льняными шелковистыми волосами.
Степан Кузьмич не обращает внимания на Славу.
— Ну чего, чего тебе от меня? — неуверенно обращается он к женщине.
Женщина молчит.
— Пойми, ты требуешь от меня невозможного, — продолжает Степан Кузьмич.
Женщина молчит, и Славушка понимает, что ему нельзя здесь находиться.
— Извините, — шепотом произносит он, выходит…
И сразу натыкается на Дмитрия Фомича.
— Куда ты?! — запоздало говорит тот. — Туда нельзя…
Славушка растерянно смотрит на Дмитрия Фомича.
— Занят Степан Кузьмич, — бурчит Дмитрий Фомич. — С женой объясняется.
Славушка изумляется еще больше:
— С какой женой?
Дмитрий Фомич приглаживает ладонью усы.
— С какой, с какой… С самой обыкновенной.
— Но ведь Александра Семеновна…
— Со старой женой, с рагозинской!… — Дмитрий Фомич с сожалением смотрит на мальчика. — От Александры Семеновны, брат, только туман остался, а эта живой человек, мириться пришла.
— Но это же невозможно, Дмитрий Фомич… — Славушка кинул взгляд на закрытую дверь, из-за которой несся тихий говор. — После Александры Семеновны…
— Все, брат, возможно, — снисходительно произносит Дмитрий Фомич. — Не знаешь ты еще, парень, жизни.
— Нет, он не помирится, — уверенно говорит Славушка, поворачивается и медленно идет прочь.
— Еще как помирится! — слышит он за своей спиной…
«Нет, нет, — думает Славушка, — это невозможно, Степан Кузьмич верен памяти Александры Семеновны…»
Но все будет не так, как думается Славушке, а так, как говорит Дмитрий Фомич.
59
Каждый занят своим делом: Павел Федорович с Надеждой режут для коров резку, Федосей с помощью Пети налаживает плуг, Марья Софроновна варит вишни на меду, запасается на зиму вареньем, Вера Васильевна пишет письмо полузабытой московской знакомой…
А Славушка — Славушка за книжкой по истории юношеского движения.
Тут в комнату врывается Петя.
— Тебя Мишка спрашивает!
— Какой еще Мишка?
— Карпов, из Козловки. Говорит, поскорей…
— Пусть сюда идет.
— Да он не идет! Говорит, пусть Славка выйдет…
Не успел Слава сойти с крыльца, как к нему кинулся Мишка.
— Ой, Славка, идем скорее!
Он сегодня какой-то чудной, Мишка, всегда такой аккуратный, а тут неподпоясанный, в посконных портах, босой.
— Идем в дом…
— Нельзя, нельзя!
Мишка торопится, увлекает Славу за собой, опускается на корточки, вынуждая Славу поступить так же, скороговоркой роняет торопливые слова:
— Бегом я, через овраг, межами… Степана Кузьмича надо бы! Выжлецов, что мельницу купил… Маменька моя пошла овцу искать, встрелась с выжлецовской Донькой, молодайка его, та, грит, слав те господи, приехали сегодня к мому из Куракина, хоть вздохнем, увезут седни ночью нашу оружию, тогда пускай хоть сам черт приходит на мельницу, думают, он против власти, а там оружия…
— Откуда приехали?
— Да из Куракина, из Куракина, я ж объясняю…
— А за каким оружием?
— Ну, спрятано, значит, у Выжлецова…
Мальчики перебегают площадь, волисполком стоит во тьме черной громадиной, за окном тусклый свет.
Быстров за столом, перед ним лампа, склонился над бумагами.
Шепотом:
— Степан Кузьмич…
После смерти Александры Семеновны Быстров даже злее стал на работу, до поздней ночи на ногах, а вот, чтобы поговорить, пошутить, этого теперь с ним не случается.
— Что у тебя? Я тут декреты для сельсоветов сочиняю…
— Степан Кузьмич, тут Карпов к вам…
— А что у него?
— Оружие увозят…
— Какое оружие? — Быстров встрепенулся. — Зови-ка его сюда.
Он расспросил Карпова за несколько минут, сразу все понял и все объяснил ребятам: Выжлецов — неясная фигура, пришел с фронта, льнет к кулакам, а Куракино, вся Куракинская волость, эсеровская цитадель, и там, вероятно, собирают оружие, чтоб было с чем выступить против Советской власти.
Погладил Карпова по волосам.
— Посидите здесь…
Оставил ребят в исполкоме, отсутствовал с четверть часа, позвал мальчиков на улицу, у крыльца Григорий с двумя оседланными лошадьми.
— Садись! — Быстров, указал Карпову на Маруську, на которой не разрешалось ездить никому, кроме ее владельца. — За пятнадцать минут домчит тебя до твоей Козловки. На огородах слезешь и пойдешь домой, а коня отпусти, только повод оберни вокруг шеи. Сама придет обратно. И чтоб все тебя видели, чтоб ни у кого мысли, что ты здесь был. Узнают — могут убить. Понятно?
— Спасибо, Степан Кузьмич.
— Дура, — с невыразимой лаской промолвил тот. — Это тебе спасибо. Нам тебя сохранить важно.
Подсадил Мишку на Маруську, шлепнул лошадь по боку, и она тут же пропала в темноте.
Подошел к другой лошади, проверил подпругу.
— А теперь следом и я…
— Степан Кузьмич… — У Славушки задрожал голос. — Можно и мне…
Быстров резко обернулся:
— Не боишься?
— А вы?
— У меня должность такая… — Славушка не увидел, услышал, как Быстров усмехнулся. — А впрочем… садись за спину, коли удержишься!
Он вскочил в седло, подождал, пока сзади взгромоздился Славушка, и тронул поводья.
— Вернусь завтра, — на ходу бросил он Григорию и осторожно направил коня вниз, к реке.
Над водой стлался туман, никто не попался им по пути, только где-то на дальнем конце села повизгивала гармонь да лениво брехала собака.
Они пересекли Озерну и стали не спеша подниматься в гору.
— Карпов нас минут на двадцать опередит, — как бы про себя заметил Быстров. — А тут и мы подоспеем… — Он на мгновение обернулся. — Однако держись.
Подогнал коня, и Славушка крепче обхватил Быстрова.
Ехали молча. Было тихо. Лишь слышно, как дышит лошадь, размеренно и тяжело, совсем непохоже на нервное и частое дыхание Маруськи.
— Это даже неплохо, что явимся вдвоем, — внезапно произнес Быстров, отвечая себе на какую-то мысль.
И опять замолчал, свернул на проселок, еле видимый в темноте, и сказал уже специально для Славушки:
— Урок классовой борьбы… — Помедлил и добавил: — Для тебя.
Они подъезжали к Козловке. Еще не поздно, а темно, над головами ни звездочки, все небо застлали черные облака, в домах еще ужинали, и девки только еще собирались в хоровод.
Быстров придержал коня посередь деревни, припоминая, где живет Выжлецов, и затем уверенно направил к большой, просторной избе на кирпичном фундаменте с раздавшимся крыльцом.
Они одновременно соскочили наземь. Быстров прикрутил повод к перилам, взбежал на крыльцо и без стука дернул на себя дверь.
За столом чаевничали сам Выжлецов, его молодая жена, его мать и двое мрачных, незнакомых Быстрову мужиков.
Быстров прямиком направился к хозяину с протянутой рукой:
— Семену Прокофьичу…
Слава видел Выжлецова впервые, он представлял его себе пожилым, рослым, неприветливым, а перед ним был сравнительно молодой, никак не старше тридцати лет, маленький, вертлявенький, плюгавенький человечек с рыжими усиками и крохотными голубыми глазками, моргающий, как вспугнутый зверек, внезапно ослепленный ярким светом.
От неожиданности Выжлецов растерялся, вскочил, выбежал из-за стола, засуетился, полез в шкаф за чистой посудой.
— Чайку с нами, Степан Кузьмич…
На столе кипел медный самовар, в вазочке алело варенье, на тарелке ржаные коржики.
Жена Выжлецова, миловидная молодая бабенка, и мать, сморщенная старушка, тоже поднялись из-за стола, но двое незнакомых мужиков даже не шевельнулись и только вопросительно поглядывали на хозяина.
— Милости просим, милости просим, — продолжал Выжлецов, сглатывая слоги и расставляя чашки для новых гостей. — Рады, рады вам…
— Ну, радоваться-то особенно нечему, — спокойно возразил Быстров, усаживаясь, однако, за стол, точно он и впрямь прибыл в гости.
— И вы, и вы… — пригласил Выжлецов Славу.
Слава, однако, не последовал приглашению, он чувствовал, как напряжен Степан Кузьмич, и понимал, что держаться надо настороже, ему была недоступна непосредственность, с какой вел себя Быстров, и на всякий случай остался у двери, и Выжлецов тут же утратил к нему интерес, дело было не в Славе.
Незнакомые мужики вновь вскинули глаза на Быстрова. Оба были немолоды, видать, умны, серьезны. Один, с сивой бородой, отнесся к появлению гостей как будто безучастно, зато другой, бритый, чернявый, с резкими чертами лица, казалось, с трудом скрывает свое волнение, он то и дело постукивал пальцами по расстеленному на столе рушнику.
— Председатель наш, товарищ Быстров, — ответил наконец на их немой вопрос Выжлецов и пододвинул к Быстрову вазочку с вареньем.
— Да не суетись ты, — заметил ему Быстров и, увидев, как чернявый сунул было руку под стол, повторил эти слова уже для чернявого мужика: — И ты не суетись понапрасну.
И сразу после этих слов за столом воцарилось молчание.
Позже, перебирая в памяти подробности этого вечера, Славушка говорил себе, что именно в этот момент Быстрова должны были убить, во всяком случае, логика событий подсказывала такой исход, однако Быстров всегда предупреждал события.
— Вы из Куракина? — быстро спросил он чернявого.
Тот молчал.
— Так вот, не будем шутить, — спокойно сказал Быстров, точно речь шла о самых обыкновенных вещах. — Я знаю, зачем вы приехали, и прямо говорю: ничего у вас не получится.
