Сон под поминальную субботу
О маме не писалось. Мешало то, что я все еще думала о ней как о живой. Вместе с тем без новых интонаций глава о ней в воспоминаниях не достигала истинности.
Такие моменты в работе иногда наступали, тогда приходилось больше гулять, кормить белок и слушать птиц вперемежку с чтением книг, способных отвлечь от заданных мыслей, перехватить внимание на себя. Свежие впечатления помогали быстрее отойти в сторону и посмотреть на написанное издалека, обнаружить то, что тормозило продвижение к завершению дела.
На этот раз на глаза попались «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, наверное, раза три-четыре читанные раньше. И ведь не случайно так вышло — что-то понесло меня к тем полкам, повело туда взгляд. Возможно, возникшее наитие? Или то, что обе они, мама и Анастасия Ивановна, были разительно схожи внешне: благодушные долгожительницы, низенькие, сухонькие, с продолговатыми лицами, подвижные? Словно таким и есть истинный образ мудрости. Даже руки у обеих были с узловатыми и покрученными от холодной сырости пальчиками, с покрасневшими и увеличенными суставами. Или то, что обе настрадались и многое пережили, одинаково воспринимали и помнили свой опыт, любили рассказывать о нем, и рассказывали интересно, с деталями?
Открытые страницы приковали взор, книга снова захватила. В какой-то из дней, перечитывая увлеченно, я уперлась в нахзац, так и не насытившись ею — желание дольше оставаться в ее атмосфере не исчезло. Почему? — подумала я и обнаружила, что не отпускало нечто более глубокое, чем впечатления, что-то соответствующее раньше поселившимся во мне настроениям, неуловимое и необъяснимое. Оно напоминало канувшие в прошлое деньки и было столь же глобально желанным, как и то, о чем мне тосковалось, с чем мое сознание еще не смирилось. Но что это?
На эти вопросы невольно искались ответы, хотелось за что-то ухватиться и помочь себе выбраться из безрадостности и печали, перекроить судьбу, вообще переиначить проклятую человеческую участь — терять родных. А может это не потери, а наше непоправимое неприятие естественного хода событий? И наше интуитивное представление о жизни с уклоном в вечность, идеализирование самой вечности как некоего хранилища вещей и духа… Почему оно существует, если на самом деле все не так, если вечность — не хранилище кого и чего бы то ни было, а клокочущий котел их изменений? В неправильном представлении о вечности повинна не иллюзия, а нем скрыто что-то другое. Ну, да-да, я не так вижу потери, не так понимаю! Но почему тогда при потере человека мы плачем, бьемся лбом о стену и мечтаем о прошлом, почему не радуемся, как при его рождении или взрослении?
Словно ищейка, берущая след, обоняла я пространство вокруг себя, выискивала тропу, способную привести туда, где так знакомо чудилось родное, чтобы вновь обрести его и больше не терять, чтобы восстановить равновесие с миром. Рыскание не было зряшным — скоро в чтении отыскалась нить и повела меня… Протянулась она к тому живому, что остается таким постоянно, что не содержит горечи, в чем нет невозвратного прощания, прощания навеки, навсегда, где вообще нет окончательных категорий. Соблазн освоиться там и избавиться от разлуки, к которой не привыкают, был велик. И я с усиленным вниманием обратилась к другим книгам — читала публикации тех, кто помнил Марину Цветаеву и думал о ней. Так я ближе подступила к Вечности.
Земной шар медленно разворачивался к весне. Снега под лучами солнца брались водой и ручейками сбегали в Днепр, щебеча веселой стайкой птенцов. А то, при первой же хмурости, вновь нарастали от метелей. Полчища чудных кристаллов, прикинувшиеся сугробами, грозными с виду, объемными и тучными, на самом деле под натиском марта теряли облик, проникались необратимой изменчивостью. На прогулках я размышляла о том, что первый месяц весны вовсе не капризный гуляка — зря за ним закрепилась такая слава. Это подрагивающе, нетерпеливо подвижный, как стрелка весов, танцующий над пропастями юнец, некий Дух Предвестий. В нем есть и пронзительная тоска прощания, звенящая хрупкостью тонких льдов, и прозрачно-чистое, щекочущее ликование канунов, неизбежных и сокровенных.
Предощущения нарастали, будоражащие дивертисменты марта, существующие вне определений, вне ассоциаций и имени, томили душу.
А он, властелин летних солнцестояний, белый-белый месяц, продолжался, все еще оставляя землю девственной — без троп и дорог. Казалось, поверх его снегов только я топтала одну из них — к новому маминому порогу, ибо теперь знала правильный адрес. Да, это было то, чем веяло от Цветаевой. Мамин новый адрес — Вечность. Это Вечность волновала меня обретениями новых равновесий и манила избавлениями от крушений, в ней сбывались прелюдии весны и мнились повторения пройденного. Вечность оказалась не застывшим чем-то, не замшелым, не корзиной с отшумевшими именами, стертыми чертами, забытыми ценностями — нет. Она имела оглушительно свежий лик и была исполнена бурлящей, неостановимой, неутихающей жизни, в сверкании и треске свечений безостановочно рождающейся заново. От этих рождений пахло неуловимым мартом, возникала мука утраты снегов и радость обретения талой воды. Март — вот как в зримых очертаниях выглядела Вечность. Март был ее олицетворением и отражением нрава.
Может быть, все равно не взялась бы я расширить одну из глав своих воспоминаний о маме и делать из нее отдельную книгу, кто знает — ведь все поняла о сроках и бессрочности и смирилась с этим. А таяние снегов… — оно проходит.
Только вот в этом избалованном мистификаторе, студеном капельнике, одной рукой придерживающим уход зимы, а другой — торопящим апрель, причудилась мне стихия времен, сначала, по привычке, казавшаяся безжалостной, ненасытной да алчной. И вдруг я прозрела — в моих глазах Вечность потеряла всякую злобность. Обернувшись мартом, вырядившись в его одежки, она выпрыгнула из-за туч и хохотнула, изумляя неожиданной одухотворенностью.
Именно об одухотворенности я и хочу сказать! Ведь, не знаю с какой поры, я начала встраивать Цветаеву, захватившую воображение, в текущий день, словно наблюдала его ее глазами, словно улавливала ее мнение о нем. И наоборот: в ней, такой особенной и странной, я начала видеть черты знакомых людей, в ее судьбе — свои коллизии, в ее повадках — собственные привычки. Эта женщина, гений от образов и рифм, и мир вокруг меня… Они столь нерасторжимо переплелись, что для окончательного постижения истин оставалось одно средство: измерять их не чем иным, а неожиданным и непривычным мерилом — ею, Мариной Цветаевой. Как Дух и озонное дыхание Вечности, отныне она пронизывала все, существовала везде и в каждом, превращала небытие в форму непрекращающейся жизни, делала ее нашим обиталищем, а нас — ее жителями. И этой способностью превращать постоянно длящуюся неизмеримость в пульсирующее и непрестанно обновляемое «здесь и сейчас» Марина Цветаева, ровесница моей бабушки, возвращала в реальность дорогих мне людей и делала прошлое не исчезнувшим, а просто отдаленным во времени. Оказывается — все остается с нами! И вечно юный март, с его дрожащей жаждой полного дыхания, не изменяет нам, а лишь открывает новые пути, и мы по ним идем дальше.
Окончательно я почувствовала всех живших и живущих современниками после особенно значимого сновидения, случившегося против поминальной субботы. Продолжался Великий пост, и церковные колокола неумолчно напоминали о скорой Пасхе. Вслушиваясь в их звон, я во время прогулок иногда заходила в собор и молилась о здравии живущих или ставила заупокойные свечи, вспоминая второй год как ушедшую от меня маму. Конечно, это могло возыметь свое действие. И все же… привиделось не что-то другое, а именно это.
Снилось, что я оказалась в доме Людмилы Кулиш, моей троюродной сестры, — младшей возрастом, живой и здравствующей — и помогала ей готовиться к встрече гостей. Вдруг, по всему — раньше времени, в дверь позвонили. Я поспешила открыть и на пороге увидела Марину Ивановну Цветаеву — молодую, разрумянившуюся, с горящими глазами, жадным взглядом, исполненную ликования и неудержимого энтузиазма. Сначала она удивилась мне, ведь пришла не в мой дом. Но это длилось неуловимый миг, а затем порывисто обняла за щеки, как маленькую, со словами: «Напиши обо мне! И твоей маме эта идея понравилась». «Как там она?» — нервно встрепенулась я, опуская остальные слова, стремясь больше разузнать о маме. «Хорошо. Мы опять встретились, — успокаивающе сказала нежданная гостья. И снова загорелась воодушевлением: — А ты обязательно напиши обо мне, слышишь!» И тут ее лицо начало наполняться чертами моей бабушки, становиться роднее и ближе. От этих жутковатых метаморфоз я проснулась.
