Медитации хазарки

Овсянникова Любовь Борисовна

Что такое неординарный поступок? Кому Марина Цветаева поверяла свои тайны, почему покончила с собой? Почему ушел из дому Лев Толстой, от кого он бежал? Кем был для современников Муслим Магомаев? Каков лик и дух Вечности?

Ответы на эти вопросы и многое, многое другое открывает читателю новый сборник Любови Овсянниковой «Медитации хазарки».

 

ТАЙНА ИЗВЕСТНОГО РОМАНСА

Хорошо известный романс Микаэла Таривердиева на стихи Марины Цветаевой «Мне нравится, что вы больны не мной…» из кинофильма «Ирония судьбы, или С легким паром» многими воспринимается с мягкой грустинкой и в представлениях связывается с безответной любовью — обреченной, возможно, придуманной, пришедшей из мечты. Так ли было на самом деле? О ком или о чем грустила великая поэтесса? К кому она обращалась в этих стихах?

Судьба к автору стихов и к ее младшей сестре Анастасии (Асе) была неласковой: еще в отрочестве осиротила, обрекла на рискованную самостоятельность. Без материнской любви девочкам жилось неуютно, и возникший дефицит ласки и нежности они торопились заполнить другой любовью — мужской. Обе слишком рано вышли замуж и обзавелись детьми, не достигнув или едва достигнув совершеннолетия. Асе исполнилось 17 лет, когда у нее появился сын Андрей, а Марина родила Ариадну в 19 лет.

Преждевременная взрослость, неумение руководить своими страстями, нежелание ограничивать себя в них быстро привели к пресыщению: Асин брак с юным Борисом Трухачевым распался, и она пустилась в гульбу, а Марину обуял лесбийский демон в образе Софии Парнок, отрывающий ее от семьи и невероятно изматывающий физически и морально. Бури свирепо завьюжили в душах сестер Цветаевых, разгул любовных влечений вскружил им головы, они потеряли чувство меры, и вновь обрести почву под ногами не имели сил. Словно темным облаком накрыло, бедных.

Но вот начало распогоживаться, в настроениях забрезжила солнечность, в поступках — благоразумие, возвратилась упорядоченность существования. У Аси улеглись горечи и обиды от первой неудачи, возник новый роман — с маленьким рыжим евреем, как она сообщала Марине в письмах. Да и у Марины перегорели неудержимые вожделения, и несносным бременем показалась ей зависимость от распущенной капризной тетки, посягнувшей на репутацию Сережи Эфрона, любимого мужа. Эта нахалка распоясалась и во всеуслышание объявила о своей победе над ним, словно в насмешку опубликовав слишком откровенные, хвастливые и неумные стихи:

Адонис сам предшественник юный мой! Ты начал кубок, ныне врученный мне, — К устам любимой приникая, Мыслью себя веселю печальной: Не ты, о юный, расколдовал ее. Дивясь на пламень этих любовных уст, О, первый, не твое ревниво, — Имя мое помянет любовник

Этого Марина ей простить не могла, тем более что в ней, кажется, зрела новая страсть — непонятно к кому, но сердце щемило и хотело подготовиться к новому полету в сумасшествие: остыть, сбросить надоевшие оковы и восстановиться. Марина, удовлетворенная возникшими переменами, предвкушает наступавшее в ней затишье:

Вспомяните: всех голов мне дороже Волосок один с моей головы. И идите себе… — Вы тоже, И Вы тоже, и Вы. Разлюбите меня, все разлюбите! Стерегите не меня поутру! Чтобы могла я спокойно выйти Постоять на ветру.

С таким настроением она приехала в гости к сестре, и тут познакомилась с Маврикием Александровичем Минцем — маленьким рыжим евреем, о котором Ася уже писала. Как и Асе, ей он тоже понравился. Так что же — вновь на пути встал мужчина? И опять надрыв, побег или поединок?

Но нет, Маврикий Александрович любит только Асю и это снимает с Марины настороженность и тревогу, она облегченно вздыхает — значит, ей ничто не помешает отдохнуть от потрясений.

Высвобождение и распрямление личности — вот что происходило с ней, вот с чем в душе она села за стол, чтобы запечатлеть этот безмятежный миг, доверить его бумаге и послать нам в будущее. Так появилось и парадоксальное, и блестящее «антилюбовное» стихотворение «Мне нравится, что Вы больны не мной…». Оно обращено к Маврикию Александровичу Минцу, — близкому другу сестры Анастасии.

Спасибо Вам и сердцем и рукой За то, что Вы меня — не зная сами! — Так любите: за мой ночной покой, За редкость встреч закатными часами, За наши не-гулянья под луной, За солнце не у нас над головами, — За то, что Вы больны — увы! — не мной, За то, что я больна — увы! — не Вами.

Чувство раскрепощения, уверенности в себе так приятно, как сон после изнуряющего бега! И Марина радуется, что может быть сама собой, и ничто не помешает ей писать в письмах к родственникам: «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь».

Но это была лишь ранняя молодость. Впереди у каждого из этих неординарных людей лежали трудные дороги…

 

НЕОРДИНАРНЫЙ ПОСТУПОК

Сейчас многие пытаются креативничать и в доказательство своей способности к этому предпринимают, как они думают, неординарные шаги. Но так ли уж невероятны, необычны, неповторимы те их поступки? Нет, конечно. Хоть прыгай с самолета без парашюта, хоть ходи нагишом на людях, хоть говори стихами — никого чудачествами уже не удивишь, НЕТ в этом неординарности. Потому что задумано, потому что идет от осознанного желания удивить, навязать себя, потому что это ни что иное, как замышлённая эпатажность, да подчас просто неоправданный эксгибиционизм в расширенном толковании слова. И вообще, нынешняя озабоченность масс не походить ни на кого, навязчивое стремление поразить окружающих своим видом или поведением, эдакий бихевиористический funk (фанк) как стиль жизни, ряженной под эксклюзив — все это стало новой обыденностью, неприятным проявлением измышлений, извращений (от «вращаться»), избыточности человека.

Вместе с тем неординарность как явление жизни продолжает существовать. Так что же это такое, в чем она выражается и чем измеряется?

Синонимов у этого слова много, впрочем, как и внешних прорисовок, им обозначаемых. А смысл, скорее всего, так ускользающе тонок, что его надо ловить между другими смыслами. Во всяком случае неординарность — это вовсе не черта характера, не деталь внешности, вообще не нечто, постоянно присущее кому-то или чему-то. Нет, это лишь миг — выпучившийся, вздыбленный, выплеснувшийся протуберанцем в явную, видимую часть жизни. И уж конечно, неординарность нельзя ни повторить, ни создать. Зато можно предугадать, но тогда она перестанет быть неординарностью, ибо никого не поразит.

Общеизвестно, что после неординарного поступка Марины Цветаевой, ее самоубийства, покровитель обширной литературной плеяды, известный писатель Борис Пастернак обвинил в этом себя. Не в прямом смысле, конечно, а в нравственном.

Что делать мне тебе в угоду — Дай как-нибудь об этом весть, В молчаньи твоего ухода Упрек невысказанный есть.

Действительно, уж кто-кто, а он вполне мог бы предотвратить столь печальный итог, если бы…

Она давно была на грани отчаяния, искала избавления от него. Но, цепляясь за любую возможность выкарабкаться, всякий раз убеждалась, что нити, привязывающие ее к жизни, катастрофически рвутся и все соломинки слишком хрупки.

Вот, например, приехала она в Чистополь решать свои дела о месте эвакуации, встретила там участие Лидии Чуковской — хорошее и результативное, и в ней снова зажглась свеча надежды. Ненадолго, потому что пришлось возвращаться в Елабугу, пустую от друзей. И там свеча опять погасла, теперь уже навсегда.

Для многих осталось тайной, почему М. Цветаева так распорядилась собой. Ее дочь Ариадна Эфрон обратилась за разъяснениями к родной тетке, материной сестре, и к своему негодованию, услышала то, с чем согласиться не могла. Мнение Анастасии Ивановны, изложенное ею в «Воспоминаниях», показалось Ариадне возмутительно предвзятым, почти клеветой. В отместку Ариадна затеяла вражду, фактически натравила на мемуаристку литературных критиков и материных биографов, в частности, Анну Саакянц, позволившую себе цеплять на Анастасию Ивановну ярлыки безответственной фантазерки и в грубых выражениях спорить с нею — человеком, духовно близким Марине Цветаевой, являющейся наперсницей ее детских и юношеских лет. Это возмутительно до того, что даже смешно. Зато доказывает остроту вопроса и жажду истины. Но те люди сами ушли в небытие, так ее и не найдя.

А ведь тайна приоткрывалась им в словах Анастасии Ивановны: «Но если бы не только Пастернак, а если бы все писатели мира захотели преградить ей путь к ее шагу — она бы их отстранила. В этот час она прошла бы сквозь них, как сквозь тень… И я бы не удержала ее. На ходу своем она сжала бы мне руку, молча. Зная все, что я бы рвалась ей сказать. Полная своим рвением, не слыша меня в этот час…». Хотя в главном и Анастасия Ивановна, не разгадавшая тайну сестры, ошибалась — спасти Марину Цветаеву можно было.

С моей точки зрения, все высказанные на сегодня версии и объяснения этого загадочного самоубийства неверны, ибо указывают на причины, далеко не первой значимости, третьестепенные.

К слову замечу, что для самой М. Цветаевой принятое ею решение отнюдь не было неординарным, тайным… Более того, я полагаю, что она многим намекала на такой исход, если уж говорила о нем моей маме, коротко знакомой с поэтессой. Хочется, хочется мне написать книгу об этом знакомстве, и материал уже подобран… Дай, Бог, силы и время!

Но сейчас речь не о Марине Цветаевой.

Хочется понять, что произошло с Львом Толстым, который тоже совершил неординарный поступок — в свой закатный час ушел из дому. От кого он бежал? Напомню очертания этой тайны, завершившейся 7 ноября (по ст. ст.). 1910 года смертью писателя.

В ночь на 28 сентября он тайно покинул Ясную Поляну в сопровождении своего врача Д.П. Маковицкого. Заподозрить его в болезненной бездумности нельзя — как видим, он отдавал отчем своим действиям, побеспокоился и о здоровье, и о пристанище, ибо направлялся не куда-нибудь, а конкретно в Шамординский монастырь. Кроме того, как и М. Цветаева перед самоубийством, он оставил после себя записку, адресованную жене, где, в частности, писал: «…и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения». Далее он прощался с нею и благодарил за совместную жизнь.

Казалось бы — все объяснено доходчиво и должно быть понято и принято любящим человеком. Но ведь любящим! А его жена думает о своем реноме и опять своевольничает: вопреки просьбам мужа предпринимает розыск и преследование, окружает его своими посланниками. Лев Николаевич пускается в бега, теперь уже панические, без конечной цели. Сопровождаемый нежелательными соглядатаями приближающейся кончины, он путает след, мечется, говорит, что едет то в Новочеркасск, то в Болгарию, то на Кавказ… Что-то гнало его вперед, лишая спокойствия, удаляло от людей… Он искал уединения, а они, ничего не понимая, настигали его. Какое бессердечие, какой ужас!

Навязчивая со стороны жены забота, эгоистичная, нечуткая, без понимания сути происходящего, завершилась трагедией — великий писатель скончался утром 7 ноября 1910 года… в чужом доме, так и не обретя покоя. Жаль могучего старика, настоящего белого бизона среди людей (пишу так, чтобы не повторяться за В. Лениным).

О загадке предсмертного бегства Л. Толстого много писали, рассуждали — уход это или бегство, виновна ли в этом жена или кто-то другой, сняли документально-публицистические фильмы, но тщетно — причины неординарного поступка так и не нашли. Журналист П. Басинский, например, опубликовавший роман-версию «Бегство из рая» и получивший за нее литературную премию «Большая книга — 2010», признается: «… его уход в 82 года из дома до сих пор остается такой же загадкой, как строительство египетских пирамид. Что-то нас все время тревожит в этом событии, не дает покоя. Причем каждое время этот вопрос ставит по-новому».

Почему всех исследователей этой тайны постигла неудача, хотя каждый из них и приближался к ее разгадке на шаг или два?

Потому что они не смотрели в корень событий, внутрь естества человека, совершающего, с их точки зрения, нечто неординарное. Заметьте, не в душу — а естество.

Чтобы пояснить сказанное, приведу несколько цитат, казалось бы, не в тему — о том, как ведут себя сильные животные, чувствуя приближение смерти.

Джон Сандерсон, тринадцать лет руководивший станцией по поимке слонов, в своей книге пишет: «Слоны, конечно, тоже умирают, однако практически никто не видел их трупов. Существуют давние легенды о том, что они имеют свои кладбища, скрытые непроходимыми джунглями, куда уходят умирать, чувствуя приближение конца. В Южной Индии считают, что кладбище слонов находится у труднодоступного озера, к которому нет доступа человеку.

Я видел останки погибших слонов всего лишь дважды, да и то это были свидетельства несчастных случаев, а не естественной смерти. Десятилетия исследований так и не дали ответа на эту загадку».

То же самое можно прочитать в книге «Жизнь среди слонов», авторы Иэн и Ория Дуглас-Гамильтон. Они пишут: «Существует мнение, что слон оставляет свое стадо и удаляется на „кладбище“, когда чувствует, что скоро умрет. Смерть приходит к слону спокойно, поскольку животное укладывается в удобном месте среди бесчисленных костей и бивней.

Чувство собственного достоинства слона подчеркивает все его поведение, даже в предсмертные часы».

Аналогичное поведение наблюдается и у других сильных животных, например, у бизонов. Об этом писали и пишут многие авторы: Джеймс Уиллард Шульц в повести «Апок, зазыватель бизонов», Лизелотта Вельскопф-Генрих в книге «Токей Ито», Майн Рид в известном приключенческом романе «В поисках белого бизона», и т. д.

Да что там крупные, сильные звери! Даже домашние питомцы поступают так же, если у них есть возможность.

Однажды я стала свидетелем, как прощалась с моей мамой ее любимая черная кошечка с удивительными ясно-зелеными глазами. Мама жила в частном доме, причем на околице, так что ее огород выходил в открытое поле. Естественно, домашние животные жили на свободе, разве что песик на день привязывался на цепь. А кошечка вволю бродила где вздумается, однако регулярно в обед наведывалась во двор, да и ночевать являлась домой — на ночь мама запирала ее в летней кухне для безопасности.

И вот однажды она, как всегда, пришла в полдень, потерлась о мамины ноги, попила налитого в блюдце молока и снова пошла со двора. Но, отойдя на несколько метров, повернулась к маме и сильно-сильно закричала. Затем постояла недолго и медленно удалилась. Больше она не появлялась. И сколько мама ни искала ее живую или нет по соседям, по кустам и укромным местам — не нашла. Ушла гордая зверюшка, чтобы запомнили ее красавицей.

То ли от нежелания осквернять свой дом эманациями смерти, то ли стремясь привыкнуть к бесконечному одиночеству еще при жизни, то ли спеша слиться с природой при не померкшем сознании, то ли по другим причинам, но многие живые создания не терпят лишних глаз в свой последний час. И не хотят оставлять свои трупы там, где их могут найти.

Люди — часть природы, наделены теми же инстинктами, что и животные. Никто не удивляется тому, что многие женщины не хотят, чтобы их видели постаревшими, изуродованными смертью женского начала. Но точно так и мужчины не хотят, чтобы их знали слабыми, беспомощными. Истории известны бесчисленные случаи пострига в монахи вполне обеспеченных и благополучных людей, когда к ним приходила старость или неизбывное горе. Так, например, Ирина Годунова, вдова царя Федора Ивановича, оставшись единственной наследницей престола, по собственной воле приняла монашеский постриг под именем Александры и ушла из мира людей. Аналогично поступила и великая русская матушка Елизавета Федоровна Романова, вдова великого князя Сергея Александровича, убитого эсером И. П. Каляевым в Московском Кремле. Что же касается мужчин, то до сих пор остается тайной исчезновение императора Александра І — недюжинного человека и мудрого правителя. Есть данные, что он тоже удалился в монастырь. Таких примеров не счесть и в новейшей истории, взять хотя бы Наталью Владимировну Малышеву, которая прошла разведчицей всю Великую Отечественную войну, затем долгие годы отработала в области конструирования авиатехники. А в 2000 году, почувствовав немощь, приняла постриг с именем Адриана.

Простолюдины же практиковали отшельничество — удаление в леса, в одинокие скиты, в безлюдье.

А кто не мог этого сделать, тот просто уединялся дома и не показывался на люди. Известно, например, что так поступила Любовь Орлова, которая в последние годы жизни разговаривала со знакомыми из-за занавески.

Говорят, что Л. Толстой замыслил свой уход давно и обдумывал его тридцать лет. Сомневаюсь, что это так и что его можно упрекать в коварстве, но, безусловно, он размышлял о старости и готовился к ней. А почувствовав приближение небытия, попытался встретить его достойно, как подобает сильному существу — в уединении.

С этой точки зрения тайны в его уходе нет, он согласуется с природной этикой сильного существа со здоровыми инстинктами. Другое дело, что фактически ему не удалось совершить задуманное. И в результате получилось наоборот: стараниями жены поднялся шум, великого человека превратили в выжившего из ума пигмея, а миг его ухода — в балаган. Тем самым подруга великого писателя лишь еще раз показала миру свою душевную глухоту. Не ровня она ему была, не ровня.

 

ЛИК И ДУХ ВЕЧНОСТИ

 

1. Сон под поминальную субботу

О маме не писалось. Мешало то, что я все еще думала о ней как о живой. Вместе с тем без новых интонаций глава о ней в воспоминаниях не достигала истинности.

Такие моменты в работе иногда наступали, тогда приходилось больше гулять, кормить белок и слушать птиц вперемежку с чтением книг, способных отвлечь от заданных мыслей, перехватить внимание на себя. Свежие впечатления помогали быстрее отойти в сторону и посмотреть на написанное издалека, обнаружить то, что тормозило продвижение к завершению дела.

На этот раз на глаза попались «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, наверное, раза три-четыре читанные раньше. И ведь не случайно так вышло — что-то понесло меня к тем полкам, повело туда взгляд. Возможно, возникшее наитие? Или то, что обе они, мама и Анастасия Ивановна, были разительно схожи внешне: благодушные долгожительницы, низенькие, сухонькие, с продолговатыми лицами, подвижные? Словно таким и есть истинный образ мудрости. Даже руки у обоих были с узловатыми и покрученными от холодной сырости пальчиками, с покрасневшими и увеличенными суставами. Или то, что обе многое пережили, одинаково воспринимали и помнили свой опыт, любили рассказывать о нем, и рассказывали интересно, с деталями?

Книга снова захватила. В какой-то из дней была перевернута последняя страница, а я не насытилась ею, желание дольше оставаться в ее атмосфере не исчезло. Почему? — подумала я и обнаружила, что не отпускало нечто более глубокое, чем впечатления, что-то соответствующее поселившимся во мне настроениям, неуловимое и необъяснимое. Оно напоминало канувшие в прошлое деньки и было столь же глобально желанное, как и то, о чем мне тосковалось, с чем мое сознание еще не смирилось. Но что это?

На эти вопросы невольно искались ответы, хотелось за что-то ухватиться и помочь себе выбраться из безрадостности и печали, перекроить судьбу, вообще переиначить проклятую человеческую участь — терять родных. А может это не потери, а наше неправильное восприятие естественного хода событий? Может, я что-то не так делаю, не так понимаю? Но тогда почему мы плачем и мечтаем о прошлом, почему не радуемся, как при рождении человека, его взрослении?

Словно ищейка, берущая след, обоняла я пространство вокруг себя, выискивала тропу, способную привести туда, где так знакомо чудилось родное, чтобы вновь обрести его и больше не терять, чтобы восстановить равновесие с миром. Рыскание не было зряшным — скоро в чтении отыскалась нить и повела меня… Протянулась она к тому живому, что остается таким постоянно, что не содержит горечи, в чем нет невозвратного прощания, прощания навек, навсегда, где вообще нет окончательных категорий. Соблазн освоиться там и избавиться от разлуки, к которой не привыкают, был велик. И я с усиленным вниманием обратилась к другим книгам — читала тех, кто знал Марину Цветаеву или думал о ней. Так я ближе подступила к Вечности.

Земной шар медленно разворачивался к весне. Снега под лучами солнца брались водой и ручейками сбегали в Днепр, щебеча веселой стайкой птенцов. А то, при первой же хмурости, вновь нарастали от метелей. Полчища чудных кристаллов, прикинувшиеся сугробами, грозными с виду, объемными и тучными, на самом деле под натиском марта теряли облик, проникались необратимой изменчивостью. На прогулках я размышляла о том, что первый месяц весны вовсе не капризный гуляка — зря за ним закрепилась такая слава. Это подрагивающе-подвижный, как стрелка весов, танцующий над пропастями юнец, некий Дух Предвестий. В нем есть и пронзительная тоска прощания, звенящая хрупкостью тонких льдов, и прозрачно-чистое, щекочущее ликование канунов, неизбежных и сокровенных.

Предощущения нарастали, будоражащие дивертисменты марта, существующие вне определений, вне ассоциаций и имени, томили душу.

А он, властелин летних солнцестояний, белый-белый месяц, продолжался, все еще оставляя землю девственной — без троп и дорог. Казалось, поверх его снегов только я топтала одну из них — к новому маминому порогу, ибо теперь знала правильный адрес. Да, это было то, чем веяло от Цветаевой, — Вечность. Это Вечность волновала меня обретениями новых равновесий и манила избавлениями от крушений, в ней сбывались прелюдии весны и мнились повторения пройденного. Вечность оказалась не застывшим чем-то, не замшелым, не корзиной с отшумевшими именами, стертыми чертами, забытыми ценностями — нет. Она имела оглушительно свежий лик и была исполнена бурлящей, неостановимой, неутихающей жизни, безостановочно рождающейся заново в сверкании и треске свечений. От этих рождений пахло неуловимым мартом, возникала мука утраты снегов и радость обретения талой воды. Март — вот как в зримых очертаниях выглядела Вечность. Март был ее воплощением и повторял ее нрав.

Может быть, все равно не взялась бы я расширить одну из глав своих воспоминаний и сделать из нее отдельную книгу, кто знает — ведь все поняла о сроках и бессрочности и смирилась с этим. А таяние снегов проходит.

Только вот в этом избалованном мистификаторе, студеном капельнике, одной рукой придерживающим уход зимы, а другой — торопящим апрель, причудилась мне стихия времен, сначала, по привычке, казавшаяся безжалостной, ненасытной да алчной. И вдруг я прозрела — в моих глазах Вечность потеряла всякую злобность. Обернувшись мартом, вырядившись в его одежки, она выпрыгнула из-за туч и хохотнула, изумляя неожиданной одухотворенностью. Именно об одухотворенности я и хочу сказать! Ведь, не знаю с какой поры, я теперь встраивала Цветаеву, захватившую воображение, в текущий день, словно наблюдала его ее глазами, словно улавливала ее мнение о нем. И наоборот: в ней, такой особенной и странной, я начала видеть черты знакомых людей, в ее судьбе — свои коллизии, в ее повадках — собственные привычки. Эта женщина, гений от поэзии, и мир вокруг меня столь нерасторжимо переплелись, что для окончательного постижения истин оставалось одно средство: измерять их не чем иным, а неожиданным и непривычным мерилом — ею, Мариной Цветаевой. Как Дух и озонное дыхание Вечности отныне она пронизывала все, существовала везде и в каждом, превращала небытие в форму непрекращающейся жизни, делала ее нашим обиталищем, а нас — ее жителями. И этой способностью превращать постоянно длящуюся неизмеримость в пульсирующее и непрестанно обновляемое «здесь и сейчас» Марина Цветаева, ровесница моей бабушки, возвращала в реальность дорогих мне людей и делала прошлое не исчезнувшим, а просто отдаленным во времени. Оказывается — все остается с нами! И вечно юный март, с его дрожащей жаждой полного дыхания, не изменяет нам, лишь открывает новые пути, и мы по ним идем дальше.

Окончательно я почувствовала всех живших и живущих современниками после особенно значимого сновидения, случившегося против поминальной субботы. Продолжался Великий пост, и церковные колокола неумолчно напоминали о скорой Пасхе. Вслушиваясь в их звон, я во время прогулок иногда заходила в собор и молилась о здравии живущих или ставила заупокойные свечи, вспоминая второй год как ушедшую от меня маму. Конечно, это могло возыметь свое действие. И все же… привиделось не что-то другое, а именно это.

Снилось, что я оказалась в доме Людмилы Кулиш, моей троюродной сестры, — младшей возрастом, живой и здравствующей — и помогала ей готовиться к встрече гостей. Вдруг, по всему — раньше времени, в дверь позвонили. Я поспешила открыть и на пороге увидела Марину Ивановну Цветаеву — молодую, разрумянившуюся, с горящими глазами, жадным взглядом, исполненную ликования и неудержимого энтузиазма. Сначала она удивилась мне, но это длилось неуловимый миг, а затем порывисто обняла за щеки, как маленькую, со словами: «Напиши обо мне! И твоей маме эта идея понравилось». «Как там она?» — нервно встрепенулась я, опуская остальные слова, стремясь больше разузнать о маме. «Хорошо. Мы опять встретились, — успокаивающе сказала нежданная гостья. И снова загорелась воодушевлением: — А ты обязательно напиши обо мне, слышишь!» И тут ее лицо начало наполняться чертами моей бабушки, становиться роднее и ближе. От этих жутковатых метаморфоз я проснулась.

 

2. Здравствуйте, Марина Ивановна!

Когда же состоялась наша первая встреча? Мир Цветаевой давно, еще до моего рождения, растворился в окружавшем меня воздухе, придав ему дополнительный вкус, и понять, когда я выделила из него цветаевское своеобразие, не удается. То ли я в него погружалась постепенно, как и вообще в среду людей, то ли оно в меня проникало незаметно, сродни запахам земли, — не поймешь. Однако сближение происходило, и вряд ли было осознанно мною в ранние годы.

Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное.

Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как «бальный порошок», что сопутствовал «коммерческим тайнам», «коммерческим сделкам», «коммерческим бракам» и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама — эхом: «Преувеличенно-нуден взвыл гудок…» — образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим «преувеличенно-нуден» и маминой досадой.

А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое — привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: «Знаешь проповедь тех — мест? Кто работает, тот — ест.» И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски.

Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, — большой и неуютный городской двор. «Двор — горстка выбоин, двор — год не выгребен!» — сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии.

Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», «смысл неясен, звук угрюм», «зажигаются кому-то три свечи», «с хлебом ем, с водой глотаю» или «жуть, зеленее льда» — это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.

Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и шла в жизнь неторопливой походкой. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.

Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий — всего, что расширяло границы моих владений. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие — заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций.

Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент — не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость — не жар страсти, услышала крик — не разнеженный шепот. Даже напротив — в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он — манера говорить.

«… настанет свой черед» — от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь — благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. И скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас в нем убедить, и не в том, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым как голос, пластика тела, как почерк.

Впрочем, тут я не додаю Марине Ивановне — она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения «Повести о Сонечке», посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания «Дом у Старого Пимена». Тогда ее шокировал тон, в котором там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: «Право на искренность надо заслужить. Я заслужила». «Не удивительно, — говорила мама, — что ее дочь вынуждена была запечатать архив в хранилищах до 2000 года».

Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее состояла в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.

Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте — этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях — в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление — о безмерности «в мире мер», которое и ее беспокоило:

Что же мне делать, певцу и первенцу. В мире, где наичернейший сер, Где вдохновенье хранят, как в термосе, С этой безмерностью в мире мер?

Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной — не наигранной, не попыткой адаптации, а с другой — выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.

Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах — снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру — скрытую за внешними покровами.

Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем — тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.

Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству, чтобы сказать: «Здравствуйте, Марина Ивановна!».

 

ПРЕКРАСНЫЙ МИЧМАН ПАНИН

Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто — они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда — на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче — праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.

Позже позволяли самой или с подругами неограниченно бегать в кино, никаких денег на него не жалели. За репертуар кинопроката отвечал, конечно, заведующий клубом, но крутил кино киномеханик. Он-то и был для детворы героем того времени. Помню их почти всех, от того вредного красавца, который по вечерам зазывал в свою каморку и усиленно портил местных девчат и его за это отправили работать на завод токарем, до приезжего Вовочки, сбежавшего впоследствии со Славгорода от женитьбы, и далее до дяди Вани Самойленко.

Первого помню смутно — по его разговору с одной из соблазненных девиц, над которой он потешался, видимо, из-за ее претензий к нему. А было так. Как-то после уроков я забежала за билетом в кино. У кассы стояла девушка. Она не покупала билет, а со слезами в голосе то ли просила киномеханика о чем-то, то ли рассказывала о возникших горестях. Говорила тихо, смущенно. Тот же басурман сидел, бесстыже разглядывал ее и скверно смеялся, громко выкрикивая ответы и спрашивая, хорошо ли ей тогда было. Он подчеркивал слово «тогда», и я поняла, какую ситуацию оно означало. Мне стало жалко девушку, подумалось — как удачно, что кроме меня никто не видит этой сцены. Если бы не глумливый тон киномеханика, то и я не обратила бы внимания на инцидент и диалог, который волей-неволей услышала, а так… вот осталась картинка в памяти.

Имя сердцееда провалилось в многие прошедшие с тех пор дни, но я всегда узнавала его при встречах. А девушка вскоре вышла замуж и жила тихо и счастливо. О, судьбы…

Второй наш киномеханик Вовочка, низкорослый, головастый и некрасивый, был приезжим, жил на квартире около клуба. Его любили за искрометные шутки и за то, что он говорил на русском языке. Русских у нас любили. Рядом с Вовочкой всегда собиралась стайка слушателей всех возрастов, то и дело взрывающихся смехом от острот, сказанных с невозмутимым видом. Возраста Вовочка был неопределенного, какого-то среднего, годного для всех поколений. По прихоти какого-то случая он подружился с папой и часто вместе с ним и его дружками участвовал в рыбалках. Утром, когда рыбаки возвращались с реки и делили улов, в нашем дворе звенел смех, созывающий соседей — они понимали, что добытчики воротились с полными сетями и сейчас можно будет купить свежую рыбу, а то и раков. Торговля в этот день шла бойко и удачно. Сидевший на весах Вовочка отчаянно обвешивал простаков, возмещая незамеченный грешок неутомимыми шутками. И под шумок продавал не только нашу долю, но и свою.

Как ни нелепо было думать о Вовочке как об ухажере, но случилась и с ним любовная история, да еще с последствиями. От настойчивой бабенки, пытающейся повесить на него свою беременность, Вовочка сбежал, за что бессовестную гулену славгородцы невзлюбили так, что ей пришлось уехать в Запорожье. Кстати, ребенок у нее в тот раз так и не родился. Зато позже она вышла замуж и остепенилась.

Последним киномехаником из тех, что я помню, был дядя Ваня Самойленко, младший брат Григория Ивановича Самойленко, председателя сельпо, а значит, непосредственного начальника моей мамы. Дядя Ваня вступил на эту должность сразу после демобилизации из армии, молодым, неженатым, хотя мне всегда казалось, что он остается в одном возрасте — сорокалетнем. К девушкам он подозрительно интереса не проявлял, однако скоро удивил всех, женившись на Галине Зюзик, симпатичной барышне из ближнего колхозного хуторка Тургеневка. Когда только успел присмотреть? Тургеневские девушки ведь к нам в клуб не ходили.

Галина была на четыре-пять лет старше меня, но если мне было около десяти, а она окончила семилетку, то воспринимаемая разница наших лет превышала реальную и мне она казалась почти старой. К женитьбе дядя Ваня подошел основательно, выхлопотал в верхах должность билетера для жены, чтобы в рабочее время не разлучаться с нею. И Галина на долгие годы прочно уселась в кассе кинотеатра на законном основании. Пара эта мне нравилась, смотрелись они хорошо, жили тихо, дружно, всегда были с молодежью, шутили и смеялись. Есть такие люди, возраст которых не играет роли, они всем ровесники. Так и дядя Ваня. Несмотря на разницу в возрасте, он тоже подружился с моим папой и стал постоянным участником его рыбалок на правах любимого шутника. Это ему принадлежит знаменитая фраза: «Чувствую, тут зайчик лежит, а два — это точно».

Фильмы в нашем клубе крутили каждую неделю новые и только по отдельной просьбе зрителей могли задержать какой-то из них на более длительный срок.

Шел 1960 год, приближались каникулы после моего 6-го класса. Лето. Мне купили новые босоножки и возникла необходимость надеть их первый раз «на выход», а не просто в школу. Повод — конечно, кино. Название очередной новинки обещало морскую историю — историко-революционный фильм Михаила Швейцера «Мичман Панин». Речь в нем шла о революционной деятельности моряков Балтийского флота в годы, предшествующие Первой мировой войне. Картина была снята по мотивам воспоминаний старого большевика Василия Лукича Панюшкина.

Сама по себе тема революции меня не интересовала, но среди перечисленных в афише актеров значился Иван Переверзев, необыкновенный красавец, запомнившийся по фильмам «Дело пестрых», «Голубая стрела», «Дорогой мой человек». Однако наибольшее впечатление осталось от его работы в научно-фантастическом фильме «Небо зовет», где он играл главную роль ученого Корнева.

Ну, тут соединились сразу все удовольствия: море и любимый актер — как было не пойти, да еще в новых босоножках? И я поспешила за билетом на ближайший удобный сеанс. Недолго думая купила два, второй — для Людки. Мы часто так делали.

И вот на наших глазах разворачивались события мая 1912 года. В военной крепости Кронштадт проходит суд над тринадцатью политическими заключенными. Приговор — смертная казнь через повешение. Подпольная большевистская организация крепости решает освободить заключенных во время их следования к месту казни. План удался, но как быть дальше? Освобожденные политзаключенные, отправившись в море на рыбацкой шхуне, вскоре оказались в безвыходном положении. Одним из тех, кому поручили продолжить эту опасную операцию, был Василий Панин — юнкер Военно-морского инженерного училища. Накануне он прибыл на военный корабль «Елизавета», который утром отправлялся в плавание к берегам Франции. Панин и другие большевики-матросы, находящиеся на «Елизавете», тайком приняли беглецов на борт корабля и спрятали в холодном котле.

Шли дни плавания. Однажды унтер-офицер Савичев, шныряющий по кораблю, обнаружил беглецов. И Панину пришлось сбросить его за борт. Наконец, «Елизавета» прибыла в Гавр, где беглецов благополучно свели на берег под видом уходящих в увольнение матросов. Разводящим команды был мичман Панин. Вечером из увольнения на корабль вернулось на тринадцать человек меньше. Догадавшись о причастности мичмана Панина к побегу осужденных на повешение людей, капитан корабля Сергеев предложил смельчаку отстать от судна и остаться во Франции, дабы избежать расправы. Так и сделали. Там Панин связался с большевиками-эмигрантами, и те снабдили его деньгами и паспортом для возвращения в Россию. Он получил также письмо от Ленина, в котором выражалось сожаление, что Панин оказался вне флота. И тогда мичман решил вернуться в Кронштадт на свой корабль. Но тут его арестовали и предали суду. На суде Панин рассказал выдуманную историю о своих любовных похождениях, и суд ограничился разжалованием его в рядовые. Став рядовым матросом, Панин снова включился в революционную борьбу.

Я помню роковую женщину, драгоценности и нитки жемчугов… — все сцены рассказа на суде, нафантазированные Паниным. Как он был красив в них! Нет, меня покорили не подвиги героя, не революционная романтика, а сам актер — молодой и красивый, умеющий убедительно перевоплощаться. Иван Переверзев получил от меня отставку, и я пошла на фильм «Мичман Панин» повторно, чтобы насмотреться на нового любимца и запомнить его навсегда.

Но таково свойство детства, многое из него забывается. Даже самые яркие моменты стираются из памяти, и восстановить их порой не удается. Хорошо хотя бы то, что я запомнила название фильма и свои бурные переживания, вызванные открывшейся мне мужской красотой.

Ни через год, когда шел фильм «Две жизни», кстати, совсем не запомнившийся, ни через два года в ленте «На семи ветрах», ставшей лучшей работой режиссера Станислава Ростоцкого, где тот же актер был не менее красив, я его не узнала. Не узнавала я его и в последующих известных киноработах. Возможно, этому способствовало то, что сам фильм «Мичман Панин», который мог бы служить напоминанием о нем, к несчастью, не был отнесен к шедеврам и после первого выхода на экран надолго залег на полку, о нем не вспоминали и в прокате его не повторяли. Так что моя забывчивость объяснима.

Много-много позже — уже не просто в зрелом возрасте, а в период бессрочного отдыха — я вспомнила о том ярком детском впечатлении и решила узнать, кто же был тот актер, который его вызвал. Теперь это легко делалось, достаточно было набрать в поисковике Яндекса слова «Мичман Панин» и посмотреть в титрах исполнителя главной роли. Я так и сделала. Каким же сильным было мое новое потрясение! Оказывается, еще девочкой я заприметила Вячеслава Васильевича Тихонова, углядела его необыкновенную красоту и блестящие таланты. Поразило и другое: где мой Славгород и в нем я, затерянная замарашка, и где Москва, кино, артисты и блестящий Вячеслав Тихонов! Это было не просто несовпадение в пространстве, это определяло гораздо более обидную дистанцию — дистанцию возможностей, дистанцию в причастности к культуре, вернее, это был образ отсутствия этих возможностей у меня. А вот ведь я поняла суть явления! Разве можно сказать после этого, что мне нечем в себе гордиться? Здоровую природу за деньги не купишь, ее можно только получить в дар от родителей.

 

СОВЕТСКИЙ ОРФЕЙ

Земля завершала еще один оборот вокруг своей оси, отодвигая в прошлое 26 марта 1963 года. Наступало обыкновенное время, тихое погружение в темноту, в завершение суток, не предвещающее ни потерь, ни находок, ни встреч, ни разлук, ни скуки, ни особенных удовольствий. Наступал обыкновенный будний вечер, выделяющийся из однообразного ряда таких же вечеров лишь властвованием в природе возрождающегося дня. Недавно этот процесс ознаменовался весенним солнцеворотом, который для нас всегда был праздником. После него торжествовал свет — темнота бежала, и усталость от нее ослабевала.

Как всегда, после ужина наша семья собралась в зале. Папа включил телевизор и лег на привычное место — диван, стоящий под окнами. А мы с мамой уселись на второй, расположенный у теплой стенки. Передавали какой-то концерт. Замелькали первые кадры, в которых безошибочно узнавался колонный зал Кремлевского дворца съездов.

— Концерт в будний день? — заметил папа, которому было все равно, что смотреть. — Вот повезло. Что у нас за праздник? — говоря это, он покряхкивал и ворочался, удобнее укладываясь, чтобы скоро засопеть, а потом, минут через десять, попрощаться и отправиться в спальню.

— Декада культуры и искусства Азербайджана в Москве, — сказала я, вспомнив новости из программы «Время», и слегка поморщилась от прохладного отношения к восточной культуре.

— То-то, я смотрю, в зале много нерусских лиц, — обронила мама.

— Зато у них танцы классные, — добавила я, возражая себе же, своему настроению, поправляя в себе неправедность — уже понимаемую.

— Понятно, — вздохнул папа, уловив мои старания и поддержав их тоном знатока самодеятельности, каким был в молодости: — «съехались лучшие художественные коллективы республики, признанные мастера, начинающая молодежь и их почитатели», — процитировал он всегда звучащие в таких случаях слова. — Так что — переключиться на республиканский канал или будем это смотреть?

— Давай сначала посмотрим, что тут покажут.

— У азербайджанцев голоса хорошие…

— Ну да, — сказала я. — Надо же чем-то утешиться, во всем есть и хорошая сторона.

Так мы переговаривались еще некоторое время, пока на сцену не вышел чернявенький юноша с приятным лицом и бросающейся в глаза статью — высокий, стройный, пластичный. Ничто не предвещало потрясения от него, разве что настораживала улыбка… Была она какая-то доверительная, милая, словно он смущался и заранее за что-то извинялся. Теперь-то ясно за что — за гениальность… Ведущий объявил каватину Фигаро из оперы Россини «Севильский цирюльник», знакомую нам вещь, часто исполняемую в концертах. Но не всеми подряд, а известными мастерами. А тут — мальчишка совсем… Для каватины требовался не просто хороший голос, но и искусное владение им, высокая исполнительская техника. Поэтому мы насторожились и притихли, прислушались, невольно заволновались. Наверное, нам хотелось, чтобы этот симпатичный смельчак, слишком юный и хрупкий, справился с исполнением, нелегким даже для маститых певцов.

— Как его фамилия? — шепотом спросил папа.

— Тсс! Не расслышала, — ответила я.

Зазвучала энергичная бравурная музыка, и вот полился голос исполнителя — необыкновенной красоты и чистоты баритон! Мягкий, легкий, прозрачный, звонкий. Танцующий, кувыркающийся, играющий с лучами света, с нашим желанием слушать его! С каждой нотой он крепчал, наполнялся уверенностью, мощью, окрашивался порханием и игривостью. В какой-то момент певец взметнул руки, раскинул в стороны, распрямил длинные пальцы, слегка шевельнул ими. Каждое его движение уже током отзывалось в нас! Это было необычное исполнение — упоенное, виртуозное, божественное! Незнакомый юноша пел только потому, что это ему нравилось! Он не мог иначе существовать, он был Богом звуков, прекрасной и будоражащей стихией мужского пения, и кроме пения ничего больше не хотел. Его голос то лился и журчал горным ручьем, то спорил с трелями птиц, то стучал капелью, то вкрадчиво колдовал, то мягко плыл в пространстве, заволакивая его сплошным очарованием. Можно было бы подумать, что звуки эти не принадлежат человеку, если бы не видно было по мимике лица и по всей напряженной фигуре юноши, как они в нем рождаются и как выпархивают наружу.

С нами что-то произошло, мы боялись пошевелиться, как будто оказались рядом с ним и наши движения могли помешать действу. Зал взорвался аплодисментами!

— Вот это певец, вот это голос! — восторженно воскликнул папа. — Спел, так уж спел! На едином дыхании, без сучка и задоринки.

— Да, редкая находка, — согласилась мама. — Лучше исполнить эту вещь нельзя. Это бесспорный шедевр.

— А какие возможности! — горячилась и я. — Вы видели, видели? Его голосу нет предела, он может взять любую ноту! Чистый Орфей, настоящий!

А зал неистовствовал! Слушатели скандировали и кричали «браво». В ложе, которую показывали операторы, сидели Екатерина Фурцева, министр культуры, и Иван Козловский, первый тенор страны. Они тоже непрерывно аплодировали, счастливо смеялись, поглядывая друг на друга, словно на их глазах произошло чудо. Дабы успокоить публику, певец кивнул дирижеру (как мы узнали позже, это был знаменитый Таги-заде Ниязи) и повторил каватину на русском языке. И опять бомба — шквал оваций, полный восторг, нестихаемые крики одобрения!

Тем временем на сцену вышли ведущие концерта и дали понять, что артист продолжит выступление. В постепенно устанавливающейся тишине они объявили: «Слова Александра Соболева, музыка Вано Мурадели, „Бухенвальдский набат“».

Описать это исполнение невозможно — не хватает слов. Стихи, сопровождение оркестра и каждый звук, пропетый этим волшебным голосом, этим магом, чародеем, повелителем сердец — все было высочайшего уровня. Муслим Магомаев не просто ошеломительно исполнял эту песню, он жил в ней, он перевоплощался настолько, что его вдох и жест вливались в звуки, а боль, ощущаемая им, транслировалась слушателям даже не по воздуху, а неким запредельным образом. И люди, наблюдающие исполнение песни опосредованно, с экрана, чувствовали его, заражались безотчетной гордостью за собственную историю, причастностью к чему-то непревзойденному и героическому.

Это была большая смелость — исполнять новую песню, к которой еще не привыкла публика и которую неизвестно как она воспримет, после столько успешного, блестящего, гениально-неповторимого исполнения каватины Фигаро. Казалось, тут что ни исполни, все будет обречено на провал, ибо фоном служит сама мадам Безупречность. Как можно свежеиспеченному, молодому певцу избирать фоном для неизвестной песни только что прозвучавший шедевр, пусть и в его же исполнении? Это было какое-то безумие, вызов, запредельная самоуверенность. Это было просто черте что! Тут абсолютно невозможно победить, завоевать восторг. Кто и зачем издевается над здравым смыслом и над нами, так истово приверженными ему?

Можно было сколько угодно думать так или иначе. Но все эти, столь убедительные сентенции, стали смешными, разорванными в клочья и разбросанными материями, ветошью, ничтожными обрывками, копеечным умствованием, ибо волшебство продолжалось — нарастая и усиливаясь! Против гениального встало сверхгениальное! Люди захлебывались в восприятиях: кто-то заламывал руки, кто-то смеялся и хлопал в ладоши, иные замерли и побледнели, как в шоке. Общим было одно — у всех катились слезы, все дрожали от счастья, позабыв обо всем. Ничто не могло изменить восторга этих мгновений.

— Что делает! Что делает, а?! — с придыханием повторял папа, вскочивший и сидя слушающий эту песню.

Хочется повторять только одно: потрясение! потрясение!! потрясение!!! Зал встал, крики «бис!» сотрясали стены дворца. Мы с мамой исходили тихим безыменным энтузиазмом. Сквозь слезы, я дрожащим голосом повторяла только строку, которую смогла запомнить:

Люди мира, на минуту встаньте!

А потом еще больше заливалась слезами и замолкала. Папа, этот скептичный и сухой человек, подхватывал мой порыв и подпевал зычным баском, больше пригодным для военных маршей:

Берегите, Берегите, Берегите мир!

Позже я переписала из газет стихи Соболева, и «Бухенвальский набат» стал нашей любимой застольной песней. Как ни странно, она вписывалась в наши торжества, всегда проникнутые памятью о войне, болью потерь, гордостью за Великую Победу.

30 марта 1963 года в центральных газетах появилась информация ТАСС об этом концерте азербайджанских артистов. Мы ее с нетерпением ждали, чтобы узнать имя гениального певца. В ней сообщалось: «Самый большой, можно сказать, редкий успех достался Муслиму Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная техника дают основание говорить, что в оперу пришел богато одаренный молодой артист». Пресса вообще очень активно откликнулась на успех молодого певца — один за другим следовали восторженные оценки, анализ исполнения, попытки понять непостижимое, разгадать тайну новоявленного чуда. Тут же возникшие поклонники гонялись за ними, переписывали их в тетради и давали читать друзьям. Так зажглась звезда Муслима Магомаева, началась эпоха его торжественного шествия по планете.

Новая встреча с ним произошла в ноябре того же года, когда по телевидению транслировали концерт из Московской филармонии. Тут звучали Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков, в третьем отделении исполнялись итальянские и современные песни. В конце Магомаев сел за рояль и под собственный аккомпанемент спел «Come prima», «Guarda che Luna», твист Челентано «Двадцать четыре тысячи поцелуев».

Помню, в одном интервью блиставшая тогда Клавдия Шульженко не без легкой зависти сказала: «Как только появился Магомаев — это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился». Это высшая похвала, какую певец мог получить при жизни из уст коллеги по творчеству.

Я представляю, что так в свое время народ боготворил Паганини, Карузо… других властителей душ, совершенно непостижимым образом сумевших преодолеть земные мерки, постичь запредельные тайны, уловить дыхание высших сил и, пропустив это все через себя, отдать черной трудовой массе, обогащая ее и поднимая до звезд единственно для того, чтобы постоянно в ней вызревал и из нее рождался истинный Бог.

Неизменного кумира моей юности и всей жизни не стало рано, 25 октября 2008 года, а ведь он был всего лишь на пять лет старше меня. С его уходом я почувствовала настоящее горе и духовное сиротство. Это была личная потеря, тяжело переживаемая, ибо он олицетворял мир, которым жили и который любили мои родители. Он продлевал во мне ощущение их присутствия. Душа болела долго, пока не примирилась с мыслью, что время и мир покидают арену с той стремительностью, с какой уходят маяки, освещавшие мой путь. Боги тоже не вечны.

Приведу здесь два стихотворения, которые тогда же возникли у меня как терапия, как спасительный крик.

* * *

Вы к нам пришли в годах шестидесятых, Когда в стране царили труд и мир. По праздникам и прочим круглым датам Ваш голос заполнял земной эфир. И слушать Вас вошло тогда в привычку Средь прочих сказок сбывшихся и див. Небрежным жестом Вы чиркнули спичкой, Тем малым взрывом космос народив. Вы были не звездой, не мега — Богом, Стояли над улыбчивой толпой. При виде Вас смягчался понемногу, Добрея сердцем, человек любой. С благоговеньем мир людей Вас слушал И смаковал классический вокал: Царили Вы в умах, сердцах и душах. Да что там мы?! — весь космос замирал, Рожденный Вами. Всем нам прибавлялось: Кому-то знаний, сметки, чистоты. Ну а другие, Вами вдохновляясь, Рвались вперед, на пик своей мечты. Но только нет, не всем дано так много, Как ни тянись в заоблачную высь. И рядом с Вами лунною дорогой Так никому и не пришлось пройтись. Хотя б за то, что мы делили воду И хлеб святой на лучшей из планет, Спасибо и родителям, и Богу. Хотя без Вас… других богов и нет.

* * *

За что же Ангел так меня обидел И рано вверг в судьбину сироты? Пуста теперь священная обитель. Снега напрасно ищут чистоты, Удел их — холод. Сферы вековые, Я слышу, слышу ваш печальный звон… Там, в ваших высях, свечи золотые К нему в огнях несут со всех сторон. Ах, мне бы думать о себе пристало, О том бы плакать, что, как мир, старо… Да вот беда — нас крепко повязало Незримой нитью высшее родство. Оно пришло, все в трепетных излуках, Не от хлебов и не от сжатых рук: Он просто пел, Творца он славил звуком, А я лишь понимала этот звук. Зачем тоскую, убиваюсь зряшно, И довожу себя до горьких слез? Да просто жить не хочется и страшно, Когда ушел души моей колосс. Как безвозвратно, непреодолимо И смех, и радость растворились с ним… Помилуй, Бог, в суде своем Муслима, И верь друзьям — был праведным Муслим.

 

РАЗЪЕХАЛИСЬ КТО КУДА

Лязгая всеми сочленениями, поезд дернулся и плавно, почти незаметно покатился вперед, словно это не он двигался, а вся окружающая его действительность начала проваливаться куда-то в прошлое, в отжившее, отторгая пассажиров от толпы, остающейся на перроне, от того мира, где они еще минуту назад так равноправно и уверенно суетились.

Величаво и неторопливо проплывали мимо монументальные сооружения, возведенные в стиле столь же монументальных эпох и являющиеся памятниками архитектуры. Словно живое доверчивое изваяние, не жаждущие прощаний, наплывало и исчезало прочь старинное здание вокзала, таща прицепом многочисленные объекты железнодорожной инфраструктуры — от насосной станции с бюветом пресной воды до складов, камер хранения, сортировочных и пожарного депо, киосков с напитками, заросших хмелем туалетов и еще бог знает каких каменных построек, маленьких и вычурных, словно игрушечных.

