Нептуну на алтарь

Овсянникова Любовь Борисовна

Раздел 2. ИЗБРАННИКИ МОРЯ: ЮРИЙ

 

 

Часть 1. Встреча с будущим

В нашем классе мальчишек с именем Юра не было, как не было и среди младших ребят, и среди старших по возрасту школьников. Я вообще раньше его не встречала, и оно казалось мне загадочно-прекрасным, нездешним, неразгаданным. А когда неожиданно слышала где-то в разговорах или читала в книгах, то думала — какие они на самом деле, эти парни с именем Юрий? Что мне рисовало воображение, теперь не помню, но что-то же рисовало, это точно, потому что имя мне нравилось.

Окончив школу, я поступила в Днепропетровский государственный университет. Тогда к его названию добавлялось — «имени 300-летия воссоединения Украины с Россией». Выбрала механико-математический факультет. Как видно из названия, он состоял из двух отделений: математики и механики. Может, я и выбрала бы отделение математики, кабы там не готовили будущих учителей, а я не хотела работать в школе. Поэтому пошла туда, где готовили механиков (специальность 2014 по государственной классификации университетских специальностей). Эта специальность оставалась традиционной для классических университетов, была чисто научной, а не инженерной. Именно она придавала всему факультету интеллектуального веса. Да, там мы изучали сложные, но интересные предметы, берущие свое начало в астрологии и ведущие к современным наукам, таким как единая теория поля, теория физического вакуума и т. п. Полученные знания развивали в нас логику, склоняли к философскому восприятию мира. Но я немного забежала наперед.

Кстати, о городских и сельских детях. В нашей группе я была единственная, приехавшая из деревни, и, как кур в ощип, сразу попала в новую для себя среду, где все было другим. В том числе и имена. Имя Юрий носили три сокурсника, но здесь оно просто потерялось в сонме более экзотичных для моего уха Мариков, Ааронов, Азариев, Изиков, Гариков и Соломонов, словно я перенеслась в Цфат ХV века, где собрались премудрые книжники для переосмысления библейских истин в свете халдейской Каббалы. В стенах университета действительно веяло старинными откровениями, слышалось пение песков под палящими лучами солнца, стояла интригующая атмосфера специфичных знаний, приравниваемых к тайным (по сравнению с ними пресловутые «страшилки», такие как математический анализ и сопротивление материалов, — просто семечки). А окружающие меня студенты и преподаватели были похожи на людей из тех притягательных легенд. Острое ощущение своего извечного родства с этой средой волновало душу, будило генную память и наполняло желанием больше знать о своих предках, об их забытой во времени стране, культуре, родившейся в Месопотамии. Я растерялась от шокирующих впечатлений и ревностно погрузилась в учебники по механике.

Юрий Семенович Овсянников, мой муж (внизу — весна 2009 года в Крыму)

Однажды, когда я в читальном зале готовилась к первой экзаменационной сессии, вгрызаясь в математический анализ, ко мне подсел староста нашей группы. Естественно, я его знала. И знала, что парня зовут Юрием, но это как-то проходило мимо меня. А тут вдруг впервые что-то толкнуло меня и заставило обратить на него внимание. Что-то нечеткое, струящееся из глубокого детства, всплыло в памяти, невнятно волнуя и беспокоя. В воображении примерещились какие-то образы тех лет, прекрасные, желанные. Сердце забилось в предвкушении внезапной, неожиданной находки кого-то очень дорогого, давно ожидаемого. Только все происходило наоборот, как говорят в математике — от противного. Бывает же такое! Вместо высокого роста, длинных ног, карих глаз, что виделись на утонувших в детстве горизонтах, — средний рост, плотное телосложение и глаза цвета рассерженного моря. Только руки, о которых у меня не было никаких представлений, поразили тонкой красотой и изяществом. Эти руки с длинными и почти прозрачными пальцами твердым почерком писали на чистых листах бумаги многоэтажные формулы математических доказательств, растолковывая мне непонятные места. Это «все наоборот» моя душа приняла с удовольствием и обрадовалась. С тех пор имя Юрий, Юра, Юрочка стало родным, самым прекрасным в мире. Позже я вспомнила, когда впервые услышала его, и чей образ невнятно ассоциировал с ним.

Это было давно, очень-очень давно.

 

Часть 2. Нити чужой судьбы

Летом 1956-го года, когда я окончила второй класс, родители, за неимением лучшего, записали меня в каникулярный кружок для детей, остающихся без присмотра, почему-то называемый «школьной площадкой». Видимо потому что функционировал при школе. Он был делом неожиданным для наших учителей, организованным впервые, исключительно на общественных началах и по указке свыше — ввиду требований новой жизни. Действительно, наступали времена, когда все взрослые начали работать и в семьях исчезли домохозяйки. Это происходило столь стремительно, что ни государство, ни предприятия не поспевали с развитием сети детских лагерей отдыха, более того — на детский отдых еще не предусматривалось финансирование. Вот и пришлось школам брать на себя удар.

Главная задача «школьной площадки» заключалась в том, чтобы не позволять детям шататься по улицам и искать приключений с плохим концом. И здесь вопросов не возникало. А вот чем с детьми заниматься, какие виды досуга развивать, в какие игры играть, как увлекать полезным трудом, наконец чем кормить и где мыть руки — все это не имело ответов.

Со стороны моих родителей это был шаг отчаяния. Кажется, они не верили, что я в кружке задержусь надолго. Доказательства были убедительными — я никогда не ходила в коллективные туристические походы, не принимала участия в массовых развлекательно-спортивных мероприятиях, на что уж пионерлагерь был соблазном для многих, а я и туда ехать не хотела. Не компанейской девочкой росла, что было то было.

Но, на удивление, в школьный кружок я пошла. Откуда папе и маме было знать, что я пожалела их: видела же и понимала, что меня некуда приткнуть.

В кружке мы, несчастные жертвы каникулярных обстоятельств, должны были находиться с восьми утра до пяти часов дня. Опять рано просыпаться, целый день быть на людях, не иметь возможности заниматься своими делами… Какое издевательство!

Я брала с собой книгу, чтобы читать, и корзинку с рукоделием, чтобы вышивать, но заняться своими делами там не могла. Помню только страшное однообразие часов, долго и вяло тянувшихся, как вол по дороге. А еще помню жару, ничем не объединенную толпу детей разного возраста, пыль школьного двора и сухие бутербродики, что каждый приносил из дому и съедал в первые же утренние часы, а потом до вечера мучился голодом.

Да, долго я не выдержала, на второй или третий день со своей одноклассницей Лидой Столпакова отпросилась домой.

— Мы пойдем к нам, — пояснила Лида воспитателям, которые и сами понимали, что нам лучше быть на свободе.

— С вами будет кто-то из старших?

— Да, моя старшая сестра Оля, — сказала Лида.

До этого — в течение первых двух лет обучения — я с Лидой практически не общалась, а здесь познакомилась ближе, и она соблазнила меня возможностью открыть нечто доселе незнакомое. Что? Ощущение погруженности в большой мир, не суженный ни школой, ни кругом родных.

Лидину многодетную семью в школе хорошо знали. Знали обстоятельства их жизни и то, что у них на хозяйстве находится старшая сестра Оля. И нас отпустили.

Оля жарила камбалу. Уже целая гора пожаренной рыбы лежала на широкой тарелке и расточала вокруг очень вкусные ароматы. Рядом помытыми боками блестели домашние помидоры, розоватые, но не перезрелые — в самой поре. Темнели огурцы, испещренные колючими пупырышками. Все, что я видела здесь, привлекало, хоть на первый взгляд трудно было сказать, чем. Дома мы не голодали, всего было вдоволь, и дом у нас был свой, не «казенный» — просторный и светлый. Но чего-то, однако, не хватало. Может, живого духа?

Мои родители много работали и приходили домой только переночевать. Я скучала по ним, по маминым свежим котлетам, борщам, по папиным рассказам о прочитанных книгах. Мне хотелось домашней атмосферы, роскоши совместного дыхания, разговоров друг с другом о том, о сем. У нас такое случалось только в выходной день или на праздники. А здесь было постоянно. Уют и ощущение теплого человеческого очага в семье Столпаковых создавала Оля, маленькая домохозяйка, которая нам казалась опытной и авторитетной во всех житейских вопросах.

Она пригласила нас полакомиться перышками камбалы.

— А тушки оставьте нашим кормильцам, — предупредила на всякий случай, чтобы мы не забывали об основном предназначении жареной рыбы.

— Ого! — испугалась я, оторвав широкий боковой плавник и увидев, что от рыбы остался лишь маленький кусочек. — Если мы это поедим, то что же останется вашим кормильцам?

Оля рассмеялась.

— Ешьте, ешьте, им хватит.

— Как-то мало остается, — сомневалась я.

— Перышки вообще перед жаркой положено обрезать, — сказала Оля, чем меня и убедила. Она, как и Лида, немного шепелявила, и это придавало ей особую привлекательность.

Оля только нам, малышам, казалась взрослой, на самом деле была подростком, старше нас на шесть лет. Недавно ей исполнилось пятнадцать. Она была даже моложе моей сестры, но мою сестру дома удержать можно было разве что с помощью привязи…

Дети Прокопа Ивановича Столпакова осиротели в 1952 году, когда его жена, Анна Моисеевна умерла от застарелой малярии. Моей однокласснице Лиде тогда было всего пять годков. Хотя старший сын Александр и отошел жить отдельной семьей, а старшая из дочерей — Нина — уже работала на кирпичном заводе, но легче Прокопу Ивановичу не стало, ведь с ним оставались Иван, Андрей, Николай, Оля и Лида.

Анна Моисеевна болела давно, и ясно было, к чему идет дело. Но ее мужу все казалось, что наступит время, когда вместо хинина, который уже не помогал, ученые изобретут другое, более действенное, лекарство, и она поднимется. Бывало, мечтали вдвоем, как выучат детей, отправят их в люди, помогут устроиться в жизни, а сами заживут уединенно. Не судьба. Пусть бы уж личное счастье не состоялось, так ведь и мечта о том, чтобы дать детям образование, не осуществилась. Теперь на ней и подавно был поставлен крест.

Овдовев, Прокоп Иванович собрал детей на совет, как быть дальше. Ведь Нина стала уже девушкой на выданье и имела право тратить заработанные деньги лично на себя: собрать приданое, выйти замуж. Ей исполнился двадцать один год, она и так — по меркам села — засиделась в девках. А что ей было делать, когда в семье сложились обстоятельства, не позволяющие покинуть на больную мать малых братьев и сестер? Еще при Анне Моисеевна Нина вынужденно взяла их под свою опеку. Но может, сейчас ее надо освободить и отделить?

— Будем жить по-прежнему, — сказала Нина Прокопу Ивановичу на этом совете, — одной семьей. Я не уйду из дому, пока последнего из детей не поднимем.

— Искалечишь себе жизнь, — отклонил ее предложение отец. — Нет, беги от нас, дочка, и подальше. Мы как-то без тебя попробуем. Правда, без посильной материальной помощи я все же не обойдусь, — и он непроизвольно повел глазами в сторону других детей.

— Как вы будете без меня? Кем эти птенцы вырастут? — показала на Николая и Лиду. — Да и за Олей еще присмотр нужен.

— И я еще поработаю на общий котел, — сказал Иван. — Моя женитьба тем более подождет, если Нина о себе так решила.

Отец посмотрел на Олю, которая на глазах стала взрослой, будто не одиннадцать лет ей было, а все двадцать. Оля, в отличие от старших детей, проявляла в учебе незаурядные способности, и ему очень хотелось дать ей хорошую путевку в жизнь.

— Мне бы только семь классов окончить, — сказала девочка, — а там и я пойду работать.

Забегая наперед, скажу, что ей тоже не много счастья выпало: после окончания семи классов осталась в родительской семье домохозяйкой, пока Николай и Лида не перешли в старшие классы, а потом встретила своего суженого, пошли свои дети. Какая уж там учеба?

Прокоп Иванович смотрел на своих детей, так трогательно преданных друг другу, и его запекали слезы, но нельзя было плакать. Вот шесть пар глаз уставились на него с надеждой и поддержкой. Кто же из них выбьется в люди, кто узнает счастье? Не знал тогда, что только Лиде удастся окончить среднюю школу, а позже — заочно — и педагогический институт, увидеть другие страны.

Это было в 1952 году.

А теперь расцветало лето 1956 года. Со мной была новая подруга Лида, ее веселая сестра Оля с перышками жареной камбалы, а впереди — целое лето привольной жизни.

