Одним из вопросов, который редко задается в отношении диктатур, но который в то же время является первостепенным для понимания того, как эти диктатуры могли действовать по отношению к своим народам, находившимся под их властью, является вопрос: что давало им ощущение правоты? Ни один из режимов никогда не рассматривал как преступные или аморальные те злостные преследования, которые он развязал против своих врагов, как реальных, так и мнимых. Нет никаких свидетельств того, что Сталин или Гитлер проводили бессонные ночи, мучимые мыслями о миллионах своих жертв. Ни один из диктаторов никогда не проявлял видимых сомнений в справедливости своего дела. И это не было простым следствием их исключительной власти, прямым отражением их права силы. В обеих диктатурах была создана уникальная моральная среда для того, чтобы можно было объяснить наиболее чудовищные и омерзительные дела.

Моральные принципы диктатур нечасто становились предметом исследования историков. Отчасти это было связано с наличием более или менее правдоподобного материального объяснения практики применения власти и осуществления политики в двух диктатурах, но главным образом потому, что этические лозунги обеих диктатур, как правило, воспринимались не более чем как риторический или демагогический инструмент подслащивания горечи государственных репрессий. Однако отсутствие анализа этических основ двух диктатур серьезно искажает историческую реальность и делает невозможным понимание того, как диктатуры функционировали в рамках своих собственных понятий. Обоими режимами двигали мощные моральные императивы, которые противоречили этическим нормам, полученным в наследство от христианства и античного периода. Для насаждения своих ценностей обе диктатуры не просто использовали жестокую насильственную власть, но напрямую отвергали другие моральные императивы, так или иначе компрометировавше их собственные установки. Ярким примером тому может служить отношение режимов к религиозным организациям и закону. Общественные институты обеих диктаторских систем коренились в моральных традициях, возникших задолго до установления диктатур; эти предшествовавшие диктатурам традиционные институты давали моральную опору и этическую среду для тех, кто пытался остаться в стороне от человеконенавистнической идеологии диктаторских систем. Моральные парадигмы диктатур отнюдь не были лишены смысла: оба диктатора и созданные ими системы установили те моральные нормы, которые подпирали их власть и служили основой их легитимности.

Объединяющим принципом обеих систем было ницшеанское убеждение в том, что моральные нормы не являются ни универсальными, ни закономерными и в любом случае не являются плодом божественного откровения. Моральная атмосфера обеих диктатур основывалась не на абсолютных моральных ценностях, она опиралась на относительные ценности этапов исторического развития. Единственным абсолютом, которые признавали обе системы, была сама природа. Вся система марксистско-ленинского мировоззрения в Советском Союзе была предопределена идеей «диалектического материализма», понятия, имевшего на протяжении всего сталинского периода исключительное значение. Значение этого принципа официально определил сам Сталин в очерке «Диалектический и исторический материализм», опубликованном в 1938 году. Философский смысл его был прост, даже слишком прост: все сущее в природе являются частью объективного материального мира, с одной стороны неотъемлемого от всего остального мира, с другой – подверженного постоянным изменениям. Эти изменения происходят «диалектически», термин, впервые в современной эпохе использованный совсем не марксистским философом XIX века Георгом Гегелем для описания динамики противоречий, лежащих в основе всех явлений природы, начиная от самых простых до самых сложных. Марксисты исходили из того, что метод диалектического материализма может быть использован для описания развития не только природы, но и человеческой истории, рассматриваемой как поэтапная последовательность экономических систем, с собственными специфическими социальными противоречиями, порождаемыми столкновением классов. Сталин взял из марксизма лишь его центральную идею о том, что изменения в обществе можно характеризовать понятиями наглядных, научных законов истории, точно так же, как научные теории объясняют изменения, происходящие в естественной природе. Эти законы, писал Сталин в 1952 году, являются «отражением объективных процессов, которые происходят независимо от воли человека»3. Прямое соотнесение естественных наук и хода социальной истории, впервые сформулированное Лениным, сделало возникновение коммунизма не просто историческим событием, но и исторической судьбой, продуктом закономерного положения вещей4.

Законы диалектики создали вокруг революции ауру бесспорной легитимности. Коммунизм представлялся как наиболее прогрессивная и высокоразвитая стадия человеческой истории и, следовательно, по определению превосходящая по своей морали все остальные формы общества. Согласно Ленину, советская мораль определялась исторической борьбой пролетариата. Моральным было все, что служило «интересам классовой борьбы»; аморальным было все, что препятствовало историческому маршу коммунизма5. Такая формулировка давала коммунистической партии как авангарду революционной борьбы неограниченные возможности решать, какие формы мышления или действий соответствуют текущей стадии исторического развития. Сначала Ленин, а за ним и Сталин низвергли основной тезис Маркса о том, что политическая, культурная, идеологическая и прочие надстройки полностью детерминируются характером экономической системы. Наиболее оригинальным вкладом Сталина в марксистскую философию было его убеждение в том, что строительство коммунизма должно исходить не только из конкретных материальных условий, но также и из субъективной роли партии в «организации, мобилизации и преобразовании общества». Эти акты революционной воли были призваны отразить фундаментальную историческую действительность и поэтому не были просто капризом; отсюда, появилась возможность представлять любые преступления, совершаемые во имя государства, как нечто большее, чем сиюминутные инициативы, необходимые для революции6.

Гитлер воспользовался историей и природой иначе. Там где марксисты видели борьбу классов как инструмент трансформации истории, Гитлер видел столкновение рас. Его исторические взгляды вытекали из вульгарного дарвинизма, почти наверняка из работ Эрнста Гекеля, в которых автор, интерпретируя Дарвина для германской аудитории в 1860 году, особо подчеркивал важность естественного отбора для человеческих популяций, в равной степени как и для животных. Главным свойством природы для Гитлера была не взаимосвязь всех ее явлений, как это было в случае со Сталиным, а нечто прямо противоположное: «внутренняя сегрегация видов всех живых организмов…». В природе все виды сохраняют свою исключительность только благодаря, как полагал Гитлер, всепоглощающему инстинкту самосохранения. «Расовая чистота – вот высший закон», – писал он в своем конспекте, который вел для так и не написанной «Монументальной истории человечества», в начале 1920-х годов7.

Естественная конкуренция за пищу и территорию, описанная биологами, со временем приводит к изменению баланса видов в пользу более сильных. «Природа все ставит на свои места, – продолжал Гитлер, – что означает: Победа более сильных»8.

Гитлер применил законы природы к человеческой истории без каких-либо оговорок. Человечество подразделяется на расы, а не на виды, но и здесь природа оказалась несовершенной, «смешав высшие расы с низшими». В результате такого смешения началось регрессивное изменение породы людей, своего рода деэволюция. Центральным моментом исторической реальности всегда была «борьба наций за выживание» против других рас, против смешения с другими расами, от которых исходила угроза заражения, и эта угроза ассоциировалась главным образом с евреями9. В истории нет вечных истин, есть только непрерывная борьба высших народов (тех, кого Гитлер называл «культурообразующими» расами или «носителями культуры») против более слабых или в большей степени выродившихся рас. Железная логика истории побудила нации, способные стать здоровыми популяциями, носителями культуры, действовать, захватывая территории и пищевые ресурсы, подобно сообществу животных. Существование нации или расы оправдано не вечными или абсолютными нормами человеческой морали, отвергаемыми национал-социалистическими философами, но той степенью, до которой они были способны защитить свое историческое право на существование. Германия, так же как и любая другая нация, столкнулась с этими историческими императивами. «Самосохранение и продолжение существования являются величайшей побуждающей силой, лежащей в основе всех действий», – писал Гитлер в 1928 году10. Разница была лишь в том, что германский, или «арийский», народ, поднявшийся по «бесконечной лестнице человеческого прогресса», достиг его вершин и теперь представлял собой его высшую точку подобно тому, как коммунизм представлялся социалистам как высшая форма человеческой эволюции. Гитлеровская Германия стала перед лицом неотвратимости судьбы, закономерной по логике природы и истории. По мысли Гитлера, только величайшим напряжением воли арийский народ сможет преодолеть все препятствия, стоящие на его пути, и выполнить свою историческую миссию11.

В обоих случаях оправданием диктатур служили не субъективные факторы – амбиции властных людей, стремления богатых или своекорыстные цели отдельных кланов, – а объективные законы природы и истории. В итоге произошедшая в обеих диктатурах подмена морали освободила правящие режимы и их агентов от прямой ответственности за свои деяния: все объяснялось биологической и исторической необходимостью, а не человеческими капризами, которые привели к установлению нового морального порядка и управляли действиями людей.

Эти мотивы стали источником того, что Сталин называл «подлинным знанием» или «объективной истиной», а Гитлер – «правилом Природы и строгим законом»12. Оба диктатора отвергали идею того, что их системы были лишь исторической случайностью; они были «правы» только для своего времени. В условиях исключительной власти, которой были наделены оба тирана, эти сугубо личные взгляды на мир стали краеугольным камнем морального основания, поддерживавшего обе системы. Их всеподавляющее чувство уверенности и правоты способствовало совершению диктатурами бесчисленных злодеяний; но в то же время режимы оказались перед необходимостью борьбы за моральное превосходство в тех областях, где еще действовала абсолютная этика организованной религии и традиционной юриспруденции.

* * *

В конце 1930 года в стоящем на обочине дороги храме Пресвятой Богородицы на Западной Украине произошло чудо: вылитая из стали фигура Богоматери истекала кровавыми слезами. Холодными осенними днями тысячи паломников устремлялись в храм из соседних деревень. Некоторые умирали на придорожной обочине. В конце концов местные коммунистические власти огородили храм забором и поставили охрану, но изгородь была сломана, а милиционеры изгнаны. Тогда в храм была направлена комиссия ученых специалистов, которые должны были исследовать статую, с тем чтобы продемонстрировать, что чудо объяснялось простым суеверием, а множество людей, ставших лагерем в полях вокруг храма, должны быть разогнаны.

Специалисты обнаружили, что голова статуи проржавела и ржавая вода стала сочиться по лицу, создавая иллюзию кровавых слез. Вскоре они вернулись в храм, вооружившись бутылками зеленой, синей и желтой воды. Взобравшись на верхнюю ступень лестницы, они стали выливать жидкости на голову статуи, и Мадонна стала источать слезы разного цвета. Собравшаяся толпа сначала замерла при виде нового чуда, но когда один из ученых попытался объяснить, что это и есть научное объяснение чуда, а не деяние Бога, крестьяне напали на них, а двоих ученых забили до смерти. Через несколько дней у церкви появились войска, чтобы защитить вторую научную делегацию. Но она также подверглась нападению толпы верующих, в ходе столкновения статуя Богоматери ударилась оземь и разбилась вдребезги. После того как в столкновении был убит один из участвовавших в событиях простаков, огромная процессия верующих во главе со священниками и монахами с кадилами и хоругвями в руках вышла на улицу. Для коммунистов наступил момент истины: милиция, действуя штыками, разогнала процессию, так что на месте событий остались сотни убитых, а весть о случившемся разлетелась повсюду13.

Столкновения между двумя идейными системами редко носили столь открытый и кровавый характер, как в данном случае, но споры по поводу чудес выносили на поверхность истинную суть борьбы между научным материализмом нового коммунистического государства и традиционной верой, которой придерживалась большая часть населения Советского Союза. Христианство было совершенно несовместимо с коммунистической идеологией. Но тем не менее взаимоотношения между революционным движением и религией были неоднозначными. Накануне Первой мировой войны некоторые выдающиеся социалисты полагали, что первоначальное христианство было социалистическим по своей природе и что Иисуса следует рассматривать как первого пролетарского революционера14. В последние годы существования монархии возникло множество миллениарных течений, которые, с одной стороны, были вызваны к жизни революцией, а с другой – сами вызывали апокалиптическую революционную борьбу. Священнослужители выступали с критикой социальных эксцессов старого режима и предсказывали искупительное политическое будущее15. И только после триумфальной победы большевизма в ноябре 1917 года стало совершенно очевидно, что эти взаимоотношения будут носить конфронтационный характер. Ленин, как и Маркс, выступал непреклонным противником всяких религиозных сантиментов. «Любая религиозная идея, – писал он Максиму Горькому в 1913 году, – самая опасная низость, самая бесстыдная “инфекция”». Поклонение божеству он низводил до «идеологической некрофилии». Бог был полезен лишь как средство «убаюкивания классовой борьбы»16.

