Медитации хазарки

Овсянникова Любовь Борисовна

ЛИК И ДУХ ВЕЧНОСТИ

 

 

1. Сон под поминальную субботу

О маме не писалось. Мешало то, что я все еще думала о ней как о живой. Вместе с тем без новых интонаций глава о ней в воспоминаниях не достигала истинности.

Такие моменты в работе иногда наступали, тогда приходилось больше гулять, кормить белок и слушать птиц вперемежку с чтением книг, способных отвлечь от заданных мыслей, перехватить внимание на себя. Свежие впечатления помогали быстрее отойти в сторону и посмотреть на написанное издалека, обнаружить то, что тормозило продвижение к завершению дела.

На этот раз на глаза попались «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, наверное, раза три-четыре читанные раньше. И ведь не случайно так вышло — что-то понесло меня к тем полкам, повело туда взгляд. Возможно, возникшее наитие? Или то, что обе они, мама и Анастасия Ивановна, были разительно схожи внешне: благодушные долгожительницы, низенькие, сухонькие, с продолговатыми лицами, подвижные? Словно таким и есть истинный образ мудрости. Даже руки у обоих были с узловатыми и покрученными от холодной сырости пальчиками, с покрасневшими и увеличенными суставами. Или то, что обе многое пережили, одинаково воспринимали и помнили свой опыт, любили рассказывать о нем, и рассказывали интересно, с деталями?

Книга снова захватила. В какой-то из дней была перевернута последняя страница, а я не насытилась ею, желание дольше оставаться в ее атмосфере не исчезло. Почему? — подумала я и обнаружила, что не отпускало нечто более глубокое, чем впечатления, что-то соответствующее поселившимся во мне настроениям, неуловимое и необъяснимое. Оно напоминало канувшие в прошлое деньки и было столь же глобально желанное, как и то, о чем мне тосковалось, с чем мое сознание еще не смирилось. Но что это?

На эти вопросы невольно искались ответы, хотелось за что-то ухватиться и помочь себе выбраться из безрадостности и печали, перекроить судьбу, вообще переиначить проклятую человеческую участь — терять родных. А может это не потери, а наше неправильное восприятие естественного хода событий? Может, я что-то не так делаю, не так понимаю? Но тогда почему мы плачем и мечтаем о прошлом, почему не радуемся, как при рождении человека, его взрослении?

Словно ищейка, берущая след, обоняла я пространство вокруг себя, выискивала тропу, способную привести туда, где так знакомо чудилось родное, чтобы вновь обрести его и больше не терять, чтобы восстановить равновесие с миром. Рыскание не было зряшным — скоро в чтении отыскалась нить и повела меня… Протянулась она к тому живому, что остается таким постоянно, что не содержит горечи, в чем нет невозвратного прощания, прощания навек, навсегда, где вообще нет окончательных категорий. Соблазн освоиться там и избавиться от разлуки, к которой не привыкают, был велик. И я с усиленным вниманием обратилась к другим книгам — читала тех, кто знал Марину Цветаеву или думал о ней. Так я ближе подступила к Вечности.

Земной шар медленно разворачивался к весне. Снега под лучами солнца брались водой и ручейками сбегали в Днепр, щебеча веселой стайкой птенцов. А то, при первой же хмурости, вновь нарастали от метелей. Полчища чудных кристаллов, прикинувшиеся сугробами, грозными с виду, объемными и тучными, на самом деле под натиском марта теряли облик, проникались необратимой изменчивостью. На прогулках я размышляла о том, что первый месяц весны вовсе не капризный гуляка — зря за ним закрепилась такая слава. Это подрагивающе-подвижный, как стрелка весов, танцующий над пропастями юнец, некий Дух Предвестий. В нем есть и пронзительная тоска прощания, звенящая хрупкостью тонких льдов, и прозрачно-чистое, щекочущее ликование канунов, неизбежных и сокровенных.

Предощущения нарастали, будоражащие дивертисменты марта, существующие вне определений, вне ассоциаций и имени, томили душу.

А он, властелин летних солнцестояний, белый-белый месяц, продолжался, все еще оставляя землю девственной — без троп и дорог. Казалось, поверх его снегов только я топтала одну из них — к новому маминому порогу, ибо теперь знала правильный адрес. Да, это было то, чем веяло от Цветаевой, — Вечность. Это Вечность волновала меня обретениями новых равновесий и манила избавлениями от крушений, в ней сбывались прелюдии весны и мнились повторения пройденного. Вечность оказалась не застывшим чем-то, не замшелым, не корзиной с отшумевшими именами, стертыми чертами, забытыми ценностями — нет. Она имела оглушительно свежий лик и была исполнена бурлящей, неостановимой, неутихающей жизни, безостановочно рождающейся заново в сверкании и треске свечений. От этих рождений пахло неуловимым мартом, возникала мука утраты снегов и радость обретения талой воды. Март — вот как в зримых очертаниях выглядела Вечность. Март был ее воплощением и повторял ее нрав.

Может быть, все равно не взялась бы я расширить одну из глав своих воспоминаний и сделать из нее отдельную книгу, кто знает — ведь все поняла о сроках и бессрочности и смирилась с этим. А таяние снегов проходит.

