Мама в который раз перечитывала материалы о Марине Цветаевой, благо, зрение ей не изменяло — очков с диоптриями +3 вполне хватало для комфортного преодоления печатного текста. Она ревниво держала на своей прикроватной тумбочке все книги, что я смогла достать, и изучала их по утрам, проснувшись раньше всех и не решаясь ходить по квартире, и по вечерам, когда над Алуштой стояла первозданная тишина, а из открытого балкона в комнату струился морской воздух. Море находилось всего-то в 500 метрах от нее, его хорошо было видно даже ночью. А днем мама предпочитала сидеть в Сети, находя те материалы, которых у нас не было в бумажном варианте, и не только книги, но и другие интересные публикации, в журналах, на сайтах. Компьютер стоял на балконе, в углу, защищенном от солнца, и мама устраивалась за ним на маленьком диване, открыв доступ воздуха с той стороны, с которой ее не доставали прямые лучи светила. Читать с экрана монитора, где регулируется масштаб изображения, ей нравилось: во-первых, она чувствовала себя как бы на людях, возможно, в библиотеке или в своем книжном магазине, а во-вторых, владение компьютером подтягивало ее, молодило, делало участницей сегодняшней жизни, а не давно отдыхающей, дряхлой пенсионеркой.
Привыкшая обходиться без общения, она не спешила делиться впечатлениями. От чтения отрывалась часто — уставала. Тогда, если находилась в комнате, закрывала книгу, вставив пальчик между страницами, и смотрела куда-то вверх, а если была на балконе, то отворачивалась от монитора и всматривалась в кроны деревьев или в небо, в облака. Ее природе, повторюсь, замкнутость не была свойственна, она возникла от образа жизни с отцом — ревнивым, не допускающим маму ни до подруг, ни до соседей, но постоянно отсутствующим дома по своим делам. Но в минуты особенно хорошего настроения, когда душа освобождалась от грусти и памяти о потерях, когда приходил отдых от тревог за многоярусное потомство, мама раскрывалась, и охотно не только рассказывала, но и рассуждала, анализировала, с волнением переживала прошлое и восклицала: «Надо же, как давно это было, а я его поняла только теперь!»
— Так много о ней написано, — говорила она, — а вот почему-то все больше скупыми мазками. Нет душевности, словно писали про картину или пейзаж. А она была очень необычная, яркая, о ней можно говорить и говорить. Я же все помню!
— Это тебе так казалось, мама, — отвечала я, — что яркая, необычная. Ты кто была? Провинциальная девушка, почти деревенская, мало видевшая, мало понимающая, тем более в столичной жизни, в такой специфической среде, как литературная. Для тебя, конечно, там было много поразительного. А те, кто о ней писал, хорошо ее знали, часто видели, и поэтому не находили ничего необычного. Возможно, она их даже раздражала.
— Могло такое быть, что раздражала. Ее присутствие очень сильно ощущалось. А еще зависть сказывалась.
— Мамочка, чему же там было завидовать? По свидетельствам многих людей, знавших ее, она была плохим человеком, следовательно, глупой, что я и по стихам вижу. И нищей. Видимо, это тоже явилось следствием ее качеств.
— Не преувеличивай.
— Это для усиления эффекта, — оправдывалась я.
— Нельзя сказать, что глупой, но ее ограниченность отрицать не стану. И нищей была, это точно. Я даже больше скажу: она сильно болела. И давно. Так давно, что свою болезнь принимала за характер. Думаю, что эта болезнь ее и сгубила. Только талант в ней был необыкновенный. А это уже сокровище. Как же не завидовали? Еще как…
Я прекращала перечить, замолкала и сидела тихо, пока мама раздумывала над сказанным... пока оно проходило через слои ее души и оседало там, как дождевые воды очищаются, проходя сквозь землю, и разливаются в глубине невидимыми озерами.
— Смотри, — вскидывалась мама и начинала перебирать книги, открывать их на закладках, быстро говоря: — почти всегда утверждение одного мемуариста противоречит другому, кому-то она казалось маленького роста, кому-то — высокого. И так — во всем. Как же быть читателю, особенно если у него нет воображения? Как из обилия разноречивого материала создать свой образ Цветаевой? А ведь это необходимо для адекватного восприятия ее поэзии, понимаешь?
