Советский переводчик Валентин Бережков весной и летом 1940 года оказался в Берлине, работая в комиссии, посланной в Германию для наблюдения за поставками технологического оборудования в Советский Союз, которые осуществлялись по условиям торгового соглашения, недавно подписанного между двумя диктатурами. Он был удивлен сходством своей новой окружающей среды: «Та же идолизация «руководителя», те же массовые съезды и парады… Все очень похоже, помпезная архитектура, героические темы, отраженные в искусстве, почти таком же, что и наш социалистический реализм… массированное идеологическое промывание мозгов»2. Видя низкопоклонство толпы перед обращающимся к ней Гитлером, он вспоминал Сталина, стоящего на трибуне Мавзолея, приветствующего марширующие под ним колонны воодушевленных коммунистов. Но в том, что он осознает это ошеломляющее сходство, вспоминал позже Бережков, он боялся признаться даже «самому себе». Между тем, пропасть, разделявшую две диктатуры, он прекрасно понимал. Сталин хотел, чтобы Советский народ построил социалистическое будущее, в котором «все народы будут равны и счастливы». Гитлер намеревался создать «империю господствующей расы» и хотел, чтобы народ создал ее посредством «кровавой бойни войны»3.
Различие было фундаментальным. При всем сходстве в характере функционирования диктатур, в том механизме, который связал воедино народы с их тиранами, в удивительной схожести задач развития культуры, стратегии экономического управления, утопических социальных устремлениях, даже в моральном языке режимов, идеологические цели двух государств различались столь же разительно, как и протестанты и католики Европы в шестнадцатом веке. Краткий период популярности идей «национал-большевизма», процветавших в 1920-х годах, мог проложить пропасть между двумя идеологиями, но эти идеи не были обращены ни к тому, ни к другому диктатору4. Сталин, при всей той ужасной цене, которую ему пришлось заплатить за идею строительства социалистического рая, на протяжении всех лет своей диктатуры полагал, что он борется за мировой триумф угнетенных и эксплуатируемых классов, даже тогда, когда подавляющее большинство его собственного народа безмерно страдало от политической регламентации и экономических лишений. Даже перед лицом миллионов сограждан, убитых, искалеченных, подвергавшихся регулярным преследованиям, в 1945 году уже в конце своей жизни Гитлер продолжал верить в то, что идеал расовой империи был достоин того, чтобы бороться ради него. Обе системы, однако, объединяла одна общая нерешенная и постоянно преследовавшая их проблема, которая заключалась в том, что между идеалом и реальностью в их диктатурах лежала непреодолимая пропасть. Общим для них были и инструменты, которыми каждая система пользовалась для маскировки искажений истинного положения вещей.
Исходным пунктом любых сопоставлений являются попытки найти ответ на вопрос, почему в годы, последовавшие за окончанием Первой мировой войны, возникли две крайние формы диктатуры, которые пользовались самой широкой поддержкой обоих народов, чьи лидеры, проповедуя идеи исключительных и глобальных сообществ, устремились в погоню за абсолютной утопией.
Ни та, ни другая системы не были абстракциями; ни одна из них не была навязана извне. Обе диктатуры не были отражениями непостижимых отклонений исторического развития, но стали результатом особой политической культуры и специфической социальной среды. В этом отношении они были уникальны. Ни одно из европейских государств даже не пыталось и до 1914 года не имело средств охватить полостью все общество во всех аспектах его жизнедеятельности – контролировать или следить за всеми результатами культурной жизни, управлять экономикой, регламентировать общественную жизнь, очерчивать параметры частной жизни и стиль публичного поведения. Первая мировая война вызвала к жизни первые (ограниченные) попытки некоторых государств, управлять полностью всем обществом, контролировать как всю его экономическую, так и культурную деятельность. Однако эти попытки были несопоставимы с масштабами того, что происходило в рассматриваемых системах, в том числе и в Италии Муссолини, давшего жизнь термину «тоталитаризм» для описания системы, охватывающей все общество до основания. Один ответ на более общий вопрос о корнях политического холизма возможно лежит в том, что Цветан Тодоров назвал «культом науки». Всепоглощающая вера в возможности науки понять, а затем трансформировать положение человека была широко распространена с середины XIX века и в более поздние периоды5. Утверждения «сайнтизма» (хотя и не науки как таковой) можно было свести к вере в то, что общество должно быть организовано вокруг объективных научных принципов, и что эти принципы эксклюзивны и монистичны. Отдельные индивиды не играли большой роли, но социальный организм в целом имел огромное значение. Распространенные научные рассуждения обычно имели сильный утопический подтекст. Предполагалось, что наука сможет решить все проблемы реального мира с помощью планирования, реформы медицины, евгеники, социальной инженерии и технических инноваций.