Новый, коммунистический режим не воспринимал угрозу со стороны христианства всерьез. Религия интерпретировалась им в классовых понятиях; церкви и храмы были инструментом старого режима правления и использовалась им лишь для распространения иллюзорных представлений о будущем. Коммунисты исходили из того, что с крушением старой системы религиозная вера зачахнет и исчезнет. Служители культа были классовыми врагами, но их не рассматривали как соперников в борьбе за сердца и умы народных масс, которые силой самой истории станут социалистическими. Суть битвы была понята значительно более ясно российскими христианами (и горсткой мессианских большевиков во главе с Анатолием Луначарским и Николаем Бердяевым). Собор Русской Православной церкви в ноябре 1917 года объявил, что большевизм был «ниспослан антихристом», и спустя несколько недель предал это движение анафеме17. Духовенство напомнило о том, что христианство было и остается «единственной истиной», стоящей над бурей политических отливов и приливов. В письме, опубликованном несколько лет спустя, написанном группой заключенных епископов, вновь говорилось о вере церкви в то, что принципы морали, справедливости и закона остаются абсолютными и неизменными, тогда как коммунистическая мораль условна и эфемерна18. Церковь ощущала себя вовлеченной в давно ожидаемую борьбу между Богом и Сатаной, когда на кон была поставлена ни много ни мало сама душа России19.

Церковь рассматривалась коммунистическим режимом как политический институт, а не как религиозная организация. 2 февраля 1918 года Русская Православная церковь была формально отделена от государства; религиозная вера не была запрещена, поскольку она не представляла угрозы общественному порядку и не переходила дорогу режиму на политической почве. Религиозная собственность была ликвидирована, после чего стартовала рассчитанная на двадцать лет программа закрытия церквей. Религию выдворили из школ. Официальной идеологией партии и государства был атеизм, однако верующих христиан можно было встретить на службе в обеих структурах. Религиозные суеверия, в первую очередь рассматривали как пережиток, который, как предполагалось, будет быстро сметен под натиском разоблачений современной науки. Юные революционеры наслаждались озорным святотатством. На Рождество комсомольские бригады ходили по улицам, исполняя неподобающие частушки и размахивая красными рождественскими елками. В Баку одну группу школьников, находившуюся на прогулке в парке, подбадривали проверить истинность Библии, попробовав помолиться об обеде. Когда чуда не произошло, им подсказали обратиться с просьбой к Ленину, и через минуту в парк въехал грузовик, наполненный хлебом, сыром и фруктами: «Вы видите теперь, – сказали им, – не бог дает хлеб, а Ленин»20.

Высмеивание религии между тем оказалось контрпродуктивным. Со временем власти осознали, что религиозная вера была мощной силой, которую годы революции и гражданской войны оказались бессильны ослабить. В 1921 году власти сменили тактику, перейдя от репрессий к битве идей. Ленин призвал партию принять программу «воинствующего атеизма» и «воинственного материализма»21. Религию предстояло победить силой науки, представляющей «единственную истину». В 1925 году партия основала «Союз безбожников» во главе с Емельяном Ярославским, старым большевиком, который короткое время занимал пост секретаря Центрального комитета партии до того, как этот пост перешел к Сталину, и который был наиболее ярым атеистом из новых лидеров режима. К началу 1929 года Союз состоял из 9000 ячеек атеистических агитаторов и в общей сложности 465 000 членов22. Через год было основано Общество воинствующих материалистов. Партия начала общенациональную программу атеистической пропаганды и публичных научных экспериментов. Были вскрыты 58 захоронений святых для того, чтобы продемонстрировать местному населению, что они содержат всего лишь кости и пыль (хотя останки святого Сергия Радонежского, как говорят, были обнаружены в безупречной сохранности, к восторгу наблюдателей и к ужасу обитателей монастыря)23. В 1922 году вышел в свет первый номер еженедельника «Безбожник», и вскоре его тираж вырос до сотен тысяч экземпляров; ежемесячный журнал «Безбожник у станка» был предназначен для пролетариата; журнал «Атеист», выпуск которого начался в 1925 году, содержал более сложные научные статьи, анализировавшие моральные и метафизические взгляды церковной интеллигенции.

Большую часть 1920-х годов оба идейных противника провели в острых дебатах, часто в буквальном смысле этого слова. Непосредственные дискуссии лицом к лицу между атеистами и церковниками проходили в университетах и институтах, которые давали религии публичную площадку, которую те вряд ли могли ожидать. Конспекты этих дебатов, восстановленные в подчеркнуто издевательском стиле, вышли в свет в 1922 году под названием «Библия для верующих и неверующих». Брошюра Петра Павелкина «Есть ли бог?» оспаривала глубинные основы веры. Антирелигиозных агитаторов подстрекали задавать на собраниях нелепые вопросы, наподобие: «А воскрешение из мертвых в принципе возможно?»24 Вопрос о бессмертии даже подвергся экспериментальной проверке. В надежде на то, что именно наука, а не религия может дать человеку бессмертие, некоторые советские биологи начали поиск путей остановки процесса старения и «оживления» человеческих органов. Одно из исследований в Отделе живой материи Института Экспериментальной медицины ставило цель изолировать биохимические элементы, которые должны будут предотвратить процесс разложения.

Один из выдающихся «богостроителей» Александр Богданов скончался в 1928 году во время переливания крови, которое проводилось в целях обеспечения ему физического бессмертия25.

В это же время Советский Союз добился подчинения церквей и принятия ими нового политического порядка. Эта была более знакомая сфера для партии, склонной к понуждению к принятию советской жизни во всех областях. В 1922 году правительство обнаружило проблему, которая позволила бы выявить баланс сил между двумя идейными системами: всем церквям было приказано передать священную утварь, включая потиры и облачения, используемые во время таинств, в руки государства. Эта конфискация производилась под предлогом необходимости продажи этих ценностей для получения средств для жертв голода, но проблема в действительности состояла в характере взаимоотношений между церковью и государством. Хотя патриарх Тихон нехотя призвал к подчинению, желая спасти культовые объекты от разрушения, но государство начало захват церковного имущества. В процессе экспроприаций было убито более 8000 священнослужителей и произошло более 1400 яростных столкновений с возмущенными прихожанами. Состоялось 55 судебных процессов над непокорными священниками, представлявшими всю иерархию, в результате которых к расстрелу были приговорены несколько выдающихся церковных деятелей, включая и митрополита Ленинградского Вениамина, популярного и скромного священнослужителя, известного своей преданностью самой бедной части своей паствы26. Сам патриарх был заключен на короткий срок в тюрьму по приказу ОГПУ за контрреволюционную деятельность, но был выпущен на свободу после того, как согласился подписать признание, которое должно было быть опубликовано в партийной газете «Известия»: «Настоящим я заявляю советским властям, что отныне я более не являюсь врагом советской власти»27.

Пока патриарх Тихон находился в заключении, группа радикальных священников оккупировала патриаршие офисы и объявила об отделении от Православной церкви. Они образовали с одобрения властей Обновленческую, или «Живую церковь», заявив, что христианство в конце концов совместимо с моральными устремлениями социализма («каждый достопочтенный христианин должен… использовать все средства, чтобы воплотить в жизнь благородные принципы Октябрьской революции») и необходимо внедрять осовремененные формы богослужения и демократические процедуры28. Хотя к 1925 году «Живая церковь» имела 12 593 прихожан и 192 епископа, «заново родившееся» с ним христианство не придумало ничего нового, что можно было предложить верующим, и правительство лишило ее своей поддержки. Два года спустя, в 1927 году, митрополит Сергий Страгородский, старший из всех прелатов, оставшихся после смерти Тихона в 1925 году, был признан действующим главой Русской православной церкви, перед этим он также прошел через суровое заключение и вынужденное признание советской власти. 29 июля1927 года патриарх Сергий издал публичную декларацию о признании церковью Советского государства, поскольку это было «гражданское отечество», чьи радости и успехи являются нашими радостями и успехами»29. Сотни священнослужителей отказались «служить Цезарю, так как мирские дела были делом Цезаря»; к 1930 году около одной пятой всех заключенных в далеком северном лагерном комплексе Соловки были священнослужители и жертвы религиозных преследований.

К концу 1920-х годов религия сдалась, оставив все попытки политической борьбы с коммунизмом, однако глубокая религиозность большой части советского населения оставалась очевидной. По словам некоторых свидетелей, Сталин был информирован о «чуде» с плачущей Богородицей и спровоцированном им взрыве религиозного энтузиазма. На XVI съезде партии в 1930 году он заявил угрожающе, что религия является «тормозом строительства социализма», но Центральный комитет уже за год до этого принял решение, что в случае неудачи в деле искоренения религии путем дискуссий пересмотреть всю антирелигиозную кампанию30. В годы правления Сталина была подорвана культурная и институциональная жизнь всех религиозных конфессий Советского Союза, а тысячи священнослужителей были убиты или отправлены в ссылку. Начиная с 1929 года и далее идеологическая борьба против религии усиливалась и проходила под лозунгом: «Бей религию по голове каждый день своей жизни»31. К религии относились как к главному препятствию на пути модернизации советского общества и строительства коммунистической экономики, а религиозные сообщества были для режима политическими союзниками остатков капитализма.

Физическая атака на религию означала закрытие и конфискацию церквей, часовен, мечетей, синагог и монастырей. Начавшись в 1928 году с закрытия 532 небольших религиозных учреждений, к 1940 году процесс антирелигиозной борьбы достиг того, что большая часть церквей уже была разрушена, закрыта или конфискована гражданскими властями для самых разных целей. Знаменитый Страстной монастырь в центре Москвы был превращен в государственный Музей антирелигиозной пропаганды и агитации, где все плакаты и артефакты убеждали людей в том, что все религии вышли из одного древнего источника примитивных суеверий. По всей стране стали множиться более мелкие экспозиции, пропагандирующие безбожие, – музеи научного атеизма32. Процесс закрытия культовых учреждений коснулся всех религиозных конфессий. К началу революции Русская Православная церковь имела 46 457 церквей и 1028 монастырей; к началу 1939 года осталось менее 100033. В 1917 году в Москве находилось 600 религиозных сообществ всех типов, но только двадцать из них дожили до 1939 года. Не сохранилась даже прокоммунистическая «Живая церковь». В Ленинграде, где успехи в отторжении прихожан традиционной ортодоксальной церкви были самыми впечатляющими, в 1940 году оставалась всего одна действующая церковь. Число действующих священнослужителей также сократилось; из 290 православных и 400 обновленческих епископов, посвященных в сан в 1920-х годах, только десять из каждой конфессии еще продолжали исполнять службу в 1941 году. Некоторые из них погибли, оказавшись в лагерях, другие были расстреляны за контрреволюционную деятельность, число скрывавшихся неизвестно. Общее число приходских священников упало с примерно 40 000 в конце 1920-х годов до приблизительно 4000 в 1940 году. Тысячи католических, баптистских, еврейских и мусульманских священнослужителей постигла та же участь34.