Выжлецов раздвинул свои губки в улыбке:
— О чем это вы, Степан Кузьмич?
Однако мужики из Куракина не ответили, и Славушка догадался, что они прислушиваются к тому, что происходит снаружи.
И Быстров, должно быть, догадался, потому что сразу сказал:
— Да не слушайте вы, никого там нет, я один. Только само собой, куда я поехал, известно… — Он ласково посмотрел на чернявого. — И кто вы такие, тоже известно. Поэтому давайте по-хорошему. Не будем ссориться, выкладывайте свою пушку.
И вновь произошло чудо: чернявый сунул в карман руку и положил на стол небольшой аккуратный пистолет.
— Так-то лучше, — сказал Быстров и повернулся к Выжлецову. — На большой риск шел ты, Семен Прокофьич, всего мог лишиться, и мельницы, и семьи. Про твое оружие нам давно известно. Не знали только, где спрятано, но все равно нашли бы… — Он протянул руку, взял пистолет, опустил себе в карман. — Не надо беспокоить ни мамашу, ни супругу, идите-ка втроем, несите сюда оружие.
И все трое — Выжлецов и его гости — молча поднялись из-за стола, вышли из избы и… вскоре вернулись, неся в руках и прижимая к груди винтовки.
— Куды их? — безучастно спросил мужик с сивой бородой.
— А хоть сюда… — Быстров указал на свободное место у окна, и кивнул Славушке: — Считай.
— Десять, — сосчитал Славушка.
— Отлично, — сказал Быстров и почти весело спросил Выжлецова: — А пулемет?
Выжлецов удивленно посмотрел на Быстрова.
— Тащи и пулемет! — строго приказал Быстров. — По-честному так по-честному.
Выжлецов вновь вышел вместе с чернявым и внес в избу пулемет.
— Все? — спросил Быстров.
— Все, — подтвердил Выжлецов.
Опять наступило молчание. Мужики стояли у двери. Быстров сидел. Он помолчал, поглядел на мужиков и… отпустил их.
— Можете ехать, об остальном с вами будет разговор в Куракине.
Мужики ретировались, и теперь один Выжлецов ждал распоряжений.
— Не возражаешь, переночуем мы у тебя? — спросил Быстров. — Поздно уже с винтовками по оврагам блукать…
Быстров так и сделал, как сказал. Лег на скамейку, даже принял от молодайки подушку, проспал в избе короткую летнюю ночь, а утром послал Выжлецова за председателем Козловского сельсовета Коломянкиным.
Через час Быстров и Славушка шли за подводой, на которой везли в Успенское отобранное оружие.
И снова Степан Кузьмич молчалив и невесел. Идет, почти не пыля, аккуратно отрывая от земли ноги. Поблескивает раннее солнышко, роса еще лежит на кустах и на траве. В небе заливается какая-то птица.
— Как это вы не побоялись?
Быстров быстро взглянул на мальчика.
— Чего?
— Остаться на ночь у Выжлецова.
— Уйди мы, за деревней нас свободно могли прикончить, И концы в воду, докажи, кто убил. А тут известно, где ночевали…
— А этих, куракинских… — Славушка повел головой в сторону, будто там кто стоял. — Почему вы их не арестовали?
— Э-эх! — с сожалением протянул Быстров. — Слабый ты еще, брат, политик. Знаешь, как кулак обозлен на Советскую власть? К нему сейчас не с таской, а с лаской нужно. Оружия в деревню целый арсенал натаскали, и за каждую винтовку тащить мужика под замок? Помягче получше будет, скорей одумаются… — Он помолчал и вдруг улыбнулся. — А тех, кто к Выжлецову приезжал, будь уверен, тех возьмут на заметку.
60
— Не поеду… Не поеду! — кричит Тишка Лагутин. — Убей меня бог, не поеду…
Он вправду не может ехать, лошадь у него ледащая, и телега не телега, а драндулет на ниточках, все палочки и втулочки скреплены проволочками и веревочками, в таком гробу не только в Малоархангельск, к богу в рай и то не доедешь — рассыплется.
У Тишки крохотное морщинистое личико, редкие волосики, и он даже не кричит, а визжит:
— Не поеду, и все тут! Баста!
На остальных подводах по три человека, мужики выполняют трудгужповинность в «плепорцию», три человека — и все.
— Ет-то што ж, пущай четыре, — визжит Тишка. — Ну, пять, куды ни шло, ну, шесть, разрази тя господь, ну, семь… А то во-о-симь! Во-симь! Не поеду…
У всех по три, мужики тверды, а к Тишке лезут все, облепили, и ничего Тишке не поделать.
Делегаты Успенской волостной комсомольской организации отправляются на уездную конференцию.
Сто человек! Сто человек, язви тя душу! В прочих волостных организациях числятся по тридцать, по сорок, в Свердловской волости больше ста комсомольцев, а в Успенской чуть не полтысячи. Что они, белены объелись?
Мобилизовано двадцать подвод для ста делегатов, а мужики больше чем по три делегата на подводу не садят, остальные норовят атаковать Тишку.
— У меня не чистерна, а ти-и-лега! — визжит Тишка. — Вот хрест, лягу чичас и умру!
Слава в отчаянии.
И главное — всем делегатам, избранным на конференцию, разослали предписания: «Обязательно прибыть к шести часам вечера в порядке комсомольской дисциплины, обеспечив себя продуктами на три дня, никакие отговорки не будут приняты во внимание».
— Иван, что же нам делать? — взывает Ознобишин к Соснякову.
— Пусть едут, — невозмутимо отвечает тот, он бы, конечно, все бы организовал получше Ознобишина. — А мы пешочком… — Подразумеваются руководители волкомола, Соснякову не впервой мерить ногами расстояние от Корсунского до Успенского.
Впереди крик. Катя Журавлева отняла у возницы кнут, стоит на телеге и лупит парней по головам, отгоняя от своего экипажа.
На двух передних подводах девушки, они не пускают к себе парней, а парни пытаются их согнать.
— Пешком дотрухаете, прынцес-сы!
Неторопливо, вразвалочку, идет Дмитрий Фомич, волоча тросточку и поднимая за собой пыль.
— В чем дело, вьюноши?
— Не усядемся никак!
— И не усядетесь…
Вызывает из сторожки Григория.
— Беги, дядя Гриша, до Филиппа Макаровича, пусть немедля занарядит еще десять подвод, скажи, все будет оформлено, в следующий раз занарядим из Туровца и Журавца, лишнего мужички не переездят…
Через час прибывают еще десять подвод.
Всю эту картину наблюдает Андриевский, пришел насладиться зрелищем беспорядка.
Поманил к себе Славу:
— В крестовый поход?
— Точно, в крестовый.
— А не погибнете?
— Погибнем, если не пойдем. — Он посмотрел в нагловатые сапфировые глаза Андриевского: — И всякого, кто попытается соблазнять… — кивнул в сторону обоза, — будем расстреливать.
Андриевский рассмеялся, хоть ему не до смеха.
— Грозно!
Слава взобрался на подводу, ехал с Ореховым и Саплиным, с Сосняковым ехать не хотел, привстал, нашел глазами Катю Журавлеву, махнул рукой: «Пора, трогайтесь».
Стронулись легко, колеса смазаны дегтем, выдали на дорогу, Степан Кузьмич распорядился накануне, пусть наши комсомолята едут как следует быть.
Тянет холодком с полей, стелется в низинах туман, плотнее прижимаются друг к другу делегаты, бредут понурые лошади, пахнет пылью и сыростью…
Позади деревни, погосты, буераки.
За всю дорогу лишь в одной деревушке, в одном оконце теплится огонек. Кто не спит? О чем думает?
Недавно по этой дороге мчался Быстров со Славушкой, за три часа проделали они тогда путь, на который сегодня уходит вся ночь.
Туман, как дым, стелется вверх, как занавес в театре, потянуло легким сладковатым запахом торфа, близок Малоархангельск…
Дымят все трубы, во всех домишках варят картошку, Малоархангельск просыпается.
Мужики на весь день располагаются табором на соборной площади, вечером повезут своих делегатов домой.
— Ребята, в уком, зарегистрируемся, а потом кто куда…
Андреева сменил в укомоле Донцов. Слава видел его мельком перед тем, как уехать с Андреевым в Орел. Слава запомнил только, что его отличала от всех зеленая студенческая фуражка. Донцов и вправду был студентом. Давно, до Октябрьской революции. Сын земского врача, он собирался пойти по стопам отца. Осенью шестнадцатого года поступил в Московский университет, а весной семнадцатого вернулся на родину.
Зеленая фуражка мелькнула в окне, Донцов выбежал на улицу.
— Что это?
— Делегаты Успенской волости.
— Сколько же вас?
— По норме!
Донцов схватился за голову:
— Не могли прислать любую половину?
Славушка не растерялся:
— Так и хотели, только не знали, какую выбрать.
Донцов разозлился:
— Сообрази, что будет делать партстол?
То были времена невероятных словообразований, Славушка сообразил: партстол не что иное, как партийная столовая, а точнее, столовая при укомпарте.
В обычные дни в столовой обедало человек двадцать, в дни же конференций и съездов столовой отпускалось пшена и мяса сверх всяких лимитов.
— Вы хоть продукты какие-нибудь с собой захватили? — простонал Донцов.
— Мы вообще можем обойтись без партстола, — гордо ответствовал Ознобишин. — Наша организация прокормится и без укомола!
— Ладно, пусть регистрируются, — закончил перепалку Донцов. — Заходи, есть разговор.
Успенские комсомольцы выстроились в очередь, регистрировала делегатов Франя, она-то и требовалась Славе, однако дело было такое, что обратиться к ней при всех он не решился.
— Читай, — сказал Донцов, протягивая Ознобишину листок бумаги. — Твои соображения?
Но Слава если что и видел на листке, так только свою фамилию.
— Что это?
— Состав президиума и предполагаемый состав уездного комитета.
Что ж, у Славушки возражений не было, червь тщеславия уже точил его душу.