— Понимаю, — я улыбалась, поражаясь неугасимому просветительскому рвению мамы. — Видимо, так надо поступать, как мы поступаем в жизни, — учитывать эстетические идеалы каждого автора и соотносить их со своими, на этом и строить портрет Цветаевой.
— Ну да, только заметь, что об авторах воспоминаний ничего не известно! Кто они, как жили? Как относились к ней? Какими мерками ее меряли? В лучшем случае на них дана информационная сноска. Они — тени. От чего же отталкиваться в оценке их свидетельств? С чем соотносить свои идеалы и на чем воссоздавать Цветаеву?
— Да… По-моему, ты права.
В паузы мы не бездействовали — размышляли.
— Вот будешь писать книгу, — назидательно говорила мама дальше, — обязательно расскажи о тех, кто о Цветаевой оставил воспоминания. Тут же, в этой самой книге все расскажи о них, хоть коротко, но чтобы читатели не рылись, не искали, не думали, не гадали — кто да почему… Чтобы они могли четко представить себе ее окружение, особенности исторического момента, главные конфликты того времени. Ведь многим и не придет в голову рыться, искать... Просто поверят написанному, и все. А надо не на веру принимать, а размышлять. Для этого ты и снабди их информацией.
Я обещала так и сделать, но позже вставлять в свою книгу так много справочного материала поостереглась, это могло ее испортить. Поэтому составила отдельную книгу «Те, кто помнил Цветаеву» и издала ее.
— А я тебе сейчас скажу, что у кого не так написано. И почему.
— Что — у всех не так?
— Нет, — улыбнулась мама, — не у всех. Остальных я просто дополню, если смогу. Записывай, — кивнула она мне. — С кого начнем?
— Давай по алфавиту, — предложила я.
— Давай.
***
Мама долго перебирала книги с закладками и исписанные крупным почерком листики в четверть стандартного листа, на которых делала выписки из Сети.
— Ага, вот, собрала. Начинаем с Г. Адамовича, — и она прочитала:
Адамович Георгий Викторович [7 апреля 1894, Москва — 21 февраля 1972, Ницца] – поэт, ведущий критик литературы русского зарубежья.
Учился во 2-й московской, затем в 1-й петербургской гимназиях, в 1910–1917 гг. — на историко-филологическом факультете С.-Пб. университета. В 1914–1915 гг. сблизился с поэтами-акмеистами. В свою российскую бытность был скромный молодой поэт, один из верных гумилевских «цеховиков». Публиковаться начал в 1915 г., а в 1916–1917 гг. стал одним из руководителей второго «Цеха поэтов». Выпустил сборники: «Облака» (М.-П., 1916), «Чистилище» (П., 1922).
После Октябрьской революции участвовал в работе третьего «Цеха поэтов», регулярно выступал со стихами и критикой в его альманахах, а также в газете «Жизнь искусства», переводил для издательства «Всемирная литература» Бодлера, Вольтера и др.
В 1923 эмигрировал во Францию, где во время Второй мировой войны вступил во французскую армию.
На Западе он сумел вырасти в ключевую фигуру поэзии и стал настоящим властителем дум эмигрантской поэтической молодежи. В условиях всеобщих поисков своего пути и стиля только Г. В. Адамовичу удалось создать более-менее устойчивое течение: «парижскую ноту», поэзию «честной бедности», отказа от любых украшений, риторики, ложного блеска. По мнению литературных аналитиков, эта позиция не могла привести к значительным достижениям, однако он по праву занимает одно из первых мест на эмигрантском поэтическом Олимпе.
Поэтическое наследие Адамовича невелико. Поначалу его мало кто воспринимал всерьез: очередной молодой лощеный эстет. Но в 1919 году в стихотворении «Нет, ты не говори: поэзия – мечта…» он проговорился такими строками, что стало ясно: в России есть новый поэт. Среди других удач Адамовича можно назвать «Стихам своим я знаю цену», «За все, за все спасибо…», «Ночью он плакал…», «Патрон за стойкою…», «Он говорил: “Я не люблю природы...». Навсегда вошли в историю русской литературы и такие статьи Адамовича, как «Одиночество и свобода», «Невозможность поэзии», многие другие.