Фигура Сталина стояла также и за эскалацией антирелигиозной кампании. Начальным моментом ее был новый закон о религиозных организациях, который вступил в силу 8 апреля 1929 года. Тогда законодательство изменило статус религии, который был предоставлен ей при принятии конституции 1918 года. Теперь никакой религии не разрешалось участвовать в том, что было весьма туманно обозначено как религиозная пропаганда; все группы по изучению Библии, библейские кружки, религиозные молодежные и женские движения, церковные читательские кружки и библиотеки, все формы религиозного образования и формальные акты прозелитизма отныне были запрещены. Вся разрешенная деятельность священнослужителей ограничивалась только проведением богослужения. Службы должны были проводиться в согласованных с властями религиозных учреждениях и только теми священниками, которые проживали в непосредственной близости от этих учреждений. Никакой литературы, кроме литургической, выставлять или хранить в церквях не разрешалось35. Налоги для священнослужителей были подняты до такого уровня, что они были вынуждены отдавать все заработанное государству – 80 % налог на доходы, а остальные 20 % они должны были платить за отказ от службы в армии. Были изменены также и правила проживания священнослужителей, так что большинство из них было вынуждено рассчитывать на добросердечие своей паствы, которая могла бы предложить им частный дом и регулярно предоставлять пищу. Священники, которые пытались самостоятельно покупать еду в государственных магазинах, должны были предварительно оставлять специальный депозит. Для того чтобы гарантировать, что бедствующие священнослужители не станут финансовой обузой государству, был принят подзаконный акт от 5 августа 1929 года, согласно которому они лишались всех прав на социальное обеспечение, пенсии и медицинское страхование36.

Новый закон всячески поощрял антирелигиозную пропаганду, и в течение 1930-х годов по Советскому Союзу проходила мощная волна атеистической деятельности. В тот же день, когда был принят закон о религиозных организациях, Центральным комитетом было создано то, что стало известно как Комиссия по культам, в чьи задачи входил надзор за постепенной ликвидацией организованной религии. Ответственность за образовательную работу была возложена на Союз безбожников, который в 1929 году продемонстрировал свои возросшие амбиции в борьбе с религиозной верой, сменив свое название на Союз воинствующих безбожников. Организация, в 1929 году состоявшая из 465 000 членов, к 1932 году переросла в массовое движение, охватившее 5,6 миллиона человек. Антирелигиозная агитация – «агитационная кампания» – была спущена из центрального государственного пропагандистского аппарата вниз, так чтобы она регулярно звучала на митингах, организовывавшихся Союзом в каждой деревне, каждом заводе и учреждении. «Ваша задача, – говорилось в одном амбициозном партийном циркуляре в 1937 году, – разъяснять широким массам реакционный классовый характер Пасхи и всех религиозных праздников и религии в целом»37. В 1920 году партией было организовано чтение всего лишь 230 лекций на антирелигиозную тему; в 1940 году их было уже 239 000 и они охватили около 11 миллионов слушателей. Власти продвигали научный материализм как столбовую дорогу человечества. Рождество было переименовано в День индустриализации. Крестьяне изучали «безбожную метеорологию», а для того чтобы продемонстрировать скептикам или суеверным деревенским жителям, что с помощью науки можно получить гораздо больше урожая, чем с помощью молитв, колхозы ввели «безбожные гектары». В 1929 году с целью воспрепятствования посещению церквей была установлена «продленная рабочая неделя»; после четырех рабочих дней следовал выходной, и большинство воскресений стали просто обычным рабочим днем38.

Новая волна атеистического образования и подавления религии дала неоднозначные результаты. Церковь сумела выжить, маскируя истиную религиозную жизнь верующих, будучи загнанной в ограниченное, выделенное для нее пространство. Один голландский теолог, проживая в отеле во время своего визита в Москву в 1930 году, обнаружил, что отель находится напротив маленькой часовни. Ему пришлось видеть, как много прохожих делали незаметные кивки головой или поклоны, проходя мимо часовни. Когда он пересек улицу, чтобы увидеть своими глазами это место, то увидел огромную доску на двери часовни со знаменитым изречением Маркса: «Религия – опиум для народа». Внутри часовни священник в рваной рясе вел службу для своей паствы под неумолкающий свист и шум небольшой группы стоящих поодаль активистов-безбожников. Священник сказал посетителю, что часовня вскоре будет преобразована в культурный центр; расположенный по соседству храм Св. Владимира уже стал кинотеатром, где можно было наблюдать, как зрители продолжают креститься в фойе, перед местом, где прежде висел образ Богоматери39.

Религиозное поклонение и вера никуда не исчезли в годы сталинизма. По данным опроса 1937 года, более половины всего населения (57 %) признались в том, что продолжали оставаться верующими. Реакция советских властей на эту действительность была неопределенной. В начале 1930-х годов Сталин призвал ослабить религиозные преследования, однако в 1937 году неудачу Союза безбожников под руководством Ярославского или Комиссии по делам культов в деле искоренения религии более быстрыми темпами он воспринял с гневом и Союз, наряду с другими партийными институтами, был подвергнут дикой чистке. Сталинская конституция 1936 года вернула священнослужителям избирательное право, которое они утратили в 1918 году, и этот поворот вызвал смятение в рядах атеистов-коммунистов. Временами звучали предположения, что у самого бывшего семинариста Сталина сохранились некоторые религиозные чувства, чем и объяснялись периодические провалы в борьбе с религиозными взглядами на мир, которая в противном случае носила бы неослабный характер. Однако данные, подтверждающие это предположение, отсутствуют. Сталин оставался последовательным защитником научного и материалистического подхода ко всем знаниям. Те уступки, которые он предоставлял религии, носили тактический оппортунистический характер, но они не давали священнослужителям иммунитета от революционного государства. В январе 1937 года митрополит Сергий и 51 епископ были официально признаны основными руководителями Православной церкви, однако в течение того же года 50 епископов были арестованы за контрреволюционную деятельность и шпионаж и расстреляны или заключены в тюрьму40. За «ослаблением» преследований, отмеченным в 1936 году, последовали три года наиболее ожесточенной антирелигиозной борьбы и террора, когда тысячи церквей были закрыты, а священнослужители – арестованы. Для Сталина Православная церковь (но не секты раскольников и иудаистов) была полезна лишь как ручной инструмент его режима. Любые признаки неприятия советского коммунистического мировоззрения сталкивались с непременной враждебностью.

Оппортунистический характер сталинской политики в отношении религии со всей очевидностью проявился в 1943 году, когда Православие возродилось, внеся большой вклад в усилия народа для победы над врагом в Отечественной войне. Православные лидеры создали англоязычную антологию, озаглавленную «Правда о положении религии в России», где под такими заголовками, как «Поругание святынь и насилие над верующими» говорилось о том, что истинным врагом религии является национал-социализм. При коммунизме, писал один из епископов, «никто не препятствовал нам свободно исповедовать нашу веру»41. Несомненно, это факт, что власти разрешили заново открыть церкви; к 1947 году в стране было всего около 20 000 церквей, в том числе 67 монастырей и монашеских обителей42. Однако идейное и моральное соперничество едва ли ослабело. В сентябре 1944 года Центральный комитет призвал к возрождению «научно-образовательной» пропаганды против религиозных верований, а в 1947 году было создано Общество распространения политических и научных знаний – с целью продолжения работы, начатой разогнанным Союзом, который прекратил свою деятельность в 1943 году. Группа студентов, собравшихся в 1948 году для дискуссии о существовании Бога, была арестована за подмену марксизма-ленинизма «враждебным критицизмом»43.

Споры с религией по фундаментальным вопросам истины так никогда и не были решены при власти Сталина. Коммунисты надеялись, что физическое устранение религиозных институтов и запрещение религиозного образования постепенно снизит культурную отсталость советского общества и заменит суеверия постулатами естественных и социальных наук. И в значительной степени эта цель была достигнута. Советский Союз не освободился полностью от христианства, но это было в существенной степени светское государство, все граждане которого были подвержены догматическому насаждению коммунистического мировоззрения; исследование жителей города Воронежа в 1964 году выявило всего 7,9 % желающих быть причисленными к глубоко верующим, а 59,4 % заявили о себе как об убежденных атеистах44. Тот, кто открыто признавался в своей религиозности, делал это с осторожностью и с риском стать объектом преследования. В 1936 году в частном разговоре митрополит Сергий признался, что с долготерпением ожидает «торжества Христа» в России, однако в публичных выступлениях Православная церковь восхваляла Сталина как «божьего избранника»45.

* * *

Религия в германской диктатуре занимала совершенно другое место. Национал-социализм формально не был атеистическим движением, хотя многие его члены высказывались воинственно против христианства. Статья 24 партийной программы утверждала, что национал-социализм будет построен «на основе позитивного христианства», и Гитлер вскоре после прихода к власти в марте 1933 года заверил германские церкви в том, что религия является «наиболее важным фактором сохранения германского народа»46. При этом режиме не происходило взрывов и конфискаций германских церквей, священнослужителей не лишали средств к существованию. Религиозные обряды могли соблюдаться на протяжении всего периода диктатуры (за исключением германских евреев и Свидетелей Иеговы). Миллионы членов партии были и оставались католиками или евангельскими протестантами. Многие германские христиане считали некоторое несоответствие между их верой и их политическими предпочтениями незначительным и с энтузиазмом поддерживали национальную революцию. Многие верующие немцы своими врагами до и после 1933 года считали безбожных большевиков. В 1939 году Синод Русской Православной церкви за рубежом опубликовал в Югославии свое «Благодарственное обращение к Адольфу Гитлеру», выражая благодарность за его борьбу против большевистского антихриста47.

Взаимоотношения между религией и диктатурой в Германии были в действительности гораздо более сложными и менее безоблачными, чем сроки выживания религии позволяют предположить. Задолго до 1933 года основные конфессии уже столкнулись с серьезными проблемами. Начиная с конца XIX века все религии оказались перед лицом все нарастающего снижения лояльности церкви и широко распространенной секуляризации общества. Миллионы немцев покинули лоно христианской церкви как формально, так и на практике. В соответствии с германскими законами каждый гражданин имел право послать извещение о выходе из той или иной конфессии, в которой он был зарегистрирован. В период между 1918 и 1931 годами 2 240 000 человек покинули Протестантскую евангелическую церковь; 497 000 человек оставили католическую веру. Данные о посещении служб показывали, что миллионы людей были в лучшем случае пассивными христианами. В Пруссии только 21 % христиан причащались регулярно, в Гамбурге (наименьшие показатели) – только 5 %48. В 1919 году евангелическая церковь, которой придерживались две трети всех немцев, отделилась от государства и потеряла ту поддержку, которой она пользовалась со времен Реформации. Германский протестантизм находился, по его собственному самоощущению, на перепутье, что нашло отражение в поисках того, что лидер евангелической церкви Карл Барт называл «теологическим кризисом», связанным с необходимостью преодолеть моральный релятивизм, и утратой ценностей современной эпохи49.

Реакция на ослабление позиции христианства в Германии не отличалась от той, что испытала Россия. В Германии возникли свои «богостроители», продвигавшие идею нового человека, чья героическая борьба с жизнью и величайшая духовная сила смогут преодолеть истощающую жажду загробной жизни и откроют миру то, как «человек становится богом»50. Среди молодых теологов царили апокалиптические настроения. «Во всем мире мы не видим ни одной формы жизни, которая не была бы подвержена разложению, – писал Фридрих Гогартен в своем эссе «Между временами», написанном в 1920 году в ответ на поражение Германии. – Эта война – начало конца целого периода истории человечества, в действительности – конца эпохи гуманизма»51. Некоторые деятели протестантской церкви видели в войне и поражении приговор Германии за неспособность сохранить веру в Бога всех германцев. В Германии были сильны многовековые традиции протестантского благочестия, ассоциирующего Бога с нацией; служение народу рассматривалось как служение конкретному историческому Богу, а не абстрактному, абсолютному и более широкому христианскому содружеству. После войны националистическое благочестие возродилось. В 1925 году было основано движение за истинно германское христианство. Называя себя Германской церковью, оно включало в качестве одного из своих принципов «акцент на мыслях о родной германской земле»52. Его приверженцы были поборниками идеи спасителя Германии – «Иисус-герой, борец за Бога – вместо космополитического Иисуса, проповедующего смирение, миролюбие и самоотречение»53. Националистические теологи видели проявления Бога в душе и крови германского народа: «царство небесное внутри нас, а не вне нас», – писал Эрнст цу Ревентлов54.