61
Конференция открылась после обеда. Повестка дня состояла из множества вопросов. О международном положении — доклад товарища Шабунина. О задачах Союза молодежи — доклад товарища Донцова. О военной работе — доклад товарища Поликарпова… Короче, докладов хватало. Значился в повестке даже доклад о работе в деревне, точно остальным докладчикам предстояло говорить о работе на Луне! Весь уезд сплошная деревня. И Малоархангельск деревня… Нет только доклада товарища Ознобишина! А он уже привык выступать! Правда, есть в повестке доклады с мест, тут и товарищу Ознобишину найдется место, но в сравнении с программными выступлениями…
Все-таки два человека вышли за рамки установленного на конференции распорядка.
В эти годы безудержных митингов и собраний сухой, сдержанный Шабунин избегал лишних речей.
Высокий, плохо выбритый, в серой гимнастерке, взошел на кафедру, пюпитр ему по пояс, и аккуратно положил перед собой пачку газет.
— Мне поручено ознакомить вас с международным положением, — начал он. — Но из газет вы знаете не меньше моего. Поступим поэтому иначе. Только что закончился конгресс Коминтерна, там люди выступали поумнее нас, вот я и прочту вам кое-что… — Развернул газеты и принялся читать отчеты о заседаниях конгресса, сопровождая их немногословными комментариями. Умен Шабунин, а Ленин умнее, Шабунин и уступил слово Ленину, доклад превратился в урок.
Зато Ознобишин разливался соловьем, когда пришел черед докладам с мест…
Коснулся, конечно, своего Успенского и тут же заговорил обо всем на свете — прогулялся по Европе и Азии, не забыл ни Англию, ни Индию, о военной работе, о положении на фронтах, о борьбе с дезертирами, о продразверстке, о школах, о художественной самодеятельности. Чего он только не коснулся!
Шабунина жизнь научила скромности, он старался держаться в тени, а Слава себя за хохолок да на солнышко поволок, мальчишка еще! Но его горячность вызывала одобрение даже со стороны его сверстников.
Вволю наговорились, выбрали уездный комитет, делегатов на губернский съезд, с подъемом спели «Интернационал»…
Из успенских ребят в городе остались лишь Ознобишин и Сосняков, они ехали в Орел.
Славушке нужно было еще выполнить поручение Андреева, — в жизни много будет у него поручений, многое забудется, а вот конфетки, которые отдавал Фране Вержбловской, запомнятся на всю жизнь.
Что этому предшествовало? Прогулка вместе с Андреевым и Франей к истокам Оки.
Шли полевой зеленой дорогой, Франя плела венок, а Славушка и Андреев помогали ей собирать васильки. Казалось, она любит Андреева. И он был достоин любви. Оба они стояли у хрустального ручья счастья.
— Здравствуй, — сказал Слава, подходя к столу Франи.
— Здравствуй, Ознобишин, — приветливо отозвалась Франя. — Тебя, кажется, зовут Вячеслав? Это имя часто встречается в Польше.
— Мне нужно тебе кое-что передать, — сказал Слава.
— Мне? — удивилась Франя.
— Пройдемся, — сказал Слава.
Они шли по тротуару, если можно назвать тротуаром заросшую травой тропинку, в которую кое-где втоптаны доски.
— Помнишь, как мы гуляли втроем? — спросил Слава.
Франя улыбнулась.
— Помню.
— А помнишь Сережу?
— Конечно.
— Ты знаешь, что он уехал на фронт?
— Нам сообщили.
Шли мимо громадного яблоневого сада, росшего посреди города.
Слава вытащил из кармана и подал ей бумажный кулек.
— Что это?
— Конфеты.
— О, спасибо! — Франя улыбнулась еще лучезарнее. — Спасибо еще раз, я давно не ела конфет, ты очень внимателен.
— Это не я, это Сережа, — объяснил Слава. — Когда уезжал на фронт, просил передать тебе…
— Ах, от Сережи… — На ее лицо набежала тень, она протянула конфеты обратно. — Возьми, пожалуйста, вероятно, ты любишь сладкое.
Слава испугался. Может быть, она не получила записку? Получить конфеты — и ни слова…
— Ты получила письмо, я пересылал?
— Спасибо, конечно.
— Больше у него ничего не было.
— Ах, да не в этом дело, — выговорила она с досадой.
Небрежным движением она запихнула сверточек обратно в карман Славе, и ему почему-то захотелось ее ударить, он не встречал человека лучше Андреева, и ударил, сам не знал, как это произошло, замахнулся и ударил по руке, запихнувшей в карман сверточек.
— Ты что?…
Должно быть, он больно ударил, лицо ее искривила гримаса, но тут же рассмеялась, притянула мальчика на мгновение к себе и звучно поцеловала в щеку.
— Ты что?! — воскликнул, в свою очередь, Слава.
— А то, что я люблю другого, — сказала она.
Слава порозовел от смущения. Неужели его? Франя сразу угадала, о чем он подумал.
— Не тебя, дурачок, — сказала она. — Ешь спокойно свои конфеты…
Дернула плечом и побежала.
А он так ничего и не понял, добрел до собора, вошел в ограду, постоял у какой-то могилки, сердито опустил руку в карман, достал сверточек, бросил на могилку…
Что же случилось?
Славушка побрел обратно к укому, сел под окном на скамейку. Следовало подумать…
Они же любили друг друга! И вот Андреев уехал на войну. Послал ей конфеты. Единственное, что у него было. А она не взяла…
Что же это такое — любовь?…
Славушка сидел под окном до тех пор, пока его не позвал Донцов. Пора было ехать на станцию.
62
В Орле все пошло своим чередом. И там были доклады и о международном положении, и о задачах Союза молодежи…
Кобяшова тревожил престиж губернской организации. В соседних губерниях состоялось уже по два и три съезда, а в Орле первый, решено первым съездом считать июльский пленум губкома, тем более что в нем участвовали представители с мест…
Слава в прениях вступил с Кобяшовым в пререкания:
— Деревне уделяется мало внимания, наша организация самая крупная…
— А за счет чего? — бросил реплику Кобяшов.
— То есть как за счет чего?
— Гусятиной кормите!
Шульман засмеялся, засмеялся еще кто-то. Слава смешался, Донцов не поддержал…
Этим орловским гимназистам палец в рот не клади, откусят!
Больше всего Славе мечталось попасть на III съезд, и по справедливости он должен был попасть в число делегатов, успенская организация по численности составляла третью часть губернской организации, но то, что так хорошо и легко виделось у себя в волости, совсем иначе получилось здесь.
Кобяшов поговорил с тем, с другим, сбегал в губернский комитет партии, созвали фракцию, и вот на тебе, готовый список, нельзя не голосовать.
От орловской организации полагалось избрать шесть делегатов, и в эту шестерку из уездного никого не включили, все шестеро работники губкомола.
Слава голосовал за них, дисциплина для коммуниста превыше всего. Но со слезами на глазах от несправедливости.
И вдруг, еще сквозь слезы, он увидел голубые глаза Кобяшова, тот смотрел на Славу и слегка улыбался.
— Товарищи, — говорил Кобяшов, — помимо шести делегатов с решающим, мы можем послать еще одного с совещательным, губкомол предлагает послать с правом совещательного голоса товарища Ознобишина, руководителя крупнейшей деревенской организации в губернии…
Итак, он едет!
Мама почему-то угадала, что он попадет в Москву.
Поздно вечером орловские делегаты погрузились в поезд, в классные вагоны их не пустили, и тогда Кобяшов, веселый, деятельный, оживленный, повел делегатов на абордаж.
Товарный вагон, двери заперты изнутри, выжидательная тишина.
— Там кто есть?
Ни звука.
— А ну налягнем!
Дверь держали изнутри, но… Эх, раз, еще раз, и дверь поддалась!
В вагоне одни женщины.
— А ну выметайсь!
И крик же они подняли:
— Ироды! Нигде от вас нет спасенья! Лучше умрем здесь…
Обычные мешочницы. Кто с хлебом, кто с солью. Решили не трогать. Может, и вправду нечего есть…
Застучали колеса. Сквозь щели набегал осенний холодок. Хотелось есть. Все тогда в России хотели есть. Но есть до Москвы не придется.
63
Съезд откроется завтра во второй половине дня. Впереди масса времени. Получен ордер на койку. Талоны на питание. Делегатов размещают в 3-м Доме Советов. Бывшая духовная семинария. Огромные дортуары. Серые шинели, потертые кожанки, истрепанные гимнастерки. На койках вещевые мешки. Столовая. Пшенный суп с воблой, и на второе тоже вобла!
Тихие московские улицы. Нахохлившиеся дома. И плакаты, плакаты: «Что ты сделал для фронта?», «Записался ли ты добровольцем?», «Смерть барону Врангелю!»
Славушке казалось, что в Москве он непременно встретится с Андреевым. Он искал его среди делегатов. Он очень хороший, Сережа.
С ним бы и дошел до Никитских ворот. Надо навестить деда.
Живет он в старинном доме между Поварской и Никитской, в лабиринте Ножовых, Столовых и Скатертных переулков, — двухэтажный деревянный флигель с оббитой штукатуркой.
Доктор Зверев теперь мало практиковал, приходили иногда старые пациенты, но и тех отпугивал унылый вид деда.
Парадная дверь забаррикадирована наглухо, чтобы, упаси боже, не ворвались бандиты, особенно попрыгунчики, что ходят по ночам на ходулях, зато дверь на черном ходу вовсе не заперта.
Славушка постучал, никто не появился, открыл дверь и прошел через кухню в комнаты.
Закутанный в старомодное черное пальто, доктор Зверев сидел в старинном массивном кресле, обитом побуревшим зеленым штофом.
— Можно? — спросил Славушка.
Доктор Зверев посмотрел на внука пустыми глазами.
— А, это ты, — сказал он так, точно Славушка жил вместе с ним и лишь на полчаса отлучился из дома.
— Приехал, — сказал Славушка.
— Хорошо, — сказал дед. — Устраивайся.
— Я остановился в другом месте, — сказал Славушка. — Я просто так.
— Хорошо, — сказал дед.
Он будто покрыт плесенью и непонятлив, — можно бы и не заходить.
Затем к тете Лиде. Почему бы и не повидаться? Ведь он с Иваном Михайловичем теперь товарищи по партии.
