Земля завершала еще один оборот вокруг своей оси, отодвигая в прошлое 26 марта 1963 года. Наступало обыкновенное время, тихое погружение в темноту, в завершение суток, не предвещающее ни потерь, ни находок, ни встреч, ни разлук, ни скуки, ни особенных удовольствий. Наступал обыкновенный будний вечер, выделяющийся из однообразного ряда таких же вечеров лишь властвованием в природе возрождающегося дня. Недавно этот процесс ознаменовался весенним солнцеворотом, который для нас всегда был праздником. После него торжествовал свет — темнота бежала, и усталость от нее ослабевала.
Как всегда, после ужина наша семья собралась в зале. Папа включил телевизор и лег на привычное место — диван, стоящий под окнами. А мы с мамой уселись на второй, расположенный у теплой стенки. Передавали какой-то концерт. Замелькали первые кадры, в которых безошибочно узнавался колонный зал Кремлевского дворца съездов.
— Концерт в будний день? — заметил папа, которому было все равно, что смотреть. — Вот повезло. Что у нас за праздник? — говоря это, он покряхкивал и ворочался, удобнее укладываясь, чтобы скоро засопеть, а потом, минут через десять, попрощаться и отправиться в спальню.
— Декада культуры и искусства Азербайджана в Москве, — сказала я, вспомнив новости из программы «Время», и слегка поморщилась от прохладного отношения к восточной культуре.
— То-то, я смотрю, в зале много нерусских лиц, — обронила мама.
— Зато у них танцы классные, — добавила я, возражая себе же, своему настроению, поправляя в себе неправедность — уже понимаемую.
— Понятно, — вздохнул папа, уловив мои старания и поддержав их тоном знатока самодеятельности, каким был в молодости: — «съехались лучшие художественные коллективы республики, признанные мастера, начинающая молодежь и их почитатели», — процитировал он всегда звучащие в таких случаях слова. — Так что — переключиться на республиканский канал или будем это смотреть?
— Давай сначала посмотрим, что тут покажут.
— У азербайджанцев голоса хорошие…
— Ну да, — сказала я. — Надо же чем-то утешиться, во всем есть и хорошая сторона.
Так мы переговаривались еще некоторое время, пока на сцену не вышел чернявенький юноша с приятным лицом и бросающейся в глаза статью — высокий, стройный, пластичный. Ничто не предвещало потрясения от него, разве что настораживала улыбка… Была она какая-то доверительная, милая, словно он смущался и заранее за что-то извинялся. Теперь-то ясно за что — за гениальность… Ведущий объявил каватину Фигаро из оперы Россини «Севильский цирюльник», знакомую нам вещь, часто исполняемую в концертах. Но не всеми подряд, а известными мастерами. А тут — мальчишка совсем… Для каватины требовался не просто хороший голос, но и искусное владение им, высокая исполнительская техника. Поэтому мы насторожились и притихли, прислушались, невольно заволновались. Наверное, нам хотелось, чтобы этот симпатичный смельчак, слишком юный и хрупкий, справился с исполнением, нелегким даже для маститых певцов.
— Как его фамилия? — шепотом спросил папа.
— Тсс! Не расслышала, — ответила я.
Зазвучала энергичная бравурная музыка, и вот полился голос исполнителя — необыкновенной красоты и чистоты баритон! Мягкий, легкий, прозрачный, звонкий. Танцующий, кувыркающийся, играющий с лучами света, с нашим желанием слушать его! С каждой нотой он крепчал, наполнялся уверенностью, мощью, окрашивался порханием и игривостью. В какой-то момент певец взметнул руки, раскинул в стороны, распрямил длинные пальцы, слегка шевельнул ими. Каждое его движение уже током отзывалось в нас! Это было необычное исполнение — упоенное, виртуозное, божественное! Незнакомый юноша пел только потому, что это ему нравилось! Он не мог иначе существовать, он был Богом звуков, прекрасной и будоражащей стихией мужского пения, и кроме пения ничего больше не хотел. Его голос то лился и журчал горным ручьем, то спорил с трелями птиц, то стучал капелью, то вкрадчиво колдовал, то мягко плыл в пространстве, заволакивая его сплошным очарованием. Можно было бы подумать, что звуки эти не принадлежат человеку, если бы не видно было по мимике лица и по всей напряженной фигуре юноши, как они в нем рождаются и как выпархивают наружу.
С нами что-то произошло, мы боялись пошевелиться, как будто оказались рядом с ним и наши движения могли помешать действу. Зал взорвался аплодисментами!
— Вот это певец, вот это голос! — восторженно воскликнул папа. — Спел, так уж спел! На едином дыхании, без сучка и задоринки.
— Да, редкая находка, — согласилась мама. — Лучше исполнить эту вещь нельзя. Это бесспорный шедевр.
— А какие возможности! — горячилась и я. — Вы видели, видели? Его голосу нет предела, он может взять любую ноту! Чистый Орфей, настоящий!
А зал неистовствовал! Слушатели скандировали и кричали «браво». В ложе, которую показывали операторы, сидели Екатерина Фурцева, министр культуры, и Иван Козловский, первый тенор страны. Они тоже непрерывно аплодировали, счастливо смеялись, поглядывая друг на друга, словно на их глазах произошло чудо. Дабы успокоить публику, певец кивнул дирижеру (как мы узнали позже, это был знаменитый Таги-заде Ниязи) и повторил каватину на русском языке. И опять бомба — шквал оваций, полный восторг, нестихаемые крики одобрения!