Первая встреча
Когда же состоялась наша первая встреча? Мир Цветаевой давно, еще до моего рождения, растворился в окружавшем меня воздухе, придав ему дополнительный вкус, и понять, когда я выделила из него цветаевское своеобразие, не удается. То ли я в него погружалась постепенно, как и вообще в среду людей, то ли оно в меня проникало незаметно, сродни запахам земли, — не поймешь. Однако сближение происходило, и вряд ли было осознанно мною в ранние годы.
Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное. Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как "бальный порошок", что сопутствовал "коммерческим тайнам", "коммерческим сделкам", "коммерческим бракам" и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама — эхом: "Преувеличенно-нуден взвыл гудок…" — образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ее ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим "преувеличенно-нуден" и маминой досадой. А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое — привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: "Знаешь проповедь тех — мест? Кто работает, тот — ест". И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски. Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, — большой и неуютный городской двор. "Двор — горстка выбоин, двор — год не выгребен!" — сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии. Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», "смысл неясен, звук угрюм", "зажигаются кому-то три свечи", «с хлебом ем, с водой глотаю» или "жуть, зеленее льда" — это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.
Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и неторопливой походкой шла в летящую сквозь время живую жизнь. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.
Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, искала сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий — всего, что расширяло границы моих владений с сохранением моей свободы там. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие — заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций, тотальной экзальтацией.
Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент — не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость — не жар страсти, услышала крик — не разнеженный шепот. Даже, напротив, — в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он — манера говорить.
«… настанет свой черед» — от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь — благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. Скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас убедить в своем праве на него; и не тем, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым внешне как голос, пластика тела или почерк.
Впрочем, тут я недодаю Марине Ивановне — она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения "Повести о Сонечке", посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания "Дом у Старого Пимена". Тогда ее шокировал тон, в каком там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: "Право на искренность надо заслужить. Я заслужила".
— Не удивительно, — говорила моя мама, рассказывая о своих встречах с Цветаевой, — что ее дочь вынуждена была запечатать архив матери в хранилищах до 2000 года".
Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.
Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте — этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях — в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление — о безмерности "в мире мер", которое и ее беспокоило:
Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной — не наигранной, не попыткой эпатажа или адаптации, а с другой стороны — выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.
Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах — снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру — скрытую за внешними покровами.
Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем — тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.
Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству.
Мифотворчество: условия уместности
Экстремальные обстоятельства, заложником которых оказалась Марина Цветаева, будущая гениальная поэтесса, начали складываться задолго до ее рождения — когда формировались основные качества характера, бытовые привычки и ценности ее родителей, еще не ведающих, что им предстоит прожить совместную жизнь. И даже, безусловно, еще раньше, да только туда нам уже невозможно заглянуть.
Поговорим же об этом в разрезе доступного нам материала, но прежде отбросим ту агрессивную деликатность, что граничит с лицемерием (или даже завуалированным злорадством), и обойдемся без обиняков, ограничиваясь достойной нашей героини доброжелательностью и объективностью суждений о ее родителях и более дальних предках.
Почему я предлагаю изменить с недавних пор ставший модным дамски-жеманный, умильно-приторный, иносказательно-вычурный тон рассуждений о Цветаевой, оскорбительный для ее памяти, словно она убогая, нуждающаяся в опеке, и применить строгий слог — пусть даже кажущийся резким и безжалостным? Для полной ясности скажу пространно.
Во-первых, потому что считаю — до настоящего времени еще не все грани великой поэтессы осмыслены и изучены теми, кто писал о ней, без чего ее трудно понимать и воспринимать как конкретного человека, без чего она и кажется им чем-то таким, что возможно объяснить исключительно сгустком туманно-заумных фраз. Не удивительно, что некоторые авторы продираются по ее произведениям, как по закодированным текстам, постоянно расшифровывая и толкуя смыслы. А ведь это не тайнопись, а голос человека с горячей кровью.
Казалось бы, Цветаевой отданы многие восторги авторов, но не всегда правильно понимаемые читателями. В речах о ней подчас больше стремления приникнуть к великому имени, путем надуманных рассуждений о ее сложных образах показать себя, блеснуть эхолетным словцом и что называется сорвать на этом шальной бренд, чем объективности. И это делает из живого и звонкого поэта только факт явления, завершившегося и канувшего в прошлое. А ведь она остается рядом с нами, и обращаться с нею надо как с современницей.
Во-вторых, правда, которой так жаждут потомки, редко бывает лицеприятной, но только она одна способна воссоздавать реальный облик кого бы то ни было, в ней заключается стержень системного подхода к изучению любого предмета. Это понимала и сама Марина Ивановна, когда говорила: «Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа», этому же следовала и в творчестве. А ныне находятся толкователи-доброхоты и начинают вокруг Цветаевой гламурить, что-то в ней лакировать, подгонять под свои куцые мерки, о чем-то лишь намекать, что-то вуалировать — делать то, что вредит делу. Думаю, надо с мужеством понимать и уважать творческого кредо Цветаевой и если уж писать о ней, то в таком же ключе, как писала она сама. Иначе получится диссонанс: она нам — «правду всего существа», а мы ей — лицемерные ужимки. Конечно, она была противоречивой и трудно постижимой натурой, и чтобы представить себе ее живой — услышать голос, вникнуть в чувства, вглядеться в душу, обозреть мир ее глазами — надо изрядно потрудиться воображением, надо нешуточно изучить людей вокруг себя, вдумчиво посмотреть на их отношения и деяния, определить, сколько в них корысти и сколько бескорыстия. Наградой будет более глубокое понимание ее творчества, отразившего в своем свете былые события и людские пристрастия, следовательно — наши истоки и будущность, мораль и ценности. Не от невозможности ли достичь этой альпинистской цели некоторые авторы идут по легкому пути — впадают в слюнявость и припадочную умильность, предлагая считать, что это комильфо?
И в-третьих, конечно, потому, что мой подход оправдала бы сама Марина Ивановна, ибо он был ей органично присущ. Она обожала свою манеру держаться, не боялась обнажения личных качеств, порой прибегала к эпатажам и уж, конечно, не вуалировала поступки и побуждения словесной мишурой. Она предпочитала говорить о материях земных и возвышенных с предельной искренностью, не опасаясь непонимания или перевирания. В этом смысле показательны, например, воспоминания Григория Альтшуллера, врача, принимавшего в мир ее сына Георгия, Мура. Григорий Исаакович говорит об эпизоде, где Марина Ивановна, как известно, не любившая детей, отвела от себя шалость чужой девочки и так объяснила свой поступок: «Все очень просто. Когда она подползла ко мне в первый раз, я уколола ее булавкой в ногу. Она не сказала ни слова и только посмотрела на меня, а я — на нее, и она поняла, что я могу уколоть еще раз. Больше она не трогала моих туфель». Интересно, многие ли милашки, мнящие себя блестящими умницами и сжигающие себя на полутонах и скрытых значениях речей, имели бы мужество на аналогичные признания в присутствии родителей упомянутой девочки? Можно приводить и другие примеры, столь же известные. Но и так ясно, что Цветаева была именно такой — неудобно-прямолинейной, обнаженно-объективной, предельно точной в выражениях. И с этим надо считаться.
Не надо думать, что это максималистские утверждения, присущие любителям крайностей. Вовсе нет, иногда извороты и ухищрения, всякие экивоки, с их двусмысленностями, обтекаемыми описаниями, определенной дозой лукавства в поджатых губах — допустимы. Да что там допустимы! Без них, случается, не обойтись, говоря о других людях. Тогда только и остается, что уповать на слушателей или читателей, надеясь на их понятливость, умение различать подтексты и интонации, следовательно, докапываться до закодированной мысли.
Гурманы от светских учтивостей, приверженцы и охранители стереотипов, эквилибрирующие на умолчаниях и инсинуациях, отдающие им предпочтение перед душевной искренностью, утверждающие, что лучшее внимание — это невнимание к теневым сторонам личности, меня поймут и простят, если я уточню, что их метод хорош и прекрасен в отношении живых героев, героев-современников. Если и герои эти, и рассказчик, и те, кому адресуется рассказ, общаются и могут друг другу ответить, если они обитают в одном времени, являются сподвижниками в общих делах, дышат одним воздухом, вылавливают из эфира одну и ту же информацию, то птичий язык уместен, ибо всеми легко понимается. В самом деле, стоит ли дублировать правду еще и в речах, если она так хорошо чувствуется кожей? Не то с героями прошлых лет — там все другое, и это другое надо воссоздавать правдиво и трудолюбиво.