Этот чистенький и компактный районный городок был единственным и окончательным пересадочным узлом при поездке из любой точки страны на южный берег Крыма. Но это так, к слову сказать. Главное то, что со своим прославленным вокзалом, продуманно и основательно возвышающимися в центре роскошными просторными домами в два-три этажа и уходящими в горизонты частными усадьбами он был почти мистическим местом, некоей границей между двумя мирами — непримиримыми, нерастворимыми друг в друге. Здесь происходили не только транзитные пересадки пассажиров с поезда на поезд, но и следующее за этим их преображение, даже внутреннее, на уровне сути и настроений, — в соответствии с курсом следования. Так бывает только в сказке. Ну и еще здесь…

Назывался городок незатейливо, но и непонятно — Бияр. Со временем прижилось мнение, что речь идет о каких-то двух знаменитых ярах, коих в этой местности вообще не сосчитать, и в дальнейшем люди стали придумывать легенды, относящие к временам давним, смутным, забытым — ведь начало свое город брал во второй половине XIX века. А что было до этого, никто не знал и не знает. Степь, наверное, была, Дикое поле со скифскими курганами, увенчанными каменными бабами, любимыми фигурами народных сказаний…

За свою жизнь Цветова бывала в Бияре считанные разы и только по важным делам, возможно, поэтому и воспринимала его не как город, а как нечто не совсем реальное, что тем не менее с предписанной обязательностью влияло на миропорядок. Для нее это была какая-то контрольно-регулировочная инстанция, казалось, что там люди не пашут и не сеют, не жнут и не мелют, а только, витая в облаках, участвуют в упорядочивании дел на подчиненных территориях, затевают там конкурсы, проверки, смотры-осмотры, собеседования да пересадки, и никого у себя не оставляют, всех отправляют назад или посылают мимо себя, подальше, прочь… В самом деле, никто из сельских детей, искавших счастья вне родных мест, не оседал здесь — все тут пересаживались на другие поезда и уезжали дальше.

Впервые Даша попала сюда, когда поступала в комсомол. Это случилось весной, в канун ленинских дней. Решение первичной организации о приеме новых членов обязательно утверждалось районным комитетом, и только тогда вступало в силу. Порядок этот, как полагается, оговаривался в Уставе ВЛКСМ и сам по себе изрядно разил канцелярщиной, зато на практике каждый его этап превращался в церемонию, обставленную торжественностью, и конечно, запоминался. С вновь принятыми комсомольцами сначала беседовали на заседании бюро райкома в персональном порядке, а потом собирали всех в актовом зале, поздравляли и с напутственными речами вручали комсомольские билеты.

Успевающая по всем предметам, неизменная победительница школьных интеллектуальных конкурсов, Даша понятия не имела, что можно волноваться перед простым собеседованием по знанию Устава ВЛКСМ (Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи). А попав в райком, почувствовала беспокойство, сердце с теплыми разливами замирало в груди и ждало чего-то необычного, скорее всего, неприятного: вдруг ее не примут из-за того, что она плохо подтягивается на турнике, не умеет прыгать в высоту и отжиматься от пола.

Но о спорте не говорили. Ее появление в комнате, где шло заседание, вообще приняли так, словно она была деталью на движущемся конвейере.

— Твоя любимая книга? — скучающим тоном спросил кто-то из членов бюро райкома, едва были озвучены ее анкетные данные. Спросил скорее ради порядка, чем из желания познакомиться ближе.

— «Мартин Иден» Джека Лондона, — ответила Даша, вместо того чтобы назвать «Как закалялась сталь» Николая Островского или «Молодая гвардия» Александра Фадеева, что было бы в русле темы.

— Почему? — послышался тот же голос, но уже проснувшийся, — интересное дело… — и Даша только теперь увидела, кому он принадлежал, — парню с мелкими востренькими чертами лица и темными бегающими глазками. Чирикнув второй раз, он победно оглянулся на своих коллег, беспокойно задвигавшихся на стульях, словно похваляясь: «Ну вот я ей сейчас задам».

Даша тоже отметила, что ее ответ вызвал оживление присутствующих, но все же не стушевалась.

— Мне понравился главный герой своей целеустремленностью и упорством. Ведь ему, рабочему парню, моряку, выходцу из низов, нелегко было пробиться в ряды литераторов, — сказала она.

Члены бюро райкома зашумели еще энергичнее, начали перешептываться с кривыми усмешками, кое-кто смущенно подкашливал, другие переглядывались то вопросительно, то с иронией.

— А Павке Корчагину легко было строить железную дорогу?

— Не легко, — спокойно проговорила Даша и с чувством продекламировала: — «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое, чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества». Вот так прожил свою жизнь Павка Корчагин. Но…

— Что «но»?! — почти закричал первый секретарь райкома комсомола, ведущий заседание. Не выдержав возникшего напряжения, он даже привстал со стула: — Что значит «но»?

— Но если бы я не знала и не любила лучшие книги героической советской классики, то не считала бы себя достойной поступления в комсомол, — спокойно продолжала Даша. — Знать и любить эти произведения, воспевающие и воспитывающие патриотизм, должен каждый. Это аксиома. Я специально назвала книгу из тех, что не обязательны для изучения в школе. Ведь комсомолец должен быть вооружен знанием всей мировой литературы, верно?

— Ну, да… конечно… — вынужден был буркнуть тот, кто так ретиво задавал вопросы.

— И это похвально… — поддержал его другой голос — тихий, но с нотками одобрения в адрес Даши.

Девочка не стала останавливаться и довела свою мысль до конца:

— И потом, не стоит умалять значение Родины и народа для подвига Павки. Павка не одиночка. Родина и народ стояли за его спиной, были его тылом, его силой и крепостью. Павка знал, ради чего трудится, и верил, что даже родная земля поддерживает его. Это наполняло его воодушевлением и делало его волю железной. Совсем другое воздействие оказывало на личность Мартина буржуазное окружение. Мартину было труднее, ибо он сражался всего лишь для себя, притом — один на один с враждебной средой.

Языкатая многоумная Даша была принята в комсомол единогласным голосованием и с похвалами спроважена из райкома, от греха подальше. О ней потом писала районная газета, особо подчеркивая незаурядность суждений и смелость в отстаивании своей позиции. Ну конечно, там ее и пожурили немного, что она идеализировала индивидуалиста-Мартина. А каким еще он мог быть, живя среди волков? Даша сдвинула плечом, прочитав эту заметку: каждый там был бы индивидуалистом, вынужденно.

Бесстрашие в высказывании своего мнения, соединенное с доверием к тому, кому оно адресовалось, и логика холодного мужского ума — эти ее качества многими воспринималась неправильно. Взрослыми они расценивались как строптивость, несговорчивость, а ровесниками — как желание повыпендиваться, показать себя умнее других. Даша это понимала, и часто безотчетно обижалась, поскольку другой быть не могла — не умела скрытничать или говорить чужими фразами и уж тем более не умела в угоду другим быть тупой и глупой.

В средних классах их классным руководителем был учитель истории — худощавый тщедушный человек среднего роста, светловолосый, голубоглазый и редко улыбающийся. Он хорошо знал предмет и добросовестно преподносил его ученикам, но как-то без души, не тепло, поэтому историю школьники дружно не любили и не учили. Не была исключением и Даша, с той лишь разницей, что объяснений учителя ей хватало, чтобы усвоить новый материал. Правда, помнила она эти объяснения не механически, не дословно, а перерабатывала их в горниле своего понимания, пропускала через свой логический кристалл, дополняла собственными размышлениями, пришедшими к ней в образах и аналогиях, и передавала своими словами. Получалось интересно, даже казалось, что она начиталась других авторов, мнение которых пересказывает при ответах.

— Это ты в какой книге прочитала? — как-то спросил ее учитель, когда они изучали итоги правления Ивана Грозного и она на фоне традиционной критики сказала особенно прочувствованные похвалы в его адрес за собирание земли русской.

— Не помню, — сказала Даша, чтобы не вдаваться в подробности, — какую-то листала в библиотеке, из случайных.

— Все же он был тираном…

— Да, — согласилась Даша, — царь Иван Грозный был сложным, неоднозначным, противоречивым, лишенным нравственного равновесия человеком, но теперь это его личная история. Для нас она не имеет значения. Главный исторический итог неопровержим — Иван Грозный оставил нам великую Родину. Только Сибирские земли, завоеванные им, обеспечили России стабильный многовековой фундамент развития…

— Хватит! — воскликнул учитель и резко взмахнул рукой, словно рубил мечом какой-то канат. Казалось, он неодобрял ее, но все же поставил пятерку.

В следующий раз, при изучении эпохи Петра Первого, Даша, наоборот, высказала мнение, что никакие его заслуги не идут в сравнение со злом, учиненным в отношении родных и близких, в частности жены и сына.

— Да и вообще, Петр не столько модернизировал русскую культуру, сколько сознательно губил ее, — говорила она. — Это был какой-то абсурдный парадокс, противоречащий поступательному движению истории вперед, ибо количество заслуг этого царя не перерастало в качество правления. Новые нравы и чужая мораль, привезенные им из-за рубежа, не соответствовали Православию и не принимались народом, а значит, не могли обогатить наше многовековое духовное наследие. Они по сути затормозили русское развитие, навязав лучшей части народа комплекс неполноценности.

— Да неужели? — то ли спросил, то ли с ехидцей возразил учитель. Однако слушал внимательно, заинтересованно. — Ты так думаешь?

— Да. Между властью и остальной массой людей всегда есть дистанция. Но лишь тот правитель достоин похвалы, который не превращает ее в пропасть, не отрывается от народа, не унижает современников и не глумится над предками, кто способствует воодушевлению народа и накоплению им исторического потенциала. А царь Петр убивал народ и в прямом и в переносном смысле.

— Это чьи мысли ты нам тут проповедуешь?

— Свои.

— А ты не находишь, что со своими мыслями ты запуталась?

— Где я запуталась? — спросила Даша, чистыми и откровенно наивными глазами глядя на учителя.

— Еще недавно ты говорила, что личные качества Ивана Грозного неважны для оценки его правления, а тут именно личные качества ставишь в главную вину Петру Первому. Значит, Петр тиран, а Иван — нет?

— Знаете, Александр Григорьевич, — с детской обидой, укоризненно начала Даша, — правитель правителю рознь. Иван Грозный любил Россию, а Петр Первый — ненавидел. Если вы этого не понимаете, то это вам считается. Кому нужны преобразования на крови невинных? Никакой царь и никакой бог не ставили перед странами и народами такой задачи.

— А что, при Иване Грозном не было крови?

— Была! — Даша рассерженно взмахнула зажатым кулачком, и ее взгляд нахмурился под сведенными и опущенными бровями. — Но Иван Грозный подавлял бунты, укрощал недовольных, проучал тех, кто шел на поводу у недругов и мешал полезному делу, развитию России. А Петр просто тешился кровью, прикрываясь ложной прогрессивностью. Это же очевидно!

— Сядь! — учитель раздосадовано ударил деревянной указкой по столу, демонстрируя, что его терпению пришел конец: — Ставлю пятерку, но знай, что умение самостоятельно мыслить — это хорошо, а мыслить в русле учебника — гораздо лучше. — Тут он погрозил Даше пальцем: — Тогда не ошибешься.

— А я что, ошиблась? — спросила она, садясь за парту.

— Пока нет. Но помнить мое предостережение не помешает. А то знаешь… иногда тебя заносит в сторону.

Дашу очень выручало умение запоминать факты, понимать суть стоящих за ними явлений и вплетать их в свою картину мира, ибо позволяло легко говорить о любом гуманитарном предмете, будь то история, литература или обществоведение. И все было бы путем.

Но однажды на воспитательном часе разговор зашел об идеале. Надо было назвать того, с кого ты берешь пример, и объяснить почему. Отвечая поочередно, ученики называли то передовиков производства, то литературных героев, то своих знакомых, которыми гордились. Даша назвала Александра Невского, исторический персонаж, коротко сказала о его значении для русской истории.

— Я бы сравнила правление Александра Невского с пьесой, гениально исполненной на двухструнной скрипке, — закончила она свой ответ.

— Какой, какой?

— Двухструнной, — повторила Даша и пояснила: — одна струна Европа, другая Азия; или одна крестоносцы, другая татаро-монголы.

— Но надо было сказать о его личных качествах, — скептически усмехнувшись, заметил классный руководитель, — ты же не будешь царем, чтобы наследовать его дипломатию или манеру правления, ты совершенствуешься как человек, в чертах характера, в наклонностях. Вот на это и надо обращать внимание.

— А я и сказала о личных качествах! Он политический гений, виртуоз, умеющий добывать максимум выгод при минимуме средств. Мне это нравится! Конечно, да, — чуть смягчив тон, продолжала она, — я согласна с вами: это все качества ума, а не нрава. Но о его нраве мы мало знаем. Да и интересует меня больше ум, а не княжеские капризы. Ну… видимо, умел он убедительно говорить, был настойчивым, смелым, решительным, не боялся ответственности. Возможно, обладал выносливостью, ловкостью и силой. Как же иначе-то он мог побеждать?

Классный руководитель сдвинул уголком рта с плотно сжатыми губами, выражая безмолвное недоумение.

— Все? — спросил, не дождавшись продолжения.

— А что еще? — Даша оглянулась, словно искала поддержки у одноклассников. — Все, да.

— Но почему своим идеалом ты выбрала мужчину? Ты же девушка.

Даша стушевалась, быстро вспомнила ответы одноклассников и обнаружила, что, в самом деле, девушки называли женщин, а мальчишки — мужчин.

— Не знаю, у меня так получилось.

Мелким придиркам со стороны классного руководителя она не придавала значения, ведь он ставил ей пятерки, не ругал. Сам же он, как ни странно, был иного мнения о своем отношении к этой девочке, что и отразил в характеристике. Рекомендуя по окончании восьмилетки принять Дашу в девятый класс, он написал, что она «несговорчивая, конфликтная, подчас противоречит собеседнику просто из чувства протеста, индивидуалистка и держится в стороне от коллектива».

Последнее замечание носило особенно негативный характер. Именно из-за него перед зачислением в старшие классы Дашу пригласили в районо на собеседование, скорее всего, для профилактики, в воспитательных целях. Все равно это было неординарное событие, что не могло не волновать Дашиных родителей и саму Дашу. Мероприятие состоялось серьезное, на нем присутствовали закрепленные за их школой методисты-предметники и сам заведующий — старый ветеран войны, потерявший на фронте левую руку. Когда приехавшая на собеседование Даша зашла в кабинет, он сидел на председательском месте, остальные участники действа разместились вокруг совещательного стола, стоящего торцом к начальническому.

За спиной заведующего районо три больших окна открывали вид на молодой сквер с кустарниками и стайками уже поднявшихся каштанов посреди зеленой лужайки. Между окнами и его столом возвышался традиционный бюст Ленина, дешевенький — вылепленный из гипса, но внушительных размеров. Стены по бокам кабинета украшали портреты выдающихся людей России: справа шли литераторы Александр Пушкин, Николай Гоголь и Федор Достоевский — три мировых гения, а слева — математики Михаил Ломоносов, Николай Лобачевский и Андрей Колмогоров; последний — это советский математик, один из создателей общепринятой системы аксиом современной теории вероятностей, автор многих впечатляющих результатов в топологии, математической логике, гидродинамике и небесной механике.

Даша, приглашенная сесть в торце совещательного стола, напротив председательствующего, продолжала осматриваться, отмечая, что слава богу, нет здесь надоевшего ей Антона Макаренко, портрет которого висел в их классе. Отдавая дань деяниям этого человека, Даша все же помнила, что он воспитывал беспризорников, трудных ребят, не имеющих к обыкновенным сельским детям ни малейшего отношения. И чем его опыт работы мог им пригодиться, она не понимала.

«Как горько и страшно умереть, — думала она, глядя на портрет Лобачевского, — не получив признания современников, и никогда не узнав, что в будущем твой народ будет гордиться тобой, и даже все человечество будет считать тебя гением, родоначальником новой геометрии — геометрии вогнутых поверхностей! Совершить переворот в представлении о природе пространства, в основе которого более двух тысяч лет (двух тысяч, только подумать!) лежало учение Евклида, — это не просто свидетельство огромного таланта, это звездное сияние таланта».

— Даша, — мягко начал заведующий районо, видимо, правильно оценив нрав вошедшей девочки с первого, довольно проницательного, взгляда, отчего та вздрогнула и отвлеклась от портретов, — мы тут собрались, чтобы ближе познакомиться с тобой. Такие выборочные собеседования мы проводим со многими, кто нас особенно интересует. Ты вот отличница…

— Понятно, — прошептала Даша, наклонив голову. Ей стало жалко этого человека, практически откровенно извиняющегося перед ней за мелкую мстительность классного руководителя.

— Перейдем к делу, — еще раз оценив девочку по ее короткому ответу, сказал заведующий районо. — Итак, Даша, что ты предпочитаешь: выполнять какую-то работу в одиночку или вместе с товарищами?

Даша чуть не рассмеялась — ну что он говорит с ней как с маленькой?

— Если товарищи подготовлены, то мне, конечно, интересней работать вместе, — сказала она.

— А если не подготовлены?

— Ну… тогда я кое-что сделаю сама, потом расскажу им, и мы вместе закончим, — Даша обвела взглядом сидящих за столом педагогов, молчание которых словно подсказывало, что они ждут продолжения ответа. — По крайней мере, так я делаю на лабораторных уроках по физике.

Присутствующие переглянулись. Какая-то женщина, видимо, их куратор по физике, кивнула заведующему районо, подтверждая Дашины слова.

— А подруги у тебя есть?

— Есть.

— Можешь их назвать?

— Самые близкие — Надя Дилякова и Зоя Дишкант. А еще Лида Ступак, Тамара Докучаева и Люда Макеева. А вообще, я со всеми дружу…

— Правда? — ехидненько спросил кто-то, сидящий справа от Даши. — Как же это возможно? Ведь дружба зарождается на основе общих интересов. Что же за интересы такие ты со всеми находишь?

— Это школьные интересы, — вздохнув, сказала Даша, вновь видя недоброжелательство старших, желание уесть ее, в чем-то изобличить, словно она вышла из доверия. Так говорил с нею Александр Григорьевич, странный и безрадостный человек… Неужели все взрослые такие недоброжелательные? И она продолжила: — Ко мне приходят одноклассники, когда не могут решить задачу или когда сами не умеют подготовиться к написанию сочинения. И я им помогаю.

— Как? Даешь списывать?

— Нет, я им объясняю материал, который нужно знать для решения задачи, и они при мне решают.

— А с сочинением как помогаешь?

— Просто пересказываю нужное произведение, многие ведь не хотят читать…

Даша уже не видела, кто задавал вопросы, казалось, они сыпались со всех сторон, как камни на голову грешницы. Она отвечала ровно, терпеливо и пространно. Наконец тон вопросов изменился, они стали проще и свидетельствовали о том, что ею по-настоящему заинтересовались, что своими рассуждениями она интересна присутствующим.

В девятый класс ее, конечно, приняли, но такое прощание с предыдущим классным руководителем оставило в ней неприятный осадок.

Да, Бияр… Потом были поездки в Бияр на физические и математические олимпиады. А под конец школьной юности она тяжело заболела и почти месяц лечилась тут в районном стационаре.

Но всегда сам городок оставался где-то в стороне. Она не погружалась в него, не гуляла его улицами, не всматривалась в его витрины, в людей на улицах, в очертания построек. Она просто пользовалась им, чтобы по определенному делу попасть из одной ситуации в другую. Но городок сопротивлялся столь утилитарному применению, столь примитивному значению и преследовал ее своим воздействием — незримым и непонятным. Он пропускал Дашу, пролетающую через него в том или ином направлении, сквозь свои материи, как лес или море пропускает через себя воздух, насыщал своей магией, влиял на ее суть, словно всякий раз подготавливал к концу путешествия, к финишу, облегчая вступление в манящий ее мир. И это воздействие Даша чувствовала, истово пользовалась им и была за него благодарна.

Сейчас, не отрываясь от окна, Цветова жадно впитывала знакомые формы и очертания, отмечая их переиначенность на современный лад: где-то изменили цвет здания или забора, где-то перепланировали местность, модернизировали или достроили старые сооружения; а в скверике, где некогда был уголок отдыха пассажиров со множеством длинных деревянных кресел, добротных и предупредительно выгнутых под человеческие формы, теперь стояли простые скамейки, даже без спинок, очень неудобные для длительного сидения. Хорошо хоть деревянные, не бетонные… Везде перемены… И увы, не к лучшему…

Да что говорить, если им подверглась и сама Цветова, подчеркнуто отдающая предпочтение традициям и старине?! В последние десятилетия она почти не ездила поездом, тем более сюда, куда, отказавшись от машины, добиралась сейчас, как раз и странствуя между двумя упомянутыми мирами.

Электричка, ныне доставившая ее в Бияр, следовала из мира городского, более позднего в судьбе Даши, где она стала жить с юности, но так вполне и не освоилась до сих пор.

И тому, возможно, были причины. Все ее одноклассники, выбирая по окончании школы дальнейшие пути, не уклонялись мечтами дальше двух пунктов: Загорья, соседнего областного центра, кстати, более близко расположенного, чем Синявино, куда можно было добраться поездом без пересадок; и Синявино — административного центра области, куда входил и Славск. Синявино неудобен был тем, что лежал дальше на север, ехать туда надо было с пересадкой в Бияре, что представляло затруднения, хотя расписание пригородных электричек и было подогнано так, что ни спешить, ни долго ждать пересадки не приходилось.

И не только это привлекало славчан в Загорск. Этот небольшой город всем уступал Синявино: численностью и составом населения с преобладанием рабочих, какими были сами славчане и что им нравилось, и своей историей, и промышленностью, и общей культурой. Он был моложе, проще и понятнее. Даже институты там были более доступные, например, педагогический, где полный курс обучения составлял четыре года и куда сбегались более-менее прилежные троечники. К тому же Загорск выигрывал у своего соперника в климате. Именно тут, на землях загорья, выращивали самые лучшие фрукты и овощи, особенно томаты, абрикос, виноград, бахчевые культуры, которыми снабжали столицу. Тут было много солнца, тепла и света, а близость двух морей — Черного и Азовского, между которыми гуляли освежающие ветра, способствовала мягкости и незнойности и зим и летних дней.

Не то Синявино — тоже теплый и тоже светлый, — но он задумывался и возводился еще царями как третья столица Российской империи, южная. И все в нем этому соответствовало. Он во всем сохранял изначальный статус и культивировал его дальше. Тут был университет с лучшим в европейской части страны механико-математическим факультетом, не считая, конечно, МГУ; и именно сюда ехали на лекции по спецкурсам слушатели Сорбонны. Так как Синявино был закрытым для иностранцев городом, то лекции для них проводились в Бияре, в помещении одной из средних школ. Преподаватели университета, читавшие здесь, не считали это большим неудобством для себя, наоборот, проехаться туда-сюда на электричке было для них приятной прогулкой. При размерах Синявино некоторым его жителям приходилось добираться до работы дольше часа, причем с пересадками. А тут электричкой, да каких-то сорок минут, в течение которых можно комфортно усесться, расслабиться и отдохнуть, — настоящая красота. Там же, в Бияре, для иностранных студентов была выстроена небольшая ультрасовременная гостиница «Калина», названная в честь деревца, выбранного символом здешних мест, как рябина для степной России.

Было в Синявино все, что полагалось столице: и старина, и свои мировые знаменитости типа эзотерической писательницы Блаватской или киноактера Нахапетова, и дворец царского наместника, и Оперный театр с балетом, и даже два исследовательских института, входящих в состав Академии наук. Но Даша мечтала о настоящей столице! Туда рвалась ее душа, туда она готовилась, старательно обучаясь в старших классах. Но тяжелая болезнь, иссушившая ее, принудившая почти год после выздоровления соблюдать строгую диету и щадящий режим работы, наложившая отпечаток на весь образ жизни, не позволила это реализовать — родители и слушать не хотели о том, чтобы отпускать ее в таком состоянии в далекие края.

— В общежитие, в толчею? На общепитовские харчи? Никогда, — сказала мама, едва Даша заикнулась о поездке в столицу. — Да еще это так далеко! Ты не сможешь приехать домой даже раз в месяц, чтобы отдохнуть.

— И это при том, — добавил отец, — что у тебя удесятерятся интеллектуальные и психологические нагрузки.

— С чего вдруг? — буркнула Даша, пытаясь возражать.

— Хотя бы с того, что школьный урок длится сорок пять минут, причем на пояснение нового материала уходит не больше четверти часа. Так?

— Ну да, наверное…

— А в вузе лента продолжается полтора часа и в течение всего этого времени начитывается новый материал. Вот и посчитай, какая нагрузка будет на твой мозг, во сколько она возрастет.

Даша опустила голову, не находя аргументов.

— И кругом — чужие люди, чужие нравы, чужая обстановка, — продолжила мама. — Это, знаешь ли, напрягает.

— Ладно, — согласилась Даша, — поеду в Синявино.

Так она потом и осталась в Синявино, приятном для нее городе, но не любимом, не грезившемся, не вымечтанном.

Видно, упрямая душа ее, унаследованная от многих-многих поколений предков, не смогла забыть первой влюбленности в столицу. И потому, не изменив этой влюбленности, навсегда прикипела к истокам, роднящим с той первозданностью, в которой родилась, — с миром сельским, миром детства, чаяний и впечатляющих встреч. В него она иногда наезжала — коротко, в гости, не насыщаясь всласть тем, что тут оставалось, чувствуя себя виноватой в случившейся разлуке. В него-то и окунулась сейчас, пересев в электричку, идущую на Загорье.

В Синявино осталась реальность, которой Цветова жила; а то, куда она ехала, было драгоценным музеем. И пусть в нем властвует то же время, что состарило ее, пусть ветшают экспонаты и изменяется внешний вид интерьера, но оно не затронуло дух. Дух земли и воды, дух неба и людей, что воспитал ее, оставался прежним, живым и клокотливым. Он проявил себя тотчас же, едва Цветова вошла в старый плацкартный вагон с перегородками и спальными местами в два этажа, доживающий свой век на пригородных линиях. Тревожащий дух старины, прежнести знакомо обозначился теплой волной в груди и учащенно забившимся пульсом.

Так было не только теперь, когда истекли годы, оставившие рубцы от потрясений и страданий, унесшие людей, по которым она скорбит и которых, приезжая сюда, пытается найти среди живых. Так было и в студенческую пору, когда она после недельных студенческих бдений по субботам возвращалась домой.