У радикального националистического крыла германского протестантизма было много общего с национал-социалистическими взглядами на верховенство расы и уникальную миссию немецкого народа. Германское движение веры, возглавляемое профессором теологии из Тюбингена Вильгельмом Хауэром, возникло в конце 1920-х годов и отстаивало идею того, что германский бог служил отражением духовности именно германского народа и не был «партийным богом других народов». Вера в Бога, открывшегося народу Германии, заменила веру в имманентного, трансцендентного бога. Ко времени прихода Гитлера к власти в 1933 году германское движение веры имело полмиллиона последователей и обращалась с требованием (безуспешным) о полном признании его как официальной религии. Более широким оставалось движение германских христиан, основанное в 1932 году внутри Евангелической церкви с целью представления интересов национал-социализма. Название движения было предложено самим Гитлером. Созданное по инициативе пастора Фридриха Винеке, одного из первых национал-социалистических кандидатов на муниципальных выборах, оно с мая 1932 года возглавлялось молодым протестантским клерикалом и бывшим бойцом Фрайкора Йоахимом Хоссенфельдером. Член партии с 1929 года, Хоссенфельдер стал общенациональным советником партии по делам церкви. Его теологические взгляды характеризовались мужественностью и воинственностью. «Христианская вера – мужественное и героическое дело»; как он полагал, Бог сильнее говорит посредством «крови и расы», чем через «концепцию гуманизма»55. К началу 1934 года 1 миллион евангелических протестантов вступил в ряды движения с верой в то, что героическое национальное христианство сможет идти в ногу с национал-социализмом.

Гитлер рассматривал эти взаимоотношения в политическом ракурсе. Он не был практикующим христианином, однако каким-то образом преуспел в маскировке своего религиозного скептицизма от миллионов германских избирателей. Хотя его часто изображали в образе неоязычника или центральной фигурой политической религии, в рамках которой он играл роль божества, его взгляды на самом деле имели много общего с революционным иконоборчеством его большевистских врагов. Некоторые из приватных высказываний Гитлера о христианстве разоблачают его глубокое презрение и индиффирентность. Через сорок лет он все еще вспоминал, как встретился лицом к лицу со священником – учителем в школе, когда тот сказал ему, каким несчастным он будет в загробной жизни: «Я слышал об ученом, который сомневался, существует ли вообще потусторонний мир»56. Гитлер полагал, что все религии «теперь декадентские»; Европа переживала «крах христианства, последствия которого мы продолжаем испытывать». Причиной кризиса была наука. Гитлер, как и Сталин, придерживался самого современного взгляда на несовместимость религиозных и научных объяснений. «Догмы христианства, – говорил он Гиммлеру в октябре 1941 года, – просто сникают перед научным прогрессом»57. В науке нет лжи, как это имеет место в религиозных идеях о загробной жизни; «[научная] истина», «незаменимая формулировка», – упоминал Гитлер во время послеобеденного разговора несколько месяцев спустя. Тому, кто стремился удовлетворить «потребность метафизического свойства», нечего было предложить. Истина заключалась в естественных науках, а для Гитлера это означало истинность расовой биологии, расовой борьбы, «идентичности вида»58.

Гитлер был политически достаточно благоразумен, чтобы не объявлять во всеуслышание о своих научных взглядах, в особенности ввиду его стремления подчеркивать различия между его движением и безбожным советским коммунизмом. Однако его нельзя было отнести и к законченным атеистам. Его публичные высказывания перемежаются ссылками на «Бога» и «духа». Он соглашался с тем, что главной расовой истиной является реальная «вечная воля, которая правит вселенной»; в вечных расовых ценностях и в поддерживающей их борьбе люди находят то, что они называют Богом, – внутреннее чувство единства и целеустремленности природы и истории59. Подобные взгляды не совсем противоречили основным направлениям развития критической теологии в Германии накануне Первой мировой войны, из которых следовало, что Бога можно познать через внутреннее чувство, а не через внешний фактор морали. Невозможно было увидеть Бога и в ценностях предвоенного молодежного движения Германии, в рамках которого связь с природой, духовные размышления и круговая порука были нацелены на формирование светской духовности. Чего Гитлер не хотел принимать, так это то, что христианство может предложить что-то еще, кроме «ложных идей», в поддержку своих претензий на моральное превосходство60.

Отношение остальных членов партии к этому вопросу было далеко не однозначным. Так, в их среде существовало резко антиклерикальное течение. Неприязнь к христианству со стороны антирелигиозных радикалов, сгруппировавшихся вокруг самозванного философа Альфреда Розенберга, объяснялась интернациональным характером этой религии, ее пацифизмом и гуманизмом, а также ее восточными корнями, нашедшими отражение в деятельности иудейско-сирийского апостола Павла. Будучи прибалтийским немцем, Розенберг после Русской революции перебрался на запад и провел, испытывая безденежье, многие месяцы в 1919 году в Мюнхенской библиотеке, читая все, что только мог найти, о евреях, масонах и большевиках, которых он считал врагами германского мира. Он был одним из немногих руководителей партии, которые рассматривали национал-социализм в ракурсе столкновения культур и систем ценностей. В 1930 году он, наконец, опубликовал «Миф двадцатого века», вошедший наряду с «Майн Кампф» в список обязательной литературы, которую должен был прочесть каждый правоверный национал-социалист. То, что Розенберг идентифицировал христианство как «artfremd», или религию, чуждую германским ценностям, способствовало усилению антиклерикальных течений в партии и даже усилению язычества. Германское движение веры отказывалось от еврейского Старого Завета и пыталось утвердить собственные, нордические основы религиозности. Его гимн, восходящий к викингам, и флаг с изображением солнца стали символами исключительно германской религии. «Крест должен быть низвергнут, – твердила его пропаганда, – если нам суждено любить Германию»61. Склонности к язычеству и культовым ритуалам, хотя и ограничивавшиеся крайне правым крылом религиозных течений в партии, перекликались с публичными ритуалами партии и взглядами многих ее религиозных союзников, но только не Гитлера, который в своей «Майн Кампф» отказался от народных культов как от крайности, граничившей с сумашествием, и публично отрекся от любых ассоциаций с «мистическими культами», как только оказался у власти62.

Когда в 1933 году Гитлер стал канцлером, он почувствовал неотложную необходимость уделить внимание взаимоотношениям с религией. Большинство германских христиан, как католиков, так и протестантов, не поддерживали наиболее ярых религиозных националистов, и многие из них не голосовали за Гитлера. Гитлеру же было необходимо нейтрализовать любую политическую угрозу со стороны организованной религии. Первым шагом должно было стать соглашение с германской католической церковью, чья теология была маловосприимчивой к новым националистическим веяниям и чьим главным объектом верноподданнических чувств было в первую очередь папство. После трех месяцев переговоров, 20 июля 1933 года, в Риме был подписан Конкордат; в обмен на обещание не вмешиваться в политику Германии правительство Гитлера подтвердило все конфессиональные права церкви и ее права на католическое образование. Гитлер надеялся достичь такой же договоренности и с германскими протестантами, создав единую церковь рейха, состоящую из 28 провинциальных евангелических церквей, которые будут сохранять лояльность по отношению к новому рейху и управлять своими делами.

Первенство захватили германские христиане, собравшиеся на совет 5 апреля в Берлине, где они опубликовали призыв к сторонникам Объединенной протестантской церкви принять догматы национал-социализма, включая и «арийскую» чистку церкви. 25 апреля Гитлер назначил видного германского христианского деятеля, бывшего армейского капеллана и фанатичного национал-социалиста Людвига Мюллера своим представителем в процессе объединения. Мюллер весьма преуспел, подготовив через два месяца конституцию новой церкви рейха, которая 14 июля стала законом. 27 сентября в Виттенберге собрался общенациональный синод, на котором Мюллер был избран рейхсепископом объединенной евангелической церкви. Бывший армейский капеллан, сын железнодорожного рабочего и ярый поборник деловитой, по-военному дисциплинированной религиозности, прибыл подтвердить свое избрание в ту же саму Schlosskirche, на двери которой четырьмя веками ранее Лютер прибил свои 95 тезисов. Впереди него шла процессия с церковными знаменами и флагами и огромной свастикой; за ним следовали религиозные лидеры, одетые в коричневую форму СА, в сопровождении подразделений солдат в полной парадной форме, которые несли обрамленный зеленой каймой знак, великолепно украшенный изображением свастики, переплетенной с крестом. Через несколько недель, во время празднования 450-летия Мартина Лютера, новый рейхсепископ заявил своей пастве о том, что протестантская церковь считает, что «Гитлер – это подарок из рук Бога, за спиной которого церковь стоит твердо и непоколебимо»63.

Однако в действительности все обстояло иначе. Попытки добиться полной и безоговорочной поддержки диктатуры со стороны германских церквей вызвали немедленное сопротивление. В мае 1933 года группа евангельских церковных деятелей создала рабочую группу – Молодое движение Реформации, – которое отвергло попытки государства оказывать давление на стремящуюся к объединению церковь и навязывать этнические правила в отношении членства в них. С сентябре 1933 года в ответ на избрание рейхсепископа бывший ветеран Первой мировой войны, капитан подводной лодки пастор Мартин Нимеллер основал Пасторскую чрезвычайную лигу, которая к началу 1934 году насчитывала 7000 членов, что составляло почти 40 % всех евангелических священнослужителей64. Нимеллер вышел из того же поколения фронтовых клерикалов, что и Мюллер; он даже был членом национал-социалистической партии. Это был лояльный патриот, стремящийся уважать законное государство. То, что он и другие пасторы, его сподвижники, отказывались принимать, заключалось в стремлении властей оказывать давление на церковь с тем, чтобы она вела свои дела вопреки Писанию и основным положениям веры, установленным Реформацией, и помимо прочего, исключала из своей паствы евреев, перешедших в христианство. Результатом такой ситуации стал раскол протестантизма. Отказываясь подчиняться новому рейхсепископу и германским христианам, представители почти половины евангельских церквей встретились в Бармене, Вестфалия 30 мая 1934 года, где провозгласили разрыв с Конфессиональной церковью, созданной на основе теологической декларации, которая была составлена Карлом Бартом и двумя молодыми священнослужителями в номере отеля во Франкфурте-на-Майне за несколько дней до этого. Центральным пунктом этой декларации было восстановление моральной силы Святого Писания и отказ от любых других источников морального права. «Мы отвергаем ложное учение, – утверждал первый из шести тезисов, – о том, что церковь может и должна признавать какие-либо другие явления и силы, образы и истины в качестве божественного откровения, наряду с единым словом Бога…»65. В процессе дискуссии Ганс Асмуссен, пастор из Шлезвиг-Гольштейна, заявил делегатам, что «государственная мудрость в ее прежнем виде не является мудростью Господа»66.

В результате церковного раскола возникла полнейшая путаница во взаимоотношениях между церковью и государством. После необдуманной речи, произнесенной одним из членов германских христиан, Рейнхольдом Краузе, в берлинском Шпортпаласте в ноябре 1933 года их позиции были сильно поколеблены. Краузе выразил полную приверженность национал-социалистическим законам и ценностям, настаивал на отказе от Библии как еврейского суеверия («сказки про скотоводов и сводников») и предлагал заменить заповедь «любить ближнего» героическим «сражающимся Иисусом»67. Другим националистическим христианам это показалось уж слишком. Через несколько недель в отставку подал Хоссенфельдер. Епископ Мюллер не мог оставаться на своем посту главы церкви рейха, несмотря на аресты и запугивания враждебных клерикалов, и в декабре 1934 года в итоге был заменен на министра по делам церквей Ганса Керля. Керль назначил собрание Комитета церкви рейха на 24 сентября 1935 года для того, чтобы рассмотреть вопрос о создании местными комитетами отдельных евангелических церквей, однако все последующие попытки создать унитарную протестантскую церковь наталкивались на глубокие теологические и политические разногласия, спровоцированные реформой. Гитлер держался в стороне от этой междоусобной перебранки. «Пусть религии съедят сами себя», – заметил он как-то во время войны. Однако он не мог оставаться безразличным к тем моральным вызовам, которые исходили от христиан, настаивавших на том, что абсолютные ценности кроются только в учении церкви68.