Но товарища по партии не очень-то пускают к дяде, Арсеньевы живут в Кремле, и у каждых ворот по часовому.
Славушка с полчаса томится в бюро пропусков, звонит по телефону.
— Квартира Арсеньевых? Соединяю.
Но никто не соединяется. Вероятно, нет дома. Наконец-то!
— Тетя Лида?… Это я!
— Кто, кто?
— Слава.
— Кто-о?
— Слава Ознобишин.
— Ах, Слава… Откуда ты?
— Приехал.
— Впрочем, что я… Сейчас скажу.
Выдают пропуск.
Тетя Лида сама открывает дверь, мила и бесцветна, русая коса закручена пучком на затылке.
— Откуда ты?
Славушка не знает, надо ли целоваться, и тетя Лида не знает, слегка прижимает к себе племянника и, чуть касаясь, целует в затылок.
— Проходи, садись. Очень жаль, что нет Жени и Вовочки. Женя учится во ВХУТЕМАСе, здесь и спит на кушетке, а Вовочка у тети Зины, некогда с ним заниматься, я ведь в ЦК текстильщиков…
Женя — пасынок, Вова — сын тети Лиды, Иван Михайлович женат вторым браком, первая жена умерла вскоре после замужества, тетя Лида не любит пасынка, кроме кушетки на проходе, ничего ему здесь не положено, Иван Михайлович тоже не любит сына от первой жены, известно всей родне, а Вовочку должна баловать тетя Зина.
— Ты откуда сейчас? — без конца повторяет тетя Лида. — По делам или так?
— На съезд комсомола.
Славушка коротко рассказывает об Успенском.
— Ах, ты, значит, комсомолец?
Слава не может не похвастаться:
— Я уже член партии.
— Ах вот как? Значит, мы с тобою коллеги. А как Верочка?
— Привыкла. Преподает.
— Не вступила в партию?
— Нет.
— Впрочем, что я, она всегда была…
«Обывательница». Тетя Лида недоговаривает, но Славушка про себя досказывает за нее.
— Хочешь есть?
— Нет, спасибо, у меня есть талоны, я обедал.
— Тогда чаю…
Тетя Лида уходит и приносит стакан жидкого чаю и тарелочку разваренной чечевицы.
— Извини, мы как все…
Славушка ждет, что она расспросит его о деревне, о революционных преобразованиях, о комсомоле, но расспрашивает она только о Вере Васильевне:
— Расскажи, расскажи о Верочке! Как же она там преподает? Во что обувается, ведь она так следила всегда за ногами?
— Мы делаем туфли из холста.
— Кто делает?
— Сами!
И вот наконец звонок…
Сам железный нарком!
Он все такой же, в поношенном костюме, при галстучке, с реденькой острой бородкой, с подслеповатыми глазами.
— Лидочка, я тороплюсь, через два часа у меня Совнарком.
И пенсне при нем, болтается на черном шнурочке, он вскидывает его решительным жестом на переносицу.
— А это кто у нас, Лидочка?
— Слава Ознобишин.
— Слава?
— Колин сын!
— Ах… Милости просим, прошу! — Указывает на стул, на котором только что сидел Славушка. — Ну где ты, что с тобой, как?
— Они уехали в деревню, ты помнишь? — напоминает тетка. — Верочка там преподает, а Слава теперь комсомольский работник.
— Отлично, отлично, — одобряет Иван Михайлович. — Значит, из дальних странствий возвратясь… А к нам сюда по какому поводу?
— На съезд, — коротко отвечает Славушка.
— Очень хорошо, рассказывай, — приглашает Иван Михайлович. — Как в деревне? Как с хлебом? Это ведь первостепенный вопрос…
Тетка и наркому приносит тарелочку с чечевицей плюс два ломтика хлеба плюс кусочек масла.
— Отлично, — заявляет Иван Михайлович, всматриваясь в чечевицу и затыкая в проем жилета салфетку. — Очень полезная каша.
На секунду Иван Михайлович задумывается. Славушка уверен, что угадывает его мысль, Иван Михайлович колеблется — положить масло в кашу или намазать на хлеб, дилемма решается в пользу хлеба.
Кого-то он очень напоминает Славушке.
— Вот ты… — Ложка каши. — Давно уже комсомолец? — Ложка каши. — Ты работаешь над собой? — Ложка каши. — «Капитал» ты, конечно, еще не штудировал? — Ложка каши. — В стихийности есть своя сила, но вечное древо жизни марксист взращивает посредством теории…
Славушка всего раза два встречал Арсеньева до революции. Арсеньев профессиональный революционер, большую часть жизни провел в эмиграции. Марксист, большевик, он вернулся в Россию после Февральской революции, был одним из руководителей вооруженного восстания. И вот сейчас ест перед Славушкой чечевичную кашу и не может задать ни одного путного вопроса.
«Ну, спроси, спроси, спроси, — мысленно внушает ему Славушка, — спроси что-нибудь такое, о чем я тебе смогу рассказать со всем волнением…»
А он не спрашивает.
Он спрашивает тетю Лиду:
— Лидочка, а кофе у нас…
— Есть, есть…
Лидочка приносит ему чашечку кофе.
Тоже, вероятно, не настоящий, а желудевый.
Но пьет он свой кофе так, точно это лучший «мокко».
Нет, решительно он кого-то напоминает!
Арсеньев встает.
— Одну минуту, — извиняется он перед гостем, выходит и возвращается с коленкоровой папкой. — Надо подготовиться, Владимир Ильич не прощает плохого знакомства с вопросами…
Так, между прочим… На самом деле не между прочим. Он сам не замечает своей похвальбы. Мол, он с Владимиром Ильичем запанибрата. Неподалеку друг от друга жили в Париже.
Иван Михайлович что-то листает, читает, тетя Лида благоговейно молчит.
Наконец он вспоминает, что у них гость.
— Лидочка, оставь нас…
Тетя Лида неслышно уходит. Чуть ли не на цыпочках. Чтобы не нарушить течения драгоценных мыслей.
— Придвигайся, — указывает Иван Михайлович на стул около себя. — Я очень рад, что ты стал коммунистом, надеюсь, ты будешь хорошим коммунистом.
— А плохие разве есть? — вырывается все же у Славушки.
Но Иван Михайлович понимает вопрос, и вопрос не сердит его.
— Если человек действительно коммунист, он не может быть плохим, ты прав, я имею в виду членов партии, мы ведь правящая теперь партия, и не все, кто в ней состоит, коммунисты по убеждению, в партию пробираются и карьеристы, и дельцы, и даже враги, вот я и говорю тебе: будучи в партии, надо постоянно всматриваться в самого себя, держать себя под самоконтролем, бороться за чистоту марксизма…
— Спасибо, — говорит Славушка.
Искренно говорит. Что ж, совет правильный.
— И второе, — назидательно говорит Иван Михайлович. — Никогда ни на кого не надейся, кроме как на самого себя, боже тебя упаси хоть как-то использовать свое положение в личных интересах, независимо от поста и должности, которые ты занимаешь, поэтому, если у тебя есть ко мне какая-нибудь просьба, если думаешь с моей помощью остаться в Москве, наперед говорю: не рассчитывай, нет, не рассчитывай, я перестал бы себя уважать, если бы помог родственнику. Мы товарищи по партии, и я хочу дать тебе совет: никогда не рассчитывать на протекцию…
Он все продолжает и продолжает, но Славушка не слышит…
Как оскорбительно! Он ни о чем и не собирался просить. Его приняли за бедного родственника.
— Спасибо… — Славушка встает. — Извините, мне пора, в шесть часов фракция съезда…
— Дисциплина тоже для нас обязательна, — одобрительно говорит Иван Михайлович. — Опоздай я на Совнарком, Владимир Ильич… Он даже смеется снисходительно, ведь теперь они не только дядя и племянник, но и коллеги по партии. — Лидочка, — зовет Арсеньев жену. — Товарищ Ознобишин спешит на фракцию!
И тетя и дядя провожают племянника до дверей.
Потихонечку идет он от Кремля к общежитию на Божедомке.
Славушка вспоминает мамин рассказ, как жил Арсеньев в Париже.
Врач по профессии, средства к жизни он зарабатывал тем, что развозил молоко на ручной тележке. Мог работать врачом, но лечить богачей не хотел, а от бедняков не хотел брать гонорара. Настолько принципиален.
В Париже развозил молоко, а здесь министр, государственный деятель!
А может, потому развозил, что не такой уж хороший врач? Еще скажешь, не такой хороший нарком…
Нет, нет! Он бессребреник. Только вряд ли добрый…
А должен ли коммунист быть добрым? Почему он стал революционером?
Россия нуждалась в революции, и можно не сомневаться, что прежде, чем стать революционером, он проштудировал «Капитал» от строки до строки. Революцию принял не сердцем, а умом.
Ох, насколько лучше Быстров!
Одного ума коммунисту мало.
А сердце иметь опасно.
Надо уметь управлять людьми, а жалеть их необязательно…
На долю Ивана Михайловича достались и ссылки, и тюрьмы, и нужда, но пульс у него, должно быть, всегда хорошего наполнения.
Так на кого же он похож, дядя Ваня? Иван Михайлович… Каренин! Точно. Алексей Александрович Каренин.
64
Славушка добрел до общежития к ночи. Ночью почему-то страшно ходить по Москве. Даже по Оружейному переулку. Но ведь еще не ночь. Холодные сумерки. В семинарском общежитии споры и песни. Больше споров. «Что ты сделал для фронта?» Впереди еще войны, войны! С кулаками, с бюрократами… Мало ли их! Тот не хочет учить, тот не хочет лечить, тот гноит хлеб, а этот плодит бумаги. Споров больше, чем песен. Споры сбивают с ног…
Гаснет тусклая лампочка под потолком.
— Товарищи! Надо экономить электричество!
Холодно под солдатским шерстяным одеялом.
Всю ночь ему снится Андреев. То ли Славушка начитался газет, то ли наслушался солдатских рассказов, так ему все отчетливо снится. То ли снится, то ли он сочиняет, то ли потом сочинил, много уже позже. Вообразил себе Андреева. Очень уж он надеялся встретиться с ним на съезде.