* * *

Назавтра мы с Лидой повторили свой трюк, и он нам снова удался — из «школьной площадки» нас отпустили под Олину ответственность. С более близким знакомством мы покончили еще вчера. Всякие заботы о еде — о, камбала! о, жаренные перышки! — тоже утряслись ко всеобщему удовлетворению, и единственное, что оставалось, — говорить о любовных тайнах и страшных случаях. Их Оля знала великое множество, к тому же умела мастерски рассказывать.

В их доме была деревянная лежанка — совершенно чудный, универсальный предмет меблировки. Для сна она, скорее всего, не использовалась, судя по всему, а служила каким-то вспомогательным столом. Под ней нашла постоянное пристанище кухонная утварь, а сверху, затиснутое в угол, грудой возвышалось выстиранное постельное белье, требующее глажения, пара утюгов и предметы для шитья — ручная швейная машинка в гнутом фанерном футляре и корзины с лоскутами-нитками.

Чтобы не путаться под ногами, не мешать рассказчице, мы с Лидой подвинули все это добро еще дальше в угол, уселись на лежанку и затихали. Наши ноги не доставали до пола и свободно свисали вниз, иногда покачиваясь на интересных в рассказе местах. Оля, увлеченная собственными историями, рассказывала, не отрываясь от приготовления еды и мытья посуды (только за этими занятиями она мне и запомнилась). Не знаю, сколько раз слышала Олины побасенки Лида, но она не крутилась, как бывало на уроках, а тихо и прилежно слушала.

В моем детстве хватало талантливых рассказчиков, так что слушать я умела.

Вечерами мои молодые родители частенько «подбрасывали» меня бабушке Наталье, Наталье Пантелеевне Ермак, — маминой родной тетке по матери. Бывало, что и ночевала я у нее. Меня и свою внучку Шуру бабушка укладывала на полатях над русской печкой и вместо сказок начинала рассказывать были да небылицы. И такие хоррорные, что мы прятались под свои одеяла, свивались там клубочками и надолго затихали, почти задыхаясь от недостатка воздуха, но не высовывали носов наружу. Скованные цепями мистического ужаса, мы просто не смели дышать, не могли пошевелиться, у нас начисто замирало ощущение самих себя. Одно желание в те минуты владело нами — притаиться так, чтобы никто не догадался о нашем существовании. Сама же бабушка, сухая и маленькая, как привидение, зажигала керосиновую лампу, ставила на стол, садилась в круг ее света и чинила постельное белье, одежду, чулки-носки, занавески на окна и так далее.

— Заберет вас баба яга за непослушание, — обещала, если мы долго не засыпали.

Потом мы затихали, окончательно переставали подавать признаки жизни. Герои бабушкиных рассказов творили разное: мужья-злодеи изводили из жизни надоевших жен, злые ведьмы выдаивали молоко у соседских коров, любовники-убийцы преследовали доверчивых девушек и женщин. А разная природная нечисть творила свои бесчинства: лешие водили людей окольными путями, русалки затягивали в омут влюбленных без взаимности девушек, мавки сводили с ума парней, плели запутанные интриги домовые. И только святые угодники предотвращали преступления, хоть и не всегда успешно.

Свет от лампы и бабушкино тыканье иглой спасали нас от сущей смерти — все же вокруг нас как-никак теплилась жизнь, в которой сохранялось нечто безопасное и мирное. Преодолев первый испуг, мы вживались в легенды, преображались в героев бабушкиных выдумок, всегда почему-то, выбирая образы гонимых и обиженных, а затем под ее голос засыпали, вздрагивая от видений, продолжающих нас преследовать и по ту сторону реальности.

Любила развлекательные тары-бары и моя родная бабушка по отцу Александра Сергеевна Николенко. Фамилию Николенко она взяла от второго мужа, папиного отчима, за которого пошла замуж, чтобы во времена борьбы с троцкизмом скрыть свое иностранное прошлое. А настоящим ее избранником был Бар-Диляков Павел Емельянович — потомок многочисленного ассирийского рода, мой дедушка. С ним она объездила полмира. Где только ни была! Знала Париж и Неаполь, более десяти лет жила у своей ассирийского свекрови в Багдаде, затем имела собственный дом в бессарабском Кишиневе.

Истории бабушки Саши были не вымышленными, а вытекали из собственных приключений и завораживали реальностью. Под их журчание разгорались желания скорее вырасти, самой увидеть большую и разнообразную заграницу, сладко мечталось о путешествиях, о будущем. Из них я узнавала о дальних странах, о жизни других народов, совсем не похожей на нашу, о чужих обычаях и религиях, о том, как они возникли. Все же иногда и эти пересказы переплетались с мифами.

Это бабушка Саша поведала, что до рождения Христа на земле жил Зороастр — самый древний из всех пророков, впервые догадавшихся, что бог имеет человеческий облик, а его архангелы — это всего лишь человеческие качества, такие как Праведность, Доброта, Бессмертие, и другие. И я умилялась умником Зороастром. Впрочем, недолго. Позже я забыла его ради нашего Спасителя Иисуса.

Неимоверно ругаясь и рассыпаясь проклятиями, бабушка Саша вспоминала о моем дедушке, а также о жизни колбасников, булочников, обувщиков, портних и других ремесленников, обслуживающих их в пору проживания за границей. И мне казалось, что я тоже буду богатой, свободной в действиях и желаниях.

Но самым непревзойденным мастером устного слова оставался в памяти мой отец Борис Павлович Бар-Диляков (позже Николенко), романтик и фантазер. Он пересказывал книги, которых читал очень много. Это были популярные тогда романы о шпионах, документальные произведения о путешествиях в экзотические страны (сейчас на память приходит только Даниельссон, но он, безусловно, был позже, а еще «В сердце Африки») и на полюса Земли (одна «Жизнь и приключения Роальда Амундсена» чего стоит!), набирающая силу научная фантастика. Специально для меня перечитал всего Жюль Верна, Майн Рида и Фенимора Купера.

Книги были дефицитом, за ними стояла очередь. И он доставал их через десятые руки — всего на два-три вечера. В такие дни мы с мамой не планировали большой работы, быстро справлялись с текущими делами, готовили вкусную еду, тихо и торопливо убирались по дому, чтобы ничем не загружать папу, а самим скорее освободиться. Наконец мы усаживались и весь вечер до глубокой ночи слушали куски прочитанных папой книг. Бывало, мы уже были готовы, а папа еще дочитывал. Тогда мы надоедали ему своим нетерпением: когда да когда. И он просил:

— Еще парочку страниц осталось, подождите.

Я говорю о непревзойденном умении отца очаровывать слушателей не потому, что он мне родной человек и я желаю его прославить, а потому что он был не просто мастером устного слова, но еще и артистом. Свои рассказы он превращал в театр одного актера. Все роли исполнял сам-один, причем для каждого персонажа выбирал отдельные голосовые интонации и мимику.

Вообще отец был способен к любым перевоплощениям. Иногда копировал земляков, выделяющихся из толпы нравом, яркими индивидуальными чертами характера, а то и просто чудаковатостью, заядлым враньем. Как ни странно, но таких людей есть много. Отец все замечал, запоминал и часто веселил компании, в которых бывал, жизненными историями из своих наблюдений или воспоминаниями о каких-то происшествиях. Куда там было тем прообразам! Отец их так копировал, что люди скорее слушали его, чем тех, кого он изображал.

Те, кто попадал в папины побасенки, становились героями местного фольклора, приобретали славу, которой и гордились и пользовались. Подчас, обращаясь в официальные инстанции, они называли не свои настоящие имена, а те, под какими были изображены в папиных рассказах. И это встречало благожелательно-снисходительное понимание. Двери перед людьми, обладающими такой веселой и оригинальной славой, открывались быстрее и шире.

По сути говоря, первые сведения о славянской демонологии и более широкой мифологии, популярные сведения, находившие хождение в устном народном творчестве, пришли ко мне от бабушек. А широкий мир во всех его проявлениях — от жизни первобытных народов до описания нетронутых уголков земли и звездных скоплений на небе — мне открыл отец.

Рассказы Оли не были похожи ни на какие из вышеперечисленных. Она повествовала о людях, которых я знала, о земляках, об их жизни и тайнах, о предках и забытых случаях с ними. И если мой папа юморил и копировал чудаков, то Оля была серьезна, говорила с придыханием восторга или с теплом сочувствия. Ее бы послушать Барбаре Картленд или Джуд Деверо, чтобы писать свои исторические любовные романы еще лучше! Темы были разные: один тяжело заболел и долго лечился, другой имел несчастную любовь, третьему попалась злая теща, четвертый радовался неожиданному появлению родного человека, долго не возвращавшегося с фронта, кто-то сто раз женился и все невпопад… Фактически Оля, не имея ни знаний, ни умения, ни возможности быть русской Барбарой Фритти или Даниэлой Стил, делала доброе дело — создавала новые мифы, превращая и воплощая текущую жизнь славгородцев в бессмертную память, в народное достояние. Конечно, количество известных Оле сюжетов оказалось ограниченным и вскоре их запас иссяк.

Мы заскучали.

— А кто это? — спросила я, нащупывая новые темы для бесед, и показала на стену, где висел портрет молодого человека, не подозревая, что касаюсь еще одной легенды.

Собственно, это был юноша. Но военная форма и серьезный вид добавляли авторитетности его молодым летам. Он был снят в полный рост на фоне моря, а вдали виднелись корабли, казавшиеся мне легкими, как воробьиное перышко.

— Это Нинин жених, — мрачно ответила Оля.

— А почему в черной раме?

Но Оля промолчала, ничего не ответила. Интуитивно я почувствовала неловкость: или я спросила что-то не то, или спросила не так…

— Как его зовут? — упрямо выруливала я на нейтральную полосу.

— Юра. Юрий Артемов.

Сестры Столпаковы — Оля (в белом) и Нина

* * *

Маме стало известно, что я не посещаю школьный кружок, а гуляю у Столпаковых. Вечером третьего дня она появилась там с хворостиной, и все время, пока мы шли домой, хлестала меня ею.

— Это же надо, так меры не знать! Ты чего сидела у чужих людей целыми днями? У тебя совесть есть или нет? — сопровождала экзекуцию словами негодования и риторическими вопросами.

Я молчала, не скулила, не оправдывалась, только сопела, втягивала воздух учащенным от обиды дыханием. И молча брела с понурой головой, спотыкаясь, когда меня подталкивал вперед резкий посвист хворостины.

— Несчастье, не ребенок. Чего ты надоедала людям три дня подряд?

Что я могла ей ответить?

Хворостина послушно оставляла на коже красные борозды, болевшие так, что со мной едва не приключались конвульсии. Мысли, бурля в непроизнесенных, оставленных в себе словах, опережая друг дружку, росли как грибы после сильного дождя, прокладывали между собой стежки первых успокоений, доказательств и выводов. Пришла уверенность: если бы эта хворостина досталась мне до Олиных откровений, то я сейчас голосила бы изо всех сил и уверяла маму в том, что слушала интересные рассказы, а не просто баклушничала. Теперь же ничего объяснять не могла: во мне еще не завершился процесс усвоения услышанного. Из моих слуховых центров печальная история о Нине и Юре растекалась по другим отделам мозга, превращаясь там в жемчужину моих базовых достояний, в конце концов, в часть меня самой. Не могла же я, в самом деле, рыдать и приговаривать о том, что во мне зрел и обогащался Человек. Если что-то в тебе растет, то должно болеть, — так я интерпретировала розгу, припоминая, с какой болью новые зубы прорезали мои десна, как наливались и болели груди.

Все, доверчиво поведанное мне в минуту печальной девичьей растроганности, не могло быть разглашено при первом туманце, первой темной тучке в судьбе. Оно естественным образом входило в мою материальную сущность и так же становилось моим собственным сакралом, который я никому не открывала исходя из представлений, что этого делать нельзя.

А еще я поняла, что море — это опасная для человека стихия, порывистый неверный друг. Пусть сколько угодно будет приятно, что оно есть рядом, но лучше его не трогать. И вот я, родившаяся под созвездием Рака, любившая плескаться, вообще любившая воду превыше всего, начала бояться ее чрезмерности, ее обилия. И начала не злоупотреблять ее глубиной. С тех пор, не доверяя этой стихии, я так и не научилась плавать. Я купалась в струях дождей, а не в ставках, что было безопаснее и более гигиенично, а также создавало мне романтический образ, чему завидовали сверстники, а взрослые только пожимали плечами.