Любезная уклончивость, с одной стороны, и исследовательская точность, с другой стороны, являются полюсами некоего поведенческого диполя, между точками которого существует неисчислимое множество вариантов, и поговорить о них никому не возбраняется. Не исключено, что в некоторых случаях и нам придется это делать.
Не все ключи исчерпаны
Недавно об этом мне напомнил Евгений Сергеевич Гончаров, приехавший из Нью-Йорка, куда улепетнул в начале 90-х годов прошлого века вместе с семейством и где прочно пустил корни, обзаведясь американскими потомками. "А ведь до войны твои родители расходились, — сказал он, прочитав готовые главы моих воспоминаний о маме. — И твой отец почти год жил у нас, уйдя из семьи". О маме он промолчал — не знал, где она была в то время и что по этому поводу сказать.
И не удивительно. Евгений Сергеевич — мой двоюродный брат по линии отца, он — сын папиной старшей сестры Людмилы Павловны. Как часто случается в калейдоскопе родственных отношений, золовка была для мамы оппонирующей стороной, этакой конкурирующей фирмой, неизменно прикладывающей руку к ее раздорам с мужем. Людмила Павловна к тому времени хоть и была замужем, да не по любви, а по необходимости, так как успела родить внебрачного ребенка и хлебнуть "счастья одиночки". К тому же и в браке намаялась с тем, чтобы записать сына на законно обретенного мужа — а то быть бы ему байстрюком Евгением Ивановичем Мазуром и, может даже, числиться принадлежащим к еврейскому племени, как и его отец, приехавший в наше село из Белоруссии. Вот по глупости своей натуры моя тетка и завидовала хорошенькой невестке, к тому же любимой ее братом, и вбивала клин между ними. Да только мама и папа давно поняли, кто и что им мешает, и разводиться совсем не собирались, поэтому многое скрывали от родни, а особенно от ретивой папиной сестрицы — виновницы слухов и склок. Наоборот, они пытались вырваться из привычной среды, чтобы жить независимо и безоблачно.
Виной всему была папина ревность, чем грешат практически все восточные мужья. А ведь папа был не просто ассирийцем по происхождению, но и по духу — до 12 лет воспитывался в Багдаде, в его древней своеобразной культуре. Он не был ограниченным или безрассудно горячим человеком, и ревновал маму не ко всем подряд, а только к образованным молодым мужчинам. Причина проста: папе не удавалось смириться с собственной необразованностью, хотя случилась она по объективным причинам — ранней безотцовщиной и незнанием языка на новой родине. На этом и играла папина родня, нашептывая ему, чтобы не заботился об образовании жены, не раскошеливался на нее, потому что, дескать, образование — это не кольца-браслеты, назад при разводе не заберешь. А она выйдет в люди и бросит его.
Мама же мечтала работать там, где создавались книги, мечтала иметь к ним отношение, трогать руками, вдыхать их запах, пропускать через свою душу содержание. И конечно мечтала встречаться и общаться с писателями, кумирами той эпохи. Это было нечто сродни любви к кино и артистам, которая появилась у молодежи более поздних лет. Или нынешней тяги молодых людей к Интернету. Но чтобы попасть в мир литературы, надо было учиться, причем в специальных учебных заведениях. Учительский институт мог быть только первой ступенькой к той деятельности, которая влекла маму.
Нет, не мог Евгений Сергеевич знать, как провела моя мама тот год, в который «разбежалась» с мужем, потому что моими родителями так и задумывалось свое бегство из среды. Зато теперь это знала я, да все взвешивала, упоминать ли о нем в воспоминаниях. Во-первых, я сомневалась, потому что с мамой это не было выстроено до конца, не было отшлифовано до деталей, как большинство остального материала, хотя сам массив информации она мне передать успела. Во-вторых, я подыскивала и не находила, в каких интонациях рассказать маминым и папиным потомкам об эпизоде с их мнимым разлучением, как растолковать, что все-таки что-то было, да не то, о чем говорили. И чтобы не нагромождать объяснения — мелкие и запутанные, трудные для восприятия нынешних людей с их отличающейся моралью, грешным делом хотела просто умолчать. Конечно, обидно было вычеркивать целый год из жизни родителей, да еще такой насыщенный, ответственный, предвоенный, однако не хотелось ворошить дело о семейных неурядицах, кого-то обвинять, а кого-то оправдывать. Тем более что мама, всегда категорически избегавшая пересудов о чьей-либо частной жизни, никогда об этом не вспоминала. Ее невероятно пугала тема неудачных браков, неверных мужей, обиженных жен, неискренних отношений. Она боялась ярлыков и клейм, не хотела прослыть женщиной, не справившейся с ролью жены. Просто однажды, когда я занялась писательством, рассказала мне эту историю и то акцентировала внимание не на временных трудностях с мужем, а на их решении уехать от родни и зажить в далеком чужом месте, как однажды сделал Павел Емельянович, отец мужа.
И только в последние три года своей жизни, когда нами вместе были в целом оговорены мои воспоминания, последовательно изложила события того периода, приезжая ко мне то в Днепропетровск на лечение, то на летний отдых в Крым. Тут она роскошествовала, тут можно было не таиться и открыто говорить о том, о чем ей затаенно помнилось все истекшие годы. Я очень любила маму, доверяла ей во всем и никогда не выискивала в ней неискренности, а в ее поступках ошибок, чтобы манипулировать этим подлым знанием и предупреждать ее упреки в случае своей неправоты. К сожалению, этот метод был знаком маме по повадкам моей сестры — оставим его без названия, дабы не встряхивать демонов. Мама это знала, чувствовала, и со мной ей было легко настолько, насколько невыносимо удушливо со старшей дочерью. Со мной мама переживала редкие-редкие минуты отдыха и светлого видения мира.
В ходе наших бесед, вернее — ее монолога и моего слушания, она все больше погружалась в прошлое, вспоминала незначительные эпизоды и эпизодики, утонувшие в более ярких впечатлениях. Одно мама дополняла, другое, уже зафиксированное в моих черновиках, уточняла и углубляла. Особенно тщательно повторяла и оттачивала обобщающие фразы, понимая, что они войдут в мою память в неизменном виде, как афоризмы.
Не скажу, что мама безумно любила творчество Цветаевой, но когда я читала ее вслух, то мама улыбалась и молодела, преображалась, словно подключалась дышать от источника целебного воздуха.
Короче, продолжая писать воспоминания, я в некоторых местах затормаживалась, сомневалась и колебалась. Потому-то работа моя и буксовала. Как вовремя приехал из Америки брат и как удачно в связи с этим разрешились мои затруднения!
Ну что ж, после этого решила я, если правда не ушла вместе с мамой и все-таки выплыла наружу, то о ней стоит сказать, дабы не оставалась она в глазах тех, кто ею интересуется, извращенной, ими придуманной. А правда состоит в том, что мама, «разбежавшись» с мужем, провела год в Москве — уехала как можно дальше от дома, чтобы изменить обстановку, разобраться с неприятностями, а возможно, осесть там, на новом месте, и подготовить почву для продвижения к своим целям. А потом и мужа забрать к себе.
Кстати, это отчаянное качество характера "уехать как можно дальше от дома, чтобы изменить обстановку и разобраться…" было также свойственно и маминой родне. Ее брат Алексей Яковлевич Бараненко тоже однажды бросил все и уехал на Камчатку, где и провел плодотворную часть жизни. Но ему повезло больше — с ним это случилось уже после великой Победы. Думаю, и у мамы все получилось бы, кабы не война. Эх... не стала я москвичкой из-за этой войны, бациллы проклятой.
Я подхожу к тому, чтобы заявить — тема Цветаевой возникла у меня не вдруг, и вкратце рассказать, откуда для нее набрался материал.
***
Учительский институт, где училась мама в 1938–1940-х годах, был открыт в Днепропетровске с октября 1910 г. и в дальнейшем сыграл важную роль в организации университета, влившись в него отдельным структурным подразделением. Это было учебное заведение с тремя факультетами: естественно-географическим, физико-математическим, и филологическим — для подготовки учителей средних классов общеобразовательных школ. Обучение длилось два года. Почему? Потому что старшие классы средней школы давали выпускникам то, что теперь мы считаем средне-специальным образованием, оно давало им право преподавать в начальной школе. А университет как бы завершал получение высшего образования для преподавания в средних классах.
Сразу после окончания школы в 1937 году мама, не обладавшая твердыми знаниями и понимавшая это, определяться на дальнейшую учебу не стала — боялась рисковать. В те годы выпускникам школ психологически комфортнее было совсем не рыпаться в вуз, чем поступать и «провалиться». Вот и мама вместо этого пошла работать учителем, чтобы через год стать студенткой гарантированно, получив от районо целевое направление на учебу, — такие абитуриенты зачислялись по среднему баллу аттестата зрелости.