Вера в науку не обязательно порождала диктатуру, однако же, для ее апостолов была свойственна предрасположенность к тому, чтобы видеть науку в авторитарном контексте. Тем временем, основе политической идеологии и социальных устремлений обеих диктатур, советской и германской, лежали научные доводы. Первым виновником был марксизм с его видением социологической утопии, как результата приложения современной экономики и социальных наук к историческому процессу. Основные положения научного социализма, разработанные в трудах Фридриха Энгельса, в равной мере как и Карла Маркса, покоились на вере в то, что законы экономического развития с неизбежностью приведут к созданию условий для возникновения уникальной социальной системы, основанной на уничтожении классов и экспроприации собственности в интересах всего общества. Эти постулаты носили глобальный характер, поскольку утверждали, что коммунистическое общество не только охватит весь мир, оно одновременно искоренит все проявления «ложного» социального сознания, с помощью того, что Маркс (и с еще большей уверенностью Ленин) называл «диктатурой пролетариата». Социальное развитие, согласно утверждению Маркса, привело к возникновению некой формы современного абсолютизма, в то же самое время, обещая полную социальную эмансипацию – парадокс, лежавший в самом сердце сталинистской диктатуры.
Научные корни германской диктатуры можно обнаружить в биологических науках. Развитие в конце девятнадцатого века популярной социальной биологии, которая ассоциировалась с трудами Эрнста Геккеля и многих его последователей, привело к возникновению теории развития человечества как процесса, основанного на сохранении расы или нации как чистых и эксклюзивных «видов», и как применения строгих правил, детерминирующих их долгосрочное здоровье и силу. Гитлер был знаком с эволюционными расовыми теориями Людвига Вольтмана, чей труд «Политическая антропология», опубликованный в 1903 году, вновь возник в одиозной интерпретации в «Майн Кампф»6. Идея расовой гигиены в теории Вольтмана и других исследователей переплелась с более традиционной эволюционной теорией, которая подчеркивала неизбежность и необходимость расовой борьбы как центральной исторической реальности там, где Маркс видел борьбу между антагонистическими классами. Конечным результатом стала биологическая утопия, в которой авторитаризм и холистические утверждения, основанные на сохранении видов, исходили из необходимости безжалостного медицинского вмешательства для сохранения генома расы или нации.
Важность этих научных концепций для объяснения основных тезисов, высказывавшихся обеими диктатурами о том, что они создают органическое сообщество, защищенное от социального и расового заражения, является центральной темой этой книги. Наука помогает нам объяснить абсолютную природу коллективистских сообществ и ту степень гротеска, до которой каждая диктатура доходила в своем стремлении отторгнуть те элементы, которые она квалифицировала как социальных или расовых изгоев. Но одна наука не способна объяснить, почему они возникли и когда это произошло, даже если она и предоставляет нам некие точки отсчета для понимания ее безжалостных усилий в достижении научного совершенства. Обе диктатуры представляют собой результат глубокого отвержения и Германией, и Советским Союзом западного либерального идеала прогресса, с его акцентом на суверенитет личности, достоинства гражданского общества, и толерантность по отношению к различиям культур. Марксисты отвергали буржуазно-либеральную эпоху по причине того, что, по их мнению, она представляли исключительно интересы имущих классов. Национал-социалисты отказывались от нее из-за того, что она порождала социальный антагонизм, поощряла расовое истощение в расползающихся, абсолютно бесконтрольных индустриальных городах, и вела к преувеличенному благоговению перед экономическим эгоизмом. Важно осознавать, насколько чуждыми были современный либерализм или гражданские добродетели для Сталина и Гитлера в начале их политической карьеры, когда один был вовлечен в насильственный подрыв воистину нетерпимой авторитарной монархии, а другой был одержимо озабочен национальной борьбой и расовой гигиеной. Война и революция, повивальные бабки их мировоззрений, разрушили либеральные представления о природе исторического развития. Либеральные ценности никогда не могли удержать ни того, ни другого политика, когда они находились у власти; оба внутренне уверовали в то, что эти ценности являются признаком политической слабости и социальной фрагментации прошлых эпох.
Антилиберализм, выражавшийся обоими диктаторами, и движениями, которые они представляли, был частью более широкой интерпретации процесса развития мировой истории. Каждый по-своему, и Сталин, и Гитлер, видели себя в качестве актеров колоссальной исторической драмы. Каждый из них утверждал, что его диктатура представляет собой фундаментальный поворотный момент в истории современного мира. Сталин защищал революцию как событие, потрясшее весь мир, которое угрожало подорвать, а затем отправить в небытие всю буржуазную эру, рожденную, как утверждал Маркс, в пламени Французской революции. В своей статье в газете «Правда», посвященной десятой годовщине революции, Сталин писал, что октябрь 1917 года был «революцией международного мирового порядка», которая ознаменовала, ни много, ни мало, «коренной поворот в истории человечества». Сталин сравнивал состояние шока, в который привели якобинцы аристократию после 1789 года, с потрясением, порожденным большевизмом, который «вызывает ужас и ненависть среди буржуазии всех стран»7. Сталин хотел завершить разрушение буржуазной стадии истории человечества, как это предсказывала марксистская экономическая наука. Для Сталина и для каждого другого большевика альтернатива казалась немыслимой. «Между нашим пролетарским государством и остальным буржуазным миром, – писал Михаил Фрунзе, предшественник Ворошилова на посту Народного комиссара по военным и морским делам, – может быть только одно состояние длительной, упорной, отчаянной войны до смертельного конца»8. Это вызывающее благоговейный страх ощущение ответственности за судьбу всех обездоленных и эксплуатируемых людей в мире, было тяжким историческим бременем. Советские лидеры действовали так, как будто правота исторического развития была на их стороне, поэтому постоянно оправдывали свои действия повторяющимися заявлениями о бескомпромиссной природе исторических изменений и всемирно-историческом значении их миссии.