Только вот в этом избалованном мистификаторе, студеном капельнике, одной рукой придерживающим уход зимы, а другой — торопящим апрель, причудилась мне стихия времен, сначала, по привычке, казавшаяся безжалостной, ненасытной да алчной. И вдруг я прозрела — в моих глазах Вечность потеряла всякую злобность. Обернувшись мартом, вырядившись в его одежки, она выпрыгнула из-за туч и хохотнула, изумляя неожиданной одухотворенностью. Именно об одухотворенности я и хочу сказать! Ведь, не знаю с какой поры, я теперь встраивала Цветаеву, захватившую воображение, в текущий день, словно наблюдала его ее глазами, словно улавливала ее мнение о нем. И наоборот: в ней, такой особенной и странной, я начала видеть черты знакомых людей, в ее судьбе — свои коллизии, в ее повадках — собственные привычки. Эта женщина, гений от поэзии, и мир вокруг меня столь нерасторжимо переплелись, что для окончательного постижения истин оставалось одно средство: измерять их не чем иным, а неожиданным и непривычным мерилом — ею, Мариной Цветаевой. Как Дух и озонное дыхание Вечности отныне она пронизывала все, существовала везде и в каждом, превращала небытие в форму непрекращающейся жизни, делала ее нашим обиталищем, а нас — ее жителями. И этой способностью превращать постоянно длящуюся неизмеримость в пульсирующее и непрестанно обновляемое «здесь и сейчас» Марина Цветаева, ровесница моей бабушки, возвращала в реальность дорогих мне людей и делала прошлое не исчезнувшим, а просто отдаленным во времени. Оказывается — все остается с нами! И вечно юный март, с его дрожащей жаждой полного дыхания, не изменяет нам, лишь открывает новые пути, и мы по ним идем дальше.

Окончательно я почувствовала всех живших и живущих современниками после особенно значимого сновидения, случившегося против поминальной субботы. Продолжался Великий пост, и церковные колокола неумолчно напоминали о скорой Пасхе. Вслушиваясь в их звон, я во время прогулок иногда заходила в собор и молилась о здравии живущих или ставила заупокойные свечи, вспоминая второй год как ушедшую от меня маму. Конечно, это могло возыметь свое действие. И все же… привиделось не что-то другое, а именно это.

Снилось, что я оказалась в доме Людмилы Кулиш, моей троюродной сестры, — младшей возрастом, живой и здравствующей — и помогала ей готовиться к встрече гостей. Вдруг, по всему — раньше времени, в дверь позвонили. Я поспешила открыть и на пороге увидела Марину Ивановну Цветаеву — молодую, разрумянившуюся, с горящими глазами, жадным взглядом, исполненную ликования и неудержимого энтузиазма. Сначала она удивилась мне, но это длилось неуловимый миг, а затем порывисто обняла за щеки, как маленькую, со словами: «Напиши обо мне! И твоей маме эта идея понравилось». «Как там она?» — нервно встрепенулась я, опуская остальные слова, стремясь больше разузнать о маме. «Хорошо. Мы опять встретились, — успокаивающе сказала нежданная гостья. И снова загорелась воодушевлением: — А ты обязательно напиши обо мне, слышишь!» И тут ее лицо начало наполняться чертами моей бабушки, становиться роднее и ближе. От этих жутковатых метаморфоз я проснулась.

 

2. Здравствуйте, Марина Ивановна!

Когда же состоялась наша первая встреча? Мир Цветаевой давно, еще до моего рождения, растворился в окружавшем меня воздухе, придав ему дополнительный вкус, и понять, когда я выделила из него цветаевское своеобразие, не удается. То ли я в него погружалась постепенно, как и вообще в среду людей, то ли оно в меня проникало незаметно, сродни запахам земли, — не поймешь. Однако сближение происходило, и вряд ли было осознанно мною в ранние годы.

Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное.

Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как «бальный порошок», что сопутствовал «коммерческим тайнам», «коммерческим сделкам», «коммерческим бракам» и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама — эхом: «Преувеличенно-нуден взвыл гудок…» — образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим «преувеличенно-нуден» и маминой досадой.

А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое — привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: «Знаешь проповедь тех — мест? Кто работает, тот — ест.» И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски.

Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, — большой и неуютный городской двор. «Двор — горстка выбоин, двор — год не выгребен!» — сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии.

Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», «смысл неясен, звук угрюм», «зажигаются кому-то три свечи», «с хлебом ем, с водой глотаю» или «жуть, зеленее льда» — это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.

Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и шла в жизнь неторопливой походкой. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.

Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий — всего, что расширяло границы моих владений. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие — заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций.

Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент — не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость — не жар страсти, услышала крик — не разнеженный шепот. Даже напротив — в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он — манера говорить.

«… настанет свой черед» — от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь — благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. И скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас в нем убедить, и не в том, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым как голос, пластика тела, как почерк.

Впрочем, тут я не додаю Марине Ивановне — она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения «Повести о Сонечке», посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания «Дом у Старого Пимена». Тогда ее шокировал тон, в котором там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: «Право на искренность надо заслужить. Я заслужила». «Не удивительно, — говорила мама, — что ее дочь вынуждена была запечатать архив в хранилищах до 2000 года».

Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее состояла в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.

Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте — этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях — в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление — о безмерности «в мире мер», которое и ее беспокоило:

Что же мне делать, певцу и первенцу. В мире, где наичернейший сер, Где вдохновенье хранят, как в термосе, С этой безмерностью в мире мер?

Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной — не наигранной, не попыткой адаптации, а с другой — выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.

Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах — снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру — скрытую за внешними покровами.

Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем — тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.

Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству, чтобы сказать: «Здравствуйте, Марина Ивановна!».