Нет, и поныне не догадывается моя мама, как своевременно устроила мне взбучку и как тем принесла пользу: отвлекла мои впечатления от боли из-за чужих душевных страданий, которые для меня — маленькой еще и очень впечатлительной девочки — были тяжелы и этим опасны, и перевела внимание на безопасную боль — боль собственных банальных синяков; а также, в конечном итоге, инициировала упрочение моей бесстрастной памяти об этих трех днях. Да и как могла мама знать тогда, что это ее непослушное дитя заронило в себя такое зерно, которое полстолетия будет вызревать, а потом выскочит урожайными ростками воспоминаний, таких дорогих по сути? И это будет не услышанное или вычитанное свидетельство, а — свое, окропленное потерями. Но кто знает о завтрашнем дне? Небось, одни только дети, безошибочно запоминающие самое то, что им пригодится, от чего случится просветление души, которое позже, гляди, и мудростью отпочкуется.

К счастью, тогда я была еще именно ребенком.

* * *

Нина, самая старшая Лидина сестра, может и училась бы лучше и среднюю школу окончила бы, так мама все время хворала, а дети в семью так и сыпались, как с неба. Поэтому девушка сразу по окончанию пяти классов вынуждена была идти работать.

У теперешнего читателя может возникнуть вопрос, как могли таких малых детей допускать на производства. Поэтому надо объяснить: те, кто пошел в школу до 1941 года, прервали учебу в связи с войной и восстановили ее осенью 1943 года. Но по разным причинам сразу после освобождения Славгорода за парту сели не все, большинство детей не посещало школу вплоть до окончания войны, пока не вернулись с фронта их отцы. Так было и в семье Столпаковых, где мать не могла подготовить к школе сразу трех детей: Сашу, Нину и Ивана. Так вот и получилось, что Нина окончила четыре класса до войны, а в пятый пошла в 1945 году. Через год, в июле 1946 года, ей исполнилось пятнадцать лет. В таком возрасте уже разрешалось работать.

Работа на кирпичном заводе — не из легких, все процессы выполнялись вручную. Сначала Нину, физически развитую девочку, определили на перевозку кирпича-сырца обычными тачками, фактически это была работа транспортировщика. Платили мало, так как особых знаний или навыков тут не требовалось. Потом девушка перешла работать садчицей, где нужны были сноровка, сила и выносливость: приходилось садить в горячую печь до 12–13 тысяч штук того же самого тяжелого кирпича-сырца в смену. Здесь она вкалывала на уровне с мужчинами, поэтому и получала большие деньги.

Бывало, вечером Нине хотелось побежать в клуб, остаться после кино на танцах, поболтать с девушками. Пока жива была мама, Нина иногда так и делала, очень редко.

— Иди, дитя, погуляй. Отдохни, — говорила мама, переживая за дочку, и та бежала к подругам.

За порогом дома отступали тяготы жизни, забывалась каторжная работа на заводе, улыбка сама ложилась на открытое лицо, жизнь звала и привлекала. Были и подруги. Даже ребята проявляли к ней внимание. Еще бы, такая красавица!

Но вот мамы не стало, и отец с каждым днем все больше хмурился — тяжело ему было принимать самоотверженную помощь от родного ребенка. Год траура Нина выдержала, не обращая внимания на возражения или советі. Потом начала наведываться к подругам, забегать на танцы, в выходной — ходить в кино. Молодость брала свое. Снова не промедлили проявления мужского внимания, но едва она заикалась о том, что не бросит родительскую семью, как тех поклонников как ветром сдувало.

— Твое к тебе придет, — успокаивали подруги. — А за таким дерьмом не жалей.

— Судьба послала тебе тяжелое испытание, — говорили старшие знакомые. — Вот выдержишь его и придет настоящее счастье.

В тот весенний день 1953 года установилась хорошая погодка, солнечная. После недавних недостатков и голода дышалось свободнее, да и природа не скупилась на ласку, так что люди оживились. Уже не было ночных заморозков, круглые сутки стояла теплая пора. Из вспаханных под зиму огородов сходил снег, и они курились легким облаками испарений, под лесными полосами первая зелень поднимала сухостой и прошлогоднюю листву, шелестя ими. Полная луна выцарапалась в зенит как раз, когда потухли последние лучи солнца, и казалось, что на Славгород опустились белые ночи, о которых Нина читала в книгах. Она возвращалась с поля, где собирала корневые остатки прошлогодних подсолнухов. Шла в грязной одежде, с запыленным лицом, в истоптанных ботинках, с черными от земли ногами, сапку с вытертым до блеска черенком, которой выковыривала с земли корни, несла на плече. Мысли крутились вокруг завода, домашних хлопот, детей. Спешить было некуда, завтра выходной день, а она всю работу подогнала. Главное, с огородом управилась, подготовила к посадке. Даже свою часть заводского дома, в котором они занимали одну из угловых квартир, подмазала и побелила.

— Еще только март, холодно, — говорили ей соседи, видя, что она возится с глиной и известью. — Куда ты спешишь? Не дай Бог простудишься.

— А, — махала Нина рукой на те разговоры. — Спешу к весне.

Все же приятно ей было видеть, что люди заботятся о ней, жалеют ее. Грех жаловаться. Нина невольно улыбнулась.

И тут в размытом свете то ли сумрака, то ли лунного сияния увидела, что со стороны вокзала навстречу ей идет высокий, стройный парень, по всему — нездешний. Девушка невольно замедлила шаг, присмотрелась. Но скоро он повернул налево и нырнул в переулок. Только тогда заметила ленты, развевающиеся от его бескозырки. Моряк! Чей же это? Видно было, что он только что приехал, так как шел с большим чемоданом.

Вечером в клуб не пошла, хоть и собиралась. Тщательнее обычного подщипала брови, выровняв их толстые крылья у висков, вымыла волосы, прополоскала отваром из мяты и ромашки. Неделю назад она начала шить новое платье, чтобы успеть закончить его к четвертому июля — дню своего рождения. А теперь ей захотелось иметь это платье уже завтра! Время есть — сегодняшний вечер и целый завтрашний день! Прикинула, что должны успеть.

После ужина достала из футляра старенькую швейную машинку, пошарила рукой по лежанке. Но кроя рядом не оказалось.

— А где мое шитье? — спросила у Оли, которая того и гляди, чтобы не испортила чего-нибудь, так как уже бралась и себе шить, а практиковаться предпочитала на Нининых вещах.

— Я не трогала! — откликнулась Оля. — Ты же его вчера приглаживала, возле утюга посмотри.

— Ой, как жаль! — Нина еще раз поискала на лежанке и действительно под кучей выстиранных вещей, ждущих утюжки, нашла свой крой. — А может, поможешь?

— Чем?

— Не успеваю к завтра швы обметать, воротник и рукава пришить. А еще надо хлястик сделать, приладить его сзади на поясе и бант изготовить — чтобы под воротником завязывать.

— Так делай бант и хлястик, а я на всех деталях швы обметаю.

— Правда? — обрадовалась Нина. — Неужели успеем?

— Конечно, тебе же останется только собрать все вместе! — заверила Оля, которая шила бы день и ночь, так любила портновское дело.

Платье пошить они успели.

* * *

Теперь Нина многое забыла, но то, что первая встреча с Юрой состоялась 13 марта 1953 года, — помнит. Это был второй Юрин отпуск.

Наверное, внимательный человек всегда предчувствует то, что готовит ему судьба. Иначе чем объяснить, что Нина не пошла в воскресенье в кино, не пошла и на танцы. Надела новое платье, приладила нехитрые украшения — нарядную шпильку в косы, под белый воротничок приколола брошь, а не бант, как хотела сначала, закрыла шов на талии блестящим металлическим поясом, отбросив идею с хлястиком, обула выходные туфли, оставшиеся от мамы, с каблуком «яблочком», сверху набросила новое демисезонное пальто. Такая нарядная и стояла перед клубом под деревьями и смотрела на освещенную танцплощадку. Красивого моряка увидела сразу — он выделялся из толпы ростом и осанкой. Без какого-либо намерения думалось о нем. Она старалась припомнить, чей он, ведь по всему видно, что славгородец, но напрасно. Ведь многих ребят она просто не знала, так как не ходила в школу после окончания пятого класса в 1946 году. Даже ровесники, оканчивающие среднюю школу и учившиеся вплоть до 1951-го года, были ей практически не знакомы.

Моряк тем временем танцевал с Зиной Ивановской, увиваясь возле нее, впрочем, галантно и сдержанно. Вот кто ему подходит, эта красавица! Зина тоже была высокая и стройная, чернявая, с волнистыми волосами и с такой же открытой и искренней улыбкой, как и у этого парня. Казалось, что между ними замечается внешнее сходство. Ничего страшного — не зря говорят, что счастливые муж и жена должны быть похожими друг на друга. Но ведь она собирается замуж! Странно. Или это пустые разговоры, что Зина встречается с Николаем Тагановым, парнем из Ленинграда? Так ведь говорят даже больше того — что она помолвлена с ним…

Нина, не признаваясь себе, что расстроилась, уже хотела уйти домой, но музыка затихла, и музыканты ушли на перерыв. Пользуясь паузой, Зина взяла моряка за руку и спустилась с танцплощадки, подвела к девушкам, кучно стоявшим под деревьями парка, начала знакомить с ними. Все эти девушки были моложе Нины. Одна из них, Зоя Терещенко, работала в библиотеке. Ее муж был братом Нининой подруги Нади Терещенко. Другая — медсестра местной больницы, недавно приехала сюда из города, третья работала в колхозной конторе. Чуть в стороне своим тесным кругом стояли молоденькие воспитательницы детсада, недавно приехавшие в Славгород по направлению из Днепропетровского педучилища. Остальных Нина вообще не знала. Не совсем понимая, зачем Зина знакомит своего парня с целым сонмом красавиц, Нина сникла от того, что все они имели чистые, интеллигентные профессии, и только она — пролетариат, простая труженица, кирпичница, чернорабочая.

— А ты чего прячешься? — толкнул ее кто-то в спину, отвлекая от бесполезных грустных размышлений. В самом деле — какой смысл убиваться и нервничать, если уже поздно что-то менять?

— Смотрю, — Нина постаралась улыбнуться, узнав по голосу свою подругу Аллу Пиклун, и оглянулась уже с просветленным лицом.

— Пошли туда! — сказала Алла, осматривая Нину, от которой исходили непонятная торжественность и загадочность. — О, да ты в новом наряде! Тогда тем более, — и потащила ее за собой.

Видно было, что Алле не терпелось потанцевать, но не с кем было зайти на танцплощадку. Заходить же без пары или без подруги и стоять там одной казалось неудобным, да девушки так и не делали.

— Пошли, — вяло согласилась Нина, посмотрев на Зину и моряка, которые к ней так и не дошли.

Возможно, так и лучше, — подумала Нина, — представляю, как бы мне было обидно, если бы меня не заметили и обошли стороной. А так я ушла… и нет причин для огорчений.

Через минуту вернулись музыканты и с новым энтузиазмом заиграли вальс. Нина и Алла ускорили шаг, почти бегом заскочили на танцплощадку, сразу же стали в круг и с разгона первыми поплыли в танце. Нина ничего не видела, отдалась ритму, вслушивалась в мелодию, подпевала, жадными губами ловила поднятые их движением вихры воздуха. Знакомые и незнакомые лица размазались по пространству, слились в сплошной круг глаз, рассматривающих танцующих девушек с завистью, перемешанной с любованием — танцевать вальс умели не все.

— Разрешите? — вдруг услышала Нина, автоматически перекладывая руки на плечи нового партнера.

Ах, как здорово, что это оказался тот самый неизвестный моряк! Он все-таки подошел к ней! Случись это под деревьями, где она стояла, не ведая, что принесет ей сегодняшний вечер, она бы сгорела от смущения. Но теперь был танец, этот вальс… Он как тонкая вуаль скрывал и ее скованность, и замешательство, и любопытство. С новым партнером Нина просто продолжала танцевать, ни больше ни меньше. Хотя — конечно! — с большей легкостью и воодушевлением завращалась и пошла по кругу площадки, буквально не касаясь земли.