Национал-социализм также рассматривался как всемирно-исторический феномен, призванный повернуть процесс исторических изменений, вызванных марксизмом и революцией, и спасти Европу от величайшего кризиса, перед которым она стояла, по крайней мере, со времен Французской революции. В своей статье 1938 года, Ханс Мерингер, отмечал успех движения в совершении исторического «поворота» после долгого марша в направлении большевизма, нигилизма и анархии».
По мысли Мерингера движение изменит сами условия жизни в Европе и даст ей «смысл существования на века»9. С самых первых шагов своей карьеры Гитлер развивал иллюзорные идеи об историческом величии, связывая свою личную судьбу с ходом германской истории. В своем меморандуме о геополитическом будущем Германии, написанном в 1936 году, он описал в общих чертах свои взгляды, которые в точности отражают взгляды Сталина: «С начала Французской революции мир движется со все более нарастающей скоростью в сторону нового конфликта, самым крайним вариантом решения которого является большевизм». Гитлер надеялся на то, что в этом конфликте победит Германия, сражающаяся за все наследство цивилизованной Европы; в противном случае, мир испытает «самую страшную катастрофу, которую она когда-либо пережила, со времен падения античных государств»10. На съезде партии в 1934 году он заявил делегатам, что национал-социалистическое движение противостоит Французской революции и ее наследию, заключающемуся в «интернационально-революционной догме», которую уже на протяжении ста пятидесяти лет вещают еврейские интеллектуалы11. В этом также заключалось тяжелое историческое бремя ответственности. «Я не считаю это приемлемой задачей, – писал Гитлер в меморандуме, – но это серьезный недостаток и груз для нашей национальной жизни…»12. Такие сентименты, в то же время, давали Советскому коммунизму и Национал-социализму преувеличенное ощущение собственной значимости. Диктаторы могли аппелировать к населению, которое чувствовало себя так, как будто оно тоже вместе со своими лидерами делает историю.
Коллективистские амбиции обеих диктатур диктовались различными импульсами. Наука дала им рациональное обоснование, чтобы они могли придерживаться фундаментальных научных выводов о возможностях будущего для современного общества. История продемонстрировала необходимость революционных преобразований условий существования перед лицом разрушающей капиталистической действительности, и подтвердила те закономерности, которые вытекают из данных науки. Антилиберальные и антигуманистические перевороты освобождают диктатуры от традиционных норм морали и угрызений совести, укрепляют их выраженное антииндивидуалистическое моральное мышление и взгляды. Возникшие в результате всего этого системы были исключительными и всеохватывающими, и характеризовались абсолютной моралью. Создавшими их партиями они воспринимались как священные коровы, что объясняет, почему они были столь одержимы в отношении малейших нарушений в едином унитарном организме, какими бы тривиальными и незначительными они ни были. Какого-либо другого объяснения тому, что местные цензоры в Советском Союзе искали признаки диверсии на каждой вышедшей в свет печатной странице, даже написанной от имени самой Коммунистической партии, просто нет. Безумные усилия, предпринимавшиеся Гестапо для выслеживания всех без исключения выживших евреев в Германии, даже издание подробных инструкций относительно того, как обнаружить раздвигающиеся стены или потайные люки, невозможно понять без признания преувеличенного холизма системы13.
Традиционная характеристика обеих систем фокусируется на безжалостной практике слежки и репрессий, как проявлении ничем не ограниченной власти. В действительности эта практика была отражением ее слабости. Обе диктатуры были насквозь пропитаны глубокими страхами и всеобъемлющим чувством неопределенности и неуверенности в себе. «Враг» в обеих системах представлялся таким образом, как будто он обладал необыкновенной силой, заключавшейся в ее тайном подрывном характере и деструктивном влиянии на общество. В 1930-х годах в Советском Союзе «замаскировавшийся» враг, скрывавшийся в среде партийного аппарата, рассматривался как самая большая угроза, которая стояла перед режимом; «евреи» в национал-социалистической Германии представлялись как почти неудержимая сила, монополизировавшая мировую историю для своих собственных замыслов и чье разрушительное влияние потребует от немецкого народа и его союзников самых напряженных усилий. И в том и другом случаях именно глубокий страх потери власти и влияния стал побудительным мотивом диких режимов дискриминации.