Для получения специальности мама выбрала филологический факультет — точные науки ей не покорялись. Поступление далось легко, обучение — тоже. После первого курса мама вышла замуж, и с этого времени его родные начали считать, что она учится не за счет родителей, а на деньги мужа. Тем более что папа уехал в город вместе с ней и, пока она училась, работал слесарем на Днепропетровском вагоноремонтном заводе. Жили они в небольшом съемном флигеле недалеко от папиной работы, так как ему приходилось работать посменно и добираться от работы домой и в обратном направлении пешком в такое время суток, когда общественный транспорт не ходил. За две недели до окончания маминой учебы у нее родилась Александра, старшая дочь.
В начале лета 1940 года мои родители вернулась домой, планируя, что мама работать не будет, а посвятит себя ребенку и подготовке к дальнейшей учебе, она таки мечтала уклониться от судьбы учителя. Вот вокруг этого вопроса у них вскоре и возникли разногласия с папиной родней, сестрой и матерью, закончившиеся тем, что они якобы разбежались. Но это было не так, решение пожить отдельно они приняли по обоюдному согласию и для общей пользы.
Поняв, что надо действовать, а не ждать и не упускать время, причем, действуя, чем-то жертвовать, мама перепоручила ребенка родителям, у которых было большое хозяйство с медом, молоком, яйцами, птицей, свежим воздухом и прочими прелестями сельской жизни, и уехала из дому, как она говорила, — на разведку. Помогли ей в этом дальние родственники, на которых, собственно, она и рассчитывала.
А возник такой план действий после совещания с папиной бабушкой Груней — Аграфеной Фотиевной, потому что у нее одной была родня в городах и еще потому что по-человечески только с нею и можно было посоветоваться. Она умела, не в пример остальным, и пожалеть молодых, и понять, и подсказать что-то дельное, и не разгласить чужие тайны — мудрая старушка была, ласковая.
— Правильно вы решили не сидеть в селе, — сказала она на мамино обращение за поддержкой. — Надо вырываться в люди, пока есть на кого опереться. Вот пусть Боря возвращается жить к матери или идет к Людмиле, у нее дом посвободнее, а ты езжай на разведку, — и тон ее не допускал возражений. — Есть у меня родной племянник в Харькове, большой человек, влиятельный — в авиационном институте профессором работает. Я попрошу его помочь. Но мое письмо к нему пусть Боря не по почте отправляет, а отвезет самолично, заодно и поговорит по душам.
Так они и сделали. Харьков-то почти рядом, смотаться туда да обратно за сутки не проблема. И хорошо вышло, что папа сам поехал. Потому что хоть Евтихий (Тихон) Порфирьевич и обрадовался его визиту, и принял хорошо да участливо, и рад был видеть двоюродного племянника, однако к себе принять его жену никак не мог, за что долго извинялся, — квартирка у них с женой была однокомнатная, повернуться негде. Зато он позвонил своему единственному сыну, и тот с радостью согласился помочь, даже на работу пообещал устроить. Сын Тихона Порфирьевича, а значит — папин троюродный брат, тоже был специалистом по самолетостроению и тоже преподавал в авиационном институте, только в Москве.
Вот так мама оказалась в столице.
Жену Юрия Евтихиевича (Тихоновича), девушку из семьи коренных москвичей, историка по образованию, звали Розалия Сергеевна Мейн, а работала она в Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина. Маму поселили на даче ее родителей.
На момент маминого приезда в Москву Юрий Тихонович, несмотря на молодость, был уже перспективным ученым, талантливым преподавателем, авторитетным человеком. Поэтому легко смог устроить свояченицу в институтский информационный отдел — редактором по выпуску институтских сборников научно-исследовательских трудов. Самостоятельное издание своей литературы в МАИ только налаживалось, и такой должности там раньше не было. Работа эта, кроме прочего, привлекала свободным регламентом: редактору можно было трудиться и дома, и в библиотеках, и в издательствах, и на типографиях, где выпускались книги. Естественно, нетрудно было выкроить свободное время и для себя лично. Мама его употребляла на посещение книжных выставок, публичных чтений, знакомства с писательской средой столицы, а также на посещение открытых лекций в Литературном институте, чтобы освоиться и подготовиться к творческому конкурсу для поступления туда в 1941 году. Это было сравнительно новое учебное заведение, о котором раньше она только слышала и которое было для нее окутано ореолом щекочущей тайны и притягательности. Наверное, нами в наше время так воспринимался ВГИК — Всесоюзный государственный институт кинематографии.
Война не дала этим планам осуществиться. Ровно через год мама покинула Москву, чтобы собрать и проводить мужа на фронт, чтобы самой пережить страшные муки оккупации и понести потери, с которыми до последних дней не смирилось ее сердце. И больше в Москву не вернулась. Только тосковала по ней, да так, что тоска проникла в ее кровь и позже передалась мне. Но это уже другая тема.
***
В один из дней мама шла пешком от своей работы в центр Москвы, рассматривая по пути скверы и здания, широченные улицы с их гулом и мельканием машин, с непривычным говором прохожих, с запахами дорогой парфюмерии, облаками носящимися над ними. Все тут восхищало ее до такой степени, что она даже не скучала по селу, по полям и лугам, как бывало в Днепропетровске. Стояла в столице, мудрой и роскошно-величавой с виду, какая-то настоянная на древности, очень русская, народная атмосфера, словно веяло отовсюду и широкой Волгой, и могучей Сибирью, и прохладной светлостью Севера и зазывным зноем юга. Идти было далеко, но мама любила ходить — бедная, не знала тогда, сколько путей-дорог ей придется прошагать под прицелом немецких винтовок.
Она снова отправилась на Тверской бульвар, где в уютном старинном здании размещался Литинститут. Словно к храму приближалась, боясь и мечтать об учебе здесь. С замиранием сердца открыла тяжелую дверь, вошла — в вестибюлях и коридорах стояла гулкая, почти безлюдная тишина. Все тут уже было знакомо: широкие устланные коврами лестницы, аудитории с невообразимо высокими потолками, окнами с широкими подоконниками — но во всякое посещение на нее неизменно накатывало волнение, даже с дрожью, словно она проникла в чужой сад. Да почти так и получалось. Несколько раз мама проходила на лекции в общем потоке студентов, но с лекторской кафедры ее незнакомое лицо сразу же замечали, она это видела. Хорошо, что ее ни разу не спросили, кто она, не попросили покинуть аудиторию. Еще пару раз она поджидала лектора в коридоре и в устной форме получала разрешение присутствовать на занятии. Но так не могло продолжаться все время, надо было решать вопрос кардинально. И мама отважилась пойти на прием к директору за официальным разрешением на посещение лекций, благо дело, что директор не был литератором и с ним маме, как казалось, будет легче договориться.
Она приблизилась к двери приемной и остановилась в нерешительности, вдруг осознав, что пришла неподготовленной, не подумав о том, чтобы взять с работы какое-нибудь письмо, типа рекомендации, удостоверяющей ее причастность к литературной деятельности. Хотя редактор и не творческий работник, но все же…
Мама уже почти развернулась, двинула корпусом назад, чтобы уйти, потом снова потянулась к двери, решившись, наконец, зайти и попытаться попасть на предварительные переговоры. Это ведь не помешает, рассуждала она, гася свои страхи и волнения. А вдруг все получится с первого раза и без всяких бумаг? Ее колебания туда-сюда затягивались, делая ее почти маятником, сообщая ей неустойчивую позицию. Она чувствовала, что еле держится на ногах от долгой ходьбы и от этого неуемного страха…
Неожиданно, словно возник горный обвал или взрыв вулкана, возникли треск, шум, топот — из резко распахнувшейся двери приемной, толкнувшей маму в спину, выскочила группа студентов. Что и в какой последовательности случилось, трудно сказать, мама помнит только, что пошатнулась, не устояла на ногах и очутилась на полу, а рядом с нею оказались две хохочущие девушки. Видимо, выскакивая в коридор, они со всего разгону налетели на нее, споткнулись, завертелись, тормозя динамику на неожиданном препятствии. За столкновением последовало их общее падение, при этом у мамы больно подвернулась нога и что-то хрустнуло.
— Ой! — вскрикнула она, хватаясь за ногу. Но оказалось, что нога цела, зато один ее туфель остался без каблука. Тоже горе немалое, и мама произнесла с сиплым ужасом в голосе: — Как же я теперь пойду домой?
— Извините, — проговорила та девушка, что сбила маму, поднимаясь с пола и намереваясь прошмыгнуть мимо да скрыться.