По воскресеньям, накормленная и накупанная мамой, она опять ехала в город, на учебу. При этом ее дом не заканчивался непосредственно за родительским порогом, а продолжался до вокзала, не покидал ее и в электричке «Загорье — Бияр», в которую она садилась. Тут она еще оставалась прежней девочкой из сельских окраин, веселой и раскованной, непосредственной и говорливой. Но едва в Бияре пересаживалась, чтобы ехать в Синявино, как все переворачивалось кувырком — она менялась, становилась старше, замыкалась, прекращала улыбаться и щебетать о пустяках, словно попадала в чужую обитель, в общество к строгим людям, где все — другое, все не так.

Такие метаморфозы происходили не только с ней, а со всеми студентами и учащимися техникумов, она это видела, встречаясь с ними в поездках, — на рубежах Бияра даже их язык становился другим: исчезали местные говорки, диалекты и появлялась правильная литературная речь.

И опять по субботам этим юным племенем совершался обратный поход, они спешили домой, к родителям, и все повторялось, только в обратном порядке: до Бияра они несли на себе печать города, Синявино, а за Бияром сбрасывали ее и проникались духом сельских просторов, вольности, истинности. Буквально на глазах бывшие сельские детишки обретали почву под ногами, возвращали себе чувство хозяина, уверенность в своем праве на обитание здесь, на владение этим местом. «Здесь все мое, и я отсюда родом» — казалось, пели их души и наполнялись силой.

Но что было делать Цветовой в родном селе после окончания школы? Она помнила последний урок математики…

Этот предмет у них вела жена классного руководителя, пришедшего к ним в старших классах. Будучи молодчиной во всех отношениях и зная о косноязычии мужа, а также желая помочь ребятам, она иногда проводила с ними воспитательные беседы, отрывая для этого по несколько минут от урока. Вот и эту последнюю встречу в классе посвятила не своему предмету, а полагающемуся напутствию. Тем более что претензий по оценкам, выставленным за год, не было, все согласились с ними, когда она их зачитала.

— А теперь я хотела бы порассуждать, кому и как следует строить свою жизнь дальше, — сказала она. — Ведь я хорошо знаю ваши характеры и способности, к тому же прекрасно к вам отношусь. Из этого следует, что мое мнение является взвешенным и максимально объективным. Оно не будет лишним. Согласны?

— Да! — хором закричали выпускники.

И она, взяв список, прошлась по нему, указывая каждому, на каком поприще он мог бы себя наилучшим образом проявить и чего достичь. Всех назвала, а Дашу пропустила.

— А я? — разочарованно спросила та.

— А ты езжай в университет, — сказала учительница математики. — Факультет выбирай сама, я не знаю, что тебе предложить, ты одинаково ко всему способна.

Это было сказано почти холодно, почти со скрытой за равнодушием завистью, почти со спокойным злорадством, что такая вот умница не имеет ярко выраженной одаренности.

Вечером Даша рассказала родителям об этой воспитательной беседе, не сумев скрыть досады, что не получила от учительницы той доли внимания, какое оказывалось остальным ученикам.

— Есть дети, склонности которых видны сызмалу, — успокоил ее отец, — что-то им дается легко, а остальное трудно. У более сообразительных трудности появляются со временем, при изучении школьных предметов — в ранних классах или в старших. Это как прыгать в высоту — кто какую способен взять. Не то у тебя. Возможно, что и дальше, при более глубоком изучении наук, тебе будет все даваться легко и лично твоя планка обозначится после окончания вуза.

— И куда мне идти?

— Думай, выбирай, — сказал отец, — тебе действительно все доступно.

Конечно, Даша уехала из села, стала студенткой. Но каждый раз, возвращаясь домой, преодолевала рубеж Бияра с ощущением его мистичности.

В чем же она заключалась, — думала теперь Цветова, — неужели только в том, что в этом месте, словно условный рефлекс, срабатывал некий внутренний автомат, переключающий тумблерочки между позициями «город, село» и психологически настраивающий ее на соответствующий лад? Видимо, да. И все? Пожалуй, все. А флер необъяснимости возникал от ощущения необходимости таких превращений, но непонимания того, из чего и как они зарождаются.

Вот и сейчас с ней происходило подобное, только не в красочных и сияющих ощущениях юности, а серое и поблекшее от времени, затканное мглой грусти. Так знойные миражи скрывают за своими занавесями далекие горизонты. Глаза искали прежние лица, алкали хотя бы одно знакомое углядеть в этой массе. И не находили. Даже мелодика речи тех, кто окружил ее, стала другой — хмурая малообразованная толпа, словно охваченная поветрием, произносила фразы с нехарактерными для родного языка придыханиями и завываниями. Да и риторика стала чужой. Вместо задушевного «Ну как поживаешь?» тут и там, где встречались знакомые, слышалось: «С тобой все в порядке?».

Цветова сокрушенно вздохнула и разочарованно отвернулась к окну.

Бияр обреченно уходил с обзора, словно таял, уступая место безликому пригороду, и переставал ощущаться. Мысли неслись и неслись, опережая движение поезда, и уже барражировали над Славском, над тем, каким он был без малого полстолетия назад…

Вряд ли в том был знак, но нависшее над поездом хмурое небо вдруг ожило, беззвучно озарилось пламенем, отчего даже показалось, что слившиеся в единый массив тучи слегка колыхнулись и заворочались. Но нет, это по ним, извиваясь и ветвясь, прошмыгнули шустрые огненные змеи, устремляющиеся к земле, бессмысленно и бесцельно торопящиеся утонуть в тверди. И в воздухе запахло озоном, а вслед за этим по стеклам ударили первые капли дождя.

Только после этого Цветову оставило напряжение, и она с облегчением откинулась на спинку сидения, прикрыв глаза от удовольствия, — как скучает она, заточенная в каменной ловушке города, по запахам намокающего от летних ливней грунта, воскресающих от влаги трав, отмытых от пыли деревьев с их темнеющей и разбухающей корой! И с новой попыткой обвела взглядом присутствующих в купе, надеясь зажечь в себе приязнь к ним, хотя бы позавидовать им как счастливчикам, живущим на распахнутых просторах, видящим настоящие горизонты — открытые, не загроможденные строениями. На миг это удалось, тотчас подумалось, что все равно у них простые и открытые лица, какие она еще с детства хорошо понимает.

Впрочем, старик, сидящий напротив и тыкающийся ногами в ее обувь, явно не был молод, как и не был похож на здешнего жителя, хотя и не сказать — чем именно отличался. Подтянув ноги под лавку, чтобы не мешать столько пожилому мужчине наслаждаться вольностью позы, Цветова пристальнее вгляделась в него: видно, росту он был не высокого, чуть более полный, чем следовало, круглолицый, немного бледный, руки натружены. На всем облике его лежала патина усталости — то ли от лет, то ли от болезни — и озабоченность, какая-то последняя отчаянная устремленность, читающаяся в плотно сжатых губах, сдвинутых и нахмуренных бровях, в складках лба, в морщинках вокруг рта. Однако эти приметы его состояния не сочетались с живыми глазами, в редких скуповатых взглядах изучающими все окрест и свидетельствующими об умении быстро схватывать и понимать обстановку.

Нет, вряд ли он тут свой, настороженный какой-то… И куда можно ехать в таком преклонном возрасте без сопровождающих? Цветова заерзалась на сидении, вспомнив отца, который до последней возможности, уже будучи очень больным, сам ездил по докторам… Прикинув возраст старика, она решила, что он не моложе ее отца — тогдашнего.

Все эти наблюдения и размышления промелькнули в доли секунды. Поезд еще не вышел из города и не успел разогнаться, чтобы ритмично застучать колесами по рельсовым стыкам. За окном реальность этого мира продолжала мягко и беззвучно уплывать прочь в иные пространства, уходить из сущего мгновения и с печальной обреченностью прощаться-прощаться со зрителями, разворачивая перед ними свои последние огороды да овины.

От дождя, в пыль разбивающего капли воды о предметы или даже просто о тугие волны ветра, вихрящегося вокруг поезда, в воздухе возник туманец, прозрачный, как нейлоновая кисея. Он навис над далями, надо всем, с чем приходилось расставаться в этот миг. И это добавляло драме, живущей в любых воспоминаниях, притягательности и ностальгии, флера непознанного вовремя, ушмыгнувшего секрета, казалось, что в прошлом не все было замечено и раскрыто, что в нем надо немало разбираться, дабы понять, наконец, все-все прорицания, посылаемые человеку в течение жизни.

Даже страшно стало — как же можно было прожить такие прекрасные дни и ночи, такие цветения и снегопады, такие события и встречи и не понять их таинственного значения? Как можно было не заметить тысячи мельчайших подсказок, выглядывающих из-за совпадений, как можно было не расслышать красноречивые интонации наитий, возникающих попутно наблюдениям — пусть и поверхностным? Авось там, в прошлом, что-то есть, что-то скрыто такое… непостижимое и важное, ошеломляющая разгадка темпоральности бытия? У нее дух перехватило от страха, что она могла оставить свое прошлое как оно есть, без внимания, без переработки, поступить с ним не по-хозяйски. Это все равно что собрать урожай и бросить на произвол судьбы, не довести его до ума…

Вспомнились слова, давным-давно вычитанные у К. Саймака и почему-то поразившие ее, немудрую тогда. Она знала их почти наизусть: «Почему человек так тоскует по прошлому? Ведь знает же он — знает даже тогда, когда тоскует, — что осенней листве никогда уже не пламенеть так ярко, как однажды утром тридцать лет назад, что ручьям никогда больше не бывать такими чистыми, холодными и глубокими, какими они помнятся с детства…»

Хорошо, что к ней сейчас пришла эта мысль и еще есть время завершить свои деяния правильно! Она обязательно должна переворошить прошлое, перебрать заново события, разложить по полочкам свои толкования сути вещей, переосмыслить. Надо не отмахиваться от факта, что она приближается к последней черте, за которой открывается лишь безбрежная мудрость — без докучающих желаний, изматывающих самоутверждений, без дальнейшей погони за знаниями, без переоценки ценностей, без всего того, что характеризует молодость, рост, движение вверх. Она уже на пике! Она достигла того дивного состояния души, которое называют мудрость. Она его называет личным совершенством. Надо вовремя и мужественно поставить точку в исканиях. И уж потом не надрываться больше, а просто отдыхать.

И как же это теперь понятно, что, проживая дни трудами своими, мы лишь собираем сведения о жизни и своем пути по ней, кое-как перерабатываем в знания, впопыхах наталкиваем в мешки памяти и оставляем до лучших времен! И не думаем, когда они должны прийти — эти лучшие времена. Спешим, бежим… А они приходят внезапно, как морщинки на лице, и не просто так, а с требованием отчета нашего о прожитом, о том, что мы сделали для людей, какой духовный багаж оставляем наследникам… И надо быть готовыми к такому отчету, как надо быть готовым к старости, чтобы при ее внезапном обнаружении в себе сердце не разорвалось от горя.

— Куда мы торопимся? — вдруг сказал старик довольно звонким голосом, с четкой дикцией, ни к кому не обращаясь. Он покачал головой сверху вниз, не осуждая себя, а утверждая свою правоту: — И зачем все время уходим и уходим…

Цветова посмотрела на него с удивлением, словно была на чем-то застигнута, словно он прочитал ее мысли. Но нет, старик ни на кого не смотрел. Она вздохнула, понимающе улыбнулась. Старик продолжал никого не замечать — в это время он уже отвлекся от окна, от созерцания пейзажей, от движения поезда и рассматривал свои руки, сложенные на столике, то поглаживая их, то пробуя ногти на прочность. Нервничает? Может, он хочет пообщаться или что-то спросить? Или это мысли вслух, что часто бывает со стариками?

— Вам далеко ехать? — спросила Цветова неожиданно для себя. Она давно перестала быть любопытной, ибо знала, что расспросы умножают вежливую ложь. Но в данном случае это была лишь забота, лишь забота о старике…

— Нет, тут рядом… — буркнул он. — Это я так… Извините.

Дарья Павловна оглянулась на других пассажиров, заметила, что к ним стали прислушиваться, и прикусила язык, лишь вежливо поблагодарила за ответ легким кивком.

Ну да, ну да… — опять думала она, продолжая взволнованно переживать озарения, со звонкой пронзительностью настигшие ее сейчас, — воспоминания важны… И ведь это давно известно! Мысль, раньше казавшаяся банальной, вдруг засверкала по-новому: ничего не случается зря и не проходит даром. И воспоминания не прихоть, а обязанность, завершающий этап деяний. Затуманившееся, а возможно, и нарочито отброшенное прошлое не исчезает, оно остается достоянием человека, грузом его души; существует как масса полуфабрикатов, требующих переработки, чтобы стать товаром. Без них жизнь не будет завершенной, не получит оценки и не станет полезной по существу — хотя бы в собственных глазах. Да…

Но ехала Цветова в свой родной поселок не за этим. Ехала по делу. Хотя… это возникшее вдруг дело — не та ли самая подсказка о долге, числящемся за ней?

Сидящий рядом молодой мужчина с наушниками и плеером в кармане, отчужденно посматривающий на людей как на часть вагонного интерьера, изрядно отвлекал ее от мыслей — ведь как ни втыкай проклятые кнопки в уши, звук от них все равно разносится на расстояние метра-двух. И хоть был он тихим, но не менее назойливым и раздражающим, чем жужжание осы, попавшей в дом и отчаянно бьющейся о стекла. Эти разлетающиеся по сторонам ошметки звуков не представляли собой какого-либо гармоничного целого: ни мелодии в них, ни настроения, ни других музыкальных фишек не усматривалось — зато однозначно ощущалась их противоестественность. Не зря они никак не вплетались в звуковой фон окружения, не растворялись в нем, а только торчали кольями и неимоверно давили на психику, мешали другим восприятиям.

Цветовой вдруг увиделось бескрайнее поле с неубранной рожью, поникшей колосьями, просыпавшей зерна на землю. От конца до края поле было утыкано противотанковыми ежами, накрепко сваренными из рельсов. Но если так уж мешает этот разбрасывающий ноты гаджет и воображение ищет соответствующий образ, то почему не щиты снегозадержания на зимнем поле, ведь они тоже представляют собой препятствие? По виду почти то же самое, но суть не та. Она была бы обнадеживающей и жизнеутверждающей. А чутье художника не обманешь. Ему мнится именно горе. Оно подсовывает картины не созидания, а вопиющей заброшенности… потому что в них находит завершение жужжание плеера. Воплотившись в видении вражеских танков, черных и с белыми крестами на боках, гурьбой прущих, чтобы поглумиться над землей, поникшей в печали, чтобы атаковать, взорвать, исковеркать — он был не только образом разрушения и вреда, а сам являлся сущим злом.

Говорят, мысль материальна. Видно, так и есть, ибо вагонный меломан, любитель отуплять себя мешаниной звуков, не имеющих аналогов в природе, проявил беспокойство — покосился на соседку и попытался отодвинуться, хотя рядом сидели люди и это сделать ему не удалось. Но все же, все же! Цветова торжествовала.

Спустя некоторое время поезд начал тормозить. Некоторые пассажиры, посматривая в окно, прикидывали, не проехали ли нужную остановку. Другие же, ощупывая свои поклажи — все ли на месте, готовились к выходу, перемещались из купе в коридор и дальше в тамбур. В последнюю минуту за ними двинулся и мужчина с плеером.

Какое облегчение!

По вагону прокатилась волна свежего воздуха, словно выметая за вышедшими их след и дух, а с тем вагон начал заполняться новыми попутчиками. Они сосредоточенно и деловито продвигались вперед, неся на уровне груди объемные баулы, и все как один пряли глазами в поисках свободного места. Возле Цветовой опять уселся мужчина — посолиднее прежнего, опрятно одетый, привлекательный, уверенный. Он вежливо поздоровался с присутствующими, привычным жестом поддернул штанины брюк чуть выше колен и осторожно опустился на диван. И этот не без дури, невольно подумала Цветова, глядя, что кладь свою он небрежно бросил прямо посреди купе. Другие тоже обратили на это внимание и озадаченно покосились на него. Товарищ явно желал показать, что впредь весь вагон — это его территория, и он никому не позволит самочинствовать тут.

Однако! Поведя ногой под сиденьем и найдя, что ее сумка на месте, Цветова еще раз откинулась на спинку — слава богу, кажется, устроились. Публика собралась тихая, степенная и не мешающая размышлять о делах. Не то чтобы ей это позарез нужно было, но не мешало.

Завтра-послезавтра она собиралась встретиться с новым заказчиком и ей хотелось настроиться на разговор. Будучи опытной мемуаристкой, она знала, что залогом успеха является симпатия к тому, кто платит деньги, иначе ничего путного о нем не наваяешь. Естественно, она больше любила новых людей, ведь знакомство с ними невольно начинается с чистого листа — приятные отношения, как приятна всякая хорошо оплачиваемая работа. Так вот если бы этот довольно зрелый мужчина, пригласивший ее на переговоры, был незнаком ей, было бы проще. Но нет, года два-три назад она встречалась с ним на юбилее классного руководителя, где он, один из успешных воспитанников юбиляра, только младше Цветовой лет на десять-пятнадцать, был в числе спонсоров мероприятия. Видимо, по этой причине вел он себя активно, держался чванливо, что испортило Дарье Павловне весь вечер, как пресловутая ложка дегтя. Она даже имя его, Сергей Викторович Клёшев, не сразу запомнила и называла Деготь, когда делилась впечатлениями с родителями.

Теперь, возвращаясь мыслями к той единственной встрече, она отбрасывала негативные впечатления и пыталась найти в Клёшеве что-то симпатичное, приятное, за что можно было бы зацепиться и… оправдать его, увидеть в выигрышном свете.

Что ей было известно о нем лично? Фактически ничего. Ну говорили, что он тоже родился и вырос в Славске. Родители его, коренные славчане, имели перекошенный домик где-то у Родниковой балки, затерянной в камышах. Цветова не знала жителей того края, редко там бывала, а если и бывала, то только на Кирпичном пруду. Кажется, мать Клёшева до замужества то ли дружила с ее родителями, то ли просто хорошо знала их… Это исчерпывающий перечень объективных данных.

А вот ее личные наблюдения: Клёшев не глуп, да и внешность у него, конечно, заметная — рост, сложение… пригожие черты лица… И еще что-то… Еще что-то симпатичное витало в памяти и не прорисовывалось, не позволяло ухватиться за него, что-то примитивно-убедительное… Она вспомнила выражение «приятно глазу» из фильма «Рожденная революцией» и начала анализировать, к какому органу чувств отнести ту неуловимую симпатию, тень которой ей мерещилась. Так, впечатления глаз она описала. Теперь уши. Внутренний слух воспроизвел голос Клёшева и выдал характеристику — да, не отталкивает, особенно если его не смешивать со смыслом речей. Дальше, осязание. Оно молчало, равно как и вкусовые рецепторы, — за неимением контакта. Наконец, обоняние — о! Она вспомнила запах — Деготь источал запахи ее любимого одеколона, который при случае она покупала мужу. Хотя сейчас этот аромат перебивался чем-то противным, что прикасалось к ней…

Открыв глаза, Цветова почти у себя под носом обнаружила поднятую ногу только что усевшегося рядом пассажира. Нога — не менее сорок пятого размера — раскачивалась вверх-вниз вместе с дрожанием вагона и ударяла ее по коленям. А тот, кому она принадлежала, и думать не собирался, что беспокоит женщину и марает ее платье грязью. Развалившись и сползя к краю сидения, он оперся плачами о спинку и положил правую ногу на левую, причем по-американски: лодыжкой на колено. Хорошо хоть не оперся о стол, подумала Цветова. Однако хорошего было мало, поза соседа демонстрировала взору грязный башмак с прилипшими к подошве комьями раскисшего грунта и стебельками травы. Цветова раскрыла глаза шире и поняла, что комья грязи и стебельки не столь безобидны — это были перетертые остатки козьего «гороха», вследствие чего соответствующе разили, перебивая аромат так трудно доставшихся ей воспоминаний.

Одергивать наглеца было бесполезно, она представляла, что может услышать в ответ на просьбу опустить ногу и не пачкать платье.

— Позвольте встать, — попросила она.

Обманчиво импозантный мужик грузно подвинулся, не опуская ноги:

— Пожалуйста, — произнес обходительным тоном, так поразительно не гармонировавшим с манерой держаться.

Бывает же такое! Что за смесь показной учтивости на словах и разнузданного хамства в повадках? Дарья Павловна вынула из-под сидения свою сумку и, закрываясь ею от торчащей ноги, вышла в коридор, не думая о том, где приткнется. Ведь коридора по сути не было, а был лишь узкий проход между сидениями, установленными поперек поезда с одной стороны и вдоль его — с другой стороны.

— А вы тут присаживайтесь, — подымаясь, пригласила ее крепко скроенная женщина средних лет, сидящая напротив купе, из которого вышла Цветова. Видно, она незаметно наблюдала за происходящим и одобрила реакцию Цветовой на явный вызов.

— Спасибо, а как же вы? — тихо спросила Дарья Павловна.

— А я сяду на ваше место, — еще тише ответила женщина, — и мы посмотрим, кто тут круче, — она настолько спокойно и уверенно улыбнулась, что Цветова втайне порадовалась, что есть кому дать укорот наглецу.

— Мне, правда, скоро выходить, — сказала она.

— Ничего, вы пока присядьте.

Каждый из присутствующих был занят собой, к происходящему никто не присматривался. По крайней мере такое создавалось впечатление. Даже тот, кто явился причиной переполоха, беспечно смотрел в окно, наверное, подзадоренный своей маленькой победой.

Женщина, уступившая место Цветовой, шагнула в купе, направляясь к освободившемуся месту. При этом, имитируя неловкость, с размаху двинула сумкой по торчащей лодыжке рассевшегося по-американски мужика. Казалось, после такого удара обязательно должен был случиться вывих суставов. Но нет, он смолчал. Между тем женщина, покачнувшись от движения поезда, всей тяжестью наступила острым каблуком на его вторую ногу.

— Осторожно! — взвыл мужик, моментально приобретая нормальную позу.

— Извините, я не хотела, — мрачно буркнула женщина, отступая на середину купе и подминая ногами стоящую там сумку. — Если можете, подвиньтесь.

— Это легко! — мужик подался в угол и тотчас оказался притиснутым новой соседкой к стенке так, что уж никак не мог придать составленным друг к дружке ногам иную позу, тем более не мог задрать их.

Сидящие на этом диване пассажиры, ловя момент, сразу же расселись вольнее.

— Спасибо, — буркнул кто-то из них, обращаясь к находчивой женщине, — так получше будет.

— Ага, — ответила та и еще раз по-простецки двинула в угол крутым боком, усаживаясь удобнее. Свою поклажу оставила на коленях, правда, чтобы не мешать остальным, ссунула ее на затиснутого в угол мужика. Затем, словно о коврик, деловито отерла ноги о сумку, попавшую под ноги, сложила руки и, удовлетворенно вздохнув, затихла.

— Это моё, — потянулся присмиревший мужик к бесцеремонно растоптанной сумке, чтобы забрать ее. Но не тут-то было! Женщина и не думала выпускать его из западни.

— Не грусти, — перешла она на «ты», полагая, что они достаточно познакомились. С этими словами поддела его кладь ногой и бросила под лавку: — Лови, казак! Куда едем? — вдруг произнесла задушевно и по-свойски саданула соседа мощным плечом: — Далеко ли?

— Да ладно, — буркнул тот понимающе, — я еще успею подремать, — он прикрыл глаза, приникая головой к стене и смиряясь с переменой власти.

— Вот и у меня две дочери, — вдруг неожиданно произнес старик, обнаруживая себя по другую сторону откидного столика. — Двое. И тоже обе сели и разъехались кто куда. Далеко уехали… — сказал он тише.

Поезд начал тормозить, в окне замелькали очертания элеватора бывшего «Заготзерно». Цветовой надо было выходить. Посмотрев на остальных, чтобы попрощаться, она увидела, что никому до нее нет дела: тот, из-за кого она ушла из купе, казалось, в самом деле задремал; зажавшая его в угол женщина с интересом посматривала в окно; пожилой мужчина все так же изучал свои руки и шевелил губами, а остальные блуждали взглядами под потолком.

Поднявшись, Цветова тихо вышла в тамбур и первой покинула вагон остановившегося поезда. Она шла навстречу странным обстоятельствам и неожиданным приключениям, но даже не подозревала об этом, а думала лишь о человеческой тесноте, о насыщенности и бурлении жизни везде, даже в обыкновенной поездке на пригородной электричке.

 

МЕДИТАЦИИ ХАЗАРКИ

Мысль о том, что ты далеко, зовет меня в дорогу. Я начинаю собираться и чувствую, как убыстренно растут мои ногти. Очень скоро они становятся такими же длинными, как и пальцы, затем удлиняются еще, становятся мягкими и зелеными. Я уже знаю, что их движение вперед, к тебе, теперь не остановить. Ничто не препятствует этому. И мои ногти превращаются в длинные, упругие, трепещущие ростки — такие длинные, что им и меры нет. Где-то впереди, далеко от меня, эти ростки ветвятся. Появляется много разветвлений. Сначала я считаю их, а потом сбиваюсь со счета, но не впадаю в уныние, ибо начинаю понимать, что их ровно столько, сколько насчитывается ударов пульса от начала моих дней. Все становится на свои места. Это моя душа ревется к тебе единственно доступным ей способом.

Поняв это, я уже не удивляюсь, что мои ногти, достигнув твоих пределов, превратились в леса, наполненные ягодами, птицами и зверьем. Они потекли неспешными реками, обрамленными задумчивыми, созерцающими берегами.

Иногда ты берешь лукошко и весло и выходишь из дому. Ты думаешь, что идешь по грибы, по рыбу — просто на прогулку. Тебе кажется, что в эти минуты ты уходишь от людей и от меня тоже. Ты думаешь, это правда?

Ха-ха! И я радуюсь, что перехитрила тебя, прячущегося от эмоций во имя сохранения силы мысли. На самом деле именно тогда ты находишься ближе всего ко мне. Ты ходишь по пространствам моих миров, дышишь моими озонами, в коих расплавлены мои мысли. Ты впитываешь их, обогащаясь внутренне. Реки, берущие исток в моем сердце, дают жизнь всему, что окружает тебя. А ты и не подозреваешь об этом! Ты бил веслом по моим водам, отталкиваясь от них и уносясь в свои миражи, где, словно возделанный сад, растут сказки для взрослых.