Сильные руки подхватили ее и почти понесли по воздуху. Она старалась не думать, чьи они, чтобы не выдать себя, своих чувств, еще вчера возникших, едва она увидела эту стройность, этот рост, плавную походку, так знакомо склоненную набок голову. И улыбку! Прикрыв глаза ресницами, она не видела обращенный на нее восхищенный взгляд, лишь ощущала нездешний, приятный — о, как волнующий ее! — запах и догадывалась, что так должно пахнуть море. Ее тело отерпло от сладкого замирания.

Молодое чувство, сильное, пылкое, беспрепятственное охватило их обоих. Нина и моряк еще и еще танцевали, не разлучаясь, не отпуская рук. Неизвестно куда подевалась Зина Ивановская и ее подруги, где притаилась или с кем танцевала Алла Пиклун, куда исчезли все остальные красавицы с мягкими нежными руками — на площадке были только он, она и музыка.

— Спокойнее, тут пройдем мягче, — говорил юноша, и Нина замедляла темп, тая от русского говора, от его глуховатого баритона, от этой волшебной музыки, слышимой только ею.

— Теперь в другую сторону, вот так — с прогибом, — и они вращались, изменяя направление, все больше и легче понимая друг друга, проникаясь сознанием общего действа, уже сплотившего их, слившего в одно целое, связавшего такой очевидной нерасторжимостью, что возникало недоумение: как они жили без этого раньше.

— Следующий танец тоже мой? — слышала она и сдержанно кивала головой, а сама при этом замирала, умирала от его голоса, чуть глуховатого, густого — желанного.

И чудилось ей в нем что-то давнее, утраченное, дорогое, но вот опять счастливо обретенное, и от счастья того обретения рождались грезы о счастье, неизведанные ею раньше. Сладкие грезы любви…

— Меня зовут Юра, — вдруг услышала она, а дальше и вообще чуть не упала: — Нина, ты не узнаешь меня? Я же Юра Артемов, мы с тобой вместе учились в школе.

— Да, — прошептала Нина. — Теперь конечно. Но сначала… эта форма. И потом — ты так вырос… — а сама не помнила его, только узнавала в неуловимых чертах, в жестах и пластике, в мимике, в чем-то с такой болью и так давно покинувшем ее, чему она не знала определения.

Юра подпевал мелодиям и так добросердечно, так улыбчиво, так великолепно-милостиво не замечал, что нравится ей. Делал вид, что не замечал. И надеялся, что нравится. Нина, как во сне, в сказке растворялась в его словах, в музыке их произнесения. Ничего больше не надо!

После танцев, гуляя до утра, они бродили оживающими окраинами Славгорода, еще такими жалкими и беспомощными в своей наготе, как только что вылупившийся птенец.

Да, это был юноша-мечта, юноша-совершенство, прекрасный и блестящий Юрий Алексеевич Артемов, старший матрос с линкора «Новороссийск» — флагмана Черноморского флота.

 

Часть 3. Прощание с юностью

 

Юрий, Юра, Юрочка…

Так и не вспомнилось Нине, что она вместе с ним начинала ходить в школу, в один класс. Но разве это важно? Четыре года они виделись ежедневно. Но между тем временем и этим, в котором встретились снова, лежали годы с неисчислимыми горестями, кровью и смертью — и все забылось! Война искалечила и укоротила их детство, зато удлинила взрослые пути и развела в разные стороны. В пору оккупации Нина оставалась в Славгороде, а Юру дедушка и бабушка Артемовы, родители его покойного отца, забирали в другое село.

После войны он на два года раньше Нины вернулся в школу и в 1946-м окончил семь классов. Как видим, у них совпал и последний школьный год, они снова учились в одних стенах, но теперь он был выпускником неполной средней школы, а она — какой-то там пятиклашкой.

Юра тоже вырос в дружной, многодетной семье, тоже — сирота. Его отец Алексей Васильевич Артемов умер в 1940 году от осложненного аппендицита, и мама, Вера Сергеевна (в девичестве Ивановская), осталась вдовой с четырьмя малыми сыновьями на руках: Юрием 1931 года рождения, Алексеем 1933 года рождения, Александром 1935 года рождения и Василием 1940 года рождения. Так вот, Юра был у нее самым старшим, опорой и надеждой.

После окончания семи классов он поступил в ФЗУ (фабрично-заводское училище) при Днепропетровском трубопрокатном заводе имени Карла Либкнехта. Здесь три года соединял учебу с работой, получил не только полное среднее образование, но и рабочую профессию — токарь 5-го разряда.

Работать начал в 1949 году, а через год, осенью 1950-го года, Юру призвали в армию. В военкомате сразу обратили внимание на его рост — 195 сантиметров. И при этом никакой диспропорции, удивительная гармония тела, приятные черты лица и идеальная пластика движений, хоть и немного скованная. Но это по молодости. Главное, что никакого зазнайства, никакой кичливости, словно юноша и не подозревает, что хорош собой, как бог. Просто драгоценный экземпляр.

— На флот пойдешь, красавец! Эх, такому молодцу в кино бы сниматься, — сказал председатель призывной комиссии, с восторгом оглядев юру, когда тот зашел с карточкой медицинского осмотра. — Но пока что погодим, да?

— Да уж, — улыбчиво смутился Юра, но хорошее настроение человека, от которого зависела его судьба, обрадовало.

— Так вот, нам надлежит отобрать три человека на Черноморский флагман «Новороссийск», рост должен быть не ниже 175 сантиметров. Смекаешь?

— Да, — снова согласился Юра.

— Считай, мальчик, тебе повезло. Флагманцы — это гордость советского флота, его элита, — Юра покраснел, но все же нашелся: расправил плечи, поблагодарил за такие слова.

Новобранцам дали сутки, чтобы они могли проститься с родными, и Юра поехал в Славгород. Так бывает: готовишься к чему-то неотвратимому, а как придет оно, то растеряешься и ничего не сделаешь из запланированного и как планировал. Юрина бабушка, Мария Иосифовна Ивановская, услышав от внука новость, растерялась.

— Да как же это — всего сутки? — сказала: — И людей не соберешь, чтобы посидеть. На один день приехал. Что же я успею?

Была тепла влажная осень, вдоль дворов и на палисадниковых куртинах проросли осыпавшиеся семена, буйно и сочно зазеленели осенние травы, и не было разницы: цветы это или простой сорняк — цвет молодой яркой зелени навевал тихий оптимизм. Солнце все время пряталось за непрозрачной, но светлой завесой туч. Дни стояли задумчиво-пасмурные, безветренные и теплые.

Приготовив простой ужин вместо званых проводов, за стол сели под вечер, когда люди вернулись с работы. Приглашать, чтобы быстро собраться и подольше посидеть, было почти некого: Юрины ровесники разъехались по городам на учебу, девушки повыскакивали замуж, другие были заняты молодыми семьями и не смогли прийти. Собрались родственным кругом. Сидели, говорили. За столом преобладали женщины, если не считать младших Юриных братьев, еще мальчишек.

— Кто же тебя в дорогу благословит? — заплакала бабушка, вспомнив свое вдовство, Юрино сиротство без отца.

— А вы и благословите, — улыбнулся Юра.

— Э-э, сынок, — объяснила Мария Иосифовна. — На серьезные дела нужно мужское напутствие, и чтобы было оно не лукавое, а искреннее.

— Завтра по дороге на вокзал зайду к дедушке Илье. Он и благословит.

— Правда! А ты говоришь! — толкнула бабушка узловатым пальцем Зину. — Молодые, они лучше нас соображают, — и ее глаза молодо засветились гордостью за внука. — Эх, жаль, мать тебя не видит. Как бы она порадовалась сейчас!

Бабушка неосмотрительно затронула то, что больше всего болело Юре не один год. Юноша вдруг помрачнел, вздохнул, сверкнул глазами вокруг, будто не то видел, что хотел бы. Его мамы, Веры Сергеевны, давно уже не было дома — отбывала наказание за человеческую подлость, за надругательство над ней, вдовой. Юра отогнал кучу призраков из пережитых бессилий переиначить то, что случилось. Всплыл из прошлого, ибо не полагалось отправляться в неизведанный путь с тяжелым сердцем. Остановился мысленно на Вернигоре Илье Григорьевиче.

Илья Григорьевич Вернигора был бабушкиным другом детства, они вместе росли, бегали по улице малышами, так как жили рядом. Сколько помнил Юра, дедушка Илья опекал Марию Иосифовну, рано оставшуюся фактически один на один с жизнью, поскольку ее муж Сергей еще смолоду сильно болел. В 1933 году Илья Григорьевич спас их от голодной смерти, и с того времени совсем стал как родной человек. Но через пять лет этот проклятый голод аукнулся Юриной бабушке с другой стороны — от постоянного недоедания дедушка Сергей, ослабевший здоровьем, заболел туберкулезом, долго болел. Бабушка как могла сражалась с его болезнью, но скоро ей стало ясно, что на выздоровление надежды нет. В 1938 году дедушка Сергей умер. С того времени Илья Григорьевич не оставлял Марию Иосифовну, выказывал дружескую заботу о ней, не забывал также ее детей и внуков. Да чего правду скрывать — если бы не он, то и 1947 год неизвестно как пережили бы.

Уже и звезды погасли, а женщины сидели в темноте, говорили. Рассказывали Юре о том, как прожили жизни, вспоминали добрых и злых людей. Юноша слушал взрослых, как очарованный: гости, которых он знал с детства как обычных дедушек и бабушек, теток и дядьев, впервые говорили с ним, как с ровней. Они вставали теперь перед ним в свете своих воспоминаний почти героями: такие тяжелые времена пережили, такие испытания одолели! Вот и он должен быть отважным и уверенным в себе, должен быть на высоте.

Юра снова вспомнил Илью Григорьевича, единственного близкого мужчину, которого он знал с детства, единственного советника и защитника. Хотя и не все беды в его власти и силе отвести, но он искренне предан их семье.

 

СЛАВГОРОДСКИЕ СПАСАТЕЛИ: Илья Вернигора

Родился Илья Григорьевич Вернигора, в соответствии со своим именем, на Илью — 2 августа 1889 года. Кстати, он поддерживал дружеские отношения со всеми сверстниками из славгородских старожилов, в частности, с моей бабушкой Сашей, папиной матерью. Она была годом старше его, кроме того, до революции работали у того же помещика, что и он: была там портнихой.

Правда, позже я узнала, что Илья Григорьевич был гораздо ближе маминым родителям, но об этом я расскажу дальше.

Так вот в Славгороде его издавна многие хорошо помнят и передают эту память своим потомкам. Илье Григорьевичу повезло: сызмала он что называется попал в хорошие руки, удостоился служить у самого крупного славгородского землевладельца Валериана Семеновича Миргородского, непростого человека, приметного в истории Российской империи. Не знаю, с каких должностей он там начинал, но в последние десятилетия был ключником, иначе говоря, кладовщиком и экономом. И это о многом говорит.

Сам Валериан Семенович в 1905–1909 годах был предводителем дворянства Александровского уезда Екатеринославской губернии, куда относился и Славгород, коллежским асессором. Затем, в 1911–1917 годах — надворным советником, на 1917-й год — вторично коллежским советником. Естественно, у при нем можно было многое увидеть, узнать и многому научиться.

В частности, патриотизму и бережному отношению к людям. Валериан Семенович был из преданных своей Отчизне людей, и после революции не бежал за границу, а собирался жить, где жил, в толще своего народа, для которого он немало сделал, — в Славгороде. Но судьба оказалась к нему немилостивой — его семью вырезал, а усадьбу разграбил и сжег гуляйпольский душегуб Нестор Махно. Эта история составляет сюжетную основу фильма «Свадьба в Малиновке», написанного Леонидом Ароновичем Юхвидом. Леонид Аронович знал материал не понаслышке. Он писал о своих подростковых впечатлениях, ибо волею провидения явился самоличным свидетелем описанных событий — как родившийся и выросший в Гуляйполе, родном городе Махно. От Славгорода это всего в нескольких километрах, не удивительно, что многие наши земляки были в числе гуляйпольских бандитов.

Говоря дальше об Илье Григорьевиче, я хочу подчеркнуть еще раз, что, фактически являясь правой рукой Валериана Семеновича по управлению имением, он не мог не проникнуться его настроениями, идеями, его отношением к своим обязанностям перед людьми и к своему долгу перед Российской империей. Пусть не прозвучит это пафосно, но говорить о государственных людях следует в официальных терминах. А уж предводители дворянства умели потребовать от подчиненных лиц того, что считали правильным, умели их воспитать в своем духе.

Каким был дух господина Миргородского уже известно — самым гуманным и благочинным, за что он заплатил головой. Так вот все сказанное о Валериане Семеновиче косвенно характеризует и Илью Григорьевича.