Христианство в конечном итоге было в той же мере несовместимо с национал-социализмом, как и с советским коммунизмом. 24-й пункт партийной программы говорил о принятии «позитивного христианства», но призывал церкви не допускать оскорблений «моральных чувств германской расы»69. Это предписание ставило моральные принципы партии выше морали всех религий. Эти принципы основывались на «признании и беспощадной эксплуатации железных законов природы»70. Высшим законом и «источником всего подлинного и истинного» была безусловная защита расы и ее крови. Мораль и истина были увязаны, по словам одного католика, наблюдавшего за ситуацией, «с расой и зависели от расы». Для «арийца» моральная уверенность его расы «была благом только для него самого»71. Огромное большинство германских теологов не хотели мириться с таким мировоззрением. Они вторили вслед за Карлом Бартом, что ни природа, ни наука не способны утверждать абсолютную мораль: «Только один Бог является Господом»72. 5 марта 1936 года Конфессиональная церковь обнародовала декларацию, отвергающую национал-социалистические претензии на «верховную власть и право последней инстанцией во всех сферах жизни», и вершить высший суд по своему усмотрению. Хотя декларация была запрещена гестапо, 700 пасторов осмелились зачитать ее, за что были арестованы73. Следующей весной папство издало энциклику, выражающую «страстное беспокойство» [Mit brennender Sorge], которая была зачитана во всех католических церквях 21 марта 1937 года. Большая часть декларации касалась нарушений Конкордата в отношении образования и религиозной свободы, спровоцированных партийными клерикалами («мы ожидаем полного прекращения антихристианской пропаганды»), вместе с тем энциклика отвергала национал-социалистическую позицию в отношении морали, утверждала абсолютный приоритет традиций естественного права и призывала католические общины восстановить «истину» и «чувство справедливости»74.

Гитлеровский режим отреагировал на моральный вызов церкви во многом так же, как это сделали советская власть и коммунистическая партия. С одной стороны, практика политических репрессий и прямого преследования перемежалась периодами политического благоразумия перед лицом широко распространенной веры; с другой – продолжалось прямое соперничество в области образования и пропаганды. По мере консолидации режима политические репрессии усиливались, и этот сдвиг был хорошо виден на примере судьбы Мартина Нимеллера. После первого ареста в январе 1934 года его вскоре освободили под давлением общественности. После блестящей проповеди, произнесенной им в Берлине 27 июня 1937 года, в которой он ясно подчеркнул, что долг христианина обязывает его «следовать воле Бога, а не человека», Нимеллера арестовали за антигосударственную деятельность; в марте 1938 года приговорили к семи месяцам тюрьмы, после чего Гитлер вмешался в ситуацию, чтобы проследить за тем, чтобы Нимеллера отправили в концентрационный лагерь, из которого ему посчастливилось выйти живым в 1945 году. На протяжении существования диктатуры оказались в тюрьмах или были расстреляны по обвинению в предательской деятельности более 6000 священнослужителей. Среди них были, как Нимеллер, бывшие члены партии75. Все церкви находились под постоянным надзором гестапо; в 1936 году был организован по образу советского ГПУ самостоятельный отдел по вопросам церквей, сект и масонов – «подразделение по делам религии». Начиная с 1938 года ведущую роль в попытке урезать все государственные финансовые субсидии церквям и ограничить их легальный статус и деятельность взял на себя Мартин Борман, глава партийной канцелярии и наиболее выдающийся атеист в рядах партии. Однако необходимость мобилизации церкви для поддержки военных усилий начиная с сентября 1939 года привела, как это происходило и в Советском Союзе после 1941 года, к некоторому политическому перемирию между церковью и государством76.

Церкви в Германии, так же как и в Советском Союзе, прекратили борьбу на политическом фронте. Многие христиане оказались на идейно бесхозной территории, зажатые между их враждебностью к партийному антиклерикализму и симпатиями к националистическому и антикоммунистическому движению. Когда Стефанию фон Макензен, члена партии, одновременно являвшуюся активисткой Конфессиональной церкви, поставили перед партийным дисциплинарным судом за то, что она стала возражать, когда местный гаулейтер публично назвал церкви «большим свинарником», ей задали прямой вопрос, подчиняется ли она в конфликте совести «еврейскому Христу или Адольфу Гитлеру». Когда она ответила «только Христу», ее попросили покинуть партию (хотя после аппеляции ей было разрешено сохранить членство в партии)77. Все церковные конгрегации, как католические, так и протестантские, партийные и внепартийные, на репрессии и антиклерикальную политику отреагировали с осторожностью, не желая провоцировать дальнейшие конфликты, стремясь всеми силами сохранить веру в эту безбожную эпоху, проявляя во многих случаях лояльность в отношении главных пунктов политики партии. Когда в ноябре 1941 года группа католических епископов попыталась опубликовать осуждение христианами всего того (за исключением антисемитизма), за что выступал режим, – «Чего требует совесть? Чего ожидает Бог?» – кардинал Адольф Бертман, самый старший католический лидер в Германии, заблокировал публикацию под предлогом того, что это было бы неблагоразумно. Бертман оставался ослепленным гитлеровским антибольшевизмом; когда в мае 1945 года до него дошла весть о самоубийстве фюрера, он составил приказ для своих епархиальных церквей отслужить «торжественную мессу» по павшему лидеру78.

Начиная с середины 1930-х годов в партии все более укреплялись позиции наиболее ярых антихристиан в ее рядах – Гиммлера, Геббельса, Бормана, Гейдриха. Но Гитлер, вопреки его антирелигиозным настроениям, сдерживал все радикальные попытки дехристианизации. Тем не менее партия начала ставить ограничения религиозному образованию и продвигать собственный идеализм. Религиозные молодежные движения были ликвидированы или объединены с гитлеровским молодежным движением, из которого были исключены все религиозные предписания. В августе 1937 года Гиммлер закрыл все семинарии Конфессиональных церквей и наложил запрет на преподавание в них. Не согласные с режимом протестанты были отлучены от университетов. Школы, спонсируемые государством и относящиеся к разным конфессиям, к началу 1939 года были закрыты наряду частными духовными школами. Преподавание религии священнослужителями было ликвидировано. Религиозным организациям было запрещено участвовать в сборе средств в благотворительных целях79. Новое поколение немцев учили презирать черты христиан как оскверненных чертами вырождения и еврейской изнеженности и искать внутри себя силу для утверждения и защиты расы. Прусскому диссиденту Фридриху Реку довелось наблюдать последствия такого столкновения ценностей во время его пребывания в Мюнхене в августе 1936 года. Он видел, как члены Гитлерюгенда, расквартированные в помещении школы во время партийного съезда, устремив свой взгляд на висевшее на стене распятие, «с юным и все же мягким, но искривленным от злобы лицом» сорвали и выбросили его из окна с криками: «Лежи там, ты, грязный еврей». Через несколько недель Рек печально заметил в своем дневнике, что «в Германии Бог дремлет»80.

Процесс дехристианизации в Германии при Гитлере не был более глубоким, чем в Советским Союзе. Преследования религии здесь носили менее систематический и менее насильственный характер по причине того, что Гитлер надеялся, что «конец заболевания христианством» наступит сам собой, как только станет очевидным его лживость. Во время войны он предполагал, что в долгосрочной перспективе «национал-социализм и религия не смогут больше существовать одновременно»81. Как Сталин, так и Гитлер хотели иметь нейтральную религию, содействующую усилиям государства, в то время как неспешно развивающаяся программа научных открытий разрушает основы религиозных мифов. В Германии перспектива достижения этой цели была более ясной, поскольку к 1920-м годам процесс секуляризации здесь продвинулся значительно дальше, чем в России. Помимо этого идеологические взгляды многих христианских общин в Германии во многих областях пересекались с идеологическими взглядами партии. Такой конвергенции позиций совершенно не наблюдалось в Советском Союзе. Тем не менее в обеих странах церкви вполне осознавали исторический характер более широкого противоборства христианской традиции с моральными претензиями, обусловленными революцией или расовой программой даже с учетом того, что они были политически запуганы и остерегались открытой конфронтации. И в Германии, и в Советском Союзе партии и лидеры в равной мере осознавали фундаментальное значение морального противоборства, однако они полагали, что религиозная мораль была продуктом уходящей исторической эпохи, обреченным на поражение перед лицом научной определенности и партийного энтузиазма.

* * *

Между тем главным вопросом в битве за мораль в обеих диктатурах была не борьба с религией, а взаимоотношения между законом и государством. Именно в этой сфере наиболее очевидны различия между современными диктатурами и либеральными демократиями. При диктатурах государство оказалось вне всякого законодательного контроля. Те, кто издавал законы, сами же их и исполняли. Применение закона было непредсказуемым и неравнозначным. Судьи были заложниками своих политических хозяев. Те, кому не повезло попасть в ловушку советской или германской юридических систем в годы диктатур, обнаруживали, что судопроизводство склоняется в подавляющем большинстве случаев в пользу обвинения, но любой приговор мог быть изменен по воле политических властей. Западные историки юриспруденции не сомневаются в том, что обеим диктатурам были совершенно неведомы традиционные западные понятия справедливости, освященные веками и установленные традициями естественного права и гражданских свобод. Очевидно, что в отношении морали подобной юриспруденции сомнений быть не может. Полнейшее игнорирование законов – родовое пятно всех тираний мира.

Такая точка зрения вряд ли была бы приемлема для советских и германских юристов 1930-х и 1940-х годов. Понятие законности воспринималось ими не в абстрактных понятиях права, но как продукт уникального момента истории, в рамках которого законы диктатуры приобретают свой собственный смысл. Судьи, прокуроры и законодатели исходили из того, что все, что они делали, является не только законным, но и справедливым по самой своей сути. По их понятиям, нормативное право либерального Запада не обладало большими моральными основаниями в силу того, что оно опиралось на его эгоистичные принципы и ему нечего было предложить революционному государству. Советские теоретики юриспруденции основывали свои позиции на том, что все законодательные системы являются отражением конкретного классового общества; они отказались от российского законодательного наследия, потому что царские законы, так же как и царская религия, были созданы для угнетения именно тех классов, которые революции было суждено освободить. Идея того, что существует некая высшая законодательная мораль, не подверженная историческим изменениям, которая стоит над государством, отвергалась ими как идеалистическая фантазия: государство создавало законы и применяло их в интересах конкретных классов, и так происходило во все времена82. «Понятия морального и аморального, справедливого и несправедливого, добра и зла не являются врожденными, – писал А. Денисов в 1947 году, – они не являются производными так называемых вечных принципов»83.

Задолго до 1933 года теоретики права в Германии отказались от идеи, развивавшейся германскими либералами XIX века, о том, что государства привязаны к системе вечных, абстрактных правовых норм, гарантирующих гражданские права личности и независимость законодательной системы. Это отчасти объяснялось и реакцией на стремление победивших союзников навязать именем международного суда и либеральной дипломатии то, что многими немцами рассматривалось как величайшая несправедливость со стороны всех: положения мирного договора 1919 года «Об ответственности за развязывание войны». Также это было связано и с враждебностью многих теоретиков права и судей по отношению к тому, как республиканское правительство после 1919 года использовало законы для расширения прав личности на социальное обеспечение и защиту права на труд. Однако главной причиной все же было растущее расхождение во взглядах в области теории права, ставшее очевидным по крайней мере с 1870-х годов и отражавшее те споры, которые велись между интернационалистами и националистами и с которыми сталкивались германские христиане. Большинство юристов были националистами с консервативными взглядами. Из их среды звучали призывы вернуться к более аутентичной германской форме законодательной системы вместо законодательной традиции, «отмеченной», как жаловался один молодой юрист, – «духом Просвещения»84. Самый влиятельный теоретик права своего поколения Карл Гербер яростно выступал против причуд либеральной демократии и всеобщих гражданских свобод. Идею какого-либо «высшего закона» он отвергал как «пустую фразу»; естественное право и правовое обоснование он низводил до простой фикции, маскирующей классовые интересы тех, кто их продвигал85. Национал-социалисты могли ссылаться на 19-ю статью партийной программы, принятой в 1921 году, которая призывала вернуться к «общему германскому праву» вместо традиции римского права, в котором «доминировала материалистическая концепция устройства мира». Гражданский кодекс 1900 года, основывавшийся на тех традициях, был отвергнут партийными юристами как «восточный» и даже иудейский86.