Накануне своего последнего дня Андреев вспомнил, что в Москве собирается съезд комсомола…
Красноармейцы укладывались спать. Потому что даже на фронте, даже в самом отчаянном положении иногда приходится спать. Противник наступает на Мариуполь, участь Мариуполя предрешена. Но каждый час сопротивления выматывает противника.
Перед сном Андреева вызвал командир полка.
Заурядный прапорщик царской армии, за два года службы в Красной Армии он научился рассуждать, как полковник генерального штаба. Завтра он тоже умрет. История не сохранит его имени. А при удаче мог бы умереть маршалом.
— Вот что, Андреев, — говорит он в это последнее их свидание. — Враг теснит, Мариуполь будет завтра оставлен. Наш полк находится в арьергарде. Тактика уличного боя мало изучена, поэтому придется полагаться на собственную инициативу. Вам я поручаю порт. Нельзя допустить захвата запасов нефти. В темноте вы только потеряете время на ориентировку. Дайте бойцам отдохнуть, выступайте перед рассветом. Проникните в порт, а там — глядя по обстановке. С моря вас будут поддерживать канонерки…
Никаких канонерок нет и не может быть. Это знали и Андреев, и командир полка. Но так сказано в штабе бригады, и командир полка обязан это повторить.
— Действуйте, — говорит командир полка.
— Разрешите идти? — спрашивает Андреев.
— Да. Идите…
Даже руки не пожали друг другу.
Больше они не встретятся.
Андреев вернулся во взвод, выставил караул.
— Спать, спать, ребята. Квартир не искать, не расходиться. Здесь, в сарае…
Он бросил шинель у входа в сарай, от земли пахнет сеном, вдалеке лает собака…
— Спать, спать, — настойчиво повторил Андреев, лег на бок и мечтательно вдруг сказал: — А в Москве собрались на съезд…
— Что? — спросил кто-то.
— Собрались, говорю, на съезд. Завтра открывается съезд комсомола.
Больше он не стал разговаривать, надо поспать и ему. На мгновение мелькнул в памяти Малоархангельск, чьи-то знакомые лица, среди них Ознобишин…
Они стояли на набережной, Андреев и его взвод. По прибытии на фронт Андреева назначили политруком взвода, позавчера командира взвода убили, и теперь Андреев и политрук и командир, теперь это совершенно его взвод.
Стояли на набережной и смотрели из-за пакгауза во все стороны, но больше на цистерну, на громадную серо-белую цистерну, наполненную первосортной бакинской нефтью.
Врангелевцы наступали на Мариуполь, отходящие части Красной Армии оказывали сопротивление, но врангелевцы уже занимали Мариуполь, уже заполнили город, борьба шла еще только за вокзал, за порт, за телеграф. Отдельные роты и взводы продолжали борьбу, хотя Мариуполь и взят Врангелем.
Андрееву приказали не отдавать врагу ни одной цистерны. Ни одной цистерны с нефтью. Пустые — пожалуйста, пустые цистерны пусть берет.
Еще до того, как белогвардейцы ступили на набережную, ребята из его взвода пробили в двух цистернах отверстия, и нефть из них жирной струей лениво стекала в море. Но с третьей цистерной справиться не удалось. Врангелевцы вошли в порт и обстреливали красноармейцев из английских карабинов.
Андреев со своими людьми укрывался у самого берега за россыпью пустых бочек.
Пули постукивали о днища, точно камешки: тук-тук, тук-тук…
Андреев все посматривал на цистерну. Последнюю цистерну, которую не отняли у противника. Еще не отняли…
Врангелевцы только-только показались.
Андреев все посматривал на цистерну. Ему до нее ближе, чем врангелевцам.
— Ребята, рванем?!
Пули все постукивали. Не так чтобы часто, но постукивали.
— Рванем?!
Бочки пустые, сухие, просмоленные. Один из бойцов посмотрел на политрука. Вопросительно. И политрук понял, утвердительно кивнул в ответ. Набрали щепок, паклю. Все делалось в считанные секунды. Запалили спичку. Еще. Поддули…
Бочки загорались медленно, дымно, но так, что уже не потушить.
Андреев побежал к цистерне.
— Скорее!
Он не смотрел, бежит ли кто за ним.
За ним следовал весь взвод.
Добежал, оглянулся. Бойцы бегут с винтовками. Только у двух или трех в руках пылающие доски. Сговариваться нет времени.
Андреев стал, уперся головой в стенку цистерны. Кто-то вскарабкался ему на плечи. И еще кто-то… Ни дать ни взять — акробаты!
— Осторожно! Кладите горящие доски поверх нефти, не утопите! Поверх, поверх кладите, тогда загорится…
Поплыли кораблики, закачались…
— Бежим!
Не уйти от врангелевцев. Уже видно их. Злые серые лица…
— К берегу!
Побежали…
Далеко ли убежишь по песку?
Фьюить!… Закачало цистерну! Нет, не взорвалась… Черный столб метнулся вверх и повис в небе.
— Ребята, рассыпайся цепью…
Взвод уже у самой воды.
— Цепью!…
Кого-то уже нет…
Бойцы хорошо видны на берегу.
Позади огонь, впереди Азовское море…
Тут каждый обороняется как может, каждый сам по себе.
Из-за пакгаузов показались всадники. Казаки. С саблями наголо. На мгновение скрылись — и вот уже на берегу…
Скачут!
Друг ты мой единственный… Сережа! Сережа Андреев!… Не видать тебе больше белого света! Не услышать тебе ленинскую речь! Не читать тебе больше книг, не произносить речей…
Обернулся, припал на одно колено, вскинул винтовку, прицелился…
По наступающему врагу!
Одного не стало. Но за ним еще…
И все. Сабля легко врезалась в плечо. Упал. Запрокинулась голова…
Голова ты моя, головушка! Сережа ты наш, Сережа… Все! Отучился, отстрелялся, отмучился…
Спешились два казака.
— Кажись, дышит?
— В море его, пусть напьется…
Ты еще дышишь, Сережа, а тебя тащат к самой воде, и вот ты уже в воде, и тебе даже легче становится на мгновение, легкая волна покрывает твою умную, твою добрую голову, играет над тобой волна, убегает и набегает…
Вот тебя подтолкнули, вот нечем дышать, вот и все. Только ноги лежат на песке, длинные твои ноги, в нечищеных хромовых сапогах, подаренных тебе губкомом перед отправкой на фронт.
— Сапоги снять бы…
— Не пропадать же…
Сняли с тебя сапоги, Сережа!
Вечный тебе покой, вечная тебе память!
Слава проснулся с отчетливым ощущением, что встретится сегодня с Андреевым. Искал его все утро. Но так и не встретил. Понял, что никогда уже больше, никогда, никогда не встретит Сережу Андреева.
65
Путь недолог, пробежал за четверть часа, но иной путь длится четверть часа, а проходишь расстояние в тысячи километров, в миллионы часов, — из Духовной семинарии в Коммунистическое далеко.
Постоял на углу у газеты. «Правду» не купить, только на стене посмотреть. Серая, шершавая бумага, серые, тусклые буквы…
Вот и о нас:
"Сегодня, в 7 ч. вечера в помещении Коммунистического университета им. Свердлова (М.Дмитровка, 6) открывается 3-й Всероссийский съезд Российского Коммунистического Союза Молодежи.
Вход по делегатским и гостевым билетам.
ЦК РКСМ".
Это здорово, что я делегат!
И еще, специально о нас, об орловцах, заметка о продовольственной кампании в Орловской губернии: заготовлены и вывезены сотни подвод картофеля.
Наш подарок съезду. Это позже будет так называться: «Наш подарок съезду». Пока это никак не называется, просто люди работают, не в подарок, а просто выполняют свой долг.
Слава вышел из общежития часа за три. Часов он не имел. Жил не по часам. Никто из его товарищей не имел часов. Но он угадывал, почему надо выйти за три часа…
У каждого человека двадцатого столетия происходит своя встреча с Лениным.
У Славы Ознобишина она произошла на шестнадцатом году его жизни, 2 октября 1920 года, на Малой Дмитровке, в доме номер шесть, в зале бывшего Купеческого собрания.
Сумеречно в Москве, хотя еще день. Дождь, дождь. Беспросветная холодная моросьба.
Вот москвич, москвич, а запамятовал, в Оружейном переулке бывать не приходилось, два закоулка от него до Малой Дмитровки, а попробуй разберись, запутаешься.
— Скажите, пожалуйста, как пройти на Малую Дмитровку?
— А вам что там?
— Коммунистический университет имени Свердлова.
— Не слыхал.
— Бывшее Купеческое собрание.
— Так бы и сказали.
Вот и Дмитровка.
— До Купеческого собрания далеко?
— Понятия не имею.
— Университет имени Свердлова?
— Так бы и сказал!
У дверей сумятица, не попасть, измятые серые кепки, солдатские папахи, буденновские шлемы, красные косынки, матросские бескозырки, старые картузы… Водоворот. Как бы втиснуться… Пропуск, пропуск! Вот мандат. Проходи, мандат! Не пролезть делегатам, тут со всей Москвы поднаперло…
И в зал. А то не проберешься. Не увидишь. Не услышишь.
Торопись!
Слава ждал, когда появится Ленин. А Ленин не появлялся.
На сцене разговаривали. Тянули время, ждали. Румяный мордастый парень с черной бородой то и дело выходит и входит. Выходит и входит. Он один с бородой. С черной бородой. Зачем ему борода? Входит и говорит что-то другому, чем-то похожему на Пушкина. Тот, другой, встает, смотрит в зал, хлопает ладонью по столу, кричит:
— Тишина!
На мгновение зал замолкает, и опять начинают петь.
Песни как водовороты на реке.
— Вперед заре навстречу и дух наш молод вихри враждебные на простор речной волны вздымайся выше вся деревня сергеевна наш тяжкий молот картечью проложим путь…
— Тишина!
Слава всматривался в сцену. Вправо. Оттуда появлялись люди. Оттуда должен появиться…
В зале тускло и беспорядочно. Какой уж там порядок!