Один из самых последовательных и серьезных критиков и оппонентов Цветаевой М. И. Чтобы понять их основные разногласия, надо знать, что в то время поэты русской эмиграции делились по стилям письма, известным с древних времен: аттический и азиатский (азианический). Второму традиционно соответствуют пышность, чрезмерность («отсутствие... всякого чувства меры» — писал об этом стиле Г. В. Адамович), метафорическое изобилие, «щедрость и роскошь». Аттический стиль во всем противоположен азиатскому, варварскому: «простой», «скупой и сухой», даже «скудный», еще — «бедный», «чистый и разреженный»... Адамович Г. В., приверженец аттического стиля, критиковал апологетов азианичности, куда относил и Цветаеву М. И. Ему равно неприемлемы и «разукрашенный» мир Фета, и сюрреализм. «Русская поэзия последнего пятилетия» — «варварская», то есть, как ни парадоксально, «римская» (для греков с их непревзойденными высотами в искусстве римляне оставались варварами).
К варварскому стилю Адамович Г. В. относил и такое:
1. Любую обнаженность, демонстрацию изъянов, смакование и всматривание в неприглядное;
2. Бесцеремонность и бестактность, нескромность. Вот его слова о типичной психологической нескромности: «эти писатели стремятся передать пером малейшее движение, легчайший оттенок мысли», но это ведь невозможно! Мысль — богаче и глубже слова, ибо слово предназначено не изложить мысль, а лишь разбудить ее в другом человеке.
Пример исторической бесцеремонности — М. Волошин. Он выдирал из окружающего мира обилие имен и названий, а затем недобросовестно из них лепил произвольные сюжеты. Описание чрезвычайно напоминает типичные произведения сегодняшней литературы.
3. Третий нравственный критерий Адамовича Г. В. касается читателя. Азианический стиль для него — «льстивый, заискивающий», это стиль-холуй и «доступен... черни».
Аттический, напротив, — аристократ, он плебеями брезгует.
Признавая редкую одаренность и подлинность поэтического существа М. И. Цветаевой, Адамович Г. В. не мог одобрять ее поэтических принципов и азианической эстетики. За них он ее и критиковал.
Он всю жизнь тосковал по ней, как по недюжинному человеку, большому художнику, с которым интересно было спорить, вспоминал о ней в конце своих лет (стихотворение «Памяти М. Цветаевой»):
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Я прослушала эту информацию, подобранную из разных источников, с прикрытыми веками — сказывалась усталость от долгого пребывания на пляже, под солнцем. Солнце все-таки утомляет. И подумала — любое солнце…
— И все? — спросила, когда чтение стихло.
— Все.
— Но мы же договаривались обрисовать внешность М. Цветаевой. Он что-то писал об этом?
— Погоди, — мягко сказала мама, — я вот что хочу сказать, чтобы не забыть: об их литературных спорах. Это ты напишешь сама, я думаю. Только и об акмеистах расскажи людям немного, об их организациях, о Н. Гумилеве вспомни, хотя бы в сноске.
— Опять сноски…
— Деваться некуда, они всегда полезны, хотя и недостаточны. Что же касается вида уважаемой Марины Ивановны, то вот… — мама вновь зашелестела бумагами. — Нет, он больше говорит о ее характере — трудный, писала ему анонимные письма, правда, говорит он, милые.
— Трудный — это эвфемизм, а на самом деле, значит, плохой.
— Да, — согласилась мама, — к сожалению, это так. Идем дальше, читаю:
Альтшуллер Григорий Иссакович (1895–1983) – доктор медицины, пианист, сын врача, лечившего Л. Н. Толстого. В 1922–1924 годах учился в Пражском университете.
В эмиграции с 1920 года.