Что бы ты делал без меня?

Думы все о тебе. Они проникают в волосы, которые ни завить, ни собрать в пучок невозможно. Они живут сами по себе, без меня, оставляя мне — спасибо и на этом! — возможность упорядочивать их. Рассыпаются по плечам, покрывают спину, при ходьбе похлестывают по пяткам. Со временем они уже влекутся за мной, словно шлейф, оставаясь позади моего движения — в прошлом. Но я не хочу, чтобы мысли были только воспоминаниями. Хочу, чтобы они стали осознанием всего, что держит меня на свете, и я хочу, чтобы они подготовили мне будущее. Я иду к тебе всем своим существом и скоро впитаю тебя. Понимание этого воодушевляет меня, мое дыхание становится глубже и порывистей, оно превращается в медленные, но сильные вдохи и выдохи, все более протяженные — оно становится ветром. Ветер поднимает из-за спины приземленные — уже отдыхающие — мысли-воспоминания, что превратились в волосы, и уносит их в высь. Там мысли становятся мечтами, которые группируются в поднебесье и образуют жизнерадостные облака будущих событий, то кучно-конкретных, то расплывчато-неопределенных, похожих на легкую хмарь. Они плывут над землей в твою сторону.

Теперь все вокруг тебя стало мной. Ты не знал этого? Как странно. Почему же ты не заметил, что все дожди и снега выпадают только по твоему желанию? Почему не задумался о том, что ветры меняют свое направление сразу же, как ты этого захочешь?

Я вырываю тебя из толпы и уношу с собой, как только чувствую, что силы твои иссякают. Перемываю твою душу, выгребаю оттуда золу и пепел, подбрасываю в ее костер новых поленьев, набирая их из неизвестных тебе, диковинных деревьев. Разглаживаю морщины печали на твоем челе и горестные складки вокруг губ. Снимаю пыль с твоих ног и плеч. Я обновляю тебя.

Умытым, свежим и просветленным ты возвращаешься в свой мир, не подозревая, что над твоим бодрым самочувствием трудилась я и что оно — итог моих забот о тебе. Ты не подозреваешь, что неусыпное небо моими мечтами несет над тобой охранную службу. И снова, и снова при первой твоей усталости… в мои леса…

Хорошо, что ты не ведаешь, как я завладела тобой. Совсем не обязательно тебе знать, что все время вокруг тебя хорошего была только я и что ты отвык без этого жить. Иногда я думаю: а вдруг ты прозреешь… Но и на этот случай я что-нибудь придумаю, я не оставлю тебя наедине с этой злой правдой.

Ты живешь иллюзией своей независимости. Живи. Но на всякий случай, если ты усомнишься в этом, у меня уже есть новая заготовка — все о том же, но с иным названием.

* * *

Не все время моим облакам парить над землей. Иногда они взрываются грозами и изливаются обильными дождями, нужными земле. Я иду под их струи, мою свои длинные волосы. Затем сушу под яркими безразличными потоками солнца, разбрасывающимися туда, где их ждут и собирают в копны, но с той же расточительностью и туда, где не витает дух, где время не заключено в живые оболочки, несущие в себе его порции, отмеренные Всевышним.

Однажды, подставив лицо вешнему теплу, я закрыла глаза. И тут мне сбоку почудилось мурлыканье, а вслед за ним что-то живое и мохнатое коснулось щек, будто, как случалось в детстве, ко мне ластилась кошка и рассказывала сказку — одну на все времена, но каждый раз с новым смыслом. Отстранившись от иных звуков и ощущений, прислушавшись, что именно теперь говорится в той сказке, я поняла, что это пророчит нечто, идущее из меня. Не раскрывая глаз, нежась в тепле светила, я сконцентрировала свое умение понимать самую себя и направила его на эти слабые звуки и прикосновения. Тем временем от них у меня начали загораться щеки. Из этого пламени, как от горящих поленьев благородных древес, разлился вокруг — так казалось мне! — щемяще-горький аромат, и от него учащенно забилось сердце. Тук-тук-тук — выбрасывало оно из меня песчинки времени и с каждым туком его во мне оставалось меньше.

Наверное, так я стояла бы до сих пор, прислушиваясь и ожидая озарения. Так стоять и стоять вполне можно было, тем более что наблюдение за происходящим со мной завораживало не меньше, чем огонь или море. Но тут внезапно я увидела тебя в своей глубине. Ты был глубже самого глубокого, что во мне имелось. И тогда все объяснилось: это бесконечная любовь моя дробилась на кванты и истекала из меня то желанием видеть тебя, то жаждой слышать, то настойчивым стремлением осязать. И я забеспокоилась: вдруг с этим излучением из меня уйдет все отпущенное мне время, а тебя все не будет рядом; вдруг с каждым квантом любви, которых у меня ровно столько, сколько и времени, я истеку вся вовне, так и не дождавшись тебя.

Как остановить или чем пополнить эти порции исчезновений? Ведь я не могла оставить тебя одного, без себя — твоего единственного достояния! Это значило бы оставить тебя ни с чем.

И тогда я стала собирать солнечные лучи, дробить их, скатывать из них шарики, как снежки из снега, и прятать в себе. Насобирав столько же солнца, сколько во мне роилось желаний в отношении тебя — а их было гораздо больше, чем моя память помнит твоих взглядов в мою сторону, — я подумала, что пора действовать. И превратила себя в глаза ночи: порции солнца, те самые маленькие шарики, ставшие частью меня, я достала из своих закромов и тайком сыпанула в беспроглядную темень. Они разлетелись в разные стороны, но ни один не упал на землю — порции света зацепились за небосвод. Ура, отныне у меня появились свои маленькие фонари, подавляющие мрак и отгоняющие его от тебя! Главное же: они стали моими глазами, устремленными на тебя и видящими тебя всегда, даже тогда, когда настоящее солнце гасит их свечение.

Я поняла, насколько правильно поступила. Ведь что было раньше? Раньше твоя ночь и моя ночь оказывались двумя разными ночами, твой день и мой день не совпадали, ибо ни ночью, ни днем мы не делили общий труд. От этого твое время и мое время текло не в одном направлении, и чем больше его тратилось, тем дальше друг от друга мы оказывались, и мы уже были далеко друг от друга.

Как хорошо, что однажды я подставила свои волосы под дожди от собственных облаков! Иначе бы мне никогда не додуматься сократить возникшие расстояния с помощью шариков из солнца.

* * *

Унаследовав мой непокой, звезды родили движение и зажили собственной жизнью. Каждая хотела обнять тебя и отбросить от тебя тень, пахнущую цветущим барбарисом. Каждая стремилась создать твои копии из своей тишины, чтобы ты возродился именно с нею. Но ведь ты так устроен, что тебе одной звезды, светящей только с одной определенной стороны и создающей плоскую проекцию, мало. И тогда они сговорились и начали отдаляться от тебя, чтобы издали создать нечто единое, объемное, как и ты. А еще тем самым они убегали от соперничества друг с другом.

Но их разбегание начало усиливать энтропию моих желаний. Этого я допустить не могла и не могу, поэтому до сей поры настойчиво и регулярно выбрасываю в ночь все новые и новые порции небесных светил. Хотя с ними все повторяется в той же последовательности — эгоизм желаний, соперничество, а потом сговор и разбегание…

Чего же ты хочешь от меня? Если бы я была тебе не нужна, то мне до тебя не было бы дела. Зачем горишь на моих потрескавшихся щеках?

Прости за лукавство, я знаю ответы: без меня ты погаснешь. А с тем исчезнет смысл жизни, ибо не для кого будет мне собирать солнечные лучи, дробить их и, пропустив через свой кристалл, выбрасывать в небо. И не станет над миром звезд, и прекратится всякое движение во Вселенной.

Так с кого же начался мир?

О Боже, зачем я мыла волосы под дождями из тех облаков, что парят над тобой?!

 

СИНИЦА И СОЛОВЕЙ

Притча

Посвящается всем гениям на свете

На опушке сквера, что рос в самом центре большого города, обитала маленькая желтогрудая Синица. Она была уже старая и неповоротливая, но зато слыла мудрой птицей, хотя и была вечно чем-то озабоченной, откровенно говоря, немного рассеянной, отчего у нее в ушах зимой и летом звенели зеленые ветры, а в глазах плыли и плыли облака. Впрочем, этого никто не замечал, так как до нее мало кому было дело.

Но однажды о ней вспомнил Скворец.

— Вы знаете, уважаемая Синица, в нашем сквере поселился Соловей, — сказал он: — Во-он за теми деревьями, — и показал крылом куда-то в сторону.

— Странно, я слышала, что такие птицы водятся на свете, но видеть или слышать их здесь, в центре города, не доводилось… — равнодушно покачала головой Синица. — Неужели прямо в этом сквере поселился? — недоверчиво прищурила она глаз, отчего облака убрались оттуда восвояси, и он стал чист, как стеклышко.

— Да, — сказал Скворец, деловито смахнув с себя клювом кажущуюся соринку. — Я, собственно, по этому делу и беспокою вас. Новость ведь…

— О-о! — щебетнула Синица то ли досадливо, то ли удивленно, — о…

— Мне радостно, — продолжал Скворец. — А то ведь что получается? Люди начинают забывать Соловья, хорошие песни. И это беспокоит меня. Чего стоит мир, в котором каждый воробей считает себя певцом, засоряет эфир глупым чириканьем да без толку суетится тут и там, куда ни пойдешь? А следом, представьте только, и насекомые начинают мнить о себе. Пожалуйста, за примерами далеко ходить не надо — комары, и те теперь считают, что их визжание кого-то услаждает! Пора вспомнить о настоящих певцах. Да! И рассказать о них, чтобы каждый сверчок знал свой шесток.

— От меня-то что надо? — вздохнула Синица давным-давно не верящая в бескорыстность благих намерений.

— Просто познакомьтесь, уважаемая Синица, с Соловьем, поговорите с ним…

— Что-то ты не договариваешь, резвый молодец. Знаю я тебя. Небось, хочет Соловей, чтобы люди отдельную кормушку прикрепили к его дереву. Попросил пропиарить его? Признавайся.

— Да вы сами во всем разберетесь, — мелодично засвистел Скворец. — Ах, Синица, повествовать о явлениях жизни так, как умеете вы, никто не может. А я потом растиражирую ваш рассказ.

— И то… — согласилась мудрая птица, не желая огорчать Скворца. — Вы же знаете, от меня не убудет, если Соловью хорошего добавиться. Пускай.

Недолго думая, Синица, разжав крылышки, отряхнула, словно дождевые капли, свою неподвижность, раз-два чиркнула клювом о древесную кору, даже потанцевала на шершавой ветке, чтобы очистить с лапок мнимую пыль, и полетела к Соловью.

Соловей показался ей всем пернатым не чета — голосистый, приветливый, с открытой душой. «Да-а… — подумала Синица, невольно оживившись в его присутствии, — вот ради таких минут и стоит жить». И тут же почувствовала, как обидно было бы уходить в небытие без знания соловьиных песен. «Молодец Скворец» — с затаенным теплом похвалила она молодого друга, снова наивно уверовав в ненапрасность своих, давно, впрочем, забытых, усилий сделать мир чище и прекрасней.

Зеленые ветры — ах, как надоели ей эти братья тоски, налетевшие отовсюду в ее одиночество! — Синица с радостью растеряла на обратной дороге. Она возвращалась в свое гнездо, смешно признаться, просветлевшей и даже приободрившейся, а ее неспешные мысли потекли весьма уверенным стежками. Ей отчетливо стало понятно, что мир губят не молодая стихийная глупость и даже не настойчивость бездарей. Он рушится от усталости и безверия, нашей гордыни, от жалких попыток слыть достойнее других творений Бога, от страха показаться смешным в потасовках со злом, от желания, закрыв на него глаза, парить черт знает где, гнушаясь черной работы, без которой никак не обойтись. «Забыли, что большое состоит из мелочей, и значит, их нельзя не замечать ни в плохом, ни в хорошем», — назидательно для себя самой думала она, наполняясь молодой отвагой.

Вот на такой волне Синица и написала о Соловье. Задор ее, конечно, быстро исчерпался, но для заказанной работы его, слава Богу, хватило. Рассказ, хоть он и не показался таким уж удачным самой Синице — сказывалась вековая болезнь гипертребовательности к себе, — произвел сильное впечатление на Скворца.

— Пусть читают, — бодренько сказал он. — Может, хоть на короткий срок люди воодушевятся на добрые дела для птиц, да и в самом сквере воцарится затишье — миг всеобщей гармонии.

— Да уж, — снова угасла и впала в скепсис Синица. — Хотелось бы, чтобы мои усилия не пропали зря.

Хотите знать, что поделывал после этого Соловей? Он хандрил и капризничал, даже, говорят, нагрубил Синице, мол, написала-то она здорово, да вот лично сама выявила к нему мало почтения.

— Между нами говоря, он — надутый Удод, — снисходительно говорила друзьям Синица, неловко оправдываясь за хвалебный тон своего рассказа да за самомнение его героя. — Что же вы хотите? Только пусть об этом по-прежнему никто не догадывается.

 

ЦЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ

— Чегой так долго каталася вокруг да около? — спросил дед Гордей, когда Ясенева, отвезя домой мать Бердяева, вернулась к его двору. — Я сразу тебя заприметил, не думай. Да-а, шикарная у тебя машина, как и полагается умному человеку. Даже обидно не делается.

Когда-то давно, во времена Дашиного детства, он жил на их улице в слепой, въехавшей в землю развалюхе, но поскольку работал в колхозе и был там на хорошем счету, ему помогли построиться, отведя участок на вольных землях за ставком. К тому моменту Даша уже училась в вузе и к переменам в селе в редкие приезды сюда не присматривалась. Не в пример ей славгородцы никогда не спускали глаз со своих птенцов, следили за их успехами, интересовались личными делами и всегда считали частью своей жизни. Поэтому принимали по-свойски, хоть бы те жили в невиданных ими австралиях и приезжали сюда через сто лет.

— Ты помнишь, как однажды залезла на дерево, а слезти обратно не могла и ревела на всю округу? Все же на работе были. Тогда мы не знали про безработицу, да.

— Да, — согласилась Ясенева, потирая шею после комариного укуса. — Были лучшие времена.

— Село днем как пустой дом стояло. А я прибег на твой плач и снял тебя. Помнишь?

— Как же не помнить, я тогда великий страх пережила, что мне придется всю жизнь на дереве сидеть, — засмеялась Ясенева, заботливо проверяя, заперлась ли дверца машины. — Спасибо вам, деда Гордей, за помощь в момент моих первых испытаний. А как вы поняли, что это я тут сейчас ездила?

Дед довольно улыбнулся и погладил себя по голове, и так симпатично это у него получилось, что Дарья Петровна едва сдержала смех.

— А кому тут еще ездити, тем более из чужих? Тут тупик путей и окончание дорог, далее лежит безлюдье и ход туда бесполезен. А тебя ждал, да. Пропишешь ты о моих бедах, а мне, гляди, и полегчает. Вот и понял, что это ты, — дедушка совсем постарел и семенил вокруг гостьи, не зная, какими словами еще рассыпаться, чтобы доставить ей приятность. — А ты, никак, помладшала, да-а, я врать не стану. Хоть и годы идуть.

— Ладно, дедушка Гордей, — согласилась Дарья Петровна, — я вам верю. Показывайте и рассказываете, как поживаете, кто вас обидел, кто урон нанес.

— Смотри, — дед повел рукой вокруг себя, — живу на отшибе, сам-один остался. Как тут не обидеть старика, если власти позволяют? Заелися, им теперя до людей дела нету. Это вон, — дед показал на дорогу с твердым покрытием, — советы на исходе постарались.

На удивление, тут в самом деле некогда побеспокоилась об удобствах граждан, живущих на окраине, наладив с ними мало-мальски удобное сообщение. Вдоль этого ряда домов, оторванного от основного поселения, был проложен асфальт, как на пешеходной дорожке, так и на проезжей части. Обрывалось твердое покрытие аккурат возле последней усадьбы, ни метром не продолжившись по проселку, удаляющемуся в степь. Противоположная от домов сторона дороги, граничащая с многочисленными овражниками, по краю была скупо утыкана фруктовыми деревьями, видно, хотели укрепить ее, не подпустить сюда расползающиеся рытвины, но насадить такую окультуренную посадку, как вдоль главной дороги до трассы, не хватило мощи.

Но люди есть люди, все им места мало. Так и тут, многие хозяева через дорогу напротив своих усадеб организовали хозяйственные дворы с омшаниками, курятниками и сеновалами и обнесли их плетнями, со временем проросшими в землю и превратившимися в настоящие заросли ивняка и кустарниковых пород робинии. В общем цель борьбы с эрозией почвы была достигнута, видимо, это и успокоило тех, кто радел об использовании земель, даже таких непригодных, как это холмогорье.

— Хорошо тут у вас, просторно, — проговорила Ясенева, присматриваясь к выгоревшим проплешинам, расположенным дальше за этими вспомогательными подворьями. — Там что, тоже травы жгли? — удивилась она, не веря своим глазам.

— Так говорю же, кругом разбой! Ото тама и мой сеновал ляпнулся, токмо черное пятно лик земли искажает. А я же всю весну сено косил, сушил, заготавливал, о коровке своей пекся. Палят нашу землю враги проклятые, бомбами калечат, — запричитал дед. — Слышала, в Лозовой все взрывается и горит ярким пламенем? Чего ждать, Боже правый, от этих барбосов?

— Это вы о ком? — засмеялась Дарья Петровна тому, что дед знает такое каверзное словцо.

— А ты не придирайся! — огрызнулся дед Гордей, дипломатично прекращая диссидентствовать. — Так будешь ближе смотреть мои потери или отсюда оценку произведешь?

— Пойду, посмотрю, — снисходительно буркнула Ясенева и направилась в сторону овражников.

Она долго бродила по тылам самовольно захваченных и освоенных дедом земель, изучала рельеф и растительность, отмечая, что отростки от живых изгородей пустились разрастаться вниз по ложбинам и ярам и местами на подступах к дедову сеновалу превратились в непроходимые чащи. Но были и вольные места, где роскошествовали чистые травы, так что при взгляде на них душа радовалась, что есть еще на земле нетронутые уголки. Углядела Дарья Петровна и протоптанную сюда дедом стежку, а в нескольких местах сбоку от нее обнаружила прикопанный мусор. Ну, не разбрасывает по поверхности, и то хорошо.

Не успела она похвалить деда еще за что-нибудь, как заприметила в сторонке от стежки несколько бутылок и консервных банок, закопченные котелки, даже ложки и погнутые алюминиевые мисочки в количестве нескольких штук, но все это было тщательно упаковано в целлофан и пристроено под кустами явно заботливой рукой. Где они только их взяли в наше время? — удивилась Ясенева и почти вслед за этим увидела неподалеку остатки костра, а потом еще одного, уже чуть подернутого муравой. Огнище разводил знающий человек, потому что делал под него лунку, которую затем присыпал землей, правда, небрежно. Далее вниз по склону холма, где не так вольно гуляли сквознячки, Дарья Петровна наткнулась на примятые, даже вытоптанные травы, а поискав, нашла в укромном месте объемный сверток, в котором могла храниться нехитрая постель, может, просто подстилка.

Она повернула назад, соображая на ходу что да как. Если бы поблизости имелись заброшенные постройки, можно было бы подумать, что в них поселились бродяги и в подпитии развлекаются на природе, доводя дело до пожаров. Но чего-то похожего на подходящий ночлег видно не было, даже следа землянки, куреня или какой самодельной хижинки Ясеневой найти не удалось. Да и намусорили бы такие гуляки несравненно больше. Значит, следовало искать другое объяснение.

Ясенева проследила путь огня, ужом проползшего из овражника к захваченному дедом участку. Тут огонь разжирел на сухом сене, слизал легкую постройку сеновала и оставил после себя чистый пепел. На кустах, росших по меже, с внутренней их стороны виднелись побуревшие листья, особенно снизу, но сами кусты выстояли и даже не пустили пожар за пределы участка, где тоже имелись сухостои.

— Ну что, накопала аргументов? — поинтересовался дед, сидя на завалинке и хитро улыбаясь, как будто специально заготовил для Ясеневой головоломку. — Это тебе не выдумку описывать, тут, гляди зорче, настоящим преступлением попахивает. Так кому мне неприятности презентовать?

— Их сначала поймать надо, — ответила Дарья Петровна, хмыкнув на дедов современный лексикон, — а потом претензии предъявлять.

— Поймать? Поймать. Ну, если поймать… — дед попробовал на вкус сказанное словцо, повторив его на разные лады, словно размышляя над его значением. Потом что-то для себя смекнул и вздохнул тихо. — Вот возьму рогач, что от бабкиной утвари остался, и засяду в кустах. Не пойдут же они на меня войной?! Так, говоришь, тут дело не в сжигании сухостоев, а в хулиганстве, или как?

— Вот вы почти и догадались, — похвалила Ясенева все на лету схватывающего старика. — Но если точнее, то ни в том, ни в другом, — Дарья Петровна присела рядом с ним на завалинку и скрестила руки на коленях. — Думаю, дело в халатности. Неосторожные гости сюда захаживают, деда, вот и допустили оплошность. А вы им помогли в этом.

— Как помог? — дед даже подскочил от такой нахальной неожиданности.

— А тропку протоптали к кустам, под которыми мусор закапываете.

— Ну и что? Мусор в землю закапывать не запрещается, если аккуратно.

— Да, но я же сказала, что случилась оплошность. Немного вы ее допустили, немного другие, и в целом получился пожар. Огонь из овражника к вам по стежке прибежал, ведь от вашего регулярного хождения по ней травы там совсем высохли и превратились в бикфордов шнур.

— Вона как! — присвистнул дед Гордей. — А внизу, значит, кто-то балует, — рассуждал он дальше. — Там иногда слышен галдеж и смех. Может, чада? Ныне ж пошли они, что Божье наказание, поубивать мало! Только от их курения такого пожару не случится, это вряд ли. Там же низина, травы стоят сочные, не пересохшие. Не-е, — махнул дед рукой, — от одной искры они не загорятся. Тут поджигатель поработал. Истребляют нас завистники, как ни крути, Дарья.

— Что вы пессимизм разводите? Не преувеличивайте, — ответила Ясенева. — Да, был поджигатель, но невольный, иначе говоря, поджог он сделал не специально, это на картах не гадай.

— Понял я тебя, — изрек дед после продолжительного молчания. — Любовь, костры и песни под гитару — романтика разнузданной свободы. Полный отрыв, как теперя говорят.

— Да. Кто-то развел костер, а потом не погасил его до конца. К несчастью, место под него было выбрано как раз около вашей дорожки с высохшей травой.

— Только не слышал я оттудова бренчания и песен. Порассуждай сама про такой предмет: если любовь, то это серьезные люди. А они больше кобелятся около реки, где покрасивше.

— Там комары, — засмеялась Ясенева. — Да и далековато, а тут — рядом. Только это, скорее, и не дети и не серьезные люди, а подростки. Похоже на посиделки организованной группы. Возможно, тут свила гнездо та шайка, что воровала металл по дворам?

— Отроки, значит?

— Отроки, я так думаю, — подтвердила Ясенева.

— Ты смотри! Нешто я совсем нюх и смекалку потерял? — закручинился дед.

— Как бы там ни было, полагаю, после пожара они будут обходить ваш двор стороной, — успокоила его Ясенева. — Зачем им лишние неприятности? А деятельность охотников за металлами к тому же пресечена милицией.

— Даже так? — обрадовался дед. — Во, они и у меня кое-что из хозяйства изъяли. Короче, все металлическое подчистую вынесли. Так их нашли?

— Нет, но обнаружили их тайник и ликвидировали его, — и Ясенева коротко рассказала деду о косвенной причастности этого ворья к смерти Бердяева.

— Убился Васька об ворованные железяки, — поразился дед Гордей. — Ай-я-я!

Возникла невольная пауза. Дед Гордей вздыхал, то ли поняв, как трудно ему будет покрыть свои убытки за счет настоящих виновников пожара, то ли упершись носом в суетность земных забот. Он сидел, близко приставив ступни к завалинке, от чего его острые колени оказались почти на уровне груди. Опершись о них локтями и уткнувшись подбородком в ладошки, собранные в единый кулак, дед немигающе смотрел в горизонт.

Но вот в воздухе появился ветерок, заиграл тополями, зашелестел рано опавшими листьями, поднимая его с земли, и вдруг в глаза собеседникам плеснулись наступающие сумерки. Пес перестал валяться под солнцем мертвой колодой, пробудился и принялся зевать и потягиваться, гремя цепью.

Дарья Петровна давно обратила внимание, что единственная дорога, связывающая этот уголок с остальным селом и идущая по плотине ставка, примыкает к дедову огороду. И не просто к его огороду, а к той его стороне, что находится напротив двора, и хорошо отсюда видна. Значит, дед, если ему скучно, может легко отслеживать движение из села в направлении «тупика путей», как он выразился в начале разговора, и обратно. Впрочем, эта дорога просматривается со всех концов его усадьбы, даже с опустошенного огнем хозяйственного подворья, и, несомненно, притягивает к себе взор, особенно, если слышится звук работающего двигателя. Из чего Ясенева сделала вывод, что дед мог видеть Бердяева в день его смерти, если сидел, как сейчас, на завалинке и смотрел «прямо поперед себя», как он иногда говорил. Правда, движение велосипеда не наполняет воздух звуками, но ведь Бердяев и ехал не среди дня, когда люди заняты работой, а вечером, когда они отдыхают, оглядывая окрестности.

— Вы смотрите по вечерам телевизионные передачи? — спросила Ясенева, первой нарушив молчание, превращающееся в гнетущую тишину.

— Когда как, — очнулся и дед Гордей тоже. — Вот как начали прятать концы в Лозовую, то не смотрю. Противно. Значит, говоришь, больше не будет у меня пожаров? — попытался он уклониться от болезненного для него разговора про политику, которого сам же и коснулся.