Но спутница ее остановила. Была она невысокого роста, с мелкими и невыразительными, но довольно милыми чертами лица, с трогательной ямочкой на бороде и с мягкими русыми волосами. Бросалась в глаза ее худоба или субтильность, бледноватый цвет лица с тлеющим румянцем на щеках, с довольно оживленной мимикой и блеском глаз.
— Вы ушиблись? — подошла эта девушка ближе к растерянно всхлипывающей маме, которая уже встала на ноги и стояла как раненная птица, необутой ногой опираясь на пальцы и вертя в руках отвалившийся каблук. Поломанный башмак валялся в стороне.
Убедившись, что случилось не столь уж непоправимое несчастье, девушка, словно волшебница, вынула из сумки темно-синие парусиновые туфельки на плоском ходу с полосатыми шнурками, совсем новые, еще в прозрачной упаковочной бумаге коричневого цвета, и протянула их пострадавшей.
— Если это придется вам впору, — сказала она, — то возьмите. Только что купила, просто чудо, как это кстати.
— Я верну! — пообещала мама, осыпая словами благодарности эту девушку и совсем не обращая внимания на вторую — виновницу происшествия, которая стояла в стороне, наклонив голову.
Мама и девушка, отдавшая ей туфли, познакомились и договорились, где смогут встретиться в ближайшее время. Мамина неожиданная знакомая назвала себя Машей Белкиной, сказала, что недавно окончила Литинститут. А мама подумала, что фамилия эта очень литературная, потому что пушкинская, и надо этой девушке не туфли вернуть, а их стоимость, да отблагодарить чем-то оригинальным, возможно, хорошей книгой. Нет, не книгой, — тут же поправила себя мама, — она же из творческих литераторов, и очевидно, недостатка в книгах у нее нет, а вот фигуркой из камня порадовать ее можно.
Конечно, если бы мама знала, что эта хрупкая хохотушка — жена заместителя главного редактора журнала "Знамя", к тому же грозного литературного критика, которого даже Пастернак побаивался, если бы могла предположить, что она общается с литературной знаменитостью, которая когда-то олицетворит часть литературной истории, то заробела бы, и дальнейшего контакта могло не получиться. Вот уж поистине не знаешь, где найдешь где потеряешь, где знание вредит, а где приносит пользу.
***
В ближайшие выходные на дачу, в осенние месяцы не часто посещаемую хозяевами, приехали Юрий Тихонович и Розалия Сергеевна, привезли маме, как они заметили, не любившей стряпню, угощение из домашних яств. Впрочем, об угощении было бы сказано, а на самом деле разговоры о нем служили лишь прикрытием — эти двое сами обожали посидеть на открытой веранде за роскошно сервированным столом да полакомиться тем, что не каждый день удавалось приготовить. Хотя главным фактором все же была не еда — она служила обрамлением интересной беседы.
Юрий Тихонович был по-домашнему мягок, в стареньком пальто, примятом, видавшем виды костюме и спортивной обуви. Он казался старше своих тридцати лет и лишь оттенял юность жены, которая была чуть старше моей мамы. А Розалия Сергеевна впервые распустила свои роскошные рыжие волосы и откровенно хвасталась ими, повторяя: "Я на даче всегда проветриваю прическу". Она не была красавицей — лицо круглое, в бледных веснушках, с незапоминающимися чертами — но эта рыжая грива, жесткая, необычайно густая и длинная, к тому же вьющаяся, в распущенном виде почти скрывающая фигурку, делала ее лесной нимфой, дриадой, материализовавшимся духом нежнейших лиан, прекраснейшей из прекрасных.
В общем обмене новостями мама рассказала им о приключении в Литинституте, о знакомстве с Марией Белкиной, спросила у Розалии Сергеевны про подарок для нее, нельзя ли у них в музее купить что-нибудь подходящее.
— Статуэток нет, — сказала та, — зато есть копии картин. К тому же они дешевле.
Это была стоящая идея.
— А можно на днях прийти к тебе? Ты сможешь уделить мне внимание?
— Да, в любой день, только часа в три по полудню, — согласилась Розалия Сергеевна. — И не выкай мне, пожалуйста, Ева, я для тебя просто Роза. Хорошо?
— Хорошо, — согласилась моя будущая мама. — Ева... Меня так никто не называл.
— А как надо? Евпраксия — Ева. Вполне логично!
— Да, конечно, — сказала новонареченная Ева. — Мне нравится.
— И мне тоже! — воскликнул Юрий Тихонович. — За это надо выпить, — и он налил всем сухого вина.
Ева один раз уже была в Пушкинском музее, правда, по делу — когда приходила на собеседование по поводу трудоустройства — поэтому экспозицию не осматривала. Розалия Сергеевна тогда пыталась устроить ее на должность литературного редактора в научно-технический отдел, где для внутренних нужд переводились получаемые из-за рубежа книги и журналы по музейному делу. Однако на собеседовании с завотделом выяснилось, что учительского образования, да еще на украинском языке, для такой работы недостаточно, и с этой идеей пришлось распрощаться.
— Кстати, девушки, — продолжил разговор Юрий Тихонович. — Кажется, кто-то из нас очень хочет стать писателем.
— Да, — сказала Ева, улыбнувшись. — Я хочу.
— Так вот, надо же знать законы этой среды, — улыбнулся Юрий Тихонович, — а они начинаются со сплетен и слухов.
— И что? — насторожилась его любопытная жена.
— А то, что в Москве появилась Марина Цветаева, эмигрантка из Парижа. Очень известная особа и талантливая поэтесса, как должно быть известно другим присутствующим тут лицам.
— В мой огород камешки, — понимающе кивнула Розалия Сергеевна. — Дочь нашего основателя, да?
— Именно.
— Я, конечно, слышала о ней, но читать не приходилось.
— Никому не приходилось, — Юрий Тихонович поднял руки и развел их в стороны, словно извиняясь или, вернее, отгораживаясь. — Ее у нас не издавали. Но в списках ее стихи ходят по Москве, оседают в библиотеках почитателей. Так-то, мои дорогие, — он прихлопнул ладонями по столу. — Надо найти выход на этих почитателей.
— Слушай, — вдруг с затаенным азартом произнесла Розалия Сергеевна, — а ты знаешь, что она по матери, как и я, Мейн?
— Серьезно?
— Да, я читала в одной исторической справке о музее, там приведена расширенная биография его основателя. А вдруг мы с ней родственники, а? Дальние.
Ева только водила глазами, посматривая то на одного собеседника, то на другого. У нее началось легкое головокружение от обилия совпадений.
— Так ведь и Юрий Тихонович тоже Мейн, — наконец, кашлянув, сказала она и тут же зажмурилась от двух устремленных на нее вопрошающих взглядов. — А что вы на меня так смотрите? Не знали разве? Ваши общие с моим мужем предки, Юрий Тихонович, тоже были Мейны, Фотий Фридрихович и Софья Дмитриевна.
— С чего вы взяли? — прошептал Юрий Тихонович. — То есть, это невероятно!
— Наша бабушка Груня рассказывала, это же ее родители, как и Анны Фотиевны, вашей бабушки.
— Бабушка Анна умерла молодой, — глухо произнес Юрий Тихонович, — и не успела рассказать нам о своих родителях.
— Извините, я не знала, — шепнула Ева. — Так Аграфена Фотиевна еще жива, можете приехать и поинтересоваться у нее.
— Чего уж там, я и так верю. Думаю, что это просто распространенная немецкая фамилия. Во всяком случае, искать родство с Мариной Цветаевой не советую.
— Почему? — вскинула голову Розалия Сергеевна. — Поэтесса, дочь великого ученого… — раскрасневшаяся, она была очень привлекательна и, наверное, чувствовала это.
— Потому что все ее родственники — сестра, дочь и муж — арестованы. Вернее, сестра уже в лагерях…
— О Господи, за что?
— Темная история, — неопределенно сдвинул плечом Юрий Тихонович. — То ли белогвардейщина, то ли что-то более плохое.
— Бедная женщина… С кем же она осталась?
— С младшим сыном.
Как поняла Ева, посещая издательства по служебным делам, изначально литературный кокон каждый поэт и писатель создал себе сам. Потом эта пишущая братия организовалась, собралась в сообщество, там они распределили роли и принялись делать вид, что живут нужной кому-то жизнью. Славословия и хула в этом сообществе возникали форсировано, не естественным порядком — его члены подгоняли время, спешили застолбить свои имена на скрижалях истории, пользуясь любым поводом и без повода, в последнем случае в ход шли личные отношения. Это была часть имманентной программы по вхождению в этот мирок. Зачастую истинный вклад некоей персоны в творчество не соответствовал ее сформированному имиджу — репутации, как тогда говорили. Однако кто не вписывался в это искусственное формирование, тот независимо от таланта не имел шанса возникнуть перед читателями.