Его упоминала в воспоминаниях графиня Толстая: “Только что по телефону Григорий Исаакович Альтшуллер сообщил о смерти своего отца Исаака Наумовича. Тяжело. Ушел еще один из представителей русской культуры, общественности, современник Горького, Андреева, близкий друг Антона Павловича Чехова, друг нашей семьи. …Постепенно уходят старые могикане, немного их осталось. Одно утешение – идет на смену молодое поколение, и близко зная всю семью Альтшуллера, его сына Григория Исааковича, его внуков (одна из внучек сейчас у нас на ферме), я знаю, что это поколение несет заветы покойного, который своей общественной работой, своей врачебной деятельностью внес в мир столько света, радости и добра”.
Нам он интересен тем, что 1 февраля 1925 года в Чехии принимал роды у Марины Ивановны Цветаевой и спас при этом ее сына Мура от удушья.
По поводу своих родов М. И. Цветаева писала Б.Л. Пастернаку: “Мальчик родился в глубоком обмороке — 20 минут откачивали. Если бы не воскресение, не Сережа дома (все дни в Праге), не знакомый студент-медик (Альтшуллер Григорий Исаакович — врач, сын известного врача) тоже все дни в Праге — мальчик бы наверное погиб, а может быть и я” и в своей тетради: “Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени… Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л. Н. Толстого”.
Его сестра Екатерина Исааковна Альтшуллер-Еленева (1897–1982) была подругой Марины Цветаевой. Они встречались в Чехии и потом много лет переписывались. Жила в Праге, затем в Берлине, Париже. Училась в Сорбонне. Работала в парижском ателье мод и гувернанткой на юге Франции. Переехала в США. Работала в цыганском кабаре, заведовала ювелирным и игрушечным магазинами в Лос-Анджелесе и Вашингтоне. После Второй мировой войны в течение тридцати лет была диктором на радиостанции “Голос Америки”.
— Мужчины… — вздохнула я, прерывая мамино чтение, — они совсем не склонны замечать подробности, передавать детали. Думаю, и у него нет того, что мы ищем.
— Альтшуллер тоже дипломатичен, — тут последовала мамина улыбка и взгляд в мою сторону с утвердительным кивком: — пишет о ее «резко независимом характере». Помнишь случай, когда она колола ребенка булавкой? — вместо «да» я угукнула. — Так об этом именно он написал. А о внешности ничего нет. Зато он подчеркивает, что она даже в роддом лечь не захотела из-за того, что там нельзя было все время курить. И о беспечности есть — ждала ребенка, а ничего не приготовила для родов, даже кипяченой воды и чистых пеленок.
— Вряд ли это беспечность, больше похоже на упование на людей — паразитизм.
— Или на крайнюю нищету — увы… — поправила меня мама, тоном осудив за резкость.
— Дальше у нас вот кто:
Андреев Вадим Леонидович [7 января 1903, Москва — 20 мая 1976, Женева] – писатель, сын Леонида Николаевича Андреева, родоначальника русского экспрессионизма, и брат Даниила Андреева, автора мистического трактата «Роза Мира». По матери дальний родственник Тараса Шевченко, она была его внучатой племянницей.
Частые встречи М. Цветаевой с Андреевым В. Л. происходили на рю Рувэ, 8, где Цветаева жила в первые месяцы после приезда в Париж; затем летом 1928 года их семьи жили в одном доме в Понтайяке.
С осени 1920 года В. Андреев воевал добровольцем в Белой Армии. Летом 1921 года отплыл в Константинополь вместе со своей частью, учился в русском лицее в Софии, откуда, получив стипендию комитета Уиттмора, осуществляющего поддержку эмигрантской студенческой молодежи, отправился учиться в Берлин.
В 1924 году ходатайствовал о возвращении на родину; не дождавшись ответа, переехал в Париж. Один из организаторов «Союза молодых поэтов и писателей», участник литературного объединения «Кочевье». Во время войны принимал участие во французском Сопротивлении, после войны вошел в Союз советских патриотов, за что был исключен из парижского Союза русских писателей и журналистов.
Приняв советского гражданство в 1948 году, он в Советский Союз не переселился, хотя, начиная с 1957 года, неоднократно приезжал сюда.
— О, если имеешь дело с писателем, то надежды всегда оправдываются, — мама щелкнула пальцами по книге: — Пожалуйста! Он отмечает: неженственна, у нее большие, выразительные, мужские руки, движения резкие и порывистые, голос жесткий и отчетливый. Особенно запомнился взгляд очень близорукого человека — невидящий. И манера смотреть не в глаза, а в лоб, мимо встречного взгляда.