Позже, с момента создания колхозов и вплоть до глубокой старости Илья Григорьевич работал колхозным кладовщиком, сохранял коллективный урожай, а главное — посевной фонд зерна. Храня верность усвоенным смолоду принципам, в тяжелые годы рисковал, хорошо осознавая это, но не оставлял людей в беде. Словно мимоходом и не специально являлся к страдающим от нищеты и, видя такое дело, по зернышку, по зернышку вынимал из карманов и отдавал им одну-две горсти пшеницы, якобы чудом там оказавшейся. А когда видел пухлых от голода, то научал выходу из этого состояния, наведывался к ним чаще, опять приносил какие-то «выгребки» зерна. Короче, не давал умереть.

— Разотри зерно в муку и свари похлебку, — говорил хозяйке или хозяину. — И ешьте понемногу, а лучше чаще.

— Что есть, когда ничего нет…

— Пока ешьте это, а там Бог даст не пропасть, — с этим уходил, впрочем, через несколько дней появлялся снова — такой же озабоченный, чуточку рассеянный, пробегающий мимо.

Где он брал то зерно, что раздавал голодающим? Этот вопрос сразу не возникал, ведь каждый старался помалкивать, что «бог послал ему кусочек сыра». А если кто-то из получающих помощь спустя время, когда трудности оставались позади, и задавался им, то лишь риторически, чтобы еще раз поблагодарить судьбу за то, что выжил.

Этот простой и незаметный подвиг дедушки Вернигоры спас многих жителей села от вымирания. И такое случалось не раз. Ведь в нашей общей истории был не только 33-й год — хоть и голодный, но случившийся после благополучных сытых лет, от которых все же хоть что-то у людей оставалось. А вот в 47-м году, послевоенном, когда ударил голод, у людей ничего не оказалось — не успели нажить после разрухи. И ко всему — тотальный страх, постоянные доносы, преследования, аресты.

— Как же ему удавалось сводить концы с концами в отчетах о зерне? — спросил в тот вечер Юра Артемов у своей бабушки, слушая ее рассказы.

И бабушка рассказала, что Илье Григорьевичу зерно для голодающих поставлял главный агроном колхоза Яков Алексеевич Бараненко. Понятное дело, что Юра мне этого поведать не мог, мне этот разговор передала Юрина тетка Зина, бывшая его свидетелем. Так впервые я услышала из первых уст правду о тихом подвиге моего дедушки.

Яков Алексеевич Бараненко невольно стал сподвижником первых начинателей укрепления сельского хозяйства в Славгороде. От самого образования СОЗов (союзов по совместной обработки земли), затем возникновения колхоза им. Фрунзе и до войны Яков Алексеевич работал здесь главным агрономом. И в силу этой должности нес непосредственную ответственность за уровень урожайности посевов и за сохранение зерна во время жатвы.

Именно его первого должна была не устраивать «спасательная деятельность» колхозного кладовщика, — подумала я, слушая Зинаиду Сергеевну. Правда, во время войны дедушка Яков погиб, не дожил до 47-го страшного года. Но до войны, в 33-м голодном году он был, он работал. Так как складывались его отношения с кладовщиком Вернигорой?

Вокруг фигуры дедушки Якова в нашей семье постоянно стояла аура недосказанности, тайны, запрета на упоминание. Первое время я это приписывала тому, что он погиб мученической смертью и просто маму нельзя травмировать этими тяжелыми воспоминаниями. Потом стала замечать, что о бабушке, которую постигла та же участь, мама говорила более раскованно и охотно. Это озадачивало. Однако я не могла напролом нарушать табу.

А тут состоялся разговор с Зинаидой Сергеевной, при котором присутствовала и мама! Спустя время после этого разговора я отважилась спросить у нее, как дедушка Яков относился к Илье Григорьевичу. Вопрос опять вызвал волнение, она побледнела и некоторое время тянула с ответом, потом сказала, взвешивая каждое слово:

— Доверял ему, любил и… помогал.

— А за что он его любил? В чем помогал? Мама, дело прошлое, — напомнила я.

Захваченная такой неожиданной любознательностью, моя мама долго подыскивала слова.

— За… храбрость, человечность.

— Это туманный ответ. Скажи честно, твой отец… Он тоже рисковал?

— Конечно. Почему вдруг ты этим интересуешься?

— А прослушала еще раз диктофонную запись беседы с Зинаидой Сергеевной Иваницкой о Юре Артемове, где она вспоминает Илью Григорьевича и твоего отца. Помнишь?

— Конечно, помню.

— И подумалось мне… где этот Илья Григорьевич столько зерна брал, чтобы не день-два и не в один двор носить его по паре завалявшихся в карманах горстей. Как раз в связи с этим Зина твоего отца и вспоминала.

— Ну да, — согласилась мама. — Знаешь, одна голова — хорошо, а две — лучше, — опять туманно ответила она.

— Ты хочешь сказать, что твой отец был заодно с Ильей Григорьевичем?

— Нет, он людям зерно не носил! — испугано замахала она руками.

— А что тогда? Что именно вдвоем было делать лучше?

— Знал он все, — и после паузы прибавила: — Вместе они действовали.

Дальше мама преодолела свой застарелый страх, поняла, что правда теперь никому не повредит, что среди живых уже давно нет героев тех историй, и осмелела.

— Отец рассказал мне об этом сам, когда я помогла ему бежать из немецкого плена. Вроде исповеди это было, — мама заплакала, погрузившись в необъятное пространство воспоминаний. — Как он благодарил меня за спасение! Как благодарил! Бывало, встанет утром, подойдет ко мне, еще спящей, и гладит по спине, целует через одеяло, тихо шепчет: «Спасительница моя дорогая, доченька золотая…». — Она вытерла глаза платком и продолжила: — Долго мы тогда шли домой, обессиленные от голода и измученные страхом, уставшие… Думали, не дойдем. Отец был в тяжелом состоянии и не надеялся выжить. Вот тогда и рассказал мне все. Он, конечно, хотел, чтобы о его храбрости и самоотверженности и люди знали, и потомки. Но очень боялся плохих людей. Поэтому просил, чтобы я сохранила его рассказ в тайне и только в лучшие времена передала своим детям.

— А ты молчала, — с укором сказала я. — Мне пришлось самой у тебя выпытывать.

— Кому оно теперь надо? — мама махнула она рукой по привычке.

— Надо, как видишь. Героизм не прекращается, он тоже передается по наследству, — сказала я с улыбкой. — Расскажи все подробно, пожалуйста.

И мама начала она свой рассказ…

Тогда хлеб свозили на ток телегами с высокими бортами, бричками их называли. Ими же потом зерно и дальше везли: с тока на пункты хлебосдачи, ну и семенной фонд завозили в амбар на хранение.

Брички, направлявшиеся на перевозку урожая, всегда принимал Яков Алексеевич, осуществлял, как тогда называлось, приемный контроль. В силу должности он отвечал за их герметичность, прочность, чтобы нигде не было неисправностей. Поэтому, когда они прибывали, осматривал их тщательно, особенно проверял состояние короба, качество закрепления досок. Не делал он только одного — не выстилал коробы брезентом, предпочитал, наоборот, укрывать им груженные телеги сверху. А в коробе обязательно где-то случалась щель, из которой зерно естественным порядком просыпалось на тряских дорогах. Просыпавшееся зерно в пылище не обнаруживалось, оно тонуло в ней.

Но Илья Григорьевич считал, что оно там есть, должно быть. И… нет-нет да и пойдет подметать дороги, просеивать пыль. Маленький, плюгавенький, гребется себе, никому не мешает, что-то собирает, что-то несет в комору… Ведь много чудаков было, как и всегда случается в тяжелые времена. Кто-то богу молился, другой странствовал с котомкой, третий побирался. Вот и Илья Григорьевич… тоже вроде чудачествовал. Ни свет ни заря бывало идет по дороге, согнувшись, в руках метла с короткой ручкой, совочек, ведро… Что-то подметает, что-то собирает…

Никому это не мешало. Была ли от этого польза, удовлетворялась ли какая-то надобность, или делалось для отвода глаз — теперь можно только гадать.

Илья Григорьевич Вернигора на пороге своей кладовой и на разгрузке зерна (на телеге)

Люди привыкли к нему, не обращали внимания. Они всегда считали его чудаковатым стариком, таким, что по-хорошему себе на уме. А он и не возражал, поддерживал этот имидж. Теперь это даже смешным кажется, а тогда… Тогда выручало.

— А я догадывалась, что в этом есть иной смысл, — мама задумалась, словно снова всматривалась в те страдные дни, в те дороги, в те образы. Я боялась сбить ее с волны и молчала. А сама себе думала, что вряд ли собранного на дорогах зерна хватило бы на всех, кому Илья Григорьевич помогал. Много надо было его иметь, чтобы хоть немного поддержать голодающих. — Тайный, — неожиданно продолжила мама, что я аж вздрогнула. — Большая уже была, ведь в 33-м году мне исполнилось тринадцать лет. Все как сейчас вижу.

— Да, тринадцать лет — это уже отрочество, — произнесла я.

— А когда отец рассказал мне… — вдруг опять заговорила мама. — Оказалось, что на самом деле от него зерно шло в руки Ильи Григорьевича. Вот так, — закончила она свою печальную исповедь о «грехах» своего отца.

Помолчав с минутку, она вздохнула и продолжала, чего я уже и не ожидала.

Когда случалось, что речь заходила об арестах, Яков Алексеевич только ус крутил да по сторонам посматривал. Зерно, предназначенное для помощи людям, он, оказывается, прятал в скирдах, необмолоченным. С ранней весны и до поздней осени дома не ночевал, спал там — стерег свои клады, чтобы случайный человек не наткнулся на них ненароком. А дома объяснял ночевки в поле тем, что, дескать, прятался от энкэвэдистов.

На улице Степной, где он жил, в самом деле, многих забрали. Оснований для тех арестов хватало — это я намекаю на участие людей в махновской банде, которых впоследствии, конечно, всех пересадили за грабежи и убийства.

Но люди тогда плохо понимали — кто кого садит и за что. Немногие разбирались в происходящем.

Взять, например, Габбаля, соседа Якова Алексеевича. Во-первых, он был иностранного подданства, поляком, а во-вторых, когда-то на царской каторге сидел, Троцкого расхваливал — ну явно птица непростого полета. Таких чужаков-пришельцев в Славгороде было немало. Злодеи, подрывающие власть изнутри, всегда прятались по окраинам, в массе простого народа, прикидывались простачками, незаслуженно пострадавшими. Вот когда их пересадили, сразу прекратились убийства по посадкам, кражи в окраинных домах, поджоги, падежи скота. А то ведь в темное время до вокзала пройти было нельзя: что ни день, то кого-то там зарезали.

А почти все преследуемые тогдашней властью славгородцы — в прошлом были махновцами, о них, бандитах, и объяснять ничего.

Аресты большей частью происходили ночью. Вот Яков Алексеевич и говорил, что пока он на работе, среди людей, его не тронут, а на ночь лучше спрятаться. Это очень походило на правду, и домашние верили ему. Ничего другого о тех скирдах не подозревали.

— Да, помню, — сказала я, — ты упоминала о скирдах в телефильме «Я к ногам преклонил бы вам небо». Но сказала только, что твой отец почему-то ночевал в скирдах, и больше ничего не уточнила. Почему тогда промолчала?

— Боялась. Да и не хотела, чтобы люди болтовню разводили… У нас сейчас модно разные тайны открывать, накрутили бы такого…

— Надо, чтобы односельчане знали, как много добра для них сделали твои родители. Тем более, они умерли такой злой смертью, что не приведи Господи… И что бы стали болтать? О дедушке Вернигоре все говорят только с уважением и признательностью.

— Так ведь он, по всему получается, ничего не нарушал, жил открыто. А отец часть урожая от государства утаивал… Это совсем по-другому называется

— Так не для себя же! Вы что, продавали зерно или в роскоши купались?

— Нет, конечно! Нас не в чем упрекнуть, мы сами голодали. Но отец очень боялся разговоров.