Гитлер убедил себя и миллионы подвластных ему сограждан в том, что замысел многих противников Германии заключался в их намерении положить конец немецкой культуре и лишить немецкий народ его жизненной силы. События, последовавшие после Первой мировой войны, катастрофическая инфляция и провал экономики в 1920-х годах послужили убедительным историческим подтверждением заявлений о том, что Германия балансирует на грани хаоса. В Советском Союзе страх перед тем, что революция повторит судьбу преждевременных восстаний в остальной части Европы в 1919 году, и что контрреволюция сейчас является большей реальностью, чем когда бы то ни было, и готова сполна воспользоваться первыми признаками колебаний и компромиссов, подогрел паранойю относительно перспективы выживания революции, охватившую всю партию, и которая не ограничивалась только Сталиным. Возможное поражение в обоих случаях воспринималось в абсолютном значении. Смерть расы национал-социалисты представляли как конец всему в Германии; успешная контрреволюция в Советском Союзе рассматривалась как несчастье, которое укрепит злобную и безжалостную власть буржуазии даже перед лицом ее исторической смерти. Эти безрадостные сценарии заставили обе системы усилить преувеличенное состояние готовности защищаться против предполагаемого внутреннего врага и угрозы разложения; этим и объясняется, почему аппарат государственной безопасности действовал с такой беспощадностью и жестокостью, обнаруживая и уничтожая этого врага.
Страх, который они испытывали перед скрытым врагом, является ключом к пониманию одной из центральных характеристик двух диктатур. Обе системы были вдохновлены глубочайшей ненавистью и негодованием. Оба диктатора прокладывали дорогу системам, выражая свои политические кредо в понятиях, которые не оставляли сомнений в общественном сознании, что враги режима безусловно заслуживали только ненависти. Ненависть и Гитлера, и Сталина была порождением их собственного исторической опыта. Гитлер научился ненавидеть врагов нации в годы Первой мировой войны, врагов внешних, но в большей степени врагов, окопавшихся внутри нации, которые, как он полагал, истощили ее волю к победе. Герман Раушнинг, писавший о Гитлере, которого он знал в начале 1930-х годов, был поражен тем фактом, что «ненависть действовала на него как вино»14. В «Mайн Кампф» Гитлера бесконечно повторяются утверждения об институтах, классах и идеях, которые вдохнули в сознание автора глубочайшее чувство исторического негодования. Ненависть была заразительной в Веймарской республике. Она заполнила собой все националистические писания 1920-х годов. Освальд Шпенглер заметил в конце войны, что «неописуемая ненависть» произросла из поражения в войне15. Советские вожди приукрашивали свои публичные речи призывами к ненависти к врагу и доводами о том, что ненависть являлась добродетельным качеством революционера. Ведущий советский юрист 1930-х годов Андрей Вышинский считал, что «непримиримая ненависть к врагам» является «одним из важнейших принципов коммунистической этики»16. Проявления негодований были непременным элементом всех публичных выступлений Сталина. Они проистекали из его опыта подпольной революционной борьбы, которая вращалась между непреклонной враждебностью к государственным органам царского режима и равным негодованием в отношении других ненавистных революционных фракций, которые оказались неспособны принять правоту дела большевиков или не прошли испытание на готовность к бескомпромиссной революционной борьбе17.
Сочетание исторической и моральной уверенности наряду с непреклонной ненавистью к врагу, породило институционализированную дихотомию между своими и чужими, ясно выраженную в политических взглядах германского юриста Карла Шмитта, полагавшего, что современная политика неизбежно детерминируется разделением между теми, кто принят в конкретное политическое сообщество и теми, кто из него исключен. Его концепция «свой или чужой» отражала широко распространенную в европейской политике реальность 1920-х годов и не была лишь простым изобретением ученых. Такое разделение предполагало абсолютное различие, не оставлявшее пространства для многих миллионов германских или советских граждан, которые, если бы они вообще думали об этом, находились где-то между этими двумя полюсами.
В самом начале своей карьеры Сталин как-то заметил, что каждый, кто «не подчиняет свое “я” нашему святому делу», является врагом18. Национал-социализм видел все в черно-белом цвете. В Германии, как говорил Грегор Штрассер на партийном съезде в 1929 году, «есть две категории». С одной стороны были «те, кто верил в германское будущее»19. Как писал Герхард Нессе в 1934 году, любой немец, читая «Майн Кампф», мог произносить «только да или нет», и ничего среднего20. Советская риторика также не оставляла места для колеблющихся. Весь мир разделялся вдоль манихейской линии – добро и зло, социально приемлемые и социально коррумпированные, и это разделение нашло отражение в понятии «социально опасный», которое использовалось для характеристики всех тех, у кого сохранились хоть какие-нибудь генетические связи с бывшим господствующим классом21. Грань, пролегающая между теми, кто был включен в сообщество и теми, кто был исключен из него, была сложной и неоднозначной, но так или иначе, все советские граждане, как и германские, должны были выбирать и принадлежать к той или другой категории. Именно этим и объясняется то, до каких пределов национал-социалистический режим доходил в своем стремлении определить как можно точнее статус тех, кто был частично евреем. Это также объясняет и политику Советского Союза, направленную на отслеживание всех сыновей и дочерей «социально опасных» индивидов и лишение их гражданских прав или социальных возможностей на основании предположения о генетическом или средовом заражении22.