— Он прав?
— Да, — сказала мама. — Я тебе уже говорила, что она двигалась судорожно, ходила легко, мягко и бесшумно, но словно прыжками, вещи не брала, а хватала, голову не поворачивала, а вскидывала. И о взгляде он хорошо подметил, только уточню — она редко поворачивалась к тому, к кому обращалась, чаще смотрела вообще в сторону. Это было неприятно. Но если приходилось повернуться, то тогда, точно, посматривала собеседнику выше головы, часто-часто мигая и закатывая глаза вверх, так что между ресницами мелькали одни белки. Голос у нее был нельзя сказать что жесткий, скорее тон безапелляционный. И впечатление отчетливости появлялось от того, что она не боялась резких выражений, не стеснялась их, говорила без обиняков.
Зашелестели страницы книги, тихим шуршанием подпела им мелованная бумага для заметок — мама что-то искала.
— Вот про игру он напрасно сказал, — продолжала мама, найдя нужное. — Игра — это если нарочно. А у нее это была если и не природная, то давно заученная пластика. То ли она пряла свой славянский анфас и выставляла горбоносый профиль, подражая Ахматовой, то ли просто была не уверена в себе и неслась напролом, как испуганное животное. Но не игра, нет. Очков не носила, действительно. Возможно, этим тоже многое объясняется: и отрывистые движения и странная манера смотреть на собеседника. Ну перстни, сигарета — об этом так много пишут, что тут и добавить нечего. Скажу только, что курила она по-мужски, порой пуская дым через нос и прижмуриваясь от дыма, когда задерживала сигарету в углу рта. Нет, женщинам этого делать не стоит.
— Чего именно? Курить?
— И курить, — мама серьезно посмотрела на меня: — Вообще подражать мужчинам нельзя. Вот дальше он пишет: «Она не любила жалости, смирения, скромности», а я бы сказала жестче — в ней чувствовалась чужеродность православной культуре, по сути, по глубинному своему значению она не была русской. Не знаю, в стихах она, вроде, оперировала религиозными терминами, но это была формальная образность, описательная. То же самое и относительно ее лексики, якобы народной. Все это было сильно замешано, на псевдо. Деланность, ряженность, в лучшем случае стилизация.
Подняв взгляд на облака, мама задумалась — не слишком ли раскритиковала она Цветаеву.
— Далее смотрим, — мама отвела взгляд от неба, воткнулась в книгу: — Пишет, что она всегда играла какую-то роль. Ну, может и играла, но ведь опять же — не осознанно. Такой уж она была, разной, в зависимости от настроения, от перемалываемого в себе в эту минуту материала. Я ее видела старой и уставшей, сникшей, присмиревшей. Играла ли она это? Не думаю. На тот момент она была склонна много вспоминать, рассказывать о себе. Копалась и копалась в прошлом, а то принималась рыться в душе — и все вслух, словно теорему доказывала. Могло даже показаться, что она объясняется из чувства вины, из желания выяснить отношения. Словом, была в этом и доля неприличного раздевания, и навязывание себя окружающим, и безразличие к ним, подчеркнутое самолюбование — так это выглядело. А по сути, как я теперь понимаю, в этом проявлялся ее метод работы над собой, поиска в себе новых истин. Она разговаривала сама с собой, теперешняя с прошлой, но при этом ей нужен был собеседник — активный слушатель, спрашивающий и бросающий реплики.
— Канун климакса — депрессия и желание выговориться… Ты забыла о них, мама? — я оперлась о подлокотник кресла и, наклонившись, повернулась к маме. — Как они меня до сих пор изводят…
— Да, — согласилась мама. — В этом ты права. Многое в том, что говорила и делала Цветаева в последнее время своей жизни, объясняется климаксом. Давай не будем лукавить и признаемся себе, что и до веревки ее довела именно климактерическая депрессия. Я просто не хотела первой говорить эти догадки…
— А я не вижу тут ничего такого, чтобы не говорить, — сказала я. — Я сразу об этом подумала, едва прочитала «Скрещение судеб». Я знаю семьи, где женщины уходили из жизни точно от таких же причин и таким же способом.