— Думаю, нет. Это была досадная случайность, которая больше не повторится. Знаете что, я постараюсь сама узнать, кто виноват в пожаре, и побеспокоюсь, чтобы вам восстановили сеновал. А как вы проводите время до сна? Просто вот так сидите, гуляете и смотрите по сторонам, да?

— Ой, да тут рази бывает скучно! Вот теперича взять сеновал. Материал-то у меня имеется, но даже если его восстановят, это ведь не сено, которое я заготавливал. Сколько труда ухлопал понапрасную!

— Деда, — тронула его за руку Ясенева, — не растекайтесь по древу словесами. Я ведь вас о чем-то спросила. Или ваш разведывательный пост уже не работает?

— Вот прицепилась! — ругнулся дед Гордей, поняв, что посетительница прознала про его службу в армии, где он был полковым разведчиком. — Умная девка выросла, знает, что долг платежом красен, — после этих слов дед Гордей перестал скрытничать и попытался методом тыка угадать, что интересует «умную девку». — Да, сижу вот так, наблюдаю суету-сует, кто куда перемещается, с кем и зачем, — тут он украдкой зыркнул на гостью, прикидывая, заглотнет ли она услышанное или оно ей несъедобно. Но Ясенева на манер многих сельских жителей тоже умела так засматриваться вдаль, что и по виду застывала почти каталептически. — Вот ты, например, знаешь, что твоя подружка Валька Нильская давно снюхалась с Прудниковым и ездяет иногда с ним от людей подалее часа на три-четыре?

— Откуда мне знать ваши тутошние дела? — повела на деда косым взором Ясенева, удивляясь больше не самой информации, а тому, что она известна, оказывается, посторонним и все-таки не стала притчей во языцех. — Не знаю, конечно, да меня это и не касается, — намекнула она, что интересуется другими событиями.

— Ага, — дед терпеливо мотнул головой. — Или другой пример взять. Вот ты говоришь, что Бердяев сам убился. А мне известно, что тут не обошлось без чужой помощи. Все мой наблюдательный пункт материал дает!

— Что же это за люди, которые такую страшную помощь оказали?

— Тот же Севка с Валентиной, парочка чад, то бишь дорогих цветов нашей жизни, чтоб им пусто было, и один мужик, которого я пока назвать затрудняюсь. Зато могу дать справку по его машине.

— А вам не трудно рассказать мне все с самого начала и по порядку? — с показной вялостью спросила Ясенева, и дед довольно покряхтел, убедившись, что у него еще есть нюх на жареное и он может быть полезным в борьбе против вселенского врага.

Дед Гордей все проблемы воспринимал не иначе, как через призму локальных войн добра и зла, и в стороне от них оставаться не мог, всегда принимал участие хотя бы тем, что имел свою личную позицию. Да он не один такой, таковы все люди, если они люди! Спросите вы хоть у самого захудалого старика или старухи, что поддерживает их силы и волю к жизни, и они вам скажут, что нужность землякам, соседям, детям или внукам. Нужность, причастность, участие. А ведь дед Гордей провел яростную молодость, воюя в Северной Корее, и той яростью, тем напряжением чувств была отмечена вся его дальнейшая жизнь. Он гордился, что был солдатом открытой сечи добра со злом и до сих пор помнил встречу с самим Ким Ир Сеном, наградившим его биноклем за добросовестное несение разведывательной службы. А за что? За то, что он, находясь на посту, обнаружил двух южнокорейских лазутчиков и, значит, предотвратил прямые потери и утечку военной информации перед решительным наступлением наших.

Дед шумно вздохнул, сожалея, что там окончательно не был вколочен осиновый кол в сердце его врагов, поэтому они до сих пор людям житья не дают. И ведь что характерно, культура этого логова нелюдей отличается от остальных тем, что не несет в себе никакой культуры, как шашель не состоит из дерева, которое пожирает. Ведь где ни заведется муть и гниль, там ищи их. Это они обучали стрелков, целящихся в деда Гордея на фронтах выпавшей ему войны. И опять они берут в кольцо его землю, опять лезут сюда. Эх, жаль, что помирать скоро, а то бы он еще показал им Южную Осетию.

Долгая дедова задумчивость была понятна Ясеневой — он не привык болтать языком, разглашая чужие тайны. Его, впрочем, как всякого истинного мужчину, не угнетало знание того, что было неведомо окружающим, и у него не возникало потребности выливать на них это знание. Поэтому надо было еще раз подтолкнуть его к разговору.

— Что, все так безнадежно? — прервала паузу Ясенева.

— Кто его знает, — откликнулся рассудительный дед Гордей. — Возможно, тут тоже случилась оплошность, как с пожаром на моем сеновале, а мы затеем разбирательства. Зачем надо, чтобы пострадали те, кто не хотел Васькиной смерти?

— А если были такие, что хотели?

— Сомневаюсь я, Даша. Зачем кому-то его убивать и зачем тебе все это надо?

Дарья Петровна непритворно вздохнула, отмахнулась от очередного комара и наклонила голову вниз. Но вот вскинулась, пристально посмотрела на росшие на межи двора и огорода рожи, густо цветущие разными колерами.

— Я еще раз убедилась, что вы человек ответственный и вам можно доверять, — сказала она. — Так вот, я действую по поручению своего дядьки Аркадия Ивкина. Знаете такого?

— Да нас с ним вместе в армию призывали! — дед даже хлопнул себя по колену от такого смешного вопроса. — Только он в Союзе остался, а я загремел под фанфары на войну с империалистической гидрой.

— Ну вот. Тогда вы знаете и то, что он бездетный.

— Да уж знаю, — лениво протянул дед.

— А тут помирать пора. Вот он и поручил мне разыскать его внебрачных детей, чтобы разделить между ними наследство. В ходе поисков мне удалось выяснить, что Вася был его сыном и, значит, являлся одним из наследников. Возможно, чтобы это явилось поводом к убийству? Да, возможно. Поэтому я занимаюсь этим делом.

— Пусть оставит Васину долю его детям, и вся недолга, — сказал дед Гордей, по-стариковски мудро не удивившись услышанной новости. — Причем тут причины его смерти?

— Так-то оно так, — сказала Ясенева. — Но с детьми, наверное, не получится, там есть ограничивающее условие, — пояснила Ясенева, — чтобы после его смерти наследники «досмотрели в комфорте и достатке» его жену Евдокию. Кто согласится взяться за это, на того, видимо, он и составит завещание.

— Узнаю Аркадия, — дед Гордей со значением поднял вверх палец. — Значит, у Дуськи детей нет и положить ее старость даже при больших деньгах не на кого. Вот он, паразит, и вспомнил о своих. Итак, завещание с условием… Молодец! Так все-таки причем тут причины Васиной смерти? Ищи остальных дядькиных наследников.

— Вы же вот сами говорите, что у дядьки могут быть и другие дети. Следовательно, Васю они просто могли убрать как конкурента. В таком случае виновные должны быть наказаны, хотя бы лишены наследства, это же убийство.

— С чего ты взяла про убийство?

— Дело в том, что дядька совершил один неосторожный, вернее, простодушный шаг — сначала обратился со своей просьбой не ко мне, а в сельскую администрацию к Денису Драчу. Понимаете? Разгласил свои намерения.

— И если Денис проболтался кому-то, то… — дед Гордей показал руками, как можно было свернуть шею Бердяеву.

— Именно так.

— Надо проверить и самого Дениса, — решил дед. — Он по возрасту подходит. И еще знаешь кого? Я его не знаю, но он ездит на черной машине с дугами на крыше.

— Кто он?

— Что-то они с Драчом на парочку замышляли, я видел, когда приходил в сельскую администрацию на прием. Как бы он не приезжим был, да-а, тогда выстрел мимо. А Дениса проверь обязательно. Дядька назвал тебе, от кого у него могут быть дети?

— Где там! Все перезабыл, да и что с него взять — ему память уже отказывает. Но я кое-как провернулась и составила список его возможных пассий. Во всяком случае, Васю Бердяева я нашла именно по этому списку.

— Давай его сюда! — загорелся дед Гордей. — Сейчас изучим всех и каждую в нем особу оком рабселькора.

Ясенева раскрыла свои записи и прочитала из них имена, которые установила в результате долгого поиска дядьковых сверстниц. Дед Гордей слушал внимательно, иногда переспрашивал что-то, потом, почмокав губами, попросил прочитать еще раз.

— Да, повыходили наши девки замуж за каких-то незнакомых парней, — подытожил он. — Тогда время такое было. К нам сюда из западной части нанесло рвани, что грязи, — приехали отъедаться после свободной Европы. И давай проникать в местные семьи: жениться, выходить замуж — прямо как только их тута и ждали, чтобы осчастливиться. Я бы с ними и на одном поле не присел, а другие, что ж, — разбору не имели, велись на эту экспансию. Но и подсказать тебе кое-что могу.

— Я уже пишу, — обрадовалась слушательница, пропустив мимо ушей остальные дедовы сентенции.

— Итак, Галина Овраг — это была моя соседка, она вышла замуж в соседнее село, в Михайловку, за Алексея Ермака. Там в Михайловке этих Ермаков полно и Алексеев — тоже. Но ты же знаешь, какие годы спрашивать. Найдешь. Далее возьмем Нинку Беленко, мою одноклассницу. Она выехала в Запорожье и тама вышла замуж за сталевара. Хвастовства было ужас сколько, он ведь деньжищи загребал нешуточные, а она в магазине работала.

— Она до сих пор там живет? Как теперь ее фамилия?

— Да, там обретается, фамилии я не знаю. Но в прошлом годе муж ее умер, и она забрала к себе сестру Людку, тоже вдовую, что за Валентином Мусиенко была. Да ты о них можешь спросить у Людкиной дочери Лидии — Лидии Валентиновны Сулимы, а она как раз секретарствует у Драча.

— Да-а!? — Ясенева с живостью отреагировала на последнюю фразу. — Это уже становится интересным. Еще кого-то знаете?

— Сейчас, не спеши. Кто у нас остался? Ага, — вращал шариками дед Гордей, — Зинка Король. Ну, эту можешь вычеркнуть совсем.

— Почему?

— Да нет у нее детей. Два раза замуж выходила и не родила. Последний муж ее, Игнат Антонович, хорошей души человек был и жили они в ладу, а вот… Впрочем, она воспитывала Игнатову дочь от первого брака, сейчас с правнуками возится, но это же не то. Правильно?

— Конечно.

— Меня беспокоит Мария Фунтикова. Вот что-то знакомое, а не ухвачу. Как бы не она была дочерью нашего убойщика. Они жили за мостиком через Осокоревку, что к кирпичному ставку ведет. У них хороший каменный домина был, большой. А отец ее, хромой Оська, забивал скотину дома и кровь в ручей спускал. Сейчас там чужие люди живут, но спросить-то можно. За кого же она вышла? Да рябая вся, — рассердился дед, — кому она могла глянуться, тьху!

— Каждой твари…

— Не говори, — согласился дед Гордей. — Ты вот что, — он подозрительно замялся, а потом продолжил: — Не знаю, как она туда попала… Это… Мою-то благоверную тоже вычеркни.

— Вашу благоверную? — растерялась Ясенева, не подумав о таком повороте дела. — Это жену что ли? А кто она тут?

— Да Нюрка! Ну, вот, — дед наобум ткнул пальцем в записки Дарьи Петровны, — Анна Викторовна Бадыль. Я, конечно, извиняюсь, но вышла она за меня девицей, да и дети у нас получились поздние, твой дядька-кобель уже давно был женат. А он с теткой Дунькой жил душа в душу и после женитьбы не грешил. Правда, поколачивал Дуньку крепко. Так она зарабатывала, я такую вообще убил бы. А блудить не блудил, не было этого, разве, может, с замужними, так тут уж концы спрятаны навечно, не найдешь. Короче, я к чему веду — моя покойница чиста.

— Да я же составила список не по каким-то подозрениям, а по описанию дядьковых симпатий. Выбирала из общего списка, который взяла в школе, маленьких, светленьких. Поняли?

— А-а, методом отбора? — сообразил дед. — Так бы сразу и сказала, а я напрягся да все время вычисляю, как оно могло получиться. Ну, слава Богу, камень с души. Вишь, дело прошлое, а зело борзо забирает, — подтрунил над собою старик. — Кажется, там еще Дорка Никтошиха фигурирувает?

— Да, есть такая, Федора Александровна Никто.

— Так она уехала отседа. Не так, чтобы далеко, говорят, в Синельниково осела, но о ней ни слуху ни духу не слыхать. А про ту, которая последней осталась, ничего не скажу, не помню ее.

— Елена Николаевна Петренчук, — произнесла Ясенева.

— Да, фамилия-то нездешняя, как раз из пришлых, может, за своего и вышла. Вот мы с тобой и поработали, Даша. А ты сомневалась, — с довольным видом потер ладони дед Гордей.

— Я вам очень признательна. Даже не гадала такую помощь получить. Но о том вечере, когда погиб Бердяев, вы мне разговор замяли, деда. Вот партизан!

— Доложу, доложу, — успокоил Дарью Петровну дед Гордей. — Слушай. Дело было уже совсем под вечер. Да, смотрю, опять едут наши голубки — Севка с Валентиной. Он ее еще на той стороне ставка подобрал, как раз под ракитой, которая в стороне от остальных растет. А мне-то отсюда как на ладони видать! Я и смотрю дальше. После них промчался этот неизвестный, о котором я тебе говорил. Далее проехал Бердяев на велосипеде, видно, уставший был или расстроенный, ехал медленно, как-то совсем вяло. И следом за ним, прижав ушки, не отставали двое сусликов, только велосипеды у них были новее и такие, знаешь, с вывернутыми рулями.

— Спортивные?

— Может и спортивные, черт их знает. Ехали чада легко, играючи. Я и подумал — что это за вереница такая? Но коль они проехали туда, то должны и домой возвращаться. Верно? Ладно, решил я, подожду обратного порядка событий. Спешить мне некуда, и чтобы ничего не пропустить, я взял стульчик и сел в огороде, отамочки под кукурузой, — дед Гордей показал рукой, где у него был наблюдательный пункт. — И что же оказалося? Был я прав. Первыми покатили, просто сломя голову, дорогие деточки, это где-то около полдвенадцатого было. Как их только не настиг этот, что на машине ехал?! Тогда, боюсь, было бы еще два трупа. Ага, так он проехал минутой позже, суслики уже успели скрыться. А Севку с Валентиной я до начала четвертого дожидался, но убедился, что и они возвернулись домой. А вот Василий остался тама. Я утром услыхал и обмер — все понял.

— Когда вы услыхали?

— Часов в девять, точнее не скажу — время в голове перепуталось. Спать-то мне не пришлось, только в обед лег вздремнуть.

— А что вы поняли? И кто были эти дети? Вы узнали их?

— Сусликов? Да, узнал. Я же почти рядом сидел. Только меня за стеблями кукурузки с дороги не видно было. Вадимка Зябликов да Ларка Форис, не девка — огонь, не удивлюсь, если это она все затеяла. Я понял так, что Прудников с Нильской просто ездили, как всегда, покувыркаться где-нибудь на безлюдье. А вот тот, что на машине с дугами, явно хотел опередить Бердяева, чтобы встретить его где-то в глухом месте. Я ведь не дурак, не только наблюдать умею, но и кумекать, что к чему, научен. Так вот дети, зачем-то преследовавшие Васю, скорее всего, стали свидетелями убийства, испугались и драпанули назад. А наши влюбленные задержались, ибо могли наткнуться на Васю уже после всего. Может, он был еще живой и они пытались спасти его? Но они помалкивают, оберегая свою личную тайну. Вот если бы они видели само преступление, то молчать не стали бы, голову на отруб даю. Значит, не видели, но задержались из-за этого события, как пить дать. Вальку свою поспрошай, подругу!

— Подумаю, — пообещала Ясенева и распрощалась с дедом, еще раз пообещав расстараться с новым сеновалом.

События приобретали грозный оттенок, и теперь, когда на землю опустились сумерки, это почувствовалось особенно остро. Дарья Петровна поежилась и поехала шибче, не боясь, что на ее новенькую «инфинити» осядет грунтовая пыль.

* * *

Визиты Ясеневой к славгородским старикам до крайности наэлектризовали общественность. Сказанного не поймет человек чужой, не знающий местных традиций, и удивится, поэтому тут нелишни пояснения. Трудно сказать, когда так повелось, что здешние уроженцы, выпорхнувшие в дальние города и там поднявшиеся над толпой, чего-то добившиеся в жизни, при наездах в родное село обязаны были проведать всех, кого знали в пору детства и взросления, и каждому отдать дань уважения и доброй памяти. За этим славгородцы следили ревностно и даже рьяно и очень обижались, если кого-то из них обходили стороной. Это что же получается, что этот обойденный человек, живет тут, живет и все не оставляет в людях следа? Дескать, ни слово его никому не пригодилось, ни поступок, ни дело и поблагодарить его вовсе не за что? Да что это за подход такой неправильный, что за однобокий взгляд на вещи? Где есть мерки столь тонких материй? Так можно каждого позабыть! А ведь именно они, обыкновенные люди, терпеливо и безропотно создают ту среду, которая навсегда остается притягательной для пустившихся в странствия умников. Оставшиеся на месте жители удерживают эти веси в сохранности, чтобы процветала не им одним надобная малая родина, дом души, отрада сердца, пристанище светлых воспоминаний.

Но имелась в этом вопросе одна деталь, как сказал бы дед Гордей, дипломатического свойства: по каким показателям, как и кто должен определять, кто попал в фарватер успеха, а кто нет; кто обязан поощрять своим вниманием земляков и придавать им второе дыхание в трудном однообразии, а кто просто обыкновенный человек, а кому лучше и глаза сюда не показывать по пустым своим ристаниям. Как понять, кто способен вдохновить славгородцев, передать им часть своей успешности и теплого света, кто может укрепить их в уверенности и решимости, а кто сам нуждается в их помощи, немой поддержке? А ведь дарителя и просителя испокон веку встречали не одинаково, тут тонкий подход нужен. Выработкой такого подхода и занимались бабки, перезваниваясь и сообщая друг другу, к кому заезжала гостья села, а кого пока что не беспокоила. Заодно передавали ее слова, пытаясь найти в них еще и второй план смысла и третий, и нечаянную исповедь и мистическое предсказание, и «молоко для младенцев» и «мясо для взрослых», как сказано в Библии.

— Мне показалось, что Ясенева простая и сердечная женщина, — говорила баба Фёкла, попивая между разговорами козье молоко. — И не надо видеть в ее словах козней адовых или, к примеру, откровений рая. Если она что и искала, то только мою козочку. Но вот уже нашла, спасибо ей.

— Кто ж говорит, что не спасибо? — отвечала Эмили Абрамовна. — Спасибо и за Гордея, тот тоже теперь с новым сеновалом. А вот с кражами металлических изделий дело остается нерешенным. Гекта у меня пока что без медного таза бедствует. Гантели-то уж ладно, а таз незаменим в хозяйстве. Да и горгульи Симкины со счетов не сбрасывай, это было лицо ее дома, художественное изделие. И дорогое.

— Ты на нее одну все надежды не возлагай, — вздохнула баба Фекла, и лениво отмахнулась от мухи. — Она тебе не жалезныя. Надо и самим прокумекать, куда оно подевалося. Она-то, Дарья, не кудесница, просто думать умеет. А мы тута мхом обросли. Или че?

— Вот что, критиканка-заступница, ты мне не мешай! Мы, конечно, потом разберемся, кто радеет за село, а кто лапки сложил и ждет манны с неба. Но сейчас я баю не о том, а говорю, что она, по всему, еще что-то разведывает, что-то крупное, потому что недоговаривает шибко.

— Так что ж теперь? — не сдавалась счастливая обладательница молочной козы. — Не запретишь…

— На-кось тебе! Ты, Фёкла, как сегодняшняя, — раздосадовалась баба Милька такой успокоенностью подружки. — То мхи наши гудишь, а то помочь не хочешь.

— Чем? Я же ничего не знаю…

— Поговори со своим внуком. Гляди: он же у тебя с мальцами водится, а те, головастики глазастые, все видят и все знают.

— И что?

— А то. Пусть Алексей к Ясеневой на разговор пойдет, первый. Он может и сам не понимать, что знает что-то важное. Вины за ним нет, я думаю, так что вперед. Уговоришь?

— Прямо прешь ты на меня, — недовольно буркнула баба Фёкла. — Чего уговаривать-то? Пусть только этот охламон ей на глаза попадется, а дальше она сама заключение даст. Я-то ее раскусила, какая она есть такая вот.

Короче, село бурлило, люди угрызались, волновались и строили планы.

Ну, дающему человеку невдомек, насколько от него ждут подарков и сюрпризов, и чем готовы за это поделиться. Не то одариваемые — вот где страсти всегда кипят и суждения всякие возникают. Но Ясенева, да, посещала своих давних знакомых не только по соображениям отдать долг и не только по соображениям одолжиться у них. Права была Эмили Абрамовна — ее визиты диктовались проводимым расследованием, а на ностальгию и сентиментальность, коим она, правду сказать не чужда была, просто времени не хватало.

 

ВЛАДИМИР ЯРЦЕВ — ПЕВЕЦ И КОМПОЗИТОР

1

Был конец декабря, канун високосного 2004 года, — время, наполненное древними поверьями, сообщающими душе особенную тревогу, а наступающим дням — грозную двузначность. Я допоздна засиделась за компьютером, уже не работая, а занимаясь комп-серфингом, — бестолково бродила по многочисленным файлам своих книг, воспоминаний, статей, рецензий, пересматривала и кое-где поправляла любимую графику. Окружающее почти не воспринималось мною, как вдруг комнату, раздвинув полог тишины, полоснул телефонный звонок.

В тот миг я, конечно, и подумать не могла, что в мое давно устоявшееся, даже спрессованное отшельничество врывается самая трогательная, самая щемящая в жизни встреча.

Звонил Фидель Сухонос, главный редактор Днепропетровской телерадиокомпании. По несколько возбужденному его тону чувствовалось, что он еще в студии, и, видимо, не остыл после пребывания в прямом эфире, продолжая с кем-то обсуждать то, как прошла передача, — в трубке слышался характерный для командной работы гул голосов.

После нескольких вежливых вопросов он примолк, и я поняла, что Фидель собирается сказать мне что-то важное. Я, пожалуй, лучше других понимала, насколько он горазд повернуть все и всех в пользу своих дел. К счастью, — мне позволительно дать такую оценку, так как я на том училась жить по-новому, — подобный тип людей уже был в опыте моего общения, и они мне скорее нравились, чем раздражали. Итак, я знала, что для него не характерно делать паузы в разговоре, ибо недостатка в требуемых словах он никогда не испытывает, значит, это — элемент тактики. Мне не всегда по душе долгие игры и я иногда предпочитаю действовать с опережением. Сейчас как раз выпал тот случай — мне приятно было его слышать.

— А вы как? — спросила искренне, выслушав его вопросы и удовлетворив их менее формальными, все же я — человек несколько иной формации, ответами. — Что у вас нового?

— Как вы смотрите на то, чтобы поработать на «Борисфен?», — вместо ответа снова спросил он. А что я говорила? — никто лучше меня не видит насквозь достойного преемника одного моего знакомого писателя, очень знаменитого по причине этой самой черты его характера. Фидель, пожалуй, тоже достигнет многого, — с энтузиазмом подумала я, как будто мне от этого могла быть какая-то польза. — Вы сейчас располагаете свободным временем и соответствующим настроением? — между тем уточнил Фидель.

— Взять хотя бы то, что меня интересует, к чему вы клоните. Это уже немало, — дипломатично ответила я.

— Передо мной сидит замечательный человек, герой только что прошедшей в эфире программы. Надо бы о нем написать хорошую статью. Как вы умеете, — подмазался он под конец. — Вы знакомы с Ярцевым?

Вопрос решился быстро, и я записала на чистом листе бумаги домашний телефон Владимира Ивановича. Знакома я с ним не была, но в моей телефонной книге его реквизиты были, правда, как я тут же убедилась, устаревшие. Кто мне их дал, вспомнить трудно. Но знаю, что тогда речь шла о композиторе, который пишет много песен, охотно сотрудничает с днепропетровскими авторами. Это было в пору, когда я выпускала свои первые поэтические сборники и просто бредила услышать их в песнях. Но — тут же предупреждали меня — попасть к нему трудно, он много работает, разъезжает, словом, очень занят. О том, что Владимир Иванович композитор по призванию, а не по основной деятельности мне сказать даже не заикнулись, а слово «композитор» у меня по распространенному заблуждению плотно ассоциировало с богемой, чуждым мне миром завышенных самооценок и всяческих выкрутасов в характере, как то: кичливостью, высокомерием и дутым величием. Правда, большинство утомленных талантом гениев, которых не трудно встретить фланирующими по жизни тут и там, мучаются непониманием со стороны общества, тотальным бескультурьем, убивающим их признание на корню. А тут случай был не такой — о Ярцеве отзывались с уважением и затаенной завистью. Чему-то я поверила в этих рассказах, чему-то нет, и на всякий случай перестала о песнях думать. Наверное, поэтому я ни разу и не позвонила ему.

Теперь же, подумала я, мне от композиторов, слава Богу, ничего не нужно — прежние настроения прошли, уступив место более серьезным желаниям. Поэтому по истечению нескольких дней, в течение которых его номер телефона находился у меня под рукой и я, по своему обыкновению, долго созревала для новой работы, позвонила Владимиру Ивановичу. Понимаю, насколько банально звучит фраза: «Мне ответил на удивление приятный голос», но не могу заменить ее другой, потому что именно так и произошло. Я все объясню: поразила мягкая его доброжелательность, быстрая и безошибочная реакция на собеседника, непринужденная манера ведения разговора — все те неуловимые признаки, которые свидетельствуют о высокой интеллигентности человека и которые неискушенными людьми зачастую воспринимаются как простота. Не только в словах, но и в интонациях сквозила недюжинная воля, впрочем, вовсе не вампировского пошиба, просто мой собеседник умел настоять на своем. Что-то было не так, шло вразрез с моими предыдущими представлениями, заставляло преодолевать невольно возникшую когда-то предвзятость.