Все в шинелях, в куртках, в несуразных каких-то пиджаках, только что нет на них пулеметных лент, оставили на фронте, там нужней…
Парень в кепочке, прямо сказать, обтереть ботинки и выбросить, — стоит у сцены и чего-то допытывается. Слава не слышит, не понимает: долго ли ждать?
Юноша на сцене перегибается через стол.
— Товарищи! Владимир Ильич приедет, как только кончится заседание Политбюро…
Перерыв… Перерыв бы! Но нельзя. Разбредутся, потом собирай, а время Ленина дорого. В президиуме тоже томятся.
Сколько здесь девушек! Все в красных косынках. На самом деле их мало. Но уж очень заметны косынки. Даже при слабом освещении.
— Дух наш молод…
— Тишина!
Ленин появится справа. Оттуда все входят. Славушка встает на подоконник. Все-таки очень интересно — какой он такой?
Слава понимает, что такой же человек, как и все. Но и не совсем обычный человек. Он как мысль у человека. Бывает у человека мысль. Ясная и неуклонная. Ленин — это мысль народа. Ясная, определенная мысль.
Он и вошел, как все. Только очень быстро. На ходу снимая пальто. Невысокий такой. Довольно-таки коренастый. В темном пальто с черным бархатным воротником. В таких пальто ходили многие знакомые Ознобишиных. Как он снял кепку, Слава не заметил. Положил пальто и кепку на стул, сел у края стола…
Что тут поднялось!
Все поднялись. Сперва захлопали и тут же поднялись. Ленин сидит. Какой-то парень стоял на трибуне. Чего-то говорил. Ничего не разобрать. Сматывайся-ка ты лучше, пожалуйста! Кончай, кончай…
А вот то, что последовало дальше, Слава осмыслить не мог. Он спрыгнул с подоконника, внезапно, и его понесло. Тем более что никто не мешал. Всех несло к сцене.
А тех, что сидели в первых рядах, перенесло на сцену. Всех несло ветром истории.
Славу прибило к сцене. Он присел на корточки перед трибуной. Никто ему не мешал. Кто-то что-то пролепетал в президиуме. Славушка догадался: взывают о порядке. Но беспорядка, собственно, не было. Всем только хотелось быть поближе к Ленину.
— Ле-нин! Ле-нин! Ле-нин!
Славушкой овладевает восторг. Славушка поет «Интернационал». Ленин тоже поет. Все поют.
«Представьте себе, — будет он рассказывать много лет спустя. — Я орал. Неистово. Исступленно. Не замечая, что другие тоже орут. Я готов был в этот момент умереть. От восторга».
А Ленин сидит. Смеются его глаза. Видел ли Слава его глаза? Много лет спустя Слава утверждал, что видел.
Ленин вынимает из жилетного кармана часы, поднимает над головой, указывает на циферблат пальцем.
Шацкин… Этого парня зовут Шацкин. Слава запомнил. Парня зовут Шацкин. Он сразу понравился Славе. Кто знает, какой он! Но сразу видно, что умный. Он в этот вечер председательствовал.
Шацкин приподнялся и перегнулся через стол к Ленину.
— Владимир Ильич! Как объявить ваше выступление?
Зачем объявлять?
— Доклад о международном положении, — добивается Шацкин, — или доклад о текущем моменте?
Ленин приложил ладонь к уху, он, как и Слава, не сразу расслышал вопрос.
— Доклад о международном положении или о текущем моменте?
— Нет, нет…
Ленин качнул головой.
— Не то, не то, — быстро проговорил Ленин, негромко, но очень отчетливо. — Я буду говорить о задачах союзов молодежи.
Порывисто встал и тут же пошел к трибуне. Остановился у края сцены.
В правой руке он держит листок с конспектом, левую заложил за пройму жилета…
Так вот какой он!
Самый обыкновенный человек, ниже среднего роста…
— Товарищи, мне хотелось бы сегодня побеседовать…
И слова как будто обыкновенные.
Говорит он о том, что задача молодежи — учиться. Это, пожалуй, более чем обыкновенно.
Затем разбирает, чему и как учиться.
То, что это философия эпохи, Слава поймет позже, а пока все очень просто, очень ясно и почему-то очень… ново.
Говорит о культуре. О духовном богатстве, накопленном человечеством. Одними лозунгами коммунизма не создашь, мы должны взять у старой школы все хорошее…
Заложив руки за спину, Ленин ходит по сцене, стараясь не задеть никого из тех, кто сидит перед ним на полу.
Он произносит речь, которая на многие годы станет программой работы всей коммунистической молодежи.
Еще действует в рабочем строю Николай Островский, у него еще и намерения нет написать о себе книгу, Зоя Космодемьянская еще даже не родилась, ее еще не существует в природе, а Ленин уже определяет судьбу и Островского, и Космодемьянской, и Кошевого, и Стаханова…
Ленин останавливается, выбрасывает вперед руку, подчеркивает важную мысль:
— Вы должны воспитать из себя коммунистов…
Наша нравственность подчинена интересам классовой борьбы, революция растет во всем мире, наша нравственность в нашей борьбе!
Он не похож на отца Славы. Не похож ни на кого из родных и знакомых. Но в нем много чего-то родного, давно и хорошо знакомого. Мягкость и резкость. Сарказм и доброта…
Вот у кого бы поучиться! Ходить к нему заниматься. В его класс. Слушать его уроки. Выполнять его задания…
Так и будет. Мы еще долго будем брать у него уроки.
Разве кто-нибудь может подумать, что не минет и четырех лет, как его не станет. Ему всего пятьдесят лет! Люди доживают до семидесяти. До восьмидесяти. Он не доживет даже до осени 1924 года! И навечно переживет себя.
Ах какой он живой человек!
Позже Славу спросят:
— Он был такой?
— Какой? — спросит он.
— Непохожий на все рассказы?
— Да!
— А какой?
— Невозможно обрисовать…
Не пройдет и четырех лет, как Слава Ознобишин дымным январским утром будет стоять перед Домом Союзов, не замечая ни стужи, ни людей…
Он обдумывает план электрификации. Десятки инженеров и экономистов совместно с ним разрабатывают этот план…
— Нужно не меньше десяти лет для электрификации страны, чтобы наша обнищавшая земля могла быть обслужена по последним достижениям техники.
Слава вспоминает уроки алгебры, школу, Ивана Фомича: а+в=в+а. От перемены мест слагаемых сумма не меняется. Вот она, политическая алгебра: Советская власть плюс электрификация…
Ленин перечисляет задачи. Как просты и как непомерны…
Не всякому дано быть членом такой партии, не всякому дано выдержать невзгоды и бури, какие выдержит партия Ленина!
Он вытягивает вперед руку.
— Тому поколению, представителям которого теперь около пятидесяти лет, нельзя рассчитывать, что оно увидит коммунистическое общество. До тех пор это поколение перемрет. А то поколение, которому сейчас пятнадцать лет, оно и увидит коммунистическое общество, и само будет строить это общество. И оно должно знать, что вся задача его жизни есть строительство этого общества.
Внезапно Ленин проводит рукой по лбу, сует конспект в карман, поворачивается, идет к столу и садится.
Все кричат:
— Ленин! Ленин! Ура!
Кто-то бросается к сцене, кто-то поворачивается к сцене спиной, возбужденно переговариваясь с соседями.
Он сидит у края стола. Вынимает из кармана записки. Их несут и несут. Сперва он их брал сам. Читал, не прерывая речи. Чтобы не мешать, принялись передавать записки, минуя его. Шацкин кладет перед ним еще ворох записок.
Ленин всплескивает руками и с явным удовольствием раскладывает записки перед собой. Рассматривает. Обращается к Шацкину. Тот подает лист бумаги. Ленин перебирает записки. Составляет конспект ответа. Нет чтобы прямо взять и ответить! Он ведь все знает! Но он думает, прежде чем ответить.
Ищет что-то в кармане, встает, опускается на колено, глядит под стол.
— Что случилось, Владимир Ильич?
— Потерял записку. Такая хорошая записка! Надо ответить.
На этот раз он поднимается на трибуну.
В зале жарко и тихо, и никому не приходит в голову записать ленинские ответы.
Последняя записка…
Ленин сгреб всю кучу, сунул в карман, посмотрел в зал, сказал:
— Вот и все.
Вот и все… Или это только начало?
Ленин надевает пальто, приличное интеллигентское черное пальто с бархатным воротником, еще раз достает из жилетного кармана часы, прощается, пожимает руки, идет к выходу…
Паренек в гимнастерке окликает Ленина:
— Владимир Ильич!
Ленин поворачивается всем корпусом, ждет вопроса.
— Владимир Ильич… неужели… я… — Голос паренька прерывается. — Неужели я увижу коммунистическое общество?
Ленин совершенно серьезен.
— Да, да, — громко и взволнованно произносит он. — Да. Вы. Именно вы, дорогой товарищ, его и увидите.
66
Еще одна ночь, и Слава покинет Москву. Все уже разъехались. Спальни в общежитии опустели, и вахтеры подозрительно посматривали на мальчика. Он перебрался к деду в его нетопленую тесную квартиру, заваленную книгами. Книги стояли на полках, лежали на полу, книгами набиты огромные лубяные короба. Дед всю жизнь собирал книги. Все здесь перемешалось, инкунабулы и бульварные романы. Дед спал, сидя в ободранном кресле, кутаясь в порванное драповое пальто. Белая нестриженая борода топорщилась во все стороны. Внука он встретил опять равнодушно.
— Оставайся, ночуй, но у меня ничего нет…
У него действительно ничего не было. Сердобольные старушки выкупали для него по карточкам скудный паек, забегала старая благодарная пациентка, щепочками растапливала «буржуйку», жарила на касторовом масле мороженую картошку, которую дед находил чрезвычайно вкусной. Он мог бы жить лучше, продавая книги, но расставаться с книгами не хотел. Даже с такими, какие свободно можно пустить на растопку. Безучастно осведомился о Вере Васильевне: «Так, так…» Старик сидел в кресле, на столе лежала раскрытая Библия, на табуретке стоял берестяной короб с письмами. Ночью, когда дед не то задремал от холода, не то впал в старческое забытье, Славушка поинтересовался содержимым короба. В нем хранилась давнишняя любовная переписка.