— О прогулках не знаю, — продолжала мама перебирать свои записи. — Наверное, это было только в молодости. Я видела у нее больные ноги, довольно отекшие, она жаловалась на одышку, утомляемость, тяжесть в теле, хоть сама была как воробышек, худющая. А вот и он о ее русскости пишет, смотри! Но при этом подчеркивает, что она любила Запад. Нет, не истинная это была русскость, а внешняя — одежды души, словеса. Речь у нее, в самом деле, была очень московской, приятной, но менталитет, идеалы, мораль — все чужое.
— Ее мать была одержима еврейством, Марина Ивановна сама об этом писала, так что же ты от нее хочешь. Она и дочерям это передала. А ведь евреи навсегда остались кочевниками, пастухами-скотоводами, вечными мигрантами, опустошителями земель и бродягами — без своего угла, без привязанности к месту.
— Поэтому я от нее и не хочу ничего, — мама пожала плечами. — Чего ждать от ребенка, с юности увлеченного Наполеоном, врагом, шедшим войной на твою родину? Чего хотеть от того, кто исступленно любит Германию? Гражданином этот ребенок не вырастет. Обидно, что такое могло случиться в семье русского ученого. Вот тут еще есть то, что нам нужно!
— Кто такой?
— Не такой, а такая:
Андреева Вера Леонидовна (1910 — 16 ноября 1986, Москва) — писатель, дочь Л. Н. Андреева от второго брака, сестра В. Андреева. Училась в Сорбонне. До 1925 года жила в Берлине, Риме, Париже, с 1925 года — в Чехословакии, с 1945 года — в России. Автор автобиографических книг "Дом на Черной речке" и "Эхо прошедшего". Единственная из семьи, кто вернулся на родину, если не считать не уезжавшего в эмиграцию Даниила Леонидовича».
— Ой, а у меня есть эти ее книги! — обрадовалась я.
— Цитирую дословно: «…небольшого роста, худощавая, двигается быстро, энергично, по сторонам не смотрит, только изредка бросает как бы сбоку быстрые, как зеленая молния, узкие, как лезвие ножа, взгляды, от которых как-то не по себе. Когда читала, надевала очки.
— Нового ничего нет.
— «Небольшого роста»… Это кому как. Она была твоего роста, гораздо выше меня. Это небольшого?
— У меня средний рост — 164 см.
— Она была не ниже, это точно. Но за счет худобы смотрелась даже выше тебя. Так, читаем дальше. Вот: «…глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, — серо-зелено-голубые и такие же диковато загадочные и своенравные. Серовато пепельные волосы… Стройные, худощавые, темно-загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская — худая и нервная — рука вдумчиво и нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок». Откровенное преувеличение! — вскричала мама. — Конечно, что может запомнить ребенок? Но какая безответственная вруша, как можно писать ложь для потомков? Про ноги ничего не скажу, хотя даже сквозь их отечность была видна узкая стопа и тонкая щиколотка. Но руки! Отнюдь не худые, а натруженные. И пальцы пусть не короткие, но толстые, с квадратными ногтями, не знающими маникюра, и с задранными вверх срезами. У твоей бабушки Саши такие были. Помнишь?
— Помню.
— Точно такая рука была и у Цветаевой. Это худая? С длинными пальцами?
— Нет, так нельзя сказать.
— Цвет глаз… — мама прикрыла лоб рукой, опертой о колено, словно воскрешая в воображении то, что видела давно. — Может, и зеленые. У нее были глаза испуганного человека, растерянного, не то чтобы боящегося, но просящего защиты. Они казались черными. Ее взгляд заглатывал в себя, казалось, он говорил, что она чего-то ждет от людей, что-то ищет между ними. Он выражал панику — вот самое точное слово.
— Черными? Может от расширенных зрачков? Я отмечала такой взгляд у людей с сильной депрессией.