Владимир Иванович сначала откровенно опешил от предложения встретиться у меня дома, так как я, во-первых, редко выхожу по делам, а во-вторых, живу в центре города, куда удобно добираться, и все-таки сумел убедить меня, что лучше приехать к нему. Я еще несколько дней преодолевала лень, а затем — с волнением перед путешествием на дальний массив (засиделась дома) — поехала.

В тот день все казалось прекрасным — бывает у космоса состояние, которое преломляется во мне так, а не иначе. Правда, я села не в тот автобус и ехала до нужной остановки, как Бармалей, — в обход. Но квартиру по четкому описанию моего будущего героя нашла сразу. Озадаченная самой поездкой, я не успела даже разволноваться перед встречей и как-то настроиться на нее. Поэтому, когда дверь открыл поразительно красивый мужчина — несколько ниже ростом, чем я ожидала, — я вдруг почувствовала себя, что называется, в своей тарелке, как будто давно привыкла заскакивать сюда на минуточку. Хотя многие поймут, что в этом была немалая роль радушия, которое он излучал. Нет, и по виду Владимир Иванович не подпадал под мое определение богемы, в нем с первого взгляда чувствовался, во-первых, увлеченный своим делом человек, а во-вторых, — труженик. А это было уже то, перед чем я преклоняюсь, не стесняясь признаваться.

Из кухни выглянула жена.

— Любовь Борисовна, — отрекомендовалась я ей, оглядываясь, куда бы пристроить свой полушубок.

— Галина Михайловна, — ответила она и скрылась.

Мы прошли в маленькую комнату, служащую Владимиру Ивановичу творческой мастерской. Прямо напротив двери располагалось окно, выходящее во двор, рисующее взгляду деревья на фоне неба. Для меня всегда много значит, что я вижу в окне, — привычка человека, выросшего в девственной чистоте села, где нет серых монстров «высоток», закрывающих от взора естественную среду, пышущих жаром летом и промозглых от холода зимой, а круглый год — одинаково неряшливых и грязных. Но здесь как раз было все в порядке. Слева от двери располагался диван, а ближе к окну — телевизор. Место справа занимал музыкальный центр, впервые мною виденный, подключенный многими проводами к жмущемуся в углу компьютеру. Комната хранила дух хозяина, не допускающего вторжения в свое святая святых усердствующих в уборке лиц.

Рядом с рабочим креслом Владимира Ивановича, пододвинутым сейчас к пульту музыкального центра, находился предмет мебели, напоминающий сервировочный столик на колесиках. На верхней его столешнице стояла чайная чашка. На нижней же было организовано спальное место для здоровенного, обаятельного кота, — явного любимца домочадцев. Очевидно, он не был выхолощен и не утратил способности живо реагировать на состояние космоса, только в прямо противоположном мне порядке. Его взгляды, бросаемые в мою сторону, не оставляли сомнений, что он не желал делить своего хозяина ни с кем. Он, наверное, не догадывался, что я сама с детства обожаю котов, хотя, при их нехитрых потребностях — поесть, поспать и всласть помяукать ночью на крыше, — непонятно, за что.

Вместе с тем ничто не служило помехой продолжать чувствовать себя так, словно я знакома с Владимиром Ивановичем сто лет. И то, что он находил общий язык с этим грозным мужиком котячьего рода, который продолжал не спускать с меня глаз, лишь подтверждало, что мы одинаково воспринимали мир, жили с ним на одной волне. Мне казалось, что я легко прочитываю его мысли, приятно, радостно, головокружительно созвучные моим. Знаете, как это бывает? Невзначай вспомнишь одного общего знакомого, другого, вспомнишь обоими прочитанную книгу или виденный фильм и во всем находишь одинаковые, идентичные оценки. Вот тогда и начинается тот сбивчивый разговор ни о чем и обо всем сразу, который может длиться часами и не надоесть.

Так случилось и у нас. Владимир Иванович охотно вспоминал свою жизнь, и тут же перебивал себя рассказом о находках в Интернете.

— Представляете, вошел в Сеть и задал поиск по своей фамилии, набрал «Владимир Ярцев» и нажал «найти», — тут он повернулся к компьютеру и начал манипулировать с ним.

— И что? — спросила я.

— Сейчас, сейчас, — Владимир Иванович опять сосредоточился на поиске чего-то интересного ему. — Вот, — показал он мне на монитор, где завертелся то ли логотип какого-то сайта, то ли клип и следом поплыли виды города, снятого с высоты. — Это Апатиты. А теперь слушайте, — он включил звук, и я без труда узнала мелодию песни, знакомой мне с детства, которая сопровождала сменяющиеся на мониторе картинки.

«Апати-и-иты, знамени-и-итый — заполярный городо-о-ок» — выводил мягкий тенор.

— А при чем здесь вы? — вырвалось у меня.

— Да, время бежит… — Ярцев грустно посмотрел на меня. — Апатиты — мой первый город. Я проектировал его — и как приятно видеть теперь в натуре то, что было тогда на кальках. И песню эту, его музыкальную визитку, — тоже я написал, она каждое утро открывает новый день этого города.

— Как проектировал? — спросила я, и тут же поняла, что с самого начала нашего знакомства сбивало меня с толку.

Виной тому все то же мое предубеждение: богема… А Ярцев оказался нормальным технарем, как и я, — вот откуда мне так близок и понятен его мир, весь строй его интеллекта, склад души. Соединение знаний из таких сухих наук как, например, строительная механика, с творческим темпераментом, сделавшим из него выдающегося композитора, было мне, научному работнику в области общей механики, знаком духовного родства. Ведь и науку делают энтузиасты, одержимые вечным поиском, вечной неуспокоенностью, закваской к которой служит та же поэзия, что и в любом созидательном деле. В конце концов, когда пришла пора изменить темп жизни на более щадящий, то Ярцев, как и много других технических специалистов, всецело отдался художественному самовыявлению. Мои жизненные наблюдения дают повод утверждать, что у истинно одаренных людей так и должно быть. Именно технари, отошедшие от основной профессии, или сочетающие ее, и перешедшие в другой пласт отражения действительности — словом, кистью, звуками, вышиванием, — составляют костяк авторов журнала «Стожары».

Обо всем, что касается деятельности Владимира Ивановича как архитектора и как композитора, можно прочитать в прилагаемой статье. А в этом очерке я хочу рассказать о том, какой он человек.

Ярцев оказался юно увлекающимся, распахнуто щедрым, азартным. Он пел для меня, показывал умение имитировать музыкальные инструменты, комментировал наигрываемые мелодии из спектаклей, даже читал понравившиеся ему стихи. А самое замечательное — он строил планы.

— У какой-то «жоржетты», для которой, откликнувшись на ее слезные просьбы, я писал песни на ее стихи, уже вышло три своих сборника. А у меня до сих пор нет ни единого, — возмущался он.

— Это при том, что вы занесены в Книгу рекордов Гиннеса, — поддакивала я. — Но все поэты и композиторы нынче издаются за свой счет. Вы об этом не думали?

— Думал! — воскликнул мой собеседник, красноречиво поведя огромными миндалевидными глазами, и только теперь я поняла, что вся его ирония, затопившая предыдущие сетования, направлена не на безымянных «жоржетт», а на самого себя. — Голова моя стоеросовая. Думал, конечно! А вот с чего начать?

— А давайте запишем вас в «Стожарах», с этой передачи вы и начнете.

В то время я вела на Днепропетровском государственном телеканале — ДТРК — литературно-просветительскую программу «Стожары», утвержденную в министерстве по моей концепции. И хотя ответственным по ее выпуску был назначен штатный редактор студии, творческая инициатива всецело принадлежала мне.

— С какой передачи? — насторожился Владимир Иванович.

— Назовем ее, например, «Детские песни Ярцева», — принялась я импровизировать. — Или «Песни Ярцева о городах». А?

— О городах — это хорошо! — подхватил он и, загибая пальцы, начал тут же вспоминать, сколько у него есть песен о городах.

— А детские-е…

— Нет-нет, для них надо искать детей-исполнителей. Где я их возьму? — он уже был во власти идеи. — О, даже списка собственных песен у меня нет!

Мне показалось, что он нарочно хохмит, сгущает краски, и я рассмеялась:

— Тогда начните со списка.

Время пролетело быстро, материал для статьи я набрала. Даже мое неожиданное предложение снять Ярцева в «Стожарах» как бы не осталось висеть в воздухе — мы решили, что я прокручу за кадром песню «Город вечной зари», которую Владимир Иванович написал в честь 200-летия Днепропетровска, в ближайшей передаче о Селезневе, тем более что Михаил Сергеевич был автором текста. Передача о Михаиле Сергеевиче приурочивалась к его 80-летию, и поздравление песней было как нельзя более кстати. Я попросила у Владимира Ивановича кассету с записью, и он мне любезно дал, предупредив, что она у него единственная.

— Я верну в тот же день, как мы запишемся, — пообещала я.

— А вы делаете дубликат передачи для себя?

— Не всегда, чаще записываю дома с эфира. А что?

— А то принесли бы и показали, как у вас получилось подарок от меня Селезневу сделать.

— Ой, — я всплеснула руками. — Тогда мне придется срочно статью писать.

— Почему?

— Чтобы не ездить дважды. Заодно покажу вам ее наброски.

— Можно не торопиться со статьей, — Владимир Иванович достал лазерный диск, покрутил его в руках, затем, словно решился после долгих раздумий, протянул мне: — Возьмите. Это подарок от меня.

— Что здесь? — невольно вырвалось у меня.

— Дома услышите.

… Колонки, включаемые по большей части, когда на компьютере ставились игры для моих племянниц, разносили по квартире звучание неповторимого ярцевского голоса, бархатного, обволакивающего, дурманящего любовью к жизни, к родной земле:

Отцветет да поспеет на болоте морошка, Вот и кончилось лето, мой друг, И опять, он мелькает листопад за окошком, Птицы желтые вьются вокруг…

Волнующие стихи Николая Рубцова довершали впечатление от песен, непередаваемое словами. Хотелось плакать и лепетать что-то признательное, нежное, беспомощное. Порыв был непреодолимым. Под аккомпанемент музыки на душу ложилась печаль слов о вечном прощании, вечном расставании, сопровождающем человеческую зрелость:

Мы с тобою как разные птицы. Что нам ждать на одном берегу? Может быть, я смогу возвратиться, Может быть, никогда не смогу.

Я набрала номер телефона Владимира Ивановича, и когда он отозвался, поднесла трубку к динамику. Подержала так несколько секунд, и только потом спросила:

— Алло, вы меня слышите? — я знала, что голос мой приобрел низкую тональность, как всегда бывает при эмоциональном напряжении, знала и то, как возбуждающе он действовал в такие минуты на слушателей, поэтому старалась говорить коротко.

— Да, — ответил он.

— Спасибо вам.

— Нравится? — спросил Владимир Иванович, польщенный произведенным эффектом: он-то мог составить цену моему голосу — так звучащему.

— Не то слово! Вы — волшебник.

2

У меня было все для того, чтобы передача о Селезневе стала для него действительно подарком. Ну, о припасенной песне я помалкивала, а Александру Кравченко — еще один подарок юбиляру — хоть и спрятать никак не могла, зато не разглашала, с чем она пожаловала. Работали мы в студии.

Когда пошла запись и на камере загорелся красный огонек, Михаил Сергеевич, утомясь подготовкой, как-то враз расслабился, приобрел умиротворенное выражение и приготовился внимать. Я растерялась: эдак из него слова не вытянешь, он заранее настроился наблюдать за нами, лишь умные его глазки с хитреньким прищуром перебегали с одной на другую. Какое тут раскрытие образа, какие разговоры о творчестве, о принципах? — он ждал праздника.

Пришлось сделать вступительное слово чуть более пространным, чем я планировала, и рассказать о годах нашей совместной работы в институте, о вечерах, торжественных моментах отшумевшей жизни. Затем сказала, что не одна я считаю его своим учителем, но вот и Александра Петровна… И попросила ее тоже сказать несколько слов.

Она написала к юбилею Селезнева хорошие стихи, и мы решили их тут презентовать. Давно замечено, что рифмованное слово быстрее привлекает внимание, чем проза, тем более что Александра Петровна — прозаик, и это добавляло красок ее поэтическому поздравлению.

Не сбавляя темпа, я дальше рассказала о том, как когда-то праздновался юбилей нашего города, его 200-летие, и как все творческие люди откликнулись на это событие. Михаил Сергеевич мягко улыбался и все никак не мог понять, куда я клоню. По-моему, он тогда начал было вспоминать свои стихи, посвященные этой дате, поймал себя на том, что позабыл их, и приготовился — если с моей стороны последует провокация — отбиться чем-то другим. Но я вдруг поведала историю создания песни «Город вечной зари» и объявила, что юбиляра поздравляет композитор Владимир Ярцев.

В эфире разлился чарующий голос певца, на экране замелькали виды Днепропетровска, а я в паузах комментировала:

— Владимир Ярцев — гордость Днепропетровска. Он не только воспевал его в своих песнях, но и создавал, проектировал — микрорайон «Коммунар», генплан и благоустройство цирка, горисполкома и многое другое.

Михаил Сергеевич взволнованно затеребил лежащую на столе книгу, и я поняла, что теперь он, наконец, выступит.

Не помню, как мне удалось быстро справиться со статьей о Ярцеве. Обычно я долго вхожу в материал, «нагуливаю» настроение и только потом со скрипом начинаю писать, выпаливая затем все одним залпом. Но теперь я везла Владимиру Ивановичу и наброски статьи, и его кассету с записью «Песен о Днепропетровске», и запись передачи о Селезневе.

Дверь снова открыл сам Владимир Иванович. Я поздоровалась и, снимая башмаки, оборотилась в сторону кухни:

— Здравствуйте, Галина Михайловна!

— Ее нет, она кошечек кормит в подвале, — пояснил мне хозяин, и я готова поклясться, что его любимец, трущийся тут же у ног, на словах «кошечки» навострил ушки и замурлыкал.

Мы прошли в кабинет, и я протянула все, что принесла с собой.

— Это потом, я после прочитаю, — отодвинул Ярцев статью, а за нею и кассету со своей песней, и принялся хлопотать у видеомагнитофона с записью передачи о Селезневе. — Я тоже вам кое-что покажу. Но сначала посмотрим вашу работу.

Передача ему понравилась, и он сдержанно меня похвалил, затем спросил о Кравченко — он не был с нею знаком.

Он показал мне передачу, подготовленную Ириной Лизовенко, в которой он участвовал вместе с Фиделем Сухоносом — долгий, длящийся почти целый час, и приятный рассказ о поездке Владимира Ивановича в Австралию. В передачу много было вмонтировано фотографий и песен, исполняемых Владимиром Ивановичем прямо в студии.

Не помню, как после просмотра всех видеофильмов разговор зашел о компьютерах… Мы оба оказались приверженцами новых технологий.

— Мне иногда надо просмотреть рисунки, иллюстрации к текстам, что-то из графики выловить из Интернета, а у меня нет соответствующих программ. Да-а, — махнул он рукой, — у меня даже шрифтов для записи нот не было. Вот недавно по «электронке» прислали из Сиднея.

— Я могу дать вам диск с CorelDRAW-11, — робко предложила я.

— А я его сумею поставить? — спросил он у меня.

— Не знаю. Но там есть инструкция.

— Так я вам говорю, что нет. Не смогу. Можете смеяться.

— Ну, тогда давайте я вам ее поставлю.

На том и порешили.

Галины Михайловны снова дома не оказалось. Забалованный кот разлегся на батарее отопления и царственно подремывал. Он чувствовал себя спокойнее, видимо, убедился, что я не пришла что-то у него отнять.

«Крекнутая» программа записывалась тяжело, так как имела множество ограничений, которые надо было обойти. Я напряженно склонилась над мышкой, и лупила по левой ее клавише, чуть ли не тысячу раз отбивая как заведенная команду «пропустить». Не менее двадцати минут потребовалось на то, чтобы, наконец, вывести на монитор первые фотографии.

— О, — с энтузиазмом потер руки Владимир Иванович. — Теперь я подберу к своим песням картинки. А?

— Конечно, — удовлетворенно сказала я, и тут заметила, что в неуловимых моих интонациях спонтанно возникло что-то от заправского компьютерщика только что сделавшего добрую работу, что незаметно для окружающих польстило мне. — Вы даже сможете набрать собственный сборник.

— А деньги на него?

— А, — небрежно бросила я. Известное дело, — теперь, когда я могу запросто ставить компьютерные программы, мне сам черт не сват. — Пустое, найдете. Песни писать труднее.

— Скорее всего, вы правы. Во всяком случае дали мне повод для размышлений. Может, обмоем? — глаза Владимира Ивановича засветились теплым светом.

— Ой…

— Я тоже «ой», — ответил он, и мне не было надобности продолжать. — Будем пить кофе.

Но к кофе рукою Ярцева были поданы бутерброды с каким-то вкусным мясом и зеленью петрушки. Весьма кстати, ибо мы-таки успели проголодаться, опять заболтавшись и не заметив, что пока обсуждали, каким должен быть его первый сборник, пролетело не менее четырех часов.

А потом был юбилей Михаила Селезнева, интересные встречи, воспоминания, стихи и… песни Ярцева в его исполнении. Вот только в тот вечер он спешил на еще одно выступление, и мы не смогли перекинуться парой слов. Жаль.

Я позвонила Владимиру Ивановичу спустя много месяцев и спросила, не будет ли он против публикации этого материала.

— Я пришлю вам его по емейлу, прочтете, — сказала я. — Но вы не возражаете, в принце?

— Нет, конечно. Тем более что Фидель вашу статью в своем журнале так и не дал.

— Не дал, — невесело согласилась я, подозревая, что по многим вопросам у нас с Сухоносом мнения, увы, теперь не совпадают.

Хотелось что-то добавить, развести руками повисшее в воздухе и незаметно просочившееся в нас уныние. Но я не успела придумать тему и перевести разговор.

— Можете меня поздравить, — сказал Владимир Иванович. — У меня вышел первый сборник песен. Называется «Сто песен о спорте».

— Да ну?! — восхищенно воскликнула я.

— Да, — мой собеседник, видимо, улыбался и трубка непонятным образом передавала его хорошее настроение, — И знаете, не так сложно оказалось найти заинтересованного человека. Вы были правы, надо не сидеть сложа руки. Кстати, 11 сентября состоялась его презентация в Москве в золотом зале гостиницы «Россия» на паста-шоу Московского Международного Марафона Мира.

— Ого! — комментировала я услышанное.

— Это еще не все «ого!», — сказал Владимир Иванович. — Там были марафонцы из многих стран, и 12-го сентября, после финиша этого марафона, шестьдесят его лучших участников получили в подарок мой сборник.

— Вот-вот, — обрадовано перебила его я. — Лиха беда начало, теперь будут и другие книги.

— Наверное, будут. А я, честно говоря, впал, было, в пессимизм.

— Понимаю, в последние годы вам не удавалось сохранить прежний темп жизни. И это вас огорчало. Но теперь так у многих. Мы ведь пережили такую ломку! Дело совсем не в нас, а в переменах.

— А сдавать нельзя! — закончил мою фразу Владимир Иванович.

— Да. Поздравляю вас, — как можно проникновеннее сказала я. — Не проходит дня, чтобы в моей квартире не звучал ваш голос. Под ваши песни мне лучше вспоминается и думается, быстрее пишется. Спасибо вам.

Скомкано попрощавшись, я положила трубку и подошла к окну. В природе догорал август, наступала ранняя осень — сентиментальная пора. Я заметила, что с каждым годом все больше поддаюсь ее очарованию, все больше проникаюсь ее щемящей меланхолией. Но… очень не хочется, чтобы это во мне начали замечать и другие.

 

СОЗДАТЕЛЬ, БОГ И ИХ ОЛИЦЕТВОРЕНИЯ

В какой-то неопределимый момент понятно стало мне, что Бог и Создатель — не одно и то же. Потому что Бог — не Создатель, а творение.

Кого? Чье? Разверну эту мысль.

Создатель — это первопричина всего, что есть объективного, вездесущего и всеобщего, что живет везде, всегда и продолжается без границ.

Неважно каков Создатель: материальный ли субъект, нематериальный объект или сгусток аморфного ирреального нечто — важно, что он есть Творец и без него ничего бы не было.

На само деле по логике вещей его легко себе представить — он такой, каким оказался созданный им мир. Мир не может быть иным, ведь творил Создатель его из себя, из того, из чего состоит сам. Извергнув из себя плоды творения, он стал к ним причастным и стал их частью, растворившись в них. Как яблоня причастна к яблокам и является их изначальной сутью. Как очаг причастен к дыму, идущему из него и отражающему его нрав, размеры, интенсивность огня. Как любое следствие воссоздает свое предшествие.

Значит, Создатель подчиняется законам созданного им мира, созданного по его образу и подобию. В том числе подчиняется он и законам диалектики, законам непрерывного существования в изменениях, законам движения — существования во времени. Движение есть суть и форма его жизни. И жизнь Создателя, как и сотворенного им детища, не хаотична, а подчиняется внутренне присутствующему в них закону.

Творя естественные превращения мира, он усложнял и совершенствовал его. Именно поэтому наравне с остальной материей Творец создал человека.

Создав однажды, он запустил непрерывный процесс и возникло много человеков. И пока человек не совершил свой первый грех и в итоге не обрел понимание вещей, у Создателя проблем с ним не было: ну живут себе некие двугоние, как и остальные зверушки-скотинки, — и ладно. С обретением человеками сознания в результате грехопадения у Создателя появилась, образно говоря, головная боль, ибо, осмысливая мир и себя в нем, человеки устремились определиться с тем, откуда они пришли и зачем нужны, кто они по существу и что от них требуется.

Создатель не мог прояснить эти вопросы, ибо, первое, они его не занимали и, второе, он не имел в себе ответов.

Сознание дало человекам способность отстраняться от материи бессознательной и смотреть на себя со стороны. Поэтому в целях поддержания своего сознания в рабочей форме, в поисках усилий для него, деятельности для ума человеки невольно потребовали объяснений всему, для начала. Надеяться в этом деле они могли только на себя, так как Создатель тут был не помощником, а всего лишь предметом любопытства.

В связи с этой задачей, касающейся всех человеков, они должны были как-то сгруппироваться. И тут в зависимости от ситуации каждый человек ринулся к эмоциональному и вообще к многостороннему отождествлению себя с другими человеками или к противопоставлению себя им, а их — себе. Каждый человек как-то оценивал себя и других человеков, чтобы правильно учитывать их в своей жизни, правильно пользоваться ими — опираться на них или отбиваться от них.

Таким образом человеки создавали и создали новый, неведомый прежде, уникальный продукт — бесконтактные, не механические, не материальные взаимодействия. Человеки воздвигали и воздвигли некий новый фактор мира, огромный незримый и неощутимый без поступков и деяний, — отношения. Следом естественным порядком возникли правила отношений, и все это вместе составило и утвердило нравственность.

По сути нравственность являлась первым приобретением сознания, первым и главным его продуктом. Она соединилась с ним в одно целое, как Создатель соединился с созданным им миром и растворился в нем.

Естественно, человеки не могли обойтись без присвоения названий открытым ими явлениям. Новые знания так и закреплялись — в названиях, без коих тут же потерялись бы в сонме остальной массы еще плохо различаемых предметов мира.

В русле сказанного настоятельно потребовалось поименовать сумму продуктов, создаваемых сознанием. Да и без того нельзя было обойтись, чтобы не уточнять наличие или отсутствие нравственности в конкретных ситуациях. Уже требовалось фиксировать ее количество — малые или достаточные доли. Продукт сознания во всей своей полноте и стал называться духовностью, а сознание часто именовали духом.

Так возник Бог — эталон духовности и нравственности как единого явления. А точнее — эталон совместного носителя духовности и нравственности человечества, всех вместе взятых человеков. Бог — олицетворение человечества, его желаемого состояния. Как и человечество, Бог — создание Творца. Та его сторона, что нашла проявление в наличии сознания-духа. Бог — суть деяний сознания и критерий отношений внутри человечества. Бог стал образцом человека в его уникальном проявлении — в сумме его отношений ко всему, что есть вне его, в том числе и к Создателю, и в деяниях своего духа. Бог стал нравственным абсолютом и чистой духовностью человеков. И не имеет никакого отношения к глине, из коей те вылеплены.

С обретением Бога человеки стали людьми.

Дабы иметь отличие от неживой и бессознательной природы и с учетом наличия отношений одного к другому, отдельный человек стал называться ближним к остальным и восприниматься конкретным одухотворенным случаем, субъектом.

Итак, стали различаться два мира: материальный мир, олицетворяемый Создателем, и мир сознания, олицетворенный Богом. Два участника творения, две стороны одного явления. Две меры. Две крайности по отношению к «не-я», рождающие у «я» пары реакций на них: от гордыни и гордости до смирения и согласия. Все дело заключается в человеке, в его отношении к Создателю и к Богу — как внешним явлениям и своей внутренней сути.

Создатель тоже имеет персонификацию, обрисованную Ветхим Заветом, — это Яхве. Впрочем, имен у него много, что не делает его роднее нам и ближе, приятнее и положительнее. Он просто вне этих категорий, как и все индифферентное, что не обладает сознанием и, следовательно, не может вступать в отношения и создавать духовность. Он нас вылепил из себя, ни больше, ни меньше. И спасибо ему за это. У нас, у христиан, он заслуженно называется Богом-отцом.

Наш Бог, Бог-сын христианства, как заповедано предками, персонифицирован Иисусом Христом, история жизни и деяний которого изложена в Новом Завете, Евангелиях — мемуарах Его сподвижников и последователей оных.

И по большому счету неважно — был ли Иисус Христос и почему стал Богом. Ибо понятие Бога — глобально, а персонификация — лишь одна из сторон Его антропоморфной интерпретации. Полагаю, что Иисус Христос, конечно, был, ходил по нашей Земле, глядел на то же самое Солнце, что и я смотрю. И именно потому Он стал Богом, что идеально вписал себя в создание Творца, став фактом реализовавшегося Абсолюта.