Ненависть, также, хотя отчасти, лежала в основе всепроникающего насилия в двух диктатурах. Истории насилия пронизывают все страницы этой и всех остальных книг, посвященных двум диктатурам. Убийства, расстрелы, либо самоубийства в этих системах были ежедневной рутиной; другие формы насильственного исключения из общества, депортаций и заключений в лагерях, совершались в отношении миллионов людей. Насилие было слишком широко распространенным и продолжительным явлением, чтобы его причины можно было бы объяснить лишь тем, что это были репрессивные и авторитарные режимы. Насилие было встроено в саму суть мировоззрения каждого из двух диктаторов, а также стало сердцевиной каждой из двух диктатур; оно было существенным элементом обеих систем, а не простым инструментом контроля, и как таковое практиковалось на всех уровнях двух обществ без исключения. Может возникнуть соблазн предположить, что принятие насилия было неизбежно, более того, в некоторых обстоятельствах даже желательно, и что его происхождение было обязано травмам Великой и Гражданским войн, которые положили ему начало. Гитлер и многие другие ветераны партии годами смотрели в лицо смерти, которая представала перед ними в самом мучительном, непосредственном и кровавом облике. Некоторые из них, хотя и не все, привнесли в свою мирную жизнь терпимое отношение к физической грубости и жестокости, и патологическую одержимость добродетелями насилия (и насильственной смерти), которая пропитала насквозь всю культуру Третьего Рейха. Гимн, написанный для «Олимпийской молодежи» в 1936 году, отмечал не радость спорта, а привлекательность героического конца: «Главное завоевание отечества/Высшая необходимость отечества/в необходимости: жертвенная смерть!»23.
Гражданская война в Советском Союзе покрыла кровью большевистских лидеров. Насилие было широко распространенным и варварским с обеих сторон, оно притупляло чувствительность и создавало веру в то, что насильственная защита революции была и правым делом, и исторической необходимостью24. Вместе с тем, в случае с Советским Союзом язык политического насилия утвердился задолго до опыта мировой и гражданской войн. Эта идея занимала центральное место в большевистской концепции революционной борьбы, которая по определению должна была быть разрушительной и кровавой. Ленин в 1905 году смотрел на задачу революционных масс в понятиях «жестокого уничтожения врага» – тема, к которой он постоянно возвращался во время революции и гражданской войны, и которая отразилась эхом в языке его революционных собратьев25. Сталин дал в своих «Основах ленинизма» характеристику того, как «закон насильственной пролетарской революции, закон разрушения буржуазной государственной машины… является неизбежным законом революционного движения»26. Оба, и Сталин, и Гитлер, смотрели на насилие как на неизбежное следствие их политической миссии. Революционные столкновения делали необходимыми физическое устранение или подавления тех сил, которые определялись как контрреволюционные; расовый конфликт представлял собой силы природы, приложенные к человеческой популяции, в которой насилие проявлялось инстинктивно и безжалостно. Ожидания диктаторов от политики и от переустройства общества были преднамеренно, почти торжествующе антигуманистическими. Ни тот, ни другой не рассматривали себя как убийц, хотя командовали кровавыми режимами. Насилие обоими диктаторами совершалось и как воздаяние, и как спасение от вымышленных врагов, для которых, как они полагали, кровавое насилие было привычным делом. Жертвы показательных судебных процессов по многих случаях были вынуждены признаться в том, что они заранее обдумывали покушение на убийство большевистских лидеров; коммунистов в Германии в 1933 и 1934 года рутинно пытали, чтобы обнаружить их тайные запасы оружия и взрывчатых веществ, и раскрыть их планы насильственных и террористических актов.
Нисходящая спираль, начинающаяся от социальной изоляции и исключения из общества посредством ненависти и перманентного насилия с трудом согласуется с утопическими устремлениями двух систем. Оба элемента были объединены общей для обеих диктатур концепцией борьбы. Утопия, которую в 1930-х годах обещали обоим народам, всегда оставалась в процессе «наступления», далеким идеалом, смутно видневшимся сквозь повседневную реальность борьбы против того, что системы называли кандалами старого порядка, против социальных ценностей и морального мировоззрения, поддерживавших этот порядок. Сталин охарактеризовал этот парадокс в своей речи в 1934 году, в которой объяснял, что существующая власть государства является необходимой переходной фазой к более свободной системе: «Высшая форма развития государственной власти, ставящая цель подготовки условий для устранения всякой государственной власти…». При этом Сталин добавил, что каждый, кто не понимает противоречивый характер исторического процесса, «мертв в отношении марксизма»27. Ощущение будущего у Гитлера также было обусловлено дальнейшей борьбой, до тех пор, пока фундамент для возникшего расового государства не будет гарантирован28. Две утопии радовались метафорическому существованию, оправдывая текущую политику погоней за отдаленной целью, и передавая эту реальность своим народам.