Конечно, писательский мир столицы был подвержен и внешнему влиянию, тем не менее развивался и усложнялся во многом оставаясь замкнутым на себе. Попасть туда чужаку практически не представлялось возможным, тамошние старожилы ревниво оберегали завоеванные территории, соблюдая неписаный принцип кастовости. Не удивительно, что его внутренняя атмосфера, действительно, бурлила от сплетен, слухов и домыслов, рожденных завистью и борьбой за место в иерархии этой тесной группы людей, все знавших друг о друге. Фокус состоял в том, что эти материи имели серые оттенки: существовали видоизмененно, скрываясь под личинами сострадания, доверительно нашептанной правды или дружеского предостережения. Их следовало узнавать по интонациям. Однако строить отношения на этом материале не стоило, потому что такого простака, нарушающего правила игры, били бы со всех сторон и вряд ли потерпели в своем обществе, даже если бы он туда попал. Поэтому Ева приняла к сведению полученную от родственников информацию, понимая ее вспомогательную полезность, но брать на вооружение не спешила.
Ближайшими днями попасть в музей ей не удалось, и она отправилась туда в середине недели, предварительно созвонившись с Розой, чтобы встретиться хотя бы в полдень и не оставаться в городе до темноты — до дачи путь был неблизкий.
— Нет, раньше не получится, — предупредила Роза. — Днем у нас много работы. Я буду ждать тебя у входа в три. Ну, извини, я же говорила…
— Да помню я, — досадливо ответила Ева.
Еще на подходе к музею Ева заметила свояченицу, приплясывающую на ветру в расстегнутом длинном жакете из драпа. Ветер расшевелил ее высоко подобранную прическу, и она то и дело мотала головой и проводила рукой по лицу, убирая оттуда выбившиеся из-под приколок локоны. Вот чудышко, — ругнулась Ева, — в вестибюле подождать не могла. И следом сообразила, что в вестибюль люди попадают только по билетам, а ее надо провести через служебный вход.
В это время к Розе подошли двое, мужчина и женщина, и заговорили с нею, на что она, по наблюдению со стороны, отреагировала странно — сначала резко подобралась, словно вскинулась от испуга, а потом только слушала и с некоторым подобострастием кивала головой. Говорил в основном мужчина — молодой, высокий, с красивым тонким широковатым лицом. От лишней упитанности он был мешковат фигурой, и этим, наверное, сам огорчался, потому что со взглядом холодным и острым вопреки общему мнению отнюдь не выглядел добряком. У него был приятный хорошо поставленный голос, рокоток которого долетал до Евы, уже подходившей к ним ближе. А женщина миниатюрной Еве, ростом 158 сантиметров, показалась высокой и щуплой, как хрустальная статуэтка. Она стояла, отведя в сторону руку с папиросой, чуток подавшись вперед тазом и гордо откинув голову. Одета была в демисезонное пальто покроя "перевернутый треугольник" — широкие плечи, узкие бедра, и в низко надвинутую на лоб шляпу с прямыми полями. Абрис женщины, необычный для московских улиц, не указывающий на возраст и немного старомодный, бросался в глаза и наполнял первое впечатление противоречивостью. Да, она хорошо смотрелась в длинном, но вызывала сожаление закрытость красивых стройных ног, угадывающихся по узкой стопе и тонкой щиколотке. В ней замечалась преднамеренность того, чтобы визуально вытянуть фигурку вверх и сделать тоньше, но возникала досада, что не видно шеи. Очень красивое, на вкус Евы, лицо с массой прелестных ассиметричных деталей чуть портил темный оттенок кожи и хищный взгляд.
— Это еще не все, — вдруг вклинилась в разговор эта женщина. — Просто пройти — нам мало. И будет неправильно.
Сказано это было довольно внятно, но продемонстрировало тройную патологию речи, что встречается крайне редко в одном человеке, — картавость, шепелявость и гнусавость. Все эти огорчительные определения, в итоге, означают лишь искажение ряда звуков при их воспроизведении, не больше того. И все же наблюдать их не очень приятно, понимая, что они являются признаками вырождения. Но в данном случае явные дефекты речи не грешили чрезмерностью, были сглаженными, вроде даже невзначай получавшимися и не только не умаляли приятности, исходившей от говорившей женщины, но в сочетании с ее мягким, волнующего тембра голосом сообщали ей необыкновенную милоту, обаяние — то, что французы называют шармом. Можно было, конечно, назвать ее выговор французским, чтобы не сказать, что она грассировала, что с прононсом воспроизводила носовые звуки, тогда это прозвучит как комплимент, естественный при ее долгом пребывании во Франции. Ее шепелявость сопровождалась симпатичной мимикой: верхняя губа поджималась, а нижняя искривлялась, вытягиваясь желобком вправо, — ее строгое лицо от этого изменялось и приобретало недостающую мягкость.
— Понимаю. Безусловно, вы правы. Прошу вас, пойдемте, — ответила Роза, замечая подошедшую Еву и кивком приглашая ее идти следом.
Маленькой группой они направились к служебному входу. Оказавшись в здании, немного ускоренным шагом прошли в один из кабинетов, где размещалась научная часть музея. В комнате, на удивление маленькой для такого монументального сооружения, было безлюдно, хотя стояли три рабочих стола и возле каждого — стулья для посетителей.
— Располагайтесь, присаживайтесь, — Роза засуетилась, подавая посетителям плечики для одежды. — Тут все свои, это Ева — моя родственница, — показала она на мою будущую маму. — Марина Ивановна, может, пойдем к директору? — при этих словах Ева буквально осела на стул, прикрыв ладошкой рот, а хозяйка кабинета, видя, что гости оглядывают обстановку, особенно дополнительные стулья, продолжала заученным тоном сопроводительницы: — Здесь мы консультируем экскурсоводов.
— Нет, обойдемся без официальных лиц. Я вообще останусь тут, — ответила та, которую Роза назвала Мариной Ивановной. Ева, догадавшись, что перед ней и есть дочь основателя музея, знаменитая поэтесса Марина Цветаева, завороженно следила за ней, снова закуривающей. — Займитесь сыном. Я не смогу долго не курить. В этом все дело.
— Ах, да-да, тогда я отведу… — Роза замялась, поглядывая на сына Цветаевой.
— Мур, — хмуро сказал он, отводя лицо в сторону.
— Розалия, — в ответ представилась Роза. — Так я отведу Мура к экскурсоводам, а вы побеседуйте.
— Вы тоже здесь работаете? — спросила Марина Ивановна у Евы, резкими короткими движениями снимая пальто и размещая его на вешалке.
Основным свойством моей мамы было умение четко определять значение людей и вещей и в дальнейших отношениях руководствоваться этим. Я не помню случая, чтобы она ошиблась. Тут было то же самое: она с лету поняла — или почувствовала, ибо процесс этот происходил в ней непостижимым образом, — суть и масштаб Цветаевой, которой и о которой она раньше не знала, и со всей присущей ей материнской мощью приняла на себя ответственность за нее. Таким стало ее внутреннее веление и таким — внутреннее ощущение. Видимо, оно струилось вовне, прошибало человеческие оболочки, заряжало собой пространство. Потому что и вся обстановка вокруг вдруг расположилась к бережной беседе — ненавязчивой, только чтобы комфортно было тому, кто вызвал эти метаморфозы — главной гостье.
Потом вернулась Роза, успевшая пристроить Мура на экскурсию и организовать и чай, и кексы, позже принесенные им какой-то женщиной, и окунулась в уже готовый мирок, воцарившийся в ее — и не ее! — кабинете. Не ее! — тихие серафимы прошлого, долго топтавшиеся за бурьянами и бурями потрясений, ностальгическим сквознячком протянулись сюда и воцарились, внимая одной — когда-то шальной девчонке, а ныне — воплотившемуся гению высоких дум и избранного слова. Прошло не менее двух часов, за окном давно сгустились ранние осенние сумерки, а они все говорили и слушали, говорили и слушали. Мур, побродив по залам музея, давно устроился за столом и листал журналы. Он не принимал участия в разговоре, казалось, даже не замечал присутствующих.
Мама мне рассказывала, что тогда не только ее, но и Розалию Сергеевну захлестнула и удерживала на своем гребне такая высокая волна тепла к Марине Ивановне, что они, почему-то почувствовали себя сильнее, чем она, и испытывали необходимость опекать ее, хотя бы тем, чтобы не дышать, не мешать. А она расцветала на глазах, словно от них набиралась сил.