Наверное, настоящее добро, спасающее мир, таким и должны быть — незаметным, скромным, обыденным, вовсе не героическим. Открытие о дедушке поразило меня больше всего в мамином рассказе. И я думаю, пусть о нем никто не догадывался, так как он не «светился» на людях, но ведь Илья Григорьевич как раз не прятался! Не могло быть, чтобы те проделки колхозного кладовщика не бросились в глаза тому, кто от голода не пух, — злому человеку, стукачу. Дед Вернигора действовал, конечно, осторожно, но к чрезмерной конспирации не прибегал. Он шел с ведерком по дорогам, вроде подбирал пыль, а на самом деле заходил за оставленным ему дедушкой зерном, прятал его в ту пыль и нес в комору…

Скорее всего, догадывались, видели, возможно, что-то обнаруживали при переучетах в кладовой. Но не выдали. Редко такое происходит, но тут именно тот случай.

* * *

У Жени Вернигоры, внука Ильи Григорьевича, приятная открытая улыбка, спокойные глаза, мягкий взгляд, он его не отводит от собеседника, — все черты человека с чистой совестью, умного, порядочного и доброго. Знала его когда-то совсем ребенком, а теперь Евгений — примерный семьянин, уже внучку имеет, опытный специалист.

— На сколько ты младше меня? — интересуюсь я.

— На два года, — смеется он и спрашивает: — Разве вы не помните, каким я в школе был шалуном?

— Немного помню… Младших плохо помнят.

— Ну да. Как без шалостей вырасти? Мальчишка, что вы хотите…

— Ты знал правду о своем дедушке? — возвращаюсь к основной теме разговора, ради которого мы собрались у мамы.

— Кое-что слышал, но в тонкости не вникал.

Я пишу для тебя, Женя, самые полные свидетельства о добрых делах твоего дедушки. Бери, пусть живет этот рассказ в твоих детях и внуках, и пусть идет дальше в люди прекрасной легендой о славгородских спасателях, людях земли нашей родной.

В селе еще есть люди, которые дедушке Илье обязаны спасенными жизнями, и их потомки есть. Думаю, не только Юре Артемову и мне об Илье Григорьевиче рассказывали наши родные. Вспоминают его и в других спасенных им семьях. Бог дал ему долгую жизнь — 90 лет он прожил на земле и ушел от нас 4 октября 1979 года.

 

СЛАВГОРОДСКИЕ СПАСАТЕЛИ: Яков Бараненко

Присутствовал при наших разговорах с мамой, Зинаидой Сергеевной, Евгением Вернигорой также и Сидоренко Николай Николаевич. На правах одного из главных героев познакомился с рукописью этой книги, кое-что изменил в ней, кое-что прибавил. Именно тогда и рассказал о доносе своего соседа — деда Митьки, Бема — на его мать, о чем просил меня непременно дописать. Все равно эти люди всю жизнь прожили рядом, по соседству, и глаза друг другу не выцарапали, но пусть другие знают, кто чего стоит, — сказал он.

— Мама, ты рассказывала, что твои родители дружили с тем Бемом, который тетку Анну чуть за просо не посадил, — сказала я, обращаясь к маме, которая искренне угощала гостей пирогами и яблоками. — Как же он дедушку Яшу не выдал за пшеницу в скирдах, ведь, наверное, догадывался об этом, тринадцатая его душа?

— Эх-хе-хе… — вздохнула мама и как-то строго, со значением взглянула на присутствующих. — Нехорошо, конечно, получилось. Но все так сложно переплетено, что и не распутаешь с кондачка. Дед Дмитрий с Анной Александровной, теткой Нюрой, как ее называют, тоже дружил. Думаю, что со страху он тогда донес на нее, — последние слова она адресовала Николаю Николаевичу.

— И что его напугало? — с недоверием спросил тот.

— Может, то, что стал свидетелем кражи. Ведь за сокрытие преступления тогда тоже закрывали за решеткой. А ему и кроме этого хватало причин для страха. Он был политизированным человеком, иногда распускал язык, критиковал Сталина, противопоставляя ему других вождей. Ведь мог же он при этом допустить, что тетку Анну подговорили устроить ему провокацию, проверить его на лояльность?

— Как это? — вскинулся Николай Николаевич.

— Ну допустим, он подумал, что тот же участковый милиционер Люблинский или местный представитель НКВД попросил ее специально показаться на глаза языкатому соседу с якобы украденным просом. А потом наблюдали, что он сделает.

— Да нет! — воскликнул Николай Николаевич. — Мать по-настоящему украла просо. Вот интересно, — засмеялся он, — что бы они сделали, если бы она успела его сварить и мы бы его съели?

Присутствующие тоже засмеялись, но как-то сдержанно — тень того строгого времени, о котором говорилось, словно нависла над нами, и мы ощущали ее холодное и опасное дыхание.

— Решили бы, что ваш дед Митька брехун, — сказал Женя. — Вот за это он точно получил бы! Я, например, знаю, что очернителей и разных врагов советского человека тоже не жаловали. Не зря же и Ежова и Ягоду к стенке поставили.

— Но это ты знал, что она по-настоящему украла, — сказала мама, не воспринимая веселости в этом вопросе, — она знала, что украла. А Бем не знал. Он о своем думал — о том, что болтает много и когда-нибудь получит за это срок.

— Ну, не посадили же Топоркову! — не соглашался с мамиными предположениями Николай Николаевич. — Она тоже политизированной была.

— Топоркова имела ум в голове, была лояльна к власти, никому не вредила, никого не разоблачала, а работала на совесть. Таких здесь не трогали. А после войны ее спасла эвакуация. А этот, — мама показала рукой в сторону, где до сих пор стоит разваленная хата Бема, — мало что язык распускал, так еще и на оккупированной территории находился. И вдруг, на тебе, — покрывает воровку. Чем не повод для ареста?

— Это после войны он такой боязливый стал, когда под немцами побывал. А до войны? — не сдавался Николай Николаевич. — Он всегда был ненадежным…

— До войны его чуть не хапнули за длинный язык, — тут уже и мама засмеялась. — Тогда вмешался мой отец. Нескромно так говорить, но это правда. Яков Алексеевич членом партии не был, но знал влиятельных людей, которым сады разбивал. Те уважали его за знание своей профессии, за трудолюбие, вот он перед ними и поручился за дядю Митьку, спас дурака. Поэтому отец его и не боялся, — повернувшись ко мне, ответила мама на мой вопрос. — Он был уверен, что Бем его не выдаст.

— Жаль, что Яков Алексеевич так мало прожил, — сказал Николай Николаевич и посмотрел на маму, словно в чем-то был виноват: — Он был для меня, как родной. Сколько он успел добра сделать! Приучил меня к пчеловодству, выстроил дом, который позже нам продал. Возвел еще один дом, где теперь тетка Варька живет, выкопал колхозный ставок и зарыбил его, сады кругом посадил. Ветряную мельницу, я сам это помню, за селом поставил. А главное — людей от голода спасал.

— Ваш отец был здесь первым колхозным агрономом? — спросил Женя у Прасковьи Яковлевны.

— Да, ему исполнился тридцать один год, когда в 1928 году здесь основали СОЗ, общество по совместной обработке земли, — разъяснила мама. — В нем объединились двадцать восемь семей со своим тяглом и инвентарем. И отца пригласили туда заниматься агрономией, ведь его хорошо знали как опытного специалиста и талантливого организатора. Сначала он членом общества не был, оставался единоличником, но работу, возложенную на него, выполнял, добросовестно работал у них по найму. Помню, что с ним расплачивались натурой: привозили нам зерно, семечки подсолнечника, кукурузу, свеклу.

— А чем вы жили в течение года?

— Держали хозяйство. Были у нас свои кони, скот, свиньи, птица разная. Землю возделывали на огородах, пасеку имели. Отец очень пчел любил.

— Говорю же вам, это у меня от него! — заметил Николай Николаевич, показывая на вазу меда, что стояла на столе. — Я же у его учился пчеловодческой премудрости.

— Через год это общество превратилось в артель, а в 1930-м году стало колхозом, — продолжала мама рассказывать о Якове Алексеевиче. — Это уже было начало коллективизации. Тогда и мои родители со слезами подали заявление, отвели туда лошадей, скот… Не хотели, но под принуждением пришлось. А что им оставалось делать? В противном случае отец рисковал остаться не только без работы, но и без средств к существованию. Экономика страны менялась коренным образом и надолго, это было очевидно.

— И что, так молча взял и отдал свое? — удивился Евгений Вернигора.

— О! — снова вмешался в разговор Николай Николаевич. — Я знаю, что бабушка Евлампия крутого нрава была, не могла она легко сдаться. Не верю!

— Не легко, конечно. Никто так не говорит.

И мама рассказала, как было на самом деле.

А было так. Первыми в колхоз записались члены комитета бедноты. По дошедшим до нас свидетельствам, это были, в основном, неимущие люди, нищие, лентяи, бездельники, низкий элемент. Именно они грабили брошенные господские дворы, дома и имущество тех, кого вывозили в Сибирь на поселение. А также действовали как наводчики — указывали на крепких хозяев, с которыми надо покончить. Плохую память они оставили по себе у людей. Не всему я хотела бы верить, но таковы живые подтверждения.

Одна из таких комбедовцев — Соломия Стрельник — откуда-то приперла домой огромное зеркало и временно оставила в сарае, где стояла коза. На рассвете слышит, что та блеет, чуть не разрывается. Прибежала в сарай и видит — вся коза окровавлена, мечется по углам, натыкаясь на предметы. Оказывается, животное, испугавшись своего отражения в зеркале, оторвалось с привязи и принялось бодать зеркало рогами. Стекло разбилось, и осколками повредило козе глаза, бедное животное ослепло. Пришлось дорезать. Соломия чуть умом не тронулась.

Вместе с голытьбой колхозниками стали безлошадные. Это те, у кого не было тягловой силы — коней и волов. Дальше начали загонять в артель и середняков, зажиточных крестьян.

Дошла очередь и до Бараненко Якова Алексеевича. Его вызвали в сельсовет и предложили сдать тягло, а также написать заявление о вступлении в колхоз. Все равно, дескать, он работает там по договору, вот теперь и будет полноправным членом коллектива. Так как он был человеком мягким, сговорчивым, то может, и согласился бы, но его жена Евлампия Пантелеевна воспротивилась, настроилась категорически против перемен. А она не только имела крутой характер, но и влияние на мужа. Видя это, он, конечно, отказался. Тогда несговорчивого человека закрыли в местной кутузке и пообещали, что не выпустят, пока он не оставит свои заблуждения и не согласится с поступившим предложением.

— Ты что, сам себе враг? — говорили ему. — Ты еще нас поблагодаришь, что мы спасли тебя от неприятностей. Знаешь, что ждет богачей?

Яков Алексеевич колебался. Единоличнику, выросшему в обеспеченной среде, ему претило объединение с бедняками. Не устраивала сама перспектива — брать на свои плечи их судьбу! Это же значило — разделять ее? Но ведь это очень страшно, человеку не свойственно стремиться к худшему!

Как и все люди его положения, он в бедах голодных винил самих голодных, не учитывая того, как легко впасть в нищету и как потом невозможно из нее выбраться.

Слушая свидетелей тех событий, порой кажется, что, описывая в негативном свете бедняков, ставших первыми колхозниками, эти свидетели на самом деле не к беднякам имели претензии, а панически боялись попасть в их положение. И все их показания, их мнение надо относить не к беднякам, а к ситуациям, в которых те находились. Это было как заклинание — заклеймить осуждением того, кто попал в беду, означало самому откреститься от беды.

Не очень разбирающийся в политике, а тем более в психологии, но сметливый, Яков Алексеевич интуитивно понимал это, осознавал, что улучшить свое положение люди могут только сообща, коллективно. Ведь не зря в народе говорят, что гуртом и батьку легче бить! Понимал, что в стране бедняков больше чем богатых, и что государство делает ставку на это большинство, на удовлетворение его нужд. И этому надо способствовать.

Да, потом будет всем лучше. Но ведь это потом, а решать и совершать поступок надо сейчас! И как сейчас тяжело отказываться от того, что нажито с надрывом живота — в лишениях, в экономии на куске хлеба, на паре сапог, на лишнем платье для жены!

Евлампия Пантелеевна долго стояла на своем, подбадривала мужа, наставляла, чтобы он не сдавался и не падал духом, носила еду. Яков Алексеевич держался сколько мог, но скоро увидел, что такое противостояние может продолжаться как угодно долго: к нему перестали допускать жену, а также запретили носить передачи. Отныне он давал знать о себе стуком в стену.