Метафорический характер двух диктатур был той чертой, которую всегда было почти невозможно понять. Пропасть между тем, что происходило в действительности, и тем, что объявлялось как реальность, теперь представляется настолько очевидной, что кажется невозможным, что режимы поддерживали эти иллюзии, или что оба народа могли хоть в какой-то степени верить в них. И тем не менее, шизофреническая природа двух диктатур определяла условия их жизнедеятельности. Оба лидера и ведомые ими народы были вовлечены в коллективные акты искажения реальности так, чтобы истина стала ложью, а ложь могла скрываться под маской истины. «Люди стали изворотливыми, – писал один разочаровавшийся немецкий бизнесмен в сентябре 1939 года, – и научились притворяться… Мы превратись в прекрасное сообщество лжецов»29.
Метафор диктатуры было огромное множество. Лидеры представлялись как мифические символы режима, а банальные стороны их личностей умалчивались. Обожествление превратило обе фигуры в нереальные версии их самих, которые затем были присвоены всей остальной системой так, как будто приписанные добродетели были в некотором смысле реальными. Оба общества превратились в пародии на социальную реальность. В тот самый момент, когда Сталин произнес свое знаменитое «жить стало лучше», режим вошел в двухлетний период исключительного террора, а уровень жизни населения в этот период опустился до самого низкого за весь период диктатуры уровня. Многочисленные образы улыбающихся колхозников и картины щедрых урожаев массово продавались во всех киосках в то самое время, когда миллионы крестьян находились в трудовых лагерях и еще миллионы умирали от самого страшного за все столетие голода и мора. Третий Рейх построил идеальное общество на фундаменте расового запугивания и дискриминации, которые привели к 300 000 человек, насильственно стерилизованных, к которым, предположительно, следует прибавить еще 1,6 миллиона, у которых были обнаружены биологические дефекты. Демократии, декларированные в обеих системах, представлялись как нечто совсем иное, но только не реализация права свободного и открытого политического выбора.
Противники в каждой системе характеризовались таким образом, что они начинали казаться смутной и страшной угрозой, вырисовывающейся на горизонте, тогда как в большинстве случаев они не представляли никакой угрозы вообще. Политические заключенные в Советском Союзе были вынуждены признаваться в самых абсурдных преступлениях, после чего эти признания использовались властями для раздувания фантастического образа контрреволюции. Признания выбивались из заключенных, так что в некоторых случаях после пыток жертвы обнаруживали, что они сами не уверены в том, совершали они преступления, в которых их обвиняли, или нет. На суде они говорили так, как будто вся эта ложь была исторической истиной; когда немногие из обвиняемых пытались опровергнуть их заявления, прокуроры или судьи трибуналов обычно криками заставляли их замолчать, называя лжецами. Представляется, что советские лидеры, действительно верили в эти обвинения. Молотов, чья подпись стоит под многими списками тех, кто был расстрелян в 1937 году, по прошествии более тридцати лет после тех событий в ходе своего интервью все еще мог утверждать, будто «это было доказано на суде, что представители правого уклона… отравили Горького. Ягода, бывший глава секретной службы, был вовлечен в отравление своего собственного предшественника…»30. Такие же психологические искажения совершались миллионами рядовых немцев и советских граждан, которые приостановили свои сомнения для того, чтобы поддержать утопическую метафору системы.