Отказ от универсальных критериев привел законодательные системы к зависимости от конкретных исторических обстоятельств, сделав их продуктом своего места и времени. В обеих диктатурах законодательные системы воспринимались не как заповеди, навечно выбитые в камне, но как правила, которые развиваются и меняются в зависимости от исторических обстоятельств. Карл Гербер предпочитал законы, которые диктует «конкретная ситуация»; советские же юристы стремились к закону, который бы был материальным, а не иллюзорным. По их мнению, тип законодательной системы диктует историческая реальность и она же определяет ее моральные достоинства. Государства устанавливали законы по своему образу и подобию. Но такой подход оставлял открытым вопрос о различии между тем, что было законно, и тем, что было легитимно, о различии между правом и справедливостью. Если государства принимали законы только по своему усмотрению, не учитывая правовые традиции или нормы христианской морали, то такие законы по определению не были просто законами. Возникшая коллизия была разрешена посредством детальной тавтологии. Революция в Советском Союзе носила исторически справедливый характер; законы издавались революционным государством; следовательно, эти законы также были справедливы. Высшей справедливостью в Третьем рейхе считалось сохранение жизни нации, поэтому нация и была источником права; из этого и следовало, что принятые нацией законы справедливы. Эти круги добродетелей оправдывали отказ обеих диктатур от абсолютных принципов морали абстрактного права, позволяя им устанавливать собственные моральные догматы своего законотворчества. Опираясь на казуистику, строилось здание легитимности режимов.

При всех различиях режимов между ними были существенные аналогии. В 1917 году Советский Союз начинал свою законотворческую деятельность с tabula rasa. 24 ноября царские суды и законодательство были отменены. Советские судьи были вынуждены брать из старого законодательства то, что им было необходимо, но когда дело доходило до вынесения приговоров, руководствовались революционным сознанием87. Законы воспринимались как продолжение политики, которая в социалистическом государстве вскоре должна была стать простой формальностью, а затем, в конце концов, и вовсе исчезнуть по мере отмирания государства. «Коммунизм, – писал Петр Стучка, один из наиболее выдающихся правоведов революции, – означает не только победу социалистического права, но и победу социализма над любым законодательством». Как он допускал, по достижении бесклассового общества «полностью исчезнет и законодательство»88. Главная фигура советской теории права в 1920-х годах, Евгений Пашуканис, рассматривал законодательные системы периода перехода от революции к коммунизму главным образом как свод экономических правил и предписаний, меняющихся в зависимости от экономических приоритетов. Законодательство было просто проблемой, на 99 % политической; революционная юридическая правомерность обладала гибкостью и приспособляемостью, отражавшей ее временный характер89. С принятием первого пятилетнего плана усилились ожидания того, что законодательство станет отраслью экономического планирования, «административной вещью», в соответствии с характеристикой Маркса.

Утопическая концепция нормативного права противоречила реальности, в которой продолжали совершаться преступления, договоры нуждались в подтверждении, а контрреволюционная деятельность требовала подавления. Управление судебной системой, номинально осуществлявшееся народным комиссаром юстиции Николаем Крыленко, носило рудиментарный характер. Революционные трибуналы возглавлялись партийными назначенцами, не имевшими никакого юридического образования; судопроизводство осуществлялось на основе противоречивых и произвольных интерпретаций «революционного сознания», на которое, в соответствии с рекомендациями Ленина, данными им в 1917 году, следовало полагаться90. Однако вскоре выяснилось, что без нормативного законодательства все же не обойтись. В июне 1922 года Российская республика приняла Уголовный кодекс, а четыре месяца спустя – и Гражданский кодекс. И тот и другой в значительной степени строились на дореволюционных моделях, а судьям было предписано использовать буржуазные правила только в тех случаях, когда они очевидно соответствовали «социальных целям» революции91. К концу 1920-х годов советское правоведение стало развиваться в двух направлениях: марксистская теория права отправила формальные системы права в мусорный бак истории; а юридическая практика показала, что законы стали еще более необходимы, чем когда бы то ни было, для регулирования жизни общества и защиты его от преступлений.

Возникший парадокс разрешил сам Сталин. Он отверг идею того, что закон или государство отомрут, поскольку коммунизм еще находится в стадии строительства; в действительности, на XVI съезде партии в 1930 году он призвал к «высшему развитию государственной власти». Он легко согласился с тем, что в таком случае один парадокс замещается другим («Есть ли здесь противоречие? – вопрошал он риторически. – Да, здесь есть противоречие»), однако, как он утверждал, это отмирание будет происходить в процессе диалектического ответа на «максимальную интенсификацию» государственной власти92. Сталин отказался от идеи, в соответствии с которой закон – это простой набор экономических норм и предписаний; в 1930-х годах к законодательству стали относиться как к своду нормативных правил, установленных партией в интересах борьбы за строительство коммунизма. Их легитимность основывалась на этой основополагающей идее: «Социалистический закон, – писал Андрей Вышинский, юрист, руководивший сталинистской трансформацией законодательства, – не знает никакой другой цели, кроме как способствовать разрушению капиталистического мира и строительству нового, коммунистического общества»93.

В сталинские времена история требовала возвышения законодательства «до высочайшего уровня развития», поскольку оно рассматривалось как инструмент «высшего закона» революции, чей высший смысл остается вне критики. «Впервые в истории, – это снова Вышинский, – положения закона отвечают общим принципам морали, потому что советское право воплощает волю народа»94. Это была воля народа в интерпретации партии, а в действительности самого Сталина.

Именно Вышинский сыграл главную роль в формировании правовой теории сталинской диктатуры, роль значительно большую по сравнению с каким-либо другим юристом. Тот факт, что он выжил, оставаясь на высоком посту столь продолжительное время, представляется просто невероятным, учитывая, что все его персональные данные противоречили основным установкам системы и логике реальных событий. Он имел польское происхождение, был выходцем из буржуазной семьи, получившим диплом юриста перед Первой мировой войной; будучи активным социалистом, он встал на сторону меньшевиков, а не большевиков, был депутатом фракции меньшевиков и руководителем народной милиции при Временном правительстве, и, пребывая на этом посту, он издал приказ об аресте лидеров большевиков после их неудачной попытки переворота в июле 1917 года. В 1918 году он в свою очередь был арестован как контрреволюционер, избежал наказания и в 1920 году вступил в ряды коммунистической партии, но затем был дважды подвергнут чистке за неблагонадежность, перед тем как его восстановили в партии95. Внешне это был своего рода денди; чисто выбритый, одетый в хорошо сшитые костюмы и сорочки, Вышинский был бы вполне уместен в любом западном зале суда. Это был истинный образчик оппортуниста, классового врага, которых уничтожали тысячами во время чисток 1930-х годов. Однако он выжил, потому что ему посчастливилось лучше, чем другим его собратьям по профессии, понять те сигналы, которые подавал Сталин между строк своих выступлений. В 1932 году в своей книге «О революционной законности» Вышинский изложил основы правовой теории, на базе которой строилась законодательная система сталинской диктатуры.

Вышинский начал с допущения того, что закон является непосредственным продуктом диктатуры пролетариата: по существу, классовым законом. И как следствие, простой юридический формализм был всегда подвержен тому, что Вышинский называл «партийным единомыслием». Законность лишалась всякого смысла, если она противоречила требованиям революционного момента. Существовавшая в начале 1930-х годов потребность укрепления советского законодательства была связана не только с необходимостью управления судебной системой и регулирования формальных судебных процедур, но и с тем, что это законодательство было мощным инструментом строительства коммунистического общества. «Закон и государство не могут рассматриваться в отрыве одно от другого, – писал Вышинский. – Закон получает силу и свое содержание от государства»96. Законодательная система не существовала автономно; ее легитимность вытекала из того факта, что это было революционное государство, которое «создает, гарантирует, регулирует и использует законы»97. Именно в этом подходе и заключалось принципиальное отличие советского законодательства от его буржуазного аналога: в буржуазной системе свод законов представляет собой средство ограничения и регулирования государственной власти в соответствии с концепцией о высшем приоритете прав личности; советская законодательная система должна была гарантировать, что законы революционного государства будут безжалостно пресекать злонамеренные действия преступников и контрреволюционеров. В 1934 году Вышинский был облагодетельствован должностью заместителя прокурора СССР, а год спустя он занял пост Генерального прокурора Советского Союза, который позволял ему управлять, централизовать и стабилизировать судебную систему, а также усовершенствовать технические возможности юридической профессии, в рядах которой было только 1,8 % работников, которые окончили профессиональные юридические курсы98. Находясь на этом посту, он также проследил за тем, чтобы правоведы 1920-х годов, осужденные во время чисток как безнадежные утописты или буржуазные законники или, как иногда случалось, за то и другое одновременно, сами стали жертвами его нового понимания революционной законности. Пашуканис исчез в январе 1937 года; Крыленко был арестован и расстрелян в 1938 году.

В Третьем рейхе дела обстояли совершенно по-иному. В Германии действовал хорошо отлаженный свод законов, в 1871 году кодифицированный в Уголовный кодекс, а в 1900-м – в Гражданский. Судебная система работала безотказно, а ее персонал отличался высоким уровнем образования. Теория права отражала нападки огромного корпуса академических юристов, однако немногие из ее противников открыто осуждали общепринятые достоинства принципа верховенства права и юридической непредвзятости, даже те из них, кто принадлежал к когорте молодых юристов, выступавших за законодательство, основанное на национальных традициях. Но, что было важнее всего, это то, что правовое государство функционировало на основе общих принципов уважения к закону и юридической защиты граждан. В 1920-х годах, в период Республики, реформаторы законодательства выступали за смягчение режима содержания преступников; гражданское и конституционное законодательство поддерживало права и возможности рядовых граждан. В 1922 году юристом Хансом Кельсеном была опубликована «Теория чистого права», утверждавшая, что право основано на ряде устоявшихся законодательных норм, не зависящих ни от приливов, ни от отливов в течении политической жизни или от морального энтузиазма, присущего конкретному моменту99.

В первые годы диктатуры почти все это богатое юридическое наследие было низвергнуто, а общие принципы государственного устройства, связанные воедино законом, были разрушены. Право было низведено до простых формул, вытекающих из национал-социалистического мировоззрения: «Закон – это то, что полезно германскому народу», или «Все законодательство произрастает из права людей на жизнь»100. Правовые основы государства были перевернуты с ног на голову: в рамках национал-социалистического правосудия законодательство стало выражением высшей морали расы – «абсолютным гарантом жизни нации» – и, следовательно, было подчинено воле расы и ее политическому руководству101. «Закон, – как заметил министр юстиции в первом кабинете Гитлера Франц Гюртнер, – отказывается от своей претензии быть единственным источником решения, что законно, а что незаконно»102. А моральное основание права должно было стать «этическим правилом людей», основанным на их расовом «здравом смысле». И только тогда мораль и право, как также утверждалось, сольются воедино; отсюда национал-социалистическое право превратилось в «моральный кодекс нации»103. Расовый закон занял то место, которое в советской юриспруденции занимало классовое право; обе системы утверждали, что источником подлинного правосудия является только воля народа, которую интерпретируют и опосредуют высшие власти государства.