Упершегося на своем, его удерживали без еды, били, издевались, продолжая уговаривать повернуться лицом к переменам в стране… Измученный голодом и холодом, изможденный, напуганный непониманием происходящего, он потерял надежду выйти на волю живым и перестал подавать знаки о себе. И жена его поняла, что теряет мужа. Некоторое время она еще продолжала сопротивление — проклинала колхозы и колхозников, а потом сдалась.

Когда Яков Алексеевич вернулся домой, двор уже был пустой. В отместку за нерешительность у него забрали не только коней и корову, но свиней и ульи. Даже гусей, кур — и тех переловили. Тогда впервые в жизни он заплакал.

* * *

Колхозное стадо выпасали около Кирпичного ставка. Там была влажная и довольно просторная низина с ключами, а чуть выше вдоль речки Осокоровки тянулись роскошные луга, полные целинных трав. Дней через десять, чуть отойдя от потери всего нажитого, Евлампия Пантелеевна затужила по своей Зирочке, любимой коровке, домашней кормилице.

— Не вздумай, Лампия, выкинуть фокус, — просил Яков Алексеевич жену, видя ее настроения. — Ты еще не знаешь, на что они способны. Радуйся, что мы сами живы-здоровы, а Зирочка пусть им остается.

Более упрямой женщины, чем жена агронома, в Славгороде не было. Тоскливо ей, значит она не отказывает себе в слезах, хочется чего-то — делает.

— Пошли, дочка, до ставка. Хоть посмотрим на нее. Как она там? — сказала она моей будущей маме.

Прасковья Яковлевна была уже подростком, хорошей работницей, помощницей в хозяйстве.

— Пошли, — поддержала свою маму.

Дело было под вечер. По небу плыли неторопливые одинокие тучи, подсвеченные садящимся розовым солнцем. Разморенные жарой коровы ради порядка пощипывали траву, тяжело колыхая полным выменем. Зирочку увидели сразу. Она паслась в стороне — тосковала, бедная, к новому стаду еще не привыкла.

— Зира, Зира, — тихо позвала Прасковья из-за шиповникового куста, что рос на холме.

Корова подняла голову, на миг замерла, а потом быстро побежала туда, где ниже по склону холма, почти у самой речки, стояла ее хозяйка. Остановилась, ткнулась носом в плечо.

— Тише, тише, — прошептала Евлампия Пантелеевна. — Пошла, — и тронула свою любимцу искусно украшенным кнутом, какие любил изготавливать на досуге Яков Алексеевич.

Вдвоем с дочкой они выгнали корову на дорогую и повели домой. Добираться им было на противоположный конец села, где-то километра полтора. Незаметно не пройдешь, да еще в пору, когда люди идут с работы. Но один увидит и промолчит, а другой…

Короче, мир не без добрых людей… ну и наоборот. Увидел их Алексей Михайлович Иванов, местный комсомолец, известный в селе приверженец новой власти и новых перемен.

— Назад! — закричал он, подбежал и чуть не вскочил верхом на корову, стараясь ухватить ее за рога, чтобы вернуть в колхозное стадо.

Евлампия Пантелеевна размахнулась и полоснула активиста кнутом. Потом еще раз, еще раз.

— Отойди, паскуда, забью до смерти, мне все равно! — кричала она, стараясь отогнать комсомольца от себя.

— Кулаки грабят! Держи их! — вопил тот, хватаясь то за кнут, то за руки Евлампии Пантелеевны, но никто к нему на помощь не пришел.

— Гони, Паша, сама, — решительно сказала дочке Евлампия Пантелеевна, высвобождаясь из захватов Алексея Иванова, продолжающего попытки заломить ей руки и отобрать кнут, — а я проучу этого паразита.

Она вошла в раж и хлестала напавшего на нее мужика без сожаления, не сдерживая руки, пока тот не упал. Убедившись, что наглец живой, только притворился и замер, чтобы его не били, она еще отвесила ему с десяток ударов, а потом плюнула сверху и пошла вслед за дочкой.

Евлампия Пантелеевна Бараненко, моя бабушка

Пригнали Зирочку домой без дальнейших приключений. Евлампия Пантелеевна вымыла ей вымя, вынесла низенький табурет, чистое ведро и села доить. Сюда-туда дергает за дойки, а молока нет. Да что такое? Она помяла их, помассировала. Нет, не помогает. Испугалась Зирка того приверженца колхозного строя, который хотел оседлать ее, и от стресса у нее пропало желание отдавать молоко.

— Беги быстро за огород и насобирай мяты, — попросила младшего сына Петруся. — А ты, дочка, ставь воду на огонь, запарим зелье для Зирки.

Напоили корову теплым отваром из мяты, успокоили и спустя два часа сдоили. Роскошествовала в последний раз Зирка дома несколько дней, но все равно пришлось отвести ее назад — Якова Алексеевича о том вежливо попросили, мягко намекая на недавно обжитую им местную холодную и на Сибирь.

После того как забрали у людей живность, распоясавшиеся бедняки взялись за продуктовые припасы — выгребали зерно и семена подсолнечника, а кто успел их переработать, то — муку и отруби, масло и жмых. У Якова Алексеевича перекопали усадьбу, нашли в палисаднике макитры с медом и тоже забрали.

— Сведут нас в могилу красные поганцы, — бухтела Ефросинья Алексеевна, теща Якова Алексеевича, проживающая в семье дочери.

— Молчите, мама, не дай Бог, кто-то услышит! — осаживал ее зять. — Посадят, угробят!

— А хоть бы их черт на кол посадила, сукиных детей! — тише продолжала она ругаться.

Взялась за дело сама, чтобы никто не знал. И если бы не ее решительность, то, может, вымерла бы семья Якова Алексеевича.

Мамина бабушка Ефросинья Алексеевна с маминым братом Алексеем

Лето 1932 года было солнечное, теплое, с дождями и грозами, очень погожее. Колхозники работали от зари до зари, надеясь на обильный урожай. Главный агроном просил их, чтобы приводили на поля и на ток старого и малого (тогда колхозники работали не по обязанности, а по желанию). Не миновал и своей жены. Евлампия Пантелеевна очень мучилась грыжей, выматывающей ее болями, но должна была, дабы не упрекали мужа, что она дома отсиживается, туже увязываться и идти работать наравне со всеми. Работала в самом аду — на токе. В три смены и без исходных. Все, что уродило и было собранно, переходило на веялку через ее руки. И за тот каторжный труд женщинам-колхозницам за один день работы писали 0,50–0,75 трудодня, а на один трудодень в конце 1933 года выдали по 50 грамм зерна. Можно посчитать, как это мало.

Но я забежала наперед.

Так вот, 1932-й год был благоприятный и ничто не указывало на то, что до следующего урожая доживут не все — умрут от страшного голода. Но бабушка Ефросинья, наученная продразверстками и продналогами, не доверяла новой власти и втайне готовила запасы. Она часто оставалась дома одна, чтобы никто не мог видеть, что делает.

У них за огородом лежало колхозное поле, засеянное могаром, кормовой культурой, очень похожей на просо, только с более крупным зерном. Бабушка каждый день — в самую жарищу, когда все кругом замирало, прячась в тень, — выходила на это поле и незаметно нарезала охапку метелок. Потом сушила, вылущивала и прятала зерно. Когда могар собрали, она перешла на поле с льном. Через это поле ребятишки протоптали дорожку к колхозному ставку. Вот бабушка и выходила на прогулки, шла до воды посмотреть, чем внуки занимаются, и дорогой собирала семени льна.

Закон «Об охране социалистической собственности», который с осени 32-го года по лето 33-го запрещал людям вырвать в поле хоть стебель, приняли только 7 августа 1932 года. До той поры бабушка Ефросинья успела сделать заготовки на черный день. Лучшего она ничего не придумала и просто спрятала их на чердаке, куда редко наведывались.

С осени, как только закончился период сбора урожая и вышел упомянутый закон, в стране развернулись повальные обыски в частных дворах с изыманием съестных припасов. Людям не оставляли ничего. Обыски повторялись несколько раз, и всегда проводились неожиданно, так что избежать их никто не мог.

Для обысков приезжало очень много бойцов НКВД, они брали село в кольцо и продвигались от окраин к центру. В каждый двор заходила группа из пяти-семи человек, среди которых были представители местной власти и влиятельные активисты. Кричать и плакать не разрешалось, ослушивающихся усмиряли прикладами. Кто знает, может, это было и полезное для страны мероприятие, но не дай Бог из хама пана… — исполнители допускали перехлесты на всю катушку. Известно ведь: чем строже закон, тем больше злоупотреблений со стороны его блюстителей.

О том, что к ним приближаются уполномоченные с обыском, в семье главного агронома узнали, когда напасть была уже в соседнем дворе. Почему-то больше всего разволновалась бабушка Ефросинья, забегала по хате, заохала. А едва клацнула щеколда на воротах, ей вдруг стало нехорошо с сердцем. Со стоном и со звуками удушья она громко выскочила на свежий воздух, зашлась долгим кашлем, а потом осела на землю посреди двора, протягивая руки к вошедшим людям, словно прося у них помощи.

Следом за бабушкой метнулись остальные, не обращая внимания на группу тех, кто появился в их дворе.

— Вынеси уксус! — крикнула Евлампия Пантелеевна дочке и кинулась растирать больной виски.

— Ее надо перенести на кушетку, земля уже холодная, — забеспокоился Яков Алексеевич.

— Что случилось? — спросил энкэвэдист, наклоняясь над больной.

— Вот, — показала на мать хозяйка, выпрямляясь перед ним. — Сердце прихватило. Возраст, ей нельзя волноваться.

В это время малая Прасковья прибежала с уксусом и сунула его бабушке под нос, чтобы та понюхала. Больная разлепила глаза, увидела людей в военной форме.

— Умираю… — простонала тихо и снова потеряла сознание.

— Ой, мамочка моя, не умирай! — заголосила Евлампия Пантелеевна, падая на мать: — На кого же ты меня оставляешь…

К старшему уполномоченному наклонился представитель местной власти, шепнул о том, что это колхозный агроном, которому досталось батогов при организации колхозов столько, что он и куста боится. А больная старушка является местной дипломированной повитухой, тоже почти государственный человек. Слушающий хмыкнул, криво улыбнулся и махнул рукой сопровождающим, дескать, нам здесь делать ничего. И ищейки пошли дальше.

Бабушка Ефросинья постепенно пришла в себя, в самом деле, таки чуть не умерла.

— Не за себя переживала, — говорила гораздо позже, рассказывая внукам о том случае, — за вашего отца. Посадили бы, сучьи дети, если бы могар и лен нашли, а там, гляди, еще и расстреляли.

Из могара зимой варили кашу, и того пропитания им хватило на всю зиму. Весной делали лепешки из семян льна. Их растирали в муку, разводили водой и запекали на разогретой кирпичине.

— Лепешки распространяли резкий неприятный запах, — припоминала мама, — были жирными и невкусными, от них тошнило и болел живот.

Интересно, что недавно я встретила оригинальный рецепт: булочки с льняной мукой — где предлагалось брать льняной муки наполовину меньше пшеничной. Комментарий гласил: «Страшные снаружи, полезные внутри». Полезность их заключается в эффекте очищения желудка. И это при наличии пшеничной муки, да еще в два раза больших объемах! Представляю, как чувствовали себя люди, евшие льняные лепешки, какие пришлось есть моей маме в голодный год… Но видимо голод они все-же утоляли.

* * *

Бараненко Яков Алексеевич был чрезвычайно скромным и, возможно, недоверчивым, излишне осмотрительным человеком, если здесь вообще уместно говорить о мере и чрезмерности. Подтверждением этому служит то, что дети не знали даты его рождения, никогда не видели и не держали в руках его документы.

Пришлось долго искать эту дату, опрашивать тех, кто когда-то дружил с ним или просто знал его.

Один из разговоров состоялась с Григорием Назаровичем Колодным. Он долго вспоминал как горько ему жилось с мачехой Татьяной Федоровной Рожко, рассказывал о своей родной матери Анне Ивановне Рябикиной, о ее гибели.

Анна Ивановна работала в колхозе и была в дружеских отношениях с Яковом Алексеевичем. Как-то в пору пахоты она попросилась работать в ночную смену, так как днем собиралась побелить внутренние стены хаты. Эту работу хозяйки всегда делали осенью, чтобы зимой в доме было опрятно и уютно. Яков Алексеевич разрешил. И вот, натрудившись за целый день и устав, женщина пришла на работу в ночь. Естественно, заснула на плуге, свалилась под лемехи и погибла.