Успех обеих диктатур в создании и укреплении иллюзий относительно их истинной сути, лежит в сердцевине распространенных актов одобрения их широкой публикой. Все политические системы потворствуют в некоторой степени разного рода уверткам и ухищрениям, но сталинский и гитлеровский режимы пользовались этим оружием систематически так, что ни один проблеск света не мог проникнуть через занавес, опущенный вокруг них. Оба диктатора были привержены исключительной степени международному изоляционизму, контролю над информацией и культурной автаркии. Ни одна недружелюбная ссылка на тот или другой режимы не проходили, хотя многие пытались рисковать, когда возникала такая возможность; информация о внешнем мире или об истинном положении дел в диктатуре была недоступна, за исключением политического черного рынка, когда смельчаки, подвергавшие себя риску, могли оказаться в концентрационном лагере или быть приговорены к смерти; огромная часть процесса принятия политических решений держалась в полнейшем секрете, а за разглашение этих секретов предполагалась суровая кара. Изоляция, чрезвычайно ограниченный доступ к информации, главным образом, заранее отобранной государством, преувеличенная пропагандистская кампания и партийное образование – все это серьезно затрудняло для большей части общественности доступ к неискаженной информации, заранее обрекая ее на принятие всей, или только важной части, официальной линии. Публичный язык обеих диктатур подтверждал отсутствие критицизма и узости их взглядов. «В СССР, – писал французский писатель Андре Жид после разочаровавшего его визита в страну в 1936 году, – каждый знает заранее, что по всем и каждому вопросу может быть только одно мнение… каждый раз, когда вы говорите с русским, вам кажется, будто вы говорите сразу со всеми». Жид заметил, что критицизм мог дойти не дальше чем вопрос о том, «является ли это, то или другое «правильной линией». Сама линия обсуждению никогда не подлежит31. Эта согласованность с элементом уловки, «такой легкой, естественной и незаметной так, что я не думаю, что в этом есть хоть крупица лицемерия»32. Тот же процесс в действии наблюдал немецкий филолог Виктор Клемперер в Германии: «Нацизм, – писал он в своей записной книжке 1930-х годов, – входит в саму ткань и кровь людей через отдельные слова, обороты речи и лингвистические формы». «Бесконечные повторения нового языка впитываются, – считал Клемперер, – механически и бессознательно»33. Его ежедневные контакты с коллегами немцами убедили его в том, что «массы верят во все это» и делают это с готовностью, без принуждения. «Главным для тиранов всех мастей, – вспоминал он в день проведения плебисцита по вопросу о союзе с Австрией, 10 апреля 1938 года, – является подавление желания задавать вопросы»34.
Мощный призыв двух систем основывался на той мере, в какой население двух стран идентифицировало себя с центральной идеей послания. В каждом из двух случаев существовали важные исторические обстоятельства, которые значительно облегчили готовность населения принять искаженные версии истины. Обещания, даваемые диктатурами, были соблазнительно притягательными, так как они соответствовали тем устремлениям, которые к этому времени уже разделяли многие группы населения, и с легкостью передавались остальной его части. В Советском Союзе обещание революционного рая, который будет достигнут через искупительную борьбу, было центральной идеей большевистского дела и использовалось для оправдания тех жертв, которые народ приносил сегодня. Для верных членов и сторонников партии было особенно важно верить во все это; для миллионов рядовых граждан, пытавшихся приспособиться к реалиям и обстоятельствам после революционного мира, отдаленная утопия давала сублимированную цель перед лицом, в противном случае необъяснимых, трудностей и лишений. В Советском Союзе в период Сталинской диктатуры даже люди из внешнего мира представлялись провозвестниками золотого будущего. «Кто должен сказать, чем для нас был Советский Союз?» – задавался вопросом Андре Жид, – больше, чем земля обетованная – пример, путеводная звезда… Земля, существовавшая там, где Великая Утопия находилась в процессе превращения в реальность»35. Не каждый советский гражданин вполне понимал природу того, что обещали власти, или принимал его необходимость, или меру человеческих жертв, которые требовались, но те рамки, в пределах которых выполнялась работа диктатур, представляли собой огромную веру народа, ставшую неотъемлемой частью повседневной жизни, верой в то, что будущее стоит тех жертв, которые приносятся сегодня.
В Германии страстным желанием отменить результаты Великой Войны, освободиться от чувства вины, возродить мощное авторитетное государство, устранить угрозу коммунизма, утвердить особые Германские ценности и культуру были всецело охвачены не только активисты, участвовавшие в националистической революции, но и многие остальные немцы, проявлявшие враждебность или индифферентные по отношению к национал-социалистической партии. Коллективная психологическая травма и стыд, вызванные поражением в войне, в 1933 году внезапно оборвались; чем более очевидной становилась перспектива того, что Гитлер действительно способен исполнить обещания политического возрождения Германии, ее морального обновления и подъема культуры, тем с большей готовностью население идентифицировало себя с диктатурой и новой эпохой в истории Германии. Потребность в вере в возможность искупления отражала коллективное безрассудство, психологическую меру которого с позиции истории невозможно определить, но она проявлялась с очевидностью в готовности населения принять за истину заявления режима, погрузиться в его язык, усвоить его ценности и поведение. Этот процесс сублимации, завершившийся за очень короткий период времени, указывает на то, что поддержка народа не была лишь ответом на язык и пропагандистскую риторику режима, она вытекала из чувства незащищенности и возмущения тех, кто поддерживал и одобрял Гитлера, как Германского мессию даже до 1933 года. В этом, как и в советском, случае диктатуры свели преданность и веру к простой формуле, заключавшейся в вере в лучшее будущее, более безопасную идентичность и преобразующее воздействие новой политики. Энергия этого призыва действовала неотразимо даже на тех, кто не был убежден им; те же, кто продолжал сопротивляться, рассматривались как еретики, которые оказались неспособны постичь новую веру.