Через жизнь старика прошло много женщин, мальчик слышал об этом краем уха, и сейчас, вытащив наугад несколько писем, дивился, как могли женщины писать такие пылкие и страстные признания этому немытому всклокоченному старику. Все три вечера, которые Славушка провел у старика, дед вперемежку читал женские письма и Библию. Но, когда Слава обмолвился, что он коммунист, дед внезапно оживился, обхватил руку мальчика холодными влажными ладонями и притянул внука к себе:
— День вчерашний заглядывает в день завтрашний. Я читаю, а ты живешь. Не задержись ни возле книги, ни возле женщины…
Мальчик с любопытством смотрел в голубые выцветшие глаза. Дед и внук поужинали ржавой пайковой селедкой и запили ее водой с сахарином. Славушка лег на расшатанную кровать с продавленным матрацем и вскоре заснул. Ночью ему приснился сон. Голос с неба говорил о каких-то книгах. Мальчик открыл глаза. Дед сидел в кресле и читал:
— "И голос, который я слышал с неба, опять стал говорить со мною и сказал: «Пойди возьми раскрытую книгу из руки Ангела, стоящего на море и на земле».
Шестнадцатисвечовая лампочка тускло светилась под бумажным коричневым абажуром. Верх абажура обуглился, он уже отслужил свою службу. Но старику, должно быть, уютно с этой лампой. Читал он вслух, негромко, не спеша, — никому не дано знать, понимает ли дед, что дочитывает свою жизнь.
— "И я подошел к Ангелу и сказал ему: «Дай мне книгу». Он сказал мне: «Возьми и съешь ее, она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка как мед». — Волосы на голове деда распушились серебряным нимбом, а борода, как у бога, только что дравшегося с чертом. Ему ничто уже не нужно, он поднялся над самим собой, был выше бога и выше дьявола, все понял, ничего не может объяснить, и только любопытство светится еще в глазах. — «И взял я книгу из руки Ангела и съел ее; и она в устах моих была сладка как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем».
Самое важное, из-за чего Славушка задержался в Москве, грим и парики. Не было в те годы деревни, где не представляли Островского, и сила воплощения немало зависела от средств воплощения. Ни один агитатор не разоблачал природу кулака сильнее, чем делали это монологи Несчастливцева или жалобы Катерины. Славушка обошел весь Главполитпросвет. Мрачный субъект в солдатской гимнастерке выдал ему ордер на «три фунта волоса». Мальчик оробел. «Какого волоса?» — «Идите в подвал. Всякого». Потом мадам в пенсне написала записку в «театральные мастерские»: «Выдайте пять коробок и пять носов». — «Каких носов?» — «Любые, какие вам подойдут…» В подвале находился склад париков. Славушке отвесили три фунта. Он спорил с кладовщиком. Хотелось набрать париков побольше, выбирал самые легкие, с лысинами, а кладовщик навязывал огромные, со множеством локонов. «А как будете вы играть Мольера?» — «Мы не будем играть Мольера, — заносчиво огрызнулся мальчик. — Нам нужны современные пьесы». Разыскал театральные мастерские. Пять коробок грима было таким богатством, что с радости он согласился взять любые носы. Он появился перед дедом усталый и счастливый.
— Достал?
— Достал.
— Что?
— Парики. Носы…
— А для себя что достал? — спросил дед с пристрастием.
— Ничего.
— Говорят, приезжим выдают обмундирование.
— У меня еще вполне приличная куртка…
Дед с сомнением поглядел на внука:
— Когда едешь?
— Завтра.
— Я ничего не могу тебе дать.
— А мне ничего и не нужно.
Короб с письмами стоял на полу. Дед ногой задвинул его под кресло.
— Что ж, поезжай, — сказал дед. — Должно быть, мы с тобой больше уже не увидимся.
— Ну что ты!
Опять поужинали вместе. Ломтем хлеба и морковным чаем с сахарином. Дед разрешил сжечь одну корзину, книги жечь он не позволял. Славушка вскипятил чайник.
— У тебя есть еще какие-нибудь дела? — спросил дед.
— Да, мне еще надо видеть… — Славушка не знал, надо ли ему видеть Арсеньевых. — Арсеньевых, — сказал он. — Хочу зайти попрощаться.
Дед поежился в пальто:
— Они не хотят видеть меня, и я не хочу видеть их. Бойся торжествующих умников. Русские люди умны по природе, но очень уж любят рассуждать. Если ты сделал выбор, иди и не останавливайся. Люди любят останавливаться, и это их губит. Стоило мне остановиться, как я невольно делал шаг назад. Не останавливайся. Будь холоден или горяч, только не останавливайся. Я дам тебе одну книжечку. Захватишь с собой. — Он протянул внуку книжку в черном переплете.
Славушка раскрыл книжку. Евангелие.
— Дедушка, ты что? — смущенно произнес Славушка и улыбнулся. — Я атеист.
— И я, можно сказать, атеист, — насмешливо сказал дед. — Но богу в течение столетий приписывают самые мудрые изречения. — В книжке лежала закладка. — Вот… — сухим зеленоватым ногтем дед отчеркнул три стиха, — прочти.
И мальчик прочел.
— Вслух, — сказал дед.
И мальчик прочел вслух:
— "Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепел, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг".
— Понял? — спросил дед.
— Более или менее, — сказал Славушка.
— Мудрые слова, — сказал дед.
— Спасибо, — сказал Славушка. — Но книжку я не возьму, неудобно, да она мне и не нужна.
— Я не хочу, чтобы ты был несчастен, — задумчиво произнес дед.
— А я и не буду, — ответил Славушка.
— А я несчастен, жалок, нищ, слеп, и наг, — еще медленнее и тише произнес дед.
— Нет, — ответил Славушка. — Если ты это понял, ты уже не несчастен.
— Нет, я несчастен, жалок и слеп — повторил дед. — Иди, будь холоден или горяч, но всегда иди. Как и многие русские люди, я слишком часто топтался на месте, и поэтому я несчастен и жалок.
— Схожу к Арсеньевым, — сказал Славушка. — Неудобно не попрощаться.
— Вот уж кто не холоден и не горяч, — сказал дед. — Много еще есть людей, которые теплы оттого, что стоят неподалеку от огня. Иди, но тебе я не советую жить отраженным светом.
На улице темно, скупо светят тусклые фонари, редкие прохожие тонут в переулках.
У Никитских ворот ветер резкими рывками набрасывается на прохожих. Пахнет сыростью, землей, ландышами, так, точно растут они тут, на мостовой, под ногами. Пустынно. Тяжелые дома загораживают бульвары. Окна поблескивают черными впадинами. Магазины заперты, торговать нечем. Одна аптека открыта: умирающим не отказывают в помощи. Зайти?
В аптеке тусклое одиночество. Безнадежно серый субъект что-то бормочет у окошка «Прием рецептов»: «Я вас прошу…». В окошечке старая еврейка. «Я вас умоляю…» Аптекарша похожа на сфинкса. «Если вы не сжалитесь, я застрелюсь на ваших глазах…». Она покачивает головой: «Без печати я не имею права». Серый субъект извивается, точно он без костей. «Каменная женщина!» Она вовсе не каменная. Усталая, печальная и неумолимая. Серый субъект клянчит. «Не могу нарушить закон». — «Тебе еще дорога твоя жизнь?…» — «Не пугайте меня, это лишнее». — «В кармане у меня бритва», — угрожает субъект.
Славушка перебивает: «Разрешите позвонить по телефону?» Аптекарша смотрит на мальчика. «По служебному делу или просто так?» — «Просто так». — «Звоните». — «Я могу заплатить…» — «Оставьте. — Аптекарша покачивает головой. — Какую ценность имеют наши деньги?… — На мальчика аптекарша смотрит еще загадочнее, чем на морфиниста. — Звоните, я сказала…». Славушка снимает трубку: «Дайте Кремль». — «Не надо», — говорит морфинист. «Это Кремль?» — переспрашивает Славушка. «Не надо, — повторяет морфинист. — Я уйду…». Он отскакивает от окошечка. Хлопнула входная дверь. «Это квартира Арсеньевых?» — К телефону подходит тетка. Равнодушно-вежлива. «Я хочу зайти…» — «Когда? Сейчас? Что-нибудь случилось?» — «Завтра я уезжаю, проститься…» — «Заходи, конечно…» Исчезновения его не заметили бы.
«Зачем вы его напугали?» — спрашивает аптекарша. «По крайней мере, он ушел…» — «Я ничего не боюсь, а ему вы не дали выплакаться, — говорит аптекарша. — Я уже видела все». — Она стара и мудра.
На улице еще темнее. Может, лучше бы посидеть с дедом? Он еще что-нибудь бы сказал. «Унион». Мальчик помнит этот кинематограф. На этот раз он не успел в нем побывать. Нет времени на развлечения. Осенняя ночь торопится. Оперетта Потопчиной. Консерватория. Университет. Все такое знакомое. Зачем он идет к Арсеньевым? Родственные отношения он не очень признает, а Арсеньевы и того меньше. Все, что было оставлено в Москве, сдвинуто в прошлое. Однако он идет. Что-то все-таки нужно, если идет.
Каменная громада Университета. Alma mater дедов и прадедов. Направо Манеж. Налево Охотный ряд. Часовня Иверской Божией Матери. Красная площадь.
Здесь еще пустыннее, чем где-либо в городе, и ночь призрачнее, чем где-либо, здесь бродит вся русская история.
Подходит к Спасским воротам. Заходит в будку у ворот. За стеклом дежурный в военной форме. «Вы к кому?» — «К Арсеньевым». — «Сейчас поглядим. Фамилия?» — «Ознобишин». — «Да, пропуск заказан».
Красноармеец в воротах смотрит поверх мальчика, пропускает, почти не глядя.
Ночь. Ночь. Поздняя осень. Белые дворцы. Мелкий дождь то перестает, то брызжет. Пустынная мостовая.