Я люблю Иисуса Христа, я любуюсь Им, я растворяюсь в лучах Его прекрасной души, личности.

* * *

По свидетельствам Библии, создав первых людей, Яхве продолжал заботиться единственно о себе. Кое-как поместив Адама и Еву в райских кущах, прежде всего, учил их безоговорочному подчинению и почитанию себя, такого любимого-разлюбимого и единственного. Как им живется и что с ними происходит — его не интересовало. Выходит, то, за что мы благодарим и превозносим его, он сделал исключительно ради своих эгоистических потребностей, а не из любви к искусству и уж тем более не из любви к нам. Представляю, как он потешается, слушая наши славословия в свой адрес! Отношение его к человеку изначально было потребительским, чисто утилитарным, причем гораздо худшего порядка, чем отношение людей к своим домашним животным. За доказательствами далеко ходить не надо, достаточно вспомнить тот безудержный гнев, который обрушил он на наших предков, ослушавшихся его.

«Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою.

Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: не ешь от него, проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; терния и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою; в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься.» Бытие, 3, 16–19.

Ничего себе отец, любящий родитель! Мы, если бы наши питомцы сделали что-то не так, не по-нашему велению, просто потрепали бы их за уши, в крайнем случае хлестнули ремнем. Но калечить их судьбу, да еще навеки, да еще и в потомках?! — этого бы никогда делать не стали, не опустились бы до изуверства.

Не таков Яхве, бездушное чучело, не различающее высокого и низкого, добра и зла, блюдущее только свой интерес. Непомерно жестокое наказание, ниспосланное несчастным, неожиданно им сотворенным и помещенным в рай, вовсе не служит Адаму и Еве уроком. Ведь урок — это пример для поведения в повторяющихся ситуациях. А эти двое в рай уже попасть не могли, и все Яхвовы назидания им были без нужды, как зайцу стоп-сигнал. Они были невозвратно обречены на горести от безумия Яхве. Такой выкрутас Создателя мало походил на проявление заботы о своем творении, лишь во веки веков демонстрирует поразительно неадекватную реакцию на ослушание — неуместное проклятие, зло и ненависть сверх меры. Естественно, так ненавидеть может только то, что лишено сознания и даже чувства, из чего я заключаю, что Создатель — просто трухлявое мерзкое бревно! В нем нет ума, а значит логики и различения оттенков, белого и черного — нравственности. Так чего ждать от вседержителя, охваченного безрассудностью, действующего импульсивно, нелогично, непоследовательно, даже, пожалуй, не в русле своих намерений? Вряд ли милости и добра. Тут может возникнуть подозрение, что я ставлю человека выше Создателя. Создатель, вроде бы говорю я, большой и тупой ублюдок, умалишенный, а мы у него получились хорошие, разумные, одаренные. И на это скажут мне, что такого просто не может быть, ибо кто-то когда-то решил, что творение не может превзойти своего Творца. А Творец не может быть ниже своего творения.

Но стоп! Это всего лишь расхожее заблуждение. Сейчас-то мы прекрасно знаем об эволюции, о втором законе диалектики о переходе количества в качество при определенных условиях. Он гласит: «Развитие осуществляется путем накопления количественных изменений в предмете, что приводит к выходу за пределы меры и скачкообразному переходу к новому качеству». Итак, при нарушении меры количественные изменения влекут за собой качественное преобразование. Таким образом, развитие выступает как последовательность двух стадий — непрерывности и скачка. Непрерывность в развитии — стадия количественных накоплений, она не затрагивает качества и выступает как процесс увеличения или уменьшения существующего. Скачок — стадия коренных качественных изменений, превращение старых свойств предмета в новые. Эти изменения протекают сравнительно коротко по времени даже тогда, когда принимают форму постепенности.

Так почему мы думаем, что этот закон начал действовать ровно со времени его обнаружения нами или что он касается не всей материи, а лишь той части, что нас интересует? Он и до нас действовал, изменял мир, совершенствовал, управлял его процессами, рождал вселенные. И совсем смешно было бы думать, что Создатель, таинственно возникший, остается вне законов мироздания, в котором обитает, что он остается неизменным, что с ним ничего не происходит, что его не затрагивают процессы преобразования и развития, деления или рождения и смерти. Ведь он сотворил мир из себя и слился с ним! Если бы Создателя не касались законы диалектики, то у него никогда бы не возникло намерение создать человека, не появились бы для этого предпосылки, не накопились бы силы и возможности, наконец, не случился бы качественный скачек — сам акт творения человека.

Вот и выходит, что, согласно основному закону нашего мира, любой творец создает ровно то, что ему необходимо, в чем он нуждается, что ему равновелико, тождественно, а затем вместе с ним развивается и совершенствуется. В отношении Создателя это тем более справедливо: если он демиург, творец, первоимпульс всего сущего, если претендует на высший вселенский трон, то должен, берясь за дело, создавать шедевры, достойные непревзойденного гения.

Человек сумел создать костыли, совершенствующие его передвижения в трудных обстоятельствах; придумал летательные аппараты, корабли для покорения чуждых стихий; придумал микроскоп для усиления зрения; изобрел радио, осветительные приборы, компьютер… И все это в сотни и миллионы раз превосходит возможности его самого, их создателя. И ничего, человек не обижается, а радуется.

Так что нет ничего противоестественного в том, что однажды видоизменяющееся и бурлящее, мятущееся и развивающееся нечто, созданное Творцом, накопило погрешности меры и достигло порога, за которым произошел его скачек к новому качеству, и материя родила сознание, и дух стал выше материи.

Равно и в моих характеристиках Создателя, многократно преодоленного человеком, нет ничего обидного. Наоборот, Создатель, если бы мог, должен был бы гордиться тем, что его замысел удался и Бог, представляющий духовную ипостась человечества, бессчетно раз превосходит его в части сознания, постижения мира и накопления знаний.

Вот почему вопрос отношения людей друг с другом нашего Создателя не заботил — это была бы совсем другая задача, нежели та, которую он решал. Вот и не выявил он по этому поводу никакой своей воли. Предоставил людям самим разбираться, отмахнувшись тем, что даровал им свободу.

Хотя хороша свобода, когда руки развязаны и нет ориентиров! Ну кто бы из родителей выпустил на улицу дитя неразумное, не предупредив об опасностях? Да никто! С точки зрения человека, понятно, как называется такая позиция — безответственностью, попустительством и разрешением на беспредел в отношениях людей между собой, на безнравственность. Ничего удивительного — ведь Создателю нравственность, мера отношений между субъектами, неведома. Он и сам-то, как мы понимаем, далеко не субъект!

Да Яхве прямо подстрекает евреев к воровству перед исходом из Египта, причем к воровству именно у тех, кто проявил к ним милость! Какое глумление над состраданием и человеколюбием!

«И дам народу сему милость в глазах Египтян; и когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками: каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян.» Исход, 3–21, 22.

Между тем человечество множилось и проблемы общения нарастали. Выживать стало все труднее, приходилось много работать, но еще больше приходилось сражаться с себе подобными за место под солнцем. А что же Создатель, неусыпно наблюдающий за уверовавшим в него племенем и разглагольствующий о своей любви к нему? Он опять научает евреев преступлениям:

«И сказал Господь Моисею, говоря: пошли от себя людей, чтобы они высмотрели землю Ханаанскую, которую Я даю сынам Израилевым; по одному человеку от колена отцов их пошлите, главных из них.» Числа, 13, 2–3.

«И высмотрев землю, возвратились они через сорок дней.

И пошли и пришли к Моисею и Аарону и ко всему обществу сынов Израилевых в пустыню Фаран, в Кадес, и принесли им и всему обществу ответ, и показали им плоды земли; и рассказывали ему и говорили: мы ходили в землю, в которую ты посылал нас; в ней подлинно течет молоко и мед, и вот плоды ее; но народ, живущий на земле той, силен, и города укрепленные, весьма большие, и сынов Енаковых мы видели там; Амалик живет на южной части земли, Хеттеи, [Евеи,] Иевусеи и Аморреи живут на горе, Хананеи же живут при море и на берегу Иордана.

Но Халев успокаивал народ пред Моисеем, говоря: пойдем и завладеем ею, потому что мы можем одолеть ее.» Числа, 13, 26–31.

«Когда введет тебя Господь, Бог твой, в землю, в которую ты идешь, чтоб овладеть ею, и изгонит от лица твоего многочисленные народы, Хеттеев, Гергесеев, Аморреев, Хананеев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, семь народов, которые многочисленнее и сильнее тебя, и предаст их тебе Господь, Бог твой, и поразишь их, тогда предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их; и не вступай с ними в родство: дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего; ибо они отвратят сынов твоих от Меня, чтобы служить иным богам, и тогда воспламенится на вас гнев Господа, и Он скоро истребит тебя.

Но поступите с ними так: жертвенники их разрушьте, столбы их сокрушите, и рощи их вырубите, и истуканов [богов] их сожгите огнем» Второзаконие, 7, 1–5.

Из приведенного видно, что ситуация складывалась варварская: выжить могли только физически сильные, более вероломные и безжалостные скопища. Все как в дикой природе, лишенной разума. А чем тогда человек отличается от гиены, от удава или ежика, пожирающего мышей? И зачем ему дан разум? Зачем сознание? Зачем он вообще сотворен?

Что-то тут было не так.

Конечно, служители иудейского культа, жрецы Яхве, не зря ели хлеб, сидя на шее паствы. Они накопили достаточно знаний о материальном мире для того, чтобы обнаружить в нем силы, превосходящие ум и волю человека — те стихии, что создали его. Примитивные по сути, тупые, а потому неуклонные и неумолимые, эти силы заставляли с собой считаться. Ничего с ними поделать было нельзя, повлиять на них не удавалось, ибо они не реагировали на присутствие человека. К ним можно было только приспособиться, в лучшем случае — научиться пользоваться ими.

Видимо, в Древнем Египте, где родилась идея единой антропоморфной интерпретации Создателя, такой изуверской как Яхве, события развивались так. Однажды проанализировав все проявления этих сил и придуманных соответственно им божков, жрецы поняли, что содержать столь многочисленный пантеон неразумно. Тут и знания размываются между расплодившимися жрецами, и серебро-злато растекается между возведенными храмами. Зачем, допустим, поклоняться Амону-Ра, богу природы, и тут же почитать Геба, бога Земли, или тем более Аментет, богиню западной пустыни, или Аписа, бога физической силы и плодородия? Ведь пустыня — часть Земли, а Земля — часть природы, и ее плодородие зависит от погоды, то есть от состояния природы. И если существуют их божественные (стоящие над человеческим влиянием) ипостаси, то они наверняка подчиняются столь же божественной ипостаси всей природы, то есть Амону-Ра.

Не стоит поклоняться каждой сверхъестественной силе отдельно. И совсем не стоит вмешиваться в отношения высших сил между собой. Пусть сами разбираются! Достаточно объединить их в одно целое, как люди объединяют звезды в созвездия или просто в звездное небо, как объединяют овец в отару, каждую вынутую из Нила рыбину в улов, и каждое выращенное зерно — в общее понятие урожая. Иными словами, разумнее всего представить сверхъестественные силы общей фигурой, с которой в дальнейшем и иметь дело.

Древние люди отождествляли Создателя с Богом. Почему? Потому что жрецы Яхве придумали для черни сказку будто он их любит, и тем награждали Создателя некими отношениями с людьми, некой нравственностью. А отношения, интуитивно понимали они, — это человеческий продукт, коему мерой есть Бог — образец лучшего человека, идеал. Вот творцы иудаизма и доверяли Создателю олицетворять эту меру то ли из уважения к нему, то ли из благодарности, что за счет его имеют кусок хлеба, то ли по недомыслию и юности своего ума. И по этой ошибке считали Яхве, этого ненавистника, Богом. Это просто а-ха-ха и бу-гы-гы! Это все равно, что микроскоп считать не лучшим из приборов его типа, а лучшим из людей, коль он имеет отношение к человеческим свойствам.

Не зря в народе поклонение кумирам материального мира называют сатанизмом, и все больше и больше людей твердят, что мир создал Дьявол, Сатана, Люцифер, Демиург, и просто порочная нечисть. Сегодня поклоняться кумиру материального мира, бездыханному, алчному и немилосердному, если это делается бездумно, — признак ограниченности ума, а если это делается осмысленно, то это симптом разрушения, свидетельство преступления.

Но что, кроме эгоистичного своенравия, было известно о Создателе и его чучеле Яхве, что было свойственно ему? В чем и как он проявлял себя?

Конечно, проявлял он себя во всем, абсолютно во всем. А вот как… Вывод напрашивался неутешительным, ибо Создатель отличался безмерной, всеохватной, всечасной агрессивностью. Если тотальная тупость — это его отличительное качество, то неизменная агрессивность — основная из черт! Все вокруг человека по его звериной «милости» измерялось силой, все соперничало и сражалось, погибало и давало жизнь чему-то новому.

В этих поединках не наблюдалось участия в слабом, не было помощи терпящему бедствие и жалости к побежденному. Это-то и пугало, заставляя людей трепетать перед таким «богом», а вернее пузатым идолом, поклоняться ему, прося о помощи и снисхождении и никогда не получая их. Это оказывалось главным. И нигде, ни в чем, ни при каких обстоятельствах не шел разговор о разуме, понимании и настоящей духовности — о том, что гениально выделяет человека из остального творения Создателя.

Итак, миром правила грубая безжалостная сила, алчная и кровавая, к тому же весьма порочная, упивающаяся то соитиями и низким размножением, то муками и смертями, слизью, вонью и волосней. Увидеть в этом разумный смысл не удавалось, и поскольку жизнь все же была предпочтительней смерти, то оставалось одно — рвать всех, чтобы самим прожить подольше.

Но опять же — зачем? Человеку свойственно задаваться вопросами своего значения, с этим приходилось считаться и искать ответы. Получалось так: если нет на земле места покою и радости, но где-то они все равно должны быть, значит, единственно после смерти. Это был спасительный вывод! Просто находка для дураков! Он объяснял агрессию сильного и на «законных» основаниях обрекал на муки слабого, придавал сакраментальность бессмысленному накопительству, воровству, убийствам и насилиям, оправдывал происходящее, вещал и вещал о временности такого положения вещей, призывал к терпению и великолепно успокаивал все волнения. Оказывается, главное, для чего рождается человек, состояло в подготовке к вечной загробной жизни, в обеспечении и приумножении достатка для этого.

Приблизительно так возник культ материальных ценностей и физической силы как средства их накопления. И таким смыслом начинили своего Иегову жрецы, воспользовавшиеся страхом перед природой тех, кто не находил в природе своего места. Выхолостив и извратив идею бога, они олицетворили его через Яхве и преподнесли людям в виде мудрого заговорщика, ни с того ни с сего, в одностороннем порядке подарившего им свою любовь и требующего за нее беспрекословного и безотчетного подчинения. И хоть люди не просили и не чувствовали той любви, но обещание загробных благ их искушало и приводило к смирению.

Жрецы просто превратили преимущество своих знаний в ментальное оружие против невежественных масс, чтобы легче эксплуатировать их, и против врагов, чтобы одерживать победы над ними всего лишь силой слова, и все это ради достижения лукавой цели — накопления богатств для загробной жизни. Да, понравилась жрецам власть над себе подобными…

Логично, что дальше их деяния были просты: якобы ради почитателей Яхве они что называется поставили свой народ под ружье и принялись грабить другие страны, вовсю культивируя убийства и геноцид. Это было вполне в духе принципа о выживании сильнейшего. Конечно, низам оставались крошки, рожки да ножки, а верхи жрали и обжирались, жирели и заплывали салом до потери способности мыслить, словно нарочно убивали в себе сознание — высшую награду от Создателя. Затем их экспансия превысила всякую меру, превратилась в гордыню, и стали они считать людьми только себя, а остальное население планеты — животными, которых можно приносить в жертву Яхве, полагая, что за это они, действительно, будут облагодетельствованы особо, возможно, даже при жизни.

Тут можно бесконечно цитировать «Ветхий Завет», но даже из приведенного выше видно, что он откровенно напичканный осознанным и оправдывающим себя расизмом. А из истории и практики того же капитализма мы еще лучше знаем, что служение материальному началу является попыткой гармонизироваться с ненасытной и неумолимой стихией материального, превзойти даже «бога» Яхве в этих качествах и захватить все земные сокровища в свои загребущие руки путем эксплуатации, убийств, вымогательств и грабежей, путем разрушения и опустошения мира. Служители Яхве — это могильщики созданного Творцом, значит, могильщики самого Творца. Если планета Земля погибнет, то только по их вине.

Не иначе, как творцов ТаНаХа следует считать мужественными людьми, открывшими человечеству и пронесшими через века правду о Яхве, его «великих пророках» и дутых «мудрецах», увы, не обладающих одним качеством, которое позволило бы писать о них без кавычек: они не способны были к самокритике, к конструктивной критике собственных измышлений, и поэтому не увидели двойной ошибки, допущенной в построении своего лжеучения.

Во-первых, придуманный ими постулат о смысле жизни изначально был ложным! Никакой загробной радости не существует, никакого продолжения после смерти нет, никто нас за чертой земной судьбы не ждет. И их там не ждут с цветами и оркестром. А следовательно, цель жизни человека заключается не в стяжательстве, а в чем-то другом, до чего они не додумались. И, забегая наперед, скажу — чего до сих пор не хотят признавать, возможно, по причине гордыни. Мол, если не мы открыли истину о приоритете духовного в человеке над материальным, то это неправильно. И болт они положили на то, что человека именно сознание, дух, и отличает от всего остального, созданного Творцом! А может, дело в ином — в том, что у них не хватает природных данных это понять…

Во-вторых, и это главное, — творя учение о Яхве, подчиняющемуся основному закону своего же создания, закону диалектического единства противоположностей, они в качестве дуальной пары подсунули Создателю совершенно не то, что он искал и что требовалось ему для собственного спасения!

Ведь они вообще не предложили Яхве борьбы, чего просит диалектика! Хитрые мужики с шерстистыми мордами пытались — ни больше ни меньше! — зануздать прокукарекавшего к ним Яхве и сесть ему на шею. А как еще расценивать то, что они навязывали ему слияние, в одностороннем порядке объявив себя его избранниками? Ведь это кое-что влечет за собой. Что именно? Ну если не заявку на кровное родство, то как минимум усыновление со стороны Яхве, а значит, в будущем наследование от него его божественности.

Каково?! Это не так безобидно, как может показаться! Значит, если те, кого якобы возлюбил Яхве, слились с ним в любовном экстазе, то теперь уже не они должны воевать за свое неуемное обогащение на этом свете, а Яхве должен из шкуры лезть ради них — по праву и обязанности всесильного и вездесущего господина. Мол, каждый должен делать свою работу: Яхве работать на своих почитателей, а те — посильно любить его в словесах и в безделье по субботам. А еще их любовь выражалась в потакании капризам вседержителя, коих они и придумывали в несметном количестве!

Почитаешь краткий свод законов еврейского образа жизни, изложенный Шломо Ганцфридом в «Кицур Шулхан Арухе», о том, как следует умываться по утрам после пробуждения, и оторопь берет, буквально дурно становится от того, на какую тупость читателя рассчитаны эти опусы. Единственное, что приходит на ум, это то, что она совпадает с мерой тупости самого Яхве, судя по тому, как он там представлен, ибо не понятно, почему ему принципиально угодно, чтобы иудеи умывались именно в таких движениях, а не в иных.

На самом же деле бедному Яхве не надо было ни братания с кем-то, ни усыновления кого-либо, о чем краснобаили ветхозаветные прожектеры и что предложили ему. Вот почему Яхве прекратил диалог с евреями. Где он теперь? Где глас его с горы в пустыне? Диалог этот живет только в воспаленной памяти лжецов.

Поскольку Яхве был почитаем Иисусом Христом, то Православие, ради нашего прекрасного светлого Бога, тоже чтит его в качестве Бога-отца — символа всеобщего начала, символа вселенского закона, неодушевленной власти, управляющей миром с позиции бесчувственной силы.

Но не хватило древним творцам Ветхого Завета проницательности и мудрости понять, что их Яхве, являясь Создателем и причиной двойственности всего сущего, искал и творил не угодников себе, а антагонистов, чтобы стать с ними полноценным единым целым, дуальной единицей, несокрушимым диполем вселенской власти, заключающейся в вечной динамике.

Сатанисты не сотворяли и не собирались сотворять мир в единстве и борьбе со своим Иеговой, на что он рассчитывал, создавая их, а подначивались под него и пытались эксплуатировать его возможности. Смешно сказать, они полагали, что их славословия, приседания и заверения в преданности и послушании по неведомой причине угодны ему. Нет, не нашел он с ними своего дуального завершения.

Зато Создатель, наш Бог-отец, нашел искомое в Христианстве.

Он вынужден был послать на землю Христа, сына своего, чтобы Он, проникнувшись человеческой сутью, выраженной в наличии сознания, возбудил в человечестве желание употребить это сознание на сотворчество с Создателем, на дальнейшее развитие его самого и его творения.

Но сотворчество — это совместный, общий труд. Для него нужна сплоченность, а она невозможна без общения и общих идеалов. Поэтому Иисус развил и конкретизировал главный закон об отношениях между людьми, расставил приоритеты мира и создал закон о равенстве всех ближних перед Создателем. Иисус показал, что всеобщее и частное составляют ту дуальную пару, которую желал иметь для себя Бог-отец, чтобы продолжаться во времени, но при этом всеобщее приоритетно перед частным как залог его существования.

«Один из книжников, слыша их прения и видя, что Иисус хорошо им отвечал, подошел и спросил Его: какая первая из всех заповедей?

Иисус отвечал ему: первая из всех заповедей: слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый; и возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею, — вот первая заповедь!

Вторая подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной большей сих заповеди нет.» Евангелие от Марка, 12, 28–31.

Действительно, если есть всевластная стихия над нами, олицетворяемая Богом-отцом, единственным и всевластным, то, естественно, ее надо признавать, не допуская гордыни. И поставить ей в противовес антагониста, которого Бог-отец ждал, желал и сотворял, — самого человека, обладателя сознания. Послать в лице своего представителя в делах всевышних — Иисуса Христа, Бога-сына. Бог-сын, наш Иисус Христос, соткан из сознания и любви, такова Его природа и таково Его предназначение. И поэтому вопреки Ветхому Завету дух учения Иисуса Христа, дух Евангелий, проникнут благостью, искрист и чист, миролюбив, радостен и оптимистичен. Он учит принимать Бога-отца и в лучах его жестокой безмерной власти помогать друг другу выживать.

Любой, кто уповает на тупую материальную силу, — адепт Яхве-Иеговы. И любой, кто любит человека, — христианин.

Человеческий разум и интеллект, накопивший ко времени жизни Иисуса Христа знания о мире и получивший хорошее развитие, не хотел больше смиряться с террором жрецов от имени Яхве, не хотел потворствовать ему. Обманутые жрецами Яхве-Иеговы люди должны были дать бой грубой силе, сломать ее, обезвредить. Но чем побеждать, каким оружием? Ведь в их руках было только слово.

С него и начали создавать новый мир лучшие представители тогдашнего человечества, сгруппировавшиеся вокруг Иисуса Христа. «В начале было Слово, и слово было у Бога и Слово было Бог» — поведал нам Иоанн в своем Евангелии! Оружием было Слово, произнесенное богом Иисусом Христом, слово идеально справедливое.

Итак, Христос пришел на землю, чтобы противостоять жестокости сатанинского бога, защитить от него человека, научив различать всеобщее (бога) и частное (ближнего), правильно расставлять приоритеты и общаться между собой для всеобщего успешного выживания.

Иисус Христос олицетворяет, персонифицирует объединенное человечество. Против тупого, бездушного, агрессивного Яхве Он выступил один. Но в то время как Яхве представлял всю мощь вселенской материи, за Иисусом стояли наши живые трепетные предки со своей робкой отвагой, молодыми восприятиями и прекрасным интеллектом. Христос — это будущее мира, открыватель души человеческой и родитель духовности — второй вселенской силы, возникшей Его трудами. Он стал Богом-Сыном вровень с Богом-Отцом, и Бог-Дух Святой, соединивший эти две силы узами диалектики, витает над ними.

Без Христа ветхозаветный бог односторонен, не имеет целостности, он просто урод, без ощущений и понимания, кусок аморфной материи, пленник пространства и времени, полусила, которая не обрела бы бессмертия, ибо это чисто человеческое свойство. Только Иисус поднял этого кровавого ублюдка над временем. Растворившись в каждом из нас, Иисус обрел бессмертие, а этим спас от забвения и Яхве.

Посланный Богом-Отцом, Иисус поднялся до своей миссии сам. Каждый мог стать Христом, но смог только Иисус, сын девы Марии, пройдя через страдания, начавшие преследовать Его от самого рождения. Разве не горькая участь — родиться вне дома, где-то в неведомом хлеву и быть укутанным в лохмотья? Кто хотел бы такой для своего ребенка? А многолетние преследования со стороны Ирода, который дошел до избиения младенцев? Бедная Мария прятала своего сына, лишая Его многих радостей детства. А потом демагоги спрашивают, почему нам ничего не известно об Иисусе с детских лет и до Его крещения. Да потому что нельзя было о Нем знать! Если бы хоть что-то стало известно тогда, то преследователи помешали бы исполнению Его миссии. Так как об отрочестве и юности Иисуса можем знать мы?

Ветхозаветный бог Яхве, Бог-отец Православия, — это символ материи и ее свойств, заключающихся в диалектике вечного развития и совершенствования.

Новозаветный бог Иисус Христос, Бог-сын Православия, воплощает совокупный идеал человечества — чистую духовность и нравственный абсолют. И в силу этого Он представляет все человечество в высших сферах мироздания.

Согласно диалектике получается, что Яхве совместно с Иисусом Христом составляет дуальную пару «материя — сознание». Но если так, то Бог-сын обладает всеми свойствами Бога-отца. Значит, и то, кого Бог-сын олицетворяет, то есть человечество, тоже обладает теми же свойствами. Человечество вечно и бесконечно, и нельзя познать до конца его природу и происхождение.