— Ей очень не хватало любви! — говорила мама, расположившись в кресле и поглядывая с балкона нашей алуштинской квартиры на видневшееся море, лоскутом пришитое к зелени береговой зоны. — Только такой любви, чтобы ей отдавали, а не сами наслаждались возникшим чувством. Цветаева, что бы там ни утверждала в стихах о преимуществах любить самой, купалась во внимании, с каким мы ее слушали, в молчании, когда в паузах мы готовили очередные чаи, в том, что ее не просили читать стихи. Она их и не читала. Она отдыхала в нашей искренности, неподдельности, горячей расположенности к ней как к личности, в желании доставить ей минуту радости и, ощупывая глазами стены, словно искала на них тень отца, вспоминала детство.
— В раннем детстве у меня были серьезные проблемы с дикцией, — рассказывала Еве Марина Ивановна, успокоенная ее мягкой и искренней расположенностью. — Мою речь нельзя было понять. Я не говорила, а балаболила, как с орехами во рту. В гимназии шалила, не хотела отвечать на уроках, дерзила учителям. Все из-за этого — стеснялась. Потом повзрослела и взялась за себя. Смело выходила на сцену и читала стихи, правда, поначалу вместе с Асей — чтобы они четче звучали и лучше понимались слушателями. А после замужества золовка на мне упражнялась в режиссуре по сценической речи. Молодость… — выдохнула она, и тень горечи упала на ее лицо.
Гораздо позже, уже в конце 80-х годов, мы с мамой прочитали воспоминания Анастасии Цветаевой и там нашли то же самое — на первых публичных выступлениях Марина Цветаева декламировала стихи вдвоем с младшей сестрой. Мемуаристка не объясняет — почему они так делали, только повторяет на все лады, что у них были похожие голоса, что их путали, что они были как близнецы, и прочее. Возможно, все так и было, но это мало о чем говорит. Зато мама знала истинную причину этой уловки, довольно остроумной и удачной. Заключалась она в плохой дикции Марины Ивановны. Если человек в обычной речи вместо "будет" выговаривает нечто похожее на "модет", вместо "попасть" — почти "момасть", то это одно, а если он так выступает со сцены, то — другое. Тут требовалось найти выход, исправить положение и сделать так, чтобы стихи, читанные автором с нечеткой дикцией, воспринимались слушателями. Этому-то и способствовало чтение дуэтом, при котором Ася своим чеканным и звонким сопрано исправляла положение. Кстати, этим же объясняется и Маринина манера декламации — очень простая, не актерская, которая закрепилась в ней и в будущем. Она прежде всего плотно работала над доходчивостью звучащего текста, а уж расстановку акцентов и трактовку смыслов оставляла слушателям, что делало их ее соавторами и не могло не нравиться.
— Очень разумное решение, неожиданное, оригинальное! — мне и в самом деле так казалось, и я до сих пор так думаю. — Интересно, кто был автором этой замечательной идеи?
— Теперь никто не скажет. А насчет одинаковости голосов… думаю, это легенда, — говорила мама. — Я много раз слышала выступления Анастасии Ивановны, как она декламировала стихи и могу сказать, что их голоса разнились. У Марины Ивановны голос был альтового тембра, простоват интонационно, глуховат и не богат модуляциями. Его интонационная доминанта — насмешливость, даже язвительность, поначалу это повергало в ступор, только потом приходило понимание, что такова ее особенность вообще — она ко всему относилась скептически, свысока, слишком критически, поэтому и говорила ехидно, желчно. Фразы строила короткие, произносила их тихо, почти невнятно, говорила отрывисто, что походило на отдельные выкрики, словно на длинные предложения ей не хватало дыхания. Так птички чирикают, так дети на уроке из баловства передразнивают учителя, так огрызаются от родительских нотаций. Можно сказать, что она никогда не участвовала в диалогах, как мы себе это представляем, любая полемика с ее участием вырождалась в монолог оппонента, а она лишь бросала въедливые реплики как сторонний наблюдатель, но ощутимо хлесткие, бьющие наотмашь, без жалости. По сути это было невыносимо. Когда же говорила долго, что-то рассказывала или высказывалась, то тут надо было слушать внимательно — ее речь приобретала пунктирность не только по форме, но и по смыслу. О многом надо было догадаться, много понять без слов. В споре способна была повысить голос, и тогда он становился властным, холодно звенел металлом.
— Странно, то же самое можно сказать и о внешности сестер. Ты не находишь? — оживлялась я, видя, что над мамой больше не довлеют старые домашние опасения быть не так истолкованной. — Марина Ивановна явно была более яркой, эффектной, но почему-то ее сестра кажется и женственней, и тоньше.
— Понимаешь, — мама снова вспоминала, подчас прикрывая глаза ладонью, — она вся была какая-то судорожная, как комок мышц, казалась состоящей из ряда последовательных рывков: говорила короткими фразами, словно выстреливала их из ружья, и двигалась так же. Ее пластика была не мягкой, а импульсивной, состоящей из быстрых дискретных движений. Не зря же она и образы такие применяла, вспомни: "сорвавшимся, как брызги из фонтана, как искры из ракет…", "ворвавшимся, как маленькие черти". Она была как… как свет, хоть и волновой по природе, но с корпускулярными свойствами! То ли она спешила куда-то, то ли от зажатости такое с нею творилось, от неуверенности. Да и пальцы у нее все время двигались, знаешь, так странно выворачивались и сжимались в кулачки, — и мама пыталась показать, как это было. — Нет, у меня так не получится, — смеялась она. — У нее ладошки были как два паучка, постоянно сучащих лапками.
— Видимо, взмокали, и она их растопыриванием проветривала, — сказала я. — Мне доводилось наблюдать такие неврозы.
Позже мама признавалась, что, оставшись в музее один на один с Мариной Ивановной, в какой-то момент испытала страшную неуютность, словно ее запечатали наедине с нечеловеческим сознанием, с существом нездешним, пришлым, не таким, чужеродным, с другой сутью. Чтобы проиллюстрировать мамину мысль более выпукло, скажу что так, наверное, чувствуют себя люди, оказавшиеся в закрытом пространстве с толпой сумасшедших. Сказано это не в обиду Цветаевой, речь идет только о том, что она стояла в одном ряду с теми, кто преломлял мир и отражал вовне не так, как остальные люди. И от этого мир вблизи нее приобретал другие свойства, становился качественно иным, отличался своей физикой и влиял на нормальных людей по-другому. Так, допустим, сумерки солнечного затмения, случившегося днем, влияют на фауну — сразу же настораживающуюся, приходящую в состояние панического побега, обостряющую свои рефлексы.
Маме уже случалось оказываться в сходной ситуации, переживать нечто подобное, отдаленно напоминающее вот это одиноко-упорное стояние напротив чего-то огромного и непостижимого, принимая на себя его внимание. Во всем, что от Цветаевой струилось, маме чудилась знакомость, виденность прежде, встреченность когда-то раньше, повторение каких-то впечатлений, не зацепившихся за ее внимание по причине их естественности, хотя поражающих.
Если бы сидящая перед ней женщина не была известным поэтом, не была гением, если бы проявляла привычные личностные качества и масштабы ума, то мама без затруднений сделала бы вывод — это настрадавшийся, еще не повзрослевший ребенок, для которого мир взрослых навсегда остается некомфортным и пугающим. Было очевидно, что она избегает прямого зрительного контакта, отводит взгляд от собеседника, а когда это могло показаться вызовом или пренебрежением, то поворачивалась к нему лицом, но при этом закатывала глаза под лоб, страшновато мелькая белками, и часто-часто мигала неожиданно тяжелыми веками. Попав в малознакомую обстановку, Цветаева совершенно по-детски растерялась и несколько минут тыкалась в стороны, словно слепая. Да и в разговоре плохо или неохотно переключала внимание от одного собеседника на другого, от одной темы к другой. Не любила диалог, предпочитала либо только слушать, либо говорить сама.
Она по несколько раз повторила объяснения, почему отказалась от посещения музея на общих основаниях, по какой причине не желает осматривать экспозицию и уклоняется от контакта с официальными лицами. Это были короткие фразы, афористичные по форме: "В дом родного отца не ходят по билету", "Я все время курю", "Здешний климат не выносит моего имени".
Минута маминого замешательства прошла быстро, едва она вспомнила свой недавний учительский опыт. Да, именно так чувствуешь себя, входя в класс, наедине с детьми — когда это впервые, когда остро испытываешь уникальность этого момента, когда, отвыкшая от детства, вдруг погружаешься в него в качестве взрослого и понимаешь его слабость и силу. У детей тоже нет полных представлений о мире, и они создают вокруг себя особенные поля — неупорядоченные, пронизанные любопытством, готовностью риска и потребностью в опеке.