Вот прошел кто-то мимо и замолк. Тысячи ветров пронеслись над этими булыжными плитами. Дворцы. Соборы. Канцелярии. Никто не обращает внимания на затерявшегося подростка. Он идет медленно, не торопясь. Не очень охотно идет он к Арсеньевым. Не ждет от них ни помощи, ни советов, ни пожеланий. Да ни в чем этом он и не нуждается. Он выбрал путь, и никому не дано ни остановить его, ни поторопить.
А ночь гудёт, шумит над страной, переливается песнями, выстрелами, речами, ветер швырнет в лицо пригоршню дождя и мчится дальше, земля пузырится, пучится, как на дрожжах, и лишь через много лет вскипят по стране засеянные поля.
Длинный дом с высокими окнами. Офицерский корпус. По стертым каменным ступеням поднимается на второй этаж.
Коридор. Бесконечный темноватый коридор. Желтая лампочка. Двери направо и налево.
Славушка наперед знает, как его встретят, что скажут и чего не скажут.
«Ну вот… Уезжаешь? — Очень хорошо, а то еще начнешь надоедать! — Какое впечатление произвела на тебя речь Владимира Ильича? — Не товарища Ленина, а именно Владимира Ильича. — Мы ведь с ним старые знакомые, соратники. Чаю хочешь?» Славушка откажется, ждут, что откажется, потом снисходительно: «Садись, садись…» Чай будет жидкий, но настоящий. В вазочке вишневое варенье. Чай, хлеб, сахар — паек, варенье — от тети Зины. Про нее известно спокон веков: старая дева, заведует школой в Хамовниках и сама учится в университете Шанявского, а летом варит варенье. После революции выяснилось, что тетя Зина помогала большевикам: хранила литературу, давала приют нелегальным товарищам. Ей предложили вступить в партию, она отказалась: «Я обывательница, люблю варить варенье». Запасы его столь велики, что даже на третий год революции она снабжает вареньем Арсеньевых. Варенья наложат щедро. «Ешь-ешь! Тетя Зина…» Это не паек! «Никогда не предполагала, что сын Коли станет большевиком. Коля был слишком мягок…» Ну как же, это только они такие твердые! «Не торопись с возвращением в Москву, приобрети сперва опыт, получи закалку, поварись в гуще жизни… — Не вздумай броситься под наше крылышко, мы завоевали свое общественное положение в борьбе, в лишениях… — Пиши, только вряд ли сможем аккуратно тебе отвечать, Иван Михайлович очень загружен. И не вздумай направлять к нам кого-нибудь с просьбами. Теперь для всех равные возможности…» Они не поскупятся на прописные истины. Славушка идет к Арсеньевым только потому, чтобы не упрекала мама.
Распахивается чья-то дверь. Мальчика обдает знакомым запахом картофельного супа. Этот суп он ел в течение всей жизни. Даже тот, кто готовит мировую революцию, ест картофельный суп!
Что ж, он тоже получит свою порцию. Идет. Не торопясь. Сейчас он один в этом бесконечном тусклом коридоре.
Вдруг хлопает дверь. Как-то совсем иначе, чем только что. Еле слышно. И сразу быстрые негромкие шаги. Славушка оборачивается. Невысокий человек в черном пальто. Он идет очень быстро. Стремительно! Точно его несет ветер. Нет, нельзя сказать, что его несет ветер. Он сам ветер. Вот он ближе, ближе…
Славушка узнает его и хочет посторониться. Прижимается к стенке.
Он как будто не видит мальчика. Еще мгновение, и он промчится мимо. Но он останавливается и взглядывает на мальчика.
— Где я вас видел?
Да, это он!
Это он спрашивает меня!
К горлу подкатывает комок.
— Я… Я слушал вас…
— Да-да-да. На съезде молодежи. Помню, помню. То-то смотрю… — Он протягивает руку. Он протягивает мне руку!
— Здравствуйте, товарищ.
— Здравствуйте, товарищ Ленин!
Быстрый взгляд. Быстрый, пронизывающий взгляд.
— Вы откуда?
«Может быть… может быть, здесь нельзя ходить? Может быть, здесь нельзя ходить в это время?»
Мальчик растерянно оглядывается на дверь:
— Я оттуда…
— Я спрашиваю, от какой вы организации?
— Из Орла.
— Из города?
— Из деревни.
Еще один стремительный взгляд.
— А кто ваши родители?
— Отец убит на войне, мать учительница. Педагоги.
Он улыбается. Но это не просто улыбка. Не улыбка вежливости, это улыбка необыкновенного всепонимания.
— Отлично. Мои родители тоже педагоги.
Этими словами он уравнивает себя с мальчиком.
— А почему вы задержались в Москве?
Он разговаривает со мной!
— Надо было достать… Для спектаклей. Парики, Грим…
«Неужели я не могу сказать что-нибудь более серьезное? Какие-нибудь важные дела… Но ему нельзя неправду. Даже немного неправды. Скажешь и тут же умрешь. Сейчас он уйдет…»
Но он не уходит.
— Очень хорошо. Значит, были у Надежды Константиновны?
— Нет…
— Не добрались?
— Нет, мне и так все дали.
Он смотрит на меня, но смотрит на что-то и сквозь меня, становится удивительно серьезным и даже грустным.
— Вот почему это так? — задумчиво спрашивает он… Нет, не меня. Кого-то еще. Может быть, самого себя? — Мне жалуются на Наркомвнудел, на Наркомздрав, постоянно жалуются на Наркомпрод, но никогда не жалуются на ведомство Надежды Константиновны?
Он не ждет от меня ответа. Он думает. Обо мне, о Надежде Константиновне, о государстве. Славушка физически ощущает движение ленинской мысли, она пульсирует, как удары метронома.
Собираясь в Москву и сам себе в том не признаваясь, мальчик мечтал о такой встрече!
Он спрашивает. Спрашивает меня. О чем он меня спрашивает? Не спрашивает только об одном, как я попал в Кремль. К кому и зачем пришел. Чувство такта развито в нем, как ни в ком.
— Вы кем работаете?
— Я секретарь волкомола.
— А сколько у вас комсомольцев?
— Человек триста.
— Это же громадная сила. А что вы будете делать по приезде?
Что я буду делать? Что мы будем делать? Ставить спектакли. Разыгрывать самые великолепные спектакли, какие только выдумает наш гениальный режиссер. Открывать библиотеки, обучать старух грамоте, возвращать дезертиров в армию, поднимать батраков на борьбу с кулаками, находить спрятанный хлеб…
Нет, я не в пустом тихом коридоре какого-то там Офицерского корпуса! Я среди бескрайней необъятной страны, где поля сменяются перелесками, где часами приходится идти от деревни к деревне, где старики перестают верить в бога, а дезертиры обретают сознание… Вот она — сила мечты! Интервенты расстреливают комиссаров, а исчезают интервенты, а не комиссары, комиссары все чаще свидетельствуют о том, что нет того света. Есть наш свет. Наш свет, черт возьми!
Волнуется бесконечное зеленое море, наливается золотом хлеб, он идет по полю, высоколобый, сильный, скуластый, и я рядом с ним, мы идем от деревни к деревне, осветить электричеством всю страну, в каждой избе-читальне, в каждом совдепе зажечь по лампочке, идем по уездам, по волостям, перельем медный звон на провода…
— Что вы будете делать по приезде? — Он хочет понять, понят ли он, — Дорогой товарищ, что у вас будет на первом плане?
— Учиться.
Он улыбается:
— Самое большое зло — разрыв книги с практикой жизни. Учиться! Связывая каждый шаг своего учения, воспитания и образования с непрерывной борьбой против старого эксплуататорского общества…
Он разговаривает со мной, тратит на меня свое время… Вот зачем я пришел сюда!
— Ну что мне сказать вам на прощанье? Вы жидковато одеты. Осенние холода влияют на настроение!
— Что вы… Владимир Ильич!
Я осмеливаюсь возражать…
— Да-да, влияют! Осенние холода влияют на настроение красноармейцев, понижают его, создают новые трудности, приводят к большим бедствиям…
Он очень серьезно смотрит на мальчика.
— Мы нищие, — твердо говорит он. — Голодные, разоренные, нищие. Нет теплой одежды, обуви…
Он говорит то же, то дед: "И нищ, и слеп, и наг… Славушке хочется разрыдаться! Нет, это другое!
— Учиться, связывая каждый шаг с борьбой. Пока не побьем Врангеля до конца, пока не взяли Крыма всего, до тех пор военные задачи на первом плане. Армию надо подготовить к весне. Всякий шаг помощи, который оказывается Красной Армии в тылу, сейчас же сказывается на настроении красноармейцев.
От его взгляда нельзя укрыться.
— Вам понятно, что сейчас делать?
— Да… Владимир Ильич!
— Усилить хлебные заготовки, собрать лишние пуды хлеба…
Он пообещал нам коммунизм, и для этого — собрать лишние пуды хлеба. Он говорит о нищенстве, а видит страну, залитую электрическим светом, поднятую тысячами тракторов, страну тысячи солнц…
И совершенно просто:
— Так и передайте своим товарищам.
Он виновато улыбается.
— Извините, дела…
Протягивает руку:
— До свиданья, дорогой товарищ.
И вот он уходит…
Идет по коридору. Быстро, быстро. Какая в нем молодость! Славушка получил все, чего бы он сегодня мог пожелать.
Ночь как ночь. Сырая осенняя ночь. Сколько еще будет таких ночей. И таких, и более холодных, и более страшных. Но будет день, много дней, дней мысли и света. Приближается третья годовщина революции. День света и мысли.
Моросит дождь. Поскорей бы переночевать — и к себе, на Орловщину.
Идет по мокрой мостовой. По вековым каменным плитам. Сколько русских людей здесь прошло…
И вот он тоже идет, наивный пятнадцатилетний мальчик, которому суждено строить коммунистическое общество.
Выходит из Кремля. В улицах носится ветер. Темно. Ветер подгоняет, торопит. Скорее, скорее! Страна моя… Мечта! Завтра в поезд. В Орел. В Успенское. В непостижимые русские просторы.