Тем временем на сцену вышли ведущие концерта и дали понять, что артист продолжит выступление. В постепенно устанавливающейся тишине они объявили: «Слова Александра Соболева, музыка Вано Мурадели, „Бухенвальдский набат“».
Описать это исполнение невозможно — не хватает слов. Стихи, сопровождение оркестра и каждый звук, пропетый этим волшебным голосом, этим магом, чародеем, повелителем сердец — все было высочайшего уровня. Муслим Магомаев не просто ошеломительно исполнял эту песню, он жил в ней, он перевоплощался настолько, что его вдох и жест вливались в звуки, а боль, ощущаемая им, транслировалась слушателям даже не по воздуху, а неким запредельным образом. И люди, наблюдающие исполнение песни опосредованно, с экрана, чувствовали его, заражались безотчетной гордостью за собственную историю, причастностью к чему-то непревзойденному и героическому.
Это была большая смелость — исполнять новую песню, к которой еще не привыкла публика и которую неизвестно как она воспримет, после столько успешного, блестящего, гениально-неповторимого исполнения каватины Фигаро. Казалось, тут что ни исполни, все будет обречено на провал, ибо фоном служит сама мадам Безупречность. Как можно свежеиспеченному, молодому певцу избирать фоном для неизвестной песни только что прозвучавший шедевр, пусть и в его же исполнении? Это было какое-то безумие, вызов, запредельная самоуверенность. Это было просто черте что! Тут абсолютно невозможно победить, завоевать восторг. Кто и зачем издевается над здравым смыслом и над нами, так истово приверженными ему?
Можно было сколько угодно думать так или иначе. Но все эти, столь убедительные сентенции, стали смешными, разорванными в клочья и разбросанными материями, ветошью, ничтожными обрывками, копеечным умствованием, ибо волшебство продолжалось — нарастая и усиливаясь! Против гениального встало сверхгениальное! Люди захлебывались в восприятиях: кто-то заламывал руки, кто-то смеялся и хлопал в ладоши, иные замерли и побледнели, как в шоке. Общим было одно — у всех катились слезы, все дрожали от счастья, позабыв обо всем. Ничто не могло изменить восторга этих мгновений.
— Что делает! Что делает, а?! — с придыханием повторял папа, вскочивший и сидя слушающий эту песню.
Хочется повторять только одно: потрясение! потрясение!! потрясение!!! Зал встал, крики «бис!» сотрясали стены дворца. Мы с мамой исходили тихим безыменным энтузиазмом. Сквозь слезы, я дрожащим голосом повторяла только строку, которую смогла запомнить:
А потом еще больше заливалась слезами и замолкала. Папа, этот скептичный и сухой человек, подхватывал мой порыв и подпевал зычным баском, больше пригодным для военных маршей:
Позже я переписала из газет стихи Соболева, и «Бухенвальский набат» стал нашей любимой застольной песней. Как ни странно, она вписывалась в наши торжества, всегда проникнутые памятью о войне, болью потерь, гордостью за Великую Победу.
30 марта 1963 года в центральных газетах появилась информация ТАСС об этом концерте азербайджанских артистов. Мы ее с нетерпением ждали, чтобы узнать имя гениального певца. В ней сообщалось: «Самый большой, можно сказать, редкий успех достался Муслиму Магомаеву. Его великолепные вокальные данные, блистательная техника дают основание говорить, что в оперу пришел богато одаренный молодой артист». Пресса вообще очень активно откликнулась на успех молодого певца — один за другим следовали восторженные оценки, анализ исполнения, попытки понять непостижимое, разгадать тайну новоявленного чуда. Тут же возникшие поклонники гонялись за ними, переписывали их в тетради и давали читать друзьям. Так зажглась звезда Муслима Магомаева, началась эпоха его торжественного шествия по планете.
Новая встреча с ним произошла в ноябре того же года, когда по телевидению транслировали концерт из Московской филармонии. Тут звучали Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский, Рахманинов, Гаджибеков, в третьем отделении исполнялись итальянские и современные песни. В конце Магомаев сел за рояль и под собственный аккомпанемент спел «Come prima», «Guarda che Luna», твист Челентано «Двадцать четыре тысячи поцелуев».
Помню, в одном интервью блиставшая тогда Клавдия Шульженко не без легкой зависти сказала: «Как только появился Магомаев — это стало явлением. Он был на голову выше всех молодых. Он всем безумно нравился». Это высшая похвала, какую певец мог получить при жизни из уст коллеги по творчеству.
Я представляю, что так в свое время народ боготворил Паганини, Карузо… других властителей душ, совершенно непостижимым образом сумевших преодолеть земные мерки, постичь запредельные тайны, уловить дыхание высших сил и, пропустив это все через себя, отдать черной трудовой массе, обогащая ее и поднимая до звезд единственно для того, чтобы постоянно в ней вызревал и из нее рождался истинный Бог.
Неизменного кумира моей юности и всей жизни не стало рано, 25 октября 2008 года, а ведь он был всего лишь на пять лет старше меня. С его уходом я почувствовала настоящее горе и духовное сиротство. Это была личная потеря, тяжело переживаемая, ибо он олицетворял мир, которым жили и который любили мои родители. Он продлевал во мне ощущение их присутствия. Душа болела долго, пока не примирилась с мыслью, что время и мир покидают арену с той стремительностью, с какой уходят маяки, освещавшие мой путь. Боги тоже не вечны.
Приведу здесь два стихотворения, которые тогда же возникли у меня как терапия, как спасительный крик.
* * *
* * *