Действительно, по своей психической сути Цветаева оставалась подростком, с незакаленной, ранимой душой, душой-зародышем, прекратившим свое усложнение в момент какого-то страшного потрясения. Возможно, это была смерть матери? От нее веяло юностью, чуть утомленной, взгрустнувшей от того, что на смену ей молодость все не приходила. Вот поэтому ее и беспокоила собственная душа — не такая, как у других, не оставляло желание разобраться в этом, а у окружающих, кто обладал адекватной отзывчивостью, появлялся импульс взять эту женщину под крыло, понести на руках, прикрыть от ветров. К сожалению, таких на ее пути встречалось не так уж много.
Но было в ее эманациях еще одно, что сбивало с толку, путало все представления о порядке вещей, об их свойствах и количествах, было то, что не вырисовывалось из обычного человеческого опыта, не следовало из логики, что крушило вокруг себя устоявшиеся гравитационные связи. Оно кипело и бурлило и вторгалось дикими протуберанцами в обыденность, пугая человека, начинающего чувствовать себя струей вентилятора против урагана. В нем было все без меры и границ: яростный натиск, неиссякаемая мощь, огромность и интенсивность. Это была яркая пассионарность, как разновидность стихии — еще одной, инкогнито существующей на земле, воплощенной в этот хрупкий образ, уставший от своего неистового бурления. Ни больше ни меньше — Цветаева была закрученным ядром странной галактики, неизученным образованием с бесконечным потенциалом.
Она обладала интересной и завораживающей манерой мышления и преподнесения мыслей. Делалось это так: сначала она декларировала мысль короткой и внятной фразой, почти афористичной, а потом начинала эту фразу рассекать на части и каждую часть отдельно начинять образами, чтобы сделать ее выпуклой, зримой. На этом принципе строились и многие стихи. Взять хотя бы прославленное "Стихам моим…" О чем в нем говорится? Там она утверждает: "Моим стихам настанет свой черед". И все. Простая мысль. Остальное — продольно-поперечные сечения, сообщающие сказанному временну'ю перспективу: и как рано эти стихи возникли, и на что были похожи, и какими резвыми были, и как пока что не имеют востребованности, пылятся, и что это закономерно, ибо такова технология их созревания. Но — им, опередившим время, так далеко вырвавшимся в будущее, — настанет свой черед.
Часто и подолгу мы с мамой беседовали о ее жизни в Москве, о знакомстве и общении с Цветаевой, с непривычным кругом людей, открывшим ей практически другую культуру. Об этом она, восстановив отношения с моим отцом, вынуждена была долго молчать: опять же — он плохо переносил конкуренцию с образованным окружением. Но вот папы не стало, и мама позволяла себе вспомнить о собственной душе, подумать не о нем одном — о других милых ей вещах. Да только хорошего много не бывает.
— Вот как странно, — в другой раз удивлялась мама. — О многом я на десятилетия забыла, а теперь оно вспоминается, словно было вчера. Вижу руки Марины Ивановны… Ну не изящные как у белоручек, не холенные, но не это их отличало.
— А что?
— Пальцы у нее были интересные — толстенькие и на концах загнуты вверх. И длинные, и красивые, а на концах — как у белошвейки… Да и ногти широковаты. Портили они ей руку.
— На таких ногтях, пожалуй, нельзя было делать маникюр.
— Ну конечно, — хмыкнула мама. — Зря к ней цеплялись разные фифочки, обсуждали ее. И такой разной, двойственной она была вся — прекраснейшая фигура, а плечи широкие и шеи нет. Или лицо: взять все по отдельности — просто классика, а вместе соединить — привет из орды.
Мама прикрыла глаза, что-то промурлыкала непонятное. А заметив, что я озадачилась, пояснила:
— Вспоминала стихи, которые Марина Ивановна придумала для меня.
— Ого!
— Да, — кокетливо сказала мама. — Было в ней чисто детское озорство. Вот, например, она вдруг спросила, действительно ли меня зовут Евой. Я, конечно, смутилась, назвала свое полное имя — Прасковья.
— Да неправильно это! — вскричала Цветаева и засмеялась звонко и неожиданно. — Такого имени вовсе нет.
— А как правильно?
— Правильно Евпраксия. Вот вам от меня стихи, — сказала она. — На память о сегодняшней встрече:
— А Ева — это правильно? Меня так только здесь называют. А дома я Паша.
— Ну с чего вдруг Паша? — задергалась на стуле Марина Ивановна от возмущения. — В вашем имени нет звука «ш», да и звук «а» только раз встречается. А вот Ева — это, да, наиболее правильно!
Мама призналась, что ей тоже имя Ева нравилось, но она постеснялась сообщать про объяснения Цветаевой родным. Да и не до имени было, когда она вернулась домой, — война…
Бесспорно одно, думаю я теперь: если бы мама хотела скрыть факт и причины своего довоенного отъезда в Москву и разлуку с мужем, унести с собой память о том периоде, то не рассказывала бы мне о нем. А так ведь не просто рассказывала — а пропускала через возникший в ней тогда кристалл многое из последующей жизни, словно намекала мне: это важное, не дай ему пропасть. И правильно, что я об этом пишу — прочь все сомнения.
Были у мамы и другие встречи с Мариной Ивановной, но о них — в ходе повествования.
***
После этого неожиданного знакомства с Цветаевой, которое сблизило его участников, Розалия Сергеевна по-настоящему подружилась с мамой, начала проникаться ее интересами, перешла на более короткое общение. Теперь они вместе ходили на литературные вечера, в библиотеки, на встречи с писателями. Мама Ева, часто задерживаясь допоздна в городе, не ехала на дачу и тогда оставалась ночевать на квартире у родственников.
Юрий Тихонович, начавший с нового учебного года преподавать на вечернем факультете, этому только радовался — больше он не беспокоился, что жена остается дома одна и, возможно, скучает. Он поддерживал мамины планы в отношении дальнейшей деятельности и все повторял, что у нее есть только год для адаптации в столице и в выбранной специальности, а со следующего года надо непременно учиться.
— Девочку пока оставьте у родителей, а Борис пусть приезжает, — говорил он, — мы ему работу найдем. Жить у вас будет где.
Хорошие это были беседы, добрые, и мама боялась только одного — перемен, способных нарушить такое течение жизни.
***
Машу Белкину Ева, отправившаяся на встречу вместе с Розой, сразу не узнала — словно не она стояла на условленном месте в цигейковой шапочке и с муфтой, а настоящая дама, и следа на ней не осталось от той девчонки, которая со смехом выбежала из приемной Литинститута, не глядя под ноги. Да и взгляд у нее стал другой — какой-то вальяжно-скучающий, подернутый пеленой, какая возникает от сытой жизни, без проблем и сложностей, когда человек, боясь заразиться неблагополучием, смотрит поверх толпы, заодно не замечая случайно встреченных знакомых. Тогда это и не беда, и на это не обижаются, понимая, что люди, так здорово устроившиеся, видят и узнают только приглашенных в свой дом или тех, кто их приглашает к себе. Общения вне привычного круга или незапланированного они не признают.
— Она? — теребила Еву Роза.
— Ой, кажется, она!
— Но какая стать, какая поза! Сразу видно особу из избранных.
— Такое скажешь, — осаждала ее Ева. — Ты тоже избранная, если говорить честно. А может, это и не она.
Но молодая женщина посматривала на часы и всем видом показывала, что кого-то ждет. Ну если это она, а возьмет и уйдет, тогда где ее искать? Пришлось идти к ней с вопросом.
— Вы Маша? — спросила мама и когда женщина улыбнулась своей прелестной улыбкой, широко показывая ровные зубки, сомнения отпали сами собой.
— А что же вы не признаетесь? — спросила Маша. — Я заметила вас сразу.
— Сомневались, — призналась Ева, возвращая Маше деньги за туфли, а заодно и выбранный с Розой подарок. — Спасибо за все. А это моя родственница, сотрудник музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.
— Розалия Сергеевна Мейн, — отрекомендовалась Роза, которая, и правда, осталась на отцовой фамилии, посчитав, что Иванченко, которую носил муж, слишком для нее неподходящая.
— Мейн?! Сотрудница музея?
— Да. А что?
— Вы не свояченица ли самому Цветаеву, основателю музея?
— Ну… — Роза многозначительно повела глазами и замолчала.
— Впрочем… да, — Маша замялась. — Все дело в его детях, о которых теперь лучше не распространяться.
— Может, посидим в кафе? — нашлась Роза. — Я знаю, где неподалеку подают горячий шоколад.
В молодости знакомства завязываются быстро, через несколько дней Ева и Роза уже были в гостях, и поводом к их новой встрече, конечно же, послужил не основатель музея Иван Владимирович Цветаев, а его дочь Марина.