— И нервными у нее были не только руки, она вся походила на сжатую пружину. Даже говорила, словно на бегу. А вот с этим: «Гладкая смуглая кожа в сочетании со светлыми серо-зелено-синими глазами делала Марину Ивановну очень интересной женщиной» — вполне можно согласиться. Только к моменту нашей встречи ее кожа из смуглой превратилась в серую и морщинистую, а в глубине морщин залегла чернота, но мне ее черты нравились. В ней был шарм, особенно, когда она говорила. Дефекты речи делали ее необыкновенно милой. О, эта мемуаристка подтверждает твои слова, — мама оживилась. — Она пишет о ее абстрактной и космополитической внешности — оригинальное определение, да?
***
Наступал вечер, и мы отправлялись на прогулку, недальнюю, вблизи двора. Но и на такой успевали подышать запахом и свежестью моря, размять и даже натрудить ноги, немного отвлечься от очень напряженной работы.
Мама, нежданно-негаданно для себя вовлеченная в воспоминания, решившаяся на них, вовсю перестала зажиматься и теперь рассуждала не только о прошлом, но и о природе памяти.
— Я заметила, — говорила она, — что записанные факты, рассказанные, отданные вовне, как бы тускнеют, уходят на второй план и утопают в памяти, впоследствии не так легко всплывая в ней. Интересно, да? А зато тут же с чрезвычайной четкостью вспоминается что-то другое, о чем давно не думалось.
— Удивительно, — соглашалась я. — Природа и тут позаботилась о том, чтобы накопленное человеком — пусть это всего лишь зрительные впечатления — не пропало, чтобы ушло в жизнь неспешно, в порядке очереди.
Горная речушка Демерджи не просто пересекает двор напротив нашего подъезда — нет, ее нрав сложнее. Словно огорчаясь, что устье совсем рядом, что вот-вот кончится бег по суше и звонкие воды растворятся в море, она петляет и извивается между домами, оттягивая этот миг. В нескольких местах то коленом изгиба упирается в другие дворы, то огибает их по небольшой дуге. Русло ее тут довольно глубокое, берега крутые, укрытые кустарниковой чащобой, практически непроходимой, если бы вздумалось забраться туда. Поэтому чистить ее от мусора стоит трудов, на которые не всегда решается местная власть. Это немало огорчает.
Но радует то, что на улицах не обойтись без мостиков. Гуляя, мы то и дело оказывались на каком-то из них, каждый раз не похожем на другие. На каждом мостике мы останавливались и подолгу смотрели на воду. Наша славгородская Осокоревка несравненно менее полноводная, нам она казалась солиднее этой торопыжки, потому что несет воды медленно, с мудрым достоинством, незаметно глазу, а эта — точно игривое дитя, кувыркающееся на лужку.
Наступали сумерки, немного более быстрые, чем у нас, немного более густые. Вдалеке начинала покрикивать неясыть, простреливая тишину мистикой и подгоняя все живое к свету или уютному укрытию. Мы поспешили домой.
***
Утро выдалось просто волшебным, с моря повевало свежестью, в горных распадках гуляли сквознячки, на небо насунулась легкая облачность. По всему чувствовалось, что сильной жары не будет.
Маму я нашла на привычном месте, стоящей у раскрытого балконного окна и мечтательно посматривающей на море. Сама она никогда не говорила, чего хочет — не от несильных жажд, а потому что исполнять их было некому: родителей погубил немец, муж по своей восточной природе вниманием такого рода не баловал, а от детей участливости она стеснялась даже ждать. Потому-то и старалась я, когда она у нас отдыхала, отогреть ее, побаловать, душу ей отдать. Да не всегда это срабатывало — маме недоставало внимания тех, кто на него не способен был, а моя власть на них не распространялась...
— Пойдем сегодня на море, посидим на пляже, — предложила я.
— А я туда дойду? — мамины глаза засветились радостью, что я угадала ее желание.
— Должна дойти, но если будет тяжело, мы вернемся.
Она согласилась рискнуть, и после завтрака мы отправились. Совсем медленным шагом преодолели заросший алычой двор и оказались на улице, где почти не было машин, переместились на противоположную сторону, к перекрестку, а дальше пошли по платановой аллее вдоль последнего участка Демерджи перед ее впадением в Черное море.
Мама дошла до моря.