Эти идеи не вышли из-под пера партийных писак, пытавшихся найти оправдание стремительному процессу ниспровержения принципа верховенства закона, ставшему возможным в результате принятия законов, наделивших в феврале и марте 1933 года власти чрезвычайными полномочиями. Интеллектуальное обоснование правовой теории диктатур было обеспечено значительной фракцией сообщества академических юристов, которые, с одной стороны, сформулировали идейную базу национал-социализма, а с другой – сами формировались под влиянием национал-социализма. Наиболее видным представителем этого сообщества был Карл Шмидт, сорокапятилетний профессор права из Берлинского университета, ставший интеллектуальной звездой правых радикалов в 1920-х годах в силу своей бескомпромиссной враждебности к парламентской демократии и «безродному» либерализму104. 1 мая 1933 года он вступил в партию и тем самым публично поставил свой им-приматур на законодательные и конституционные претензии Гитлера. Взгляды Шмидта на государственное устройство проистекали из идей английского философа XVII века Томаса Гоббса: суверенная власть невидима и носит абсолютный характер, независимо от того, кто создает законы, а также исполняет их или судит. «Фюрер не является государственным органом, – писал Шмидт, – но он высший судья нации и высший законодатель»105. Право – это не некая абстракция, писал он в 1935 году; напротив, оно должно отражать «план и цели законодателя». Но прежде всего закон служит инструментом изоляции и исключения врагов государства; государство определяет, кто «друг», а кто «враг» [Freund oder Feind], а закон приговаривает к исключению. Шмидт приветствовал тех лидеров, кто проявил способность воспользоваться моментом во времена национального кризиса и действовал с железной решимостью, воплощая эти цели в конкретные пункты закона. Закон утверждал верховенство политического руководства и тем самым обеспечивал «более глубокую идею законности»106.

Вопрос о том, в какой степени Карл Шмидт был ответственным за разрушение принципа верховенства права после 1933 года, был предметом многочисленных дискуссий. Это, несомненно, был не Вышинский, с особым ликованием уничтожавший физически своих бывших коллег в годы большой чистки путем организации сфальсифицированных судебных процессов. Однако начиная с 1936 года фортуна стала отворачиваться от него по мере того, как политически более поднаторевшие коллеги стали обгонять его в продвижении по служебной лестнице. После 1945 года осуждение либерального конституционализма, практиковавшееся Шмидтом, продолжало обсуждаться и изучаться, а его недолгий флирт с Гитлером стали рассматривать как некое отклонение в долгой и плодотворной карьере ученого107. Помимо Шмидта, были и другие пожилые специалисты в области юриспруденции, которые приняли новый режим с куда большим политическим энтузиазмом и интеллектуальной софистикой. Тем не менее Шмидт был ученым лидером и выдающейся публичной фигурой, который добровольно и недвусмысленно поддержал с сотней других своих коллег разрушение того, что они считали вышедшей из употребления концепцией законодательного права. В июле 1934 года, через несколько дней после того, как Гитлер объявил рейхстагу о том, что он, исходя из необходимости, действовал против закона, отдав приказ убить Эрнста Рема и группу подозреваемых заговорщиков, Шмидт написал статью в журнале германских юристов под названием «Фюрер защищает закон». Он пояснял, что Гитлер сочетает в своей персоне как высшую политическую, так и судебную власть; следовательно, чистка осуществлялась не вне закона, а была выражением, по словам Шмидта, «высшей справедливости», отправляемой «верховным судьей» нации108.

Было широко распространено беспорядочное толкование закона, и это не вызывало возражений. Эрнст Форстхофф, профессор из Киля с некоторой репутацией либерала, приветствовал новый правовой порядок как первый шаг на пути создания истинного «государства, основанного на законе»109. Все юридическое сословие выстроилось в шеренгу за спиной новой законности. В апреле 1933 года 120 из 378 ученых-юристов были уволены по причине несоответствия расовым и политическим взглядам режима; их заменили значительно более молодыми коллегами, охотно принявшими изменения правового климата. К 1939 году две трети всех преподавателей права были назначены в 1933 и после 1933 года. В 1933 году членами партии были уже 9943 судей; к 1942 году их было уже 16 000110. Юристы должны были вступить в Лигу национал-социалистических юристов, а те, кто оставался в стороне, лишались работы и подвергались постоянным политическим нападкам. В 1933 году подверглись чистке около 1500 юристов, в большинстве своем германские юристы евреи, занятые на государственной службе; остальные 1753 германских еврея продолжали практиковать, но с сентября 1938 года все они лишились этой возможности. От всех других юристов потребовали дать клятву верности сюзерену: «Я клянусь сохранять верность Адольфу Гитлеру, лидеру германской нации и народа…»111.

Новая законность требовала кодификации. В 1935 году начала работать комиссия по уголовному праву по главе со стареющим министром юстиции Францом Гюртнером, одним из немногих консерваторов, кому удалось сохранить свой пост к концу 1930-х годов благодаря тому энтузиазму, с которым они встретили новое государство. Его государственному секретарю предстояло сыграть главную роль в насаждении национал-социалистических ценностей в то время, когда комиссия завершала свою работу. В 1934 году он настоял на том, чтобы судьи отказались от принципа непредвзятости в пользу решения «только в духе национал-социализма»112. Закон, как писал другой представитель Фемиды, это «приказ фюрера». Ганс Франк, партийный глава Лиги юристов, потребовал от судей и адвокатов проверять каждое решение так, как будто на их месте находится сам Гитлер: «Раньше у нас была привычка говорить – это верно или не верно, теперь же мы должны задавать вопрос: а что бы сказал по этому поводу фюрер?» Проект нового Народного закона был готов к 1942 году, но завершение работы по кодификации закона было приостановлено из-за войны. Поскольку большая часть действующего законодательства продолжала опираться на кодексы, полученные в наследство от периода до 1933 года, Фрейслер напомнил судьям и адвокатам, что даже в отсутствие нового уголовного кодекса все юридические термины и понятия должны применяться в соответствии с «наивысшими из всех возможных жизненными ценностями германского сообщества»113.

Сегодня существует возможность понять, почему теоретики права и практикующие юристы в обеих диктатурах полагали, что системы, в которых они действовали, были не только законными, но и легитимными. Их подходы к проблеме и деятельность имели далекоидущие последствия, и эти последствия были на удивление сходными в обеих системах114. В основе развития юридической практики лежали два общих принципа: первый состоял в неправомерном утверждении о том, что государство стоит над законом. В этом отношении между коммунистическим государством как представителем революционных масс и Третьим рейхом, государством, в котором Гитлер был «представителем всего народа», были существенные различия115. Хотя в действительности Сталин играл доминирующую роль в процессе законотворчества в Советском Союзе, здесь продолжали поддерживать видимость того, что источником права является «государственная власть» или «диктатура пролетариата»116. Однако ни в том ни в другом случае государство никогда не подвергалось действию своего законодательства или правовому рассмотрению, и в обоих случаях государственные органы всегда имели возможность опираться на требования, вытекающие из исторических фикций – «закона» революции или «закона» расового развития для обоснования своего особого статуса117.

При таком положении вещей права личности всегда были подчинены интересам коллектива, будь то коммунистическое государство или расовое сообщество. «Вы никто, – гласил нацистский лозунг, – народ все»118. Власти утверждали, что закон представляет собой некую «общественную волю»; свобода личности вытекает не из личных прав, которые можно было бы защищать в споре с государством, но из обязанности следовать этой воле и строгого подчинения этим правилам. Подобным же образом суждения по личным вопросам зависели от социальной функции закона: такие дела рассматривались не на основе их юридической оценки, а на базе их соответствия требованиям общепринятого правосудия. «Однако могут возникнуть коллизии и расхождения между официальной формулировкой законов и требованиями пролетарской революции, – писал Вышинский в 1935 году. – Эти коллизии должны разрешаться только путем подчинения требований закона требованиям политики партии»119. Курт Ротенбургер, президент суда в Гамбурге, одобрительно писал об отказе от «нейтрального, аполитичного правосудия либеральной эпохи» и о рождении правосудий, которые «политически постигают в совершенстве и твердо привержены мировоззрению законодателя». Судьям рекомендовали выносить суждения contra legem, если к этому их подталкивало «расовое сознание»120.

Второй принцип заключался в том, что к закону необходимо было относиться как к инструменту борьбы с врагами общества. Опершись на закон, можно было определить, кто достоин быть включенным в классовое государство или расовое сообщество, а кого необходимо исключить. Концепция Карла Шмидта «свой или чужой» обрела универсальный смысл для всех современных диктатур. Правовая теория в обеих системах была мало озабочена защитой личности от государства, напротив, ее главной заботой была защита общества от преступных личностей и диссидентов. Предатели народа в Германии рассматривались как «самые гнусные из преступников»; юрист Георг Дам считал даже простое воровство предательством по отношению к народу. Уголовные процессы стали вообще рассматриваться как тест на перспективу обвиняемого остаться членом сообщества121. В Советском Союзе воровство квалифицировалось как политический акт. Постановление «О защите и укреплении общественной (социалистической) собственности», принятый 7 августа 1932 года, торжественно возвестил о том, что государственная собственность должна быть «священной и нерушимой»; все воры по определению являлись «врагами народа». Максимальное наказание за это деяние предусматривало смерть через расстрел, а минимальное – десять лет лагерей122. Через два года, в июне 1934 года, в советский Уголовный кодекс была добавлена всеобъемлющая статья «О государственной измене», предусматривавшая обязательную смертную казнь за предательство и пять лет ссылки в Сибирь каждому члену семьи предателя123. Большое внимание в новом законодательстве в обеих диктатурах уделялось поиску и наказанию «врагов».

Понятие «враг» имело политический смысл: контрреволюционеры в Советском Союзе, враги расы и нации в Германии. Для обеспечения того, чтобы закон применялся к этой категории людей даже в том случае, когда они в действительности не совершают уголовных преступлений, обе законодательные системы ввели принцип «аналогий». Царские суды использовали этот метод для осуждения тех элементов, которые считались социально опасными, но которые не нарушали какую-либо конкретную статью Уголовного кодекса. В этих случаях их деяние квалифицировалось как уголовное по «аналогии». Отмененное в 1917 году, это положение было воскрешено в 1922 году и широко использовалось для осуждения обвиняемых в политических преступлениях в 1930-х годах. Когда Евгения Гинзбург, будучи верным членом партии, была арестована и обвинена в контрреволюционной деятельности в 1937 году, она потребовала от судей сказать ей, какое конкретно преступление она совершила. Растерявшиеся судьи только и могли сказать в ответ: «Вы разве не знаете, что товарищ Киров был убит в Ленинграде?» Однако все ее заявления о том, что она никогда не была в этом городе и что убийство было совершено три года назад, не возымели действия: «Но его убили люди, разделявшие ваши взгляды, следовательно, вы должны разделить и моральную и политическую ответственность с ними»124. Принцип «аналогии» давал государству почти неограниченные возможности затягивать в юридические сети любого, кого они считали угрозой обществу. В германскую законодательную систему этот принцип был внедрен в июне 1935 года. До этого его применение было специально запрещено в Уголовном кодексе. Откорректированный второй параграф этого кодекса теперь позволял выносить обвинительные приговоры, когда «общераспространенное мнение» полагало то или иное деяние достойным наказания, даже если оно не подпадало под определение незаконного. «Если обнаруживалось, что никакой пункт Уголовного кодекса не может быть применен к рассматриваемому деянию, – говорилось в поправке, – тогда за это деяние предусматривается наказание в соответствии с тем законом, принципы которого в наибольшей степени соответствуют ему. Традиционная юридическая максима, заключавшаяся о том, что не может быть «никакого наказания без закона», была заменена, по словам Карла Шмидта, одобрявшего эту подмену, максимой «не может быть преступления без наказания»125.

Обе диктатуры практиковали то, что называлось «политической юриспруденцией»126. Закон был поставлен в зависимость от произвола высших властей государства, однако эта произвольность была замаскирована с помощью иллюзии, что советское и национал-социалистическое право являлись продуктом Высшего суда, представителем которого были эти государства. Высший суд, как они полагали, проистекает, в конечном итоге от воли народа, или «здорового общественного мнения». Эти с юридической точки зрения расплывчатые формулировки были использованы юристами обеих систем как источник легитимизации юридических действий, которые на самом деле ослабляли права личности и общественные перспективы исправления законодательства. Ни та ни другая системы не желали просто, без оговорок, презирать закон. Напротив, моральные основы права были переработаны таким образом, чтобы дать понять общественности, что государственная юридическая практика была именно такой, какая необходима. В обоих обществах разжигались всеобщие (хотя и не универсальные) моральные страсти, восприимчивые к идее о том, что «народное правосудие» всегда означает лучшее правосудие.