Это не означает, что каждый немец стал национал-социалистом или каждый советский гражданин – коммунистом. Одобрение центральных мифов диктатуры для большинства рядовых граждан носило характер побочного процесса, который во многих случаях оставался тем, что не вполне осознается. Огромное большинство людей в каждой из систем не имело особых причин не верить в ту реальность, которая была им дарована. Способность историков отвергать искаженную или ложную реальность, очевидную в речах и пропагандистских листках, распространявшихся диктатурами, является привилегированной реакцией, преуменьшающей ту степень, до которой эти документы использовались тогда и так, как будто сентименты, выраженные в них, действительно были правомерны36. Склонность предполагать, что населения обеих диктатур находились в состоянии перманентной вовлеченности в критические действия – воодушевленные, отвергающие, и сопротивляющиеся, означает преувеличивать степень общего политического самосознания и приписывать им не соответствующую реальности степень осведомленности о более широких процессах в государстве, о которых даже многие партийные функционеры часто не догадывались.
Огромное большинство советских и германских граждан никогда не исключались из нового общества. Они оставались за пределами основных политических процессов, держась от них на относительно большом расстоянии; их взгляды на политическую реальность были узкими и ограниченными, эти люди были плохо информированы и не увлекались особыми размышлениями; их не затрагивал террор, если их не квалифицировали как противников; их повседневная жизнь находилась в тени политики, но не обязательно включалась в нее. Местные отделения партии доводили до них партийную линию, следили за непокорными и поощряли энтузиазм по отношению к делу. Метафоры режима представлялись далекими устремлениями, сами лидеры для них свелись к иконографическим образам, мелькавшим на краткий миг в кадрах кинохроники или в газетной статье, но физически очень далекие от основной массы населения. Оба, и Гитлер, и Сталин, стали объектами идеализации, как феномены, способные выполнить свое главное обязательство – в неумолимой борьбе создать желанную утопию. Эти политические амбиции были восприняты и усвоены рядовыми гражданами, став нормой их поведения в обычной жизни. Сима Аллен, американец, в 1930-х годах живший в Советском Союзе, записал много разговоров с обычными русскими людьми, которые показывают, как легко мифы режима становились неотъемлемой частью повседневной жизни. «Если бы мы не построили нашу промышленность, мы бы давно уже были разрушены каким-нибудь иностранным государством»; «позвольте мне сказать, Россия развивается так, как она никогда не могла развиваться в прежние времена! Жизнь немного трудная сейчас, но она стремительно улучшается»; текст татарской песни: «говорит обо всем, что сегодня ново и хорошо в нашем мире и как мы меняем старый мир»37.
Правители и ведомые ими народы Германии и Советского Союза, составив заговор, создали общества, которые всем коллективом сообща боролись за установление обещанной новой эпохи. В этих взаимоотношениях и Гитлер, и Сталин выставляли себя выразителями более широких интересов и социальных устремлений народов, которыми они правили, и именно в этом качестве принимались значительной частью населений обеих стран.
В своей ежедневной практике современная диктатура опирается на атмосферу соучастия, точно так, как она действует, когда стремиться изолировать или уничтожить какое-либо меньшинство, подавленное и терроризируемое положение которого в итоге укрепляет рациональное стремление остальной части населения быть включенным в общество и защищенным. Сталинский и гитлеровский режимы представляли собой популистские диктатуры, подпитывавшиеся шумным одобрением самых широких масс населения и массовым соучастием в их функционировании, кроме того, притягательностью ничем не ограниченной власти. Огромное множество воспоминаний тех, кто прошел через обе диктатуры, совершенно недвусмысленно свидетельствуют о том, что такая притягательность действительно имела место; в этой притягательности отражалась эмоциональная связь, в одно и то же время экзальтирующая, волнующая и даже отталкивающая, просуществовавшая ровно столько, сколько просуществовал сам объект притягательности, ее отзвук сохранился лишь в одержимости народа исторической памятью об этих двух исключительных персонажах. Взгляд на две диктатуры лишь как на системы политического подавления делает невозможным постижение их глубинной сути, поскольку в их функционировании с готовностью соучаствовало огромное множество людей, видевших в них инструмент своей эмансипации или безопасности, повышенной идентичности или персональных преимуществ.
Взаимоотношения между диктатором и населением были сложными, разнообразными, двойственными, временами даже противоречивыми. Эти взаимоотношения в каждом конкретном случае были движимы различными обстоятельствами, различающейся атмосферой, самым широким разнообразием устремлений. И тем не менее европейский кризис, давший начало обеим диктатурам, и интеллектуальное и культурное наследие, послужившее фундаментом обеих диктатур, создали две системы, политические и социальные стратегии и модели власти, ситуации соучастия и народного отклика в которых оказались на удивление сходными. В этом отношении, смутное чувство беспокойства, испытанное Валентином Бережковым, когда он сразу же по прибытии в Берлин из Москвы в 1940 году обнаружил, «как много общего между ними», было вполне уместным38.