Оба режима были уверены в том, что они являются воплощением высшей морали. Причиной такой моральной самонадеянности служил кризис Первой мировой войны. Враждебность по отношению к либеральному мировоззрению была прямым результатом этого конфликта. На завершающей стадии войны у всех появилось глубокое ощущение того, что моральная уверенность предвоенных лет полностью улетучилась, оставив поле битвы для конкурирующих моральных позиций, в котором западный либерализм был одной из многих других разновидностей. «Война, – писал один из германских радикальных националистов, Эрнст Юнгер, – была ударом молота, расколовшим мир на новые части и новые сообщества». Советский Союз вышел из горнила этой войны, убежденный в том, что он является самым прогрессивным государством в мире. Коммунистам казалось, что они олицетворяют триумф последнего угнетенного класса; их новое общество по определению было самым прогрессивным в истории человечества. Именно капитализм, по убеждению Маркса, был ответствен за все недуги мира, и поэтому именно капитализм был аморален по своей самой глубинной сути. Германия вышла из войны, наполненная горечью поражения и уязвленная тем, что почти всеми в мире рассматривалось как несправедливый мир. Существовало глубокое чувство того, что германские ценности подвергаются угрозе со стороны западного либерализма; те достоинства, которые, как полагали, выделяют германскую культуру, рассматривались как морально превосходящие ценности западного мира, навязанные посредством войны. Начав в 1919 году с публикации труда Освальда Шпенглера «Закат Европы», когорта германских интеллектуалов взывала к германской культуре вернуть Европу в свое лоно, взяв лидерство в моральной революции, борющейся против коммунизма и капитализма.

Тем временем остальное человечество воспринимало оба государства отнюдь не как к моральный авангард на пути к будущему человечества, а как страны-изгои, которым предстоит заслужить моральное право вернуться в мировое сообщество. Смысл этого приговора в Германии и Советском Союзе был перевернут с ног на голову: якобы именно либеральный порядок продемонстрировал свое полное моральное банкротство перед лицом проблем современной эпохи. Германских националистов и советских революционеров объединяла их общая убежденность в том, что им нечему учиться у Запада; обе системы рассматривали «буржуазные» ценности как коррумпированные и коррумпирующие, способствующие социально деструктивной морали безграничного своекорыстия и гедонизма, едва прикрытого иссохшимися рационализмом и универсализмом. «Запад уже сказал все, что он должен был сказать, – писал русский писатель Михаил Булгаков в 1920 году. – Ex Oriente lux [с востока свет]»127. Ни тот ни другой режим не видели никакой пользы от внедрения чуждой западной морали, в которой их общества не ощущали особой потребности или социальной необходимости. Когда в 1947 году советский философ Г.С. Александров довольно неосмотрительно опубликовал историю западной философии, Андрей Жданов призвал к себе 90 академиков, чтобы обсудить неудачу их коллеги в постижении того, что какими бы прогрессивными другие системы взглядов и мышления ни казались, марксизм остается философией, «качественно отличающейся от всех предыдущих философских систем»128. «Наша мораль, – писал Жданов в своем эссе о советской этике, – осуждает… буржуазное стремление к удовольствиям и пренебрежение долгом»129.

Отличительные черты и моральные достоинства германских ценностей были общеизвестным допущением среди германской образованной элиты. Философ Эрнст Трельч противопоставлял рациональную, механистическую, гуманитарную мораль Запада уникальной жизнестойкости германского «плодотворного исторического духа»130. Ведущий германский христианский мыслитель Вильгельм Штапель утверждал, что «нации различаются по характеру, а следовательно, и по способностям, и по квалификации», из чего он приходит к заключению, что: «Мы, германцы, находимся на другом уровне развития по сравнению с другими нациями; у нас есть права, не сопоставимые с правами любых других наций»131. Карл Шмидт противопоставлял «власть реальной жизни», проявившейся в реакции Германии на послевоенный кризис, с «механизмом» действия западных универсальных ценностей; в восприятии другого правоведа, Вильгельма Зиберта, подходы Запада к моральным проблемам были «отражением его беспомощности, отсутствия связи с исконными корнями и слабохарактерности» и т. д.132 Этические заявки западного либерализма отметались как образец своекорыстия и лицемерия: «они возвели политический морализм в ранг «универсальной действительности» только после того, как англосаксы увидели в нем некое средство для достижения цели, писал один немецкий критик, которому моральная удовлетворенность представлялась маской, прикрывающей беспринципный империализм133.

Моральное состояние, напротив, рассматривалось как результат специфических исторических обстоятельств, уникальных для каждого народа и общества. Обе диктатуры оправдывали взгляды на мораль, отвергающие универсальные истины или ценности, – никаких «внешних санкций», требовал Крыленко; никакого «безграничного Абсолюта», – писал Розенберг, утверждая таким образом моральный порядок, который узаконивался высшей исторической необходимостью134.

Подобное понимание сути морального порядка ведет к философскому парадоксу: мораль детерминируется ходом истории, и следовательно, она относительна, но в то же время моральный порядок, создаваемый историей, обладает абсолютными ценностями именно в силу того, что он является исторической реальностью, а не абстрактным принципом. Отсюда идея абсолютных исторических ценностей является центральной в понимании того, как моральная атмосфера диктатур могла насаждаться с таким ригоризмом. Роланд Фрейслер настаивал на том, чтобы его коллеги юристы воспринимали национал-социалистические ценности как основу законодательной системы, поскольку этого требовала историческая необходимость: «история остается непреклонной и неискаженной – так как она есть истина»135. Советские исследователи этики опирались на сходное чувство исторической определенности. Философ М. Н. Руткевич в своей работе 1952 года с легкостью разрешает конфликт между историей и ценностями: «Все фундаментальные тезисы… марксистско-ленинской философии, экономической науки и теории социализма и классовой борьбы… все это абсолютные истины, постоянно подтверждаемые практикой, так что в будущем ничто и никогда не сможет их опровергнуть»136.

Основные положения новой морали в обеих системах отражали полный отказ от гуманизма. Пренебрегая этическими нормами, утверждающими внутреннее достоинство человека и права личности, обе диктатуры устанавливали моральный порядок, который проповедовал абсолютный приоритет коллектива и обязанность каждого человека полностью отказаться от заботы о самом себе во благо общества. Германский теолог Михаэль Мюллер приветствовал конец этического релятивизма, наступивший при Гитлере, поскольку Гитлер привил германскому народу фундаментальную идею того, что «личность должна служить группе» и что «жизнь не счастье, а самопожертвование»137. Безразличие к интересам личности способствовало установлению морального ригоризма. «Большевик должен быть твердым, смелым, непреклонным, готовым жертвовать собой ради партии, – увещевал Каганович своего партийного товарища, жаловавшегося на случаи несправедливости. – Да, готов жертвовать не только своей жизнью, но и своим самоуважением и обидчивостью»138. В 1961 году советская коммунистическая партия опубликовала свои официальные двенадцать заповедей – «Моральный кодекс строителя коммунизма», тем самым выбив на скрижалях некоторые из самых твердокаменных принципов коммунистической этики, унаследованных от сталинских времен: «труд во имя блага общества – кто не работает, тот не ест»; «беспощадность к врагам коммунизма»139.

Проповедуемые достоинства коллективизма давали моральные основания для исключительного по своей брутальности характера обеих систем и порождали необходимость в таком «бескомпромиссном отношении». Социально-политическую атмосферу обеих диктатур пронизывало глубочайшее историческое негодование по отношению к инакомыслящим, которое сильнее проявлялось в Советском Союзе, поскольку в этом случае страна была вынуждена низвергнуть организованную религию и создавать свою законодательную систему почти с нуля. Воздаяние было облачено в одежды справедливости и правоты. «Непримиримая ненависть к врагам народа, – писал Вышинский в 1938 году, – является одним из важнейших принципов коммунистической этики»140. Объекты ненависти национал-социализма были главными фигурами, находящимися на прицеле режима, и это нашло отражение в моральной лексике диктатуры. Насилие в обеих диктатурах, направленное против тех, кого они хотели исключить, намеренно представлялось как нечто важное, свидетельствующее об отличии их моральных ценностей от пресного гуманизма Запада. Как вспоминал Виктор Кравченко, одному из руководителей промышленности, по счастливой случайности избежавшему чисток, однажды на партийном собрании, посвященном чисткам, было сказано, что, когда речь идет о разоблачении «врагов», не должно быть «места для «гнилого либерализма» и «буржуазной сентиментальности». По словам протеже Гиммлера, одного из руководителей СС Вернера Беста: «В эпоху националистического государства лишь один закон действует во благо: будь сильным!» Розенберг хвастался тем, что сильные люди обладают силой, потому что они «абсолютно твердые люди»»141. Императивы преследований и травли представлялись одним из достоинств диктатуры, а не как один из ее пороков.

Моральную уверенность диктатур разделяло далеко не все их население. В обеих системах сохранялась возможность функционировать, просто отдавать лицемерную дань официальной морали, скрывая истинные мысли и взгляды; можно было считать некоторые из актов режима несправедливыми, в целом приветствуя его мировоззрение; можно было открыто выступать против господствующего морального климата, но за это следовало неотвратимое наказание. Миллионами граждан обеих диктатур новый моральный порядок воспринимался таким, каким он и был в действительности. Обе системы демонстрировали неукротимую моральную энергию в строительстве нового порядка и разрушении тех, кого они считали необходимым изолировать или низвергнуть. С бойцами новой морали носились как с героями режима. Молодых наци, погибших в столкновениях и уличных потасовках в период до 1933 года, возвели в ранг мучеников и святых поборников движения. В Советском Союзе функционеры НКВД в награду за те бесчисленные страдания, которые они приносили своим жертвам, получали желанные медали Героя Советского Союза. Моральная среда диктатуры вынуждала трактовать подобные деяния как необходимые предосторожности, призванные предотвратить еще большие нарушения закона и большую несправедливость, а не как государственные преступления. Но для Гитлера и Сталина фактически наибольшим злом была бы неспособность этих структур обеспечить защиту расы или социалистического государства от угрозы разрушения. В этом и заключалась та инверсия морали, которая сделала возможным возникновение и функционирование режимов, превзошедших по кровожадности все, какие-либо существовавшие в этом столетии режимы.

Именно это извращенное моральное оружие служило прикрытием для функционеров, совершавших преступления от имени государства, когда они выносили неправедные приговоры. Иначе мотивы исполнения этих приговоров были бы просто непостижимы. Во время допроса в ходе Нюрнбергского процесса у коменданта Освенцима Рудольфа Гесса не было сомнений в том, что морально, а что нет. В ответ на обвинения следователя в краже личных принадлежностей евреев он отреагировал с негодованием: «Но это было бы против моих принципов… это было бы нечестно»142. У Гесса не было ни малейшего раскаяния или чувства морального падения по поводу того, что в Освенциме массово уничтожали миллионы евреев, цыган и советских военнопленных. Высшая мораль, которая диктовалась императивами истории и природы, отличалась от того, что традиционно считалось преступлением. Убийц и воров в обеих системах отправляли в тюрьмы, но с теми, кто хладнокровно убивал евреев и грабил их драгоценности для государственных хранилищ, или с теми, кто конфисковывал церковные сокровищницы и убивал сопротивлявшихся священников, все обстояло совсем по-другому. Диктатуры опирались на эти моральные различия для получения поддержки и одобрения своих народов, для легитимизации по существу незаконных действий властей и утверждения правомочности насилия и беззакония, ставших нормой исполнения государственной власти, но главным образом в силу того безмерного чувства собственной правоты, которая, по их мнению, освящена императивами истории. «Только необходимость, – говорил Гитлер в 1942 году, – имеет законную силу»; а Сталин – в 1952 году: «История никогда не делает ничего существенного, если для этого нет особой необходимости»143. Очевидно, что без понимания того, насколько диктаторам было важно представлять себя моральными инструментами неукротимого искупительного исторического движения масс, невозможно постичь ни сути диктатур, ни поведения самих диктаторов.