— Мамы не стало в 1933 году, обидно погибнуть после такого голода, мы ведь пережили его, и все уцелели… Назар Григорьевич, мой отец, был на тридцать лет старше мамы, очень любил ее, до конца жизни берег память о ней и все до мелочей рассказал мне — единственному, кто разделял с ним горечь утраты. Так он утолял тоску по маме.

Вспоминая отца, Григорий Назарович говорил о его молодости, об учебе на ветеринарном отделении Киевских высших Земельных курсов в 1885–89 годах. Назар Григорьевич дружил с Яковом Алексеевичем, тоже там учившемся в неспокойное время 1913–17 годов, когда надвигались революционные события. Только мой дедушка учился на отделении земледелия (агрономии). Разница в возрасте не мешала им и в дальнейшей жизни часто навещать друг друга и вспоминать замечательную пору киевской юности.

Четырнадцатилетний подросток Григорий (Григорий Назарович почему-то запомнил, что тогда ему было именно 14 лет) отирался возле них, слушал интересные беседы. Вот из тех бесед и запомнил, что день рождения Якова Алексеевича приходился на 18 февраля. Естественно, по старому стилю, ибо до реформы календаря он не дожил. А по новому стилю это будет плавающая дата: 1 марта в високосные годы и 2 марта в обычные. Но так как дедушка родился в високосный 1896 год, то, скорее всего, датой его рождения было бы названо именно 1 марта.

Второй раз я услыхала о дне рождения дедушки Яши в разговоре, возникшем по печальному поводу.

На время написания этой книги еще была жива Вера Петровна Шерстюк, женщина, которая в качестве младшего медицинского работника присутствовала при моем рождении. Кроме того, она была подругой юности моей бабушки по отцу — Александры Сергеевны Феленко (по первому мужу Бар-Деляковой, по второму Николенко). Все это в сумме давало ей повод считать себя нашей родственницей.

Яков Алексеевич Бараненко

И вот до нас с мамой дошли слухи, что она обиделась за то, что мы не сообщили ей о смерти моего отца. А то она, дескать, могла бы прийти на похороны. Какое там «прийти» в ее возрасте?! Просто она хотела с нами увидеться.

Еще не истекло сорок дней как не стало папы, и мы пошли к ней с пирожками, конфетками, сладкими напитками, чтобы помянуть его. В хату она нас не пригласила, подозреваю, что там было не убрано и грязно, как бывает у одиноких стариков, чего она стеснялась, а вот во дворе мы постояли почти с часик. В основном говорила она — соскучилась по звучанию собственного голоса. Говорила с такой поспешностью, будто боялась не успеть все рассказать, или боялась, что мы уйдем и всего не дослушаем. Вспоминать начала издалека: как еще девочкой бегала на вечерницы с моей будущей бабушкой, как они влюблялись в парней, выходили замуж.

— А твой дедушка Яков был моей первой любовью, — вздохнула она, — виновато взглянув на меня.

— Неужели? — я искренне поразилась.

— Да это было чисто по-детски! Не думай чего плохого.

— Я и не думаю, — успокоила я ее. — Мне просто интересно все знать о дедушке.

— Он был на пять лет моложе меня, — начала она рассказ. — Как сейчас вижу — веселый, красивый, с румяными щеками, каштановая шевелюра вьется, глаза горят. Как-то гуляли мы зимой в Дроновой балке — уже почти взрослые были, а глупые, — комментировала она. — Теперь в таком возрасте дети другим занимаются, а мы на санках катались. Вот он мне и говорит, что сегодня ему исполнилось четырнадцать лет. «Ой, поздравляю тебя, Якотка!» — я заплескала в ладони и приблизилась к нему, чтобы поцеловать в щечку. Но он обвил рукой мою шею и поцеловал меня первым, в губы. Потом покраснел и сказал, что в такой день я не должна обижаться на его смелость. Это было, как сейчас помню, восемнадцатого февраля. А почему я запомнила?

— Почему?

— Это был день рождения моей сестры, умершей в младенчестве. У моей мамы только один ребенок умер, именно эта девочка, — сказала она. — И в нашей семье всегда ее помнили.

— Понятно. Вот за этот рассказ спасибо, — растрогалась я.

— Только ведь по старому стилю, — предупредила она, увидев, что я схватилась записывать эту искомую мной дату и неожиданно найденную здесь.

— А вы не ошибаетесь? Может, он пошутил? Мальчишки, они такие…

— Ты что? Я его потом в продолжение долгих лет в этот день поздравляла, а он поздравлял меня в мой день рождения. Такая у нас тайная любовь вышла.

— И больше ничего?

— Ого! «Больше ничего», — перекопировала она меня. — А чего ты еще хотела? Мы тогда добродетельными были.

Вдруг Вера Петровна сказала такое, от чего я онемела.

— Хорошо, что я не вышла замуж за Якотку.

— Почему Якотка?

— Так его называли родители. Ну и мы тоже — как в семье, так и мы. Он в детстве говорил не «ягодка», а «якотка». Так вот я скажу тебе, что ему суждено было умереть страшной смертью за то, что взял на себя Богово ремесло — спасать людей. Ты же ничего не знаешь! А если бы не он, то вот это кладбище, — она скрюченным пальцем повела за угол дома, где виднелись кресты, — было бы намного большим. Или там… — она снова показала на этот раз на стадион, построенный на месте давних захоронений. — Там в рвы бросали умерших от голода, без гробов, без крестов. И среди них могли бы лежать те, кто ныне живет и не знает, кому тем обязан.

— Говорят, что дедушка Вернигора многих спасал от голода, — сказала я, чтобы показать знание вопроса.

Вера Петровка остро посмотрела на меня, замолчала.

— Я что-то не то сказала?

— Да то ты сказала, — успокоила меня Вера Петровна. — И Вернигора спасал… Только почему? Потому что и Вернигору спасали. Ведь до революции он служил у пана Миргородского ключником, был его правой рукой. Жил очень и очень не бедно. Так что бы с ним стало, если бы новая власть ему это припомнила? Вернигора должен был людей благодарить за молчание. Понятно?

— Не совсем, — призналась я. — Ведь вопросы раскулачивания или высылки люди не решали.

— Еще как решали! Ты что думаешь? Кто-то по суду это решал?

— Я ничего не думаю, я просто не знаю этого вопроса.

— Списки на раскулачивание и высылку составляли в районе, и то — по поданным с мест предложениям. А решение принимали тут — на собрании жителей села. Все законно было: протокол, голосование, подписи. Так что все мы сами и решали. Зря теперь на Сталина это валят. И списки мы подавали и голосовали тоже мы. Так что Вернигора знал, что отрабатывал. Теперь-то поняла?

— Поняла, — сказала я, и посмотрела на маму, продолжавшую молчать.

— Только где бы он брал зерно без Яши, не скажешь? Да и придумал бы сам такое, сам решился бы на такое?

— Как знать…

— Вот так и знай, дочка, что в этом деле все было продуманно. Яков Алексеевич умел тихо и незаметно ворочать хорошими делами, и людей на них организовывать. Наученный тому был, конечно, но и богом не обделенный на смекалку. Например, по его почину на вашем краю, напротив Рожновского хутора, разрыли русло Осокоревки, расчистили котловину между высокими холмами, построили плотину и образовали пруд. Три года долбились, землю где лопатами копали, где распахивали плугами, потом грузили на телеги и вывозили наверх волами, лошадьми. Каждый день в свободное время, как мурашки, рылись и сделали-таки. С того времени детям было где купаться. А потом достал где-то мальков и запустил в ставок.

— Да, вот моя мама рассказывала об этом в фильме, который здесь снимали телевизионщики.

— Ну, Прасковья Яковлевна того, о чем я сейчас скажу, не знает, так как ее тогда еще на свете не было. Я уверена, что именно этот ставок и натолкнул Яшу на мысль в голодные годы спасать людей. Почему спросишь? А вот почему.

Сначала оно было вроде забавы, молодечества. Тогда молодые мужики не занимались глупостями, а делали полезные дела. Яков Алексеевич увлекающийся был человек, горячий. Сначала все больше сады садил. Себе посадил, братьям родным, двоюродным, другим родственникам саженцы возил, учил ухаживать за деревьями. У нас здесь искони никто не знал таких ягод, как малина, смородина. Вот знали шелковицу и крыжовник, и все. А он начал садить ягодники, людей к этому склонять. А какая радость от этого была детям, божье милостивый! Они днями сидели в тех кустарниках, клевали как воробьи.

Увлечение садами у него продолжалось несколько лет. Но деревья и кусты — не картошка, их каждый год садить не будешь. Кончило тем, что он завез фуру саженцев, собрал вокруг себя садовников и они сообща посадили тот сад, что рос за нашими огородами, пролегая от Бигмивского холма до станционного бугра. Но это уже было перед самой войной. А за два десятилетия до этого он загорелся ставком.

— Я помню этот сад! — изумленно перебила я рассказчицу. — Мы с девчатами ходили туда собирать клей с абрикос, поесть ранних черешен и вишен. Иногда «белым наливом» лакомились, сливами. Его охранял заикающийся дядька по имени Николай Матвеев, а по-уличному — Душкин, а еще его Пепиком называли. Ох, и боялись же мы его! Но он никого не трогал. Почему о нем такая слава была, будто он страшный и злющий?

— Это он тебя не гонял, а другим доставалось от него на орехи. Ага, так вот о ставке, — продолжала Вера Петровна, чтобы не потерять нить рассказа. — После садов взялся Яков Алексеевич за ставок. А здесь, сама понимаешь, одному не управиться. Вот он и собрал вокруг себя мужиков, способных к хозяйственным делам. Ой, умора! — весело рассмеялась рассказчица. — Они так копировали его! Отпускали усы и ходили с кнутами в руках, как он. Но Яков Алексеевич ездил на бедке, ему кнут для управления нужен был, кроме того, кнуты он сам изготавливал в виде рукоделия, любил это дело. А те — и себе. Чисто: куда конь копытом — туда и жаба клешней. Короче, заводилой он здесь был. За непосильные дела не брался. Но если к чему-то прикасался, то доводил до конца.

Ставочек люди считали его собственностью и называли Баранивским. Яков Алексеевич зарыбил его, и дело пошло — ребятишки купаются, рыбу ловят, раков дерут, забавляются, плавать учатся. Все хорошо! А здесь двадцатые годы начались гражданской войной, разрухой, засухой… Впереди замаячил голод. Сохрани меня матерь Божья, спаси и помилуй. Что делать? Яши двадцать пять лет было, молодой, полон сил. Недавно женился, дочка у них с Евлампией родилась, мама твоя. Надо было как-то выживать. Опять собрал он своих проверенных товарищей, посоветовался и решили они рыбу не ловить, а перекрыть ставок сетками, чтобы она в Днепр не ушла, и накапливать запасы на зиму. А с поздней осени та рыба спасала людей без счета. Выловили даже мальков, подчистую всю поели. Отваривали вместе с чешуей, перетирали на кашу, заправляли мукой, если находилась, или маслом, подсаливали и ели по ложечке. Отвар пили. Ссор или недоразумений не было, дружно жили, честно.

Думаю, тот ставочек и та рыба надоумили Яшу в 33-м году серьезно взяться за спасение колхозников, тем более что он, как руководящий человек, отвечал за них перед Богом. И опыт двадцатых годов оказался кстати. Конечно, теперь ему было труднее, ведь утаивать часть урожая — это далеко не то же самое, что ловить рыбу и делить в коллективе. Хотя теперь и пруд считался колхозным и нельзя ему было распоряжаться им по-своему усмотрению. Ну, да надежные товарищи возле него всегда находились.

— Все-таки надо отдать должное и этим людям, — сказала я.

— Если говорить по правде, то Илью славгородцы не обошли вниманием: благодарили, уважали. А вот Якова Алексеевича забыли. Хуже того, не помогли его дочери в 47-м году, когда она тебя носила, — бросили на произвол судьбы. Тот же Илья не помог! Какой позор! Она пухлой была, муж ее уже не вставал, старшая дочь без сознания лежала. Если бы не ее брат Алексей, то не было бы их всех сейчас на свете, как и тебя. Вот так с Яшей поступили. Неправильно и неправедно! И это при том, что он всего четыре года назад принял лютую смерть от немцев. Он свободой, даже жизнью своей рисковал, помогая славгородцам выживать в страшные времена. Один 33-й год чего стоит!

— Парадокс, — сказала я. — Это давно замечено: люди всегда ожесточаются против своих настоящих благодетелей. И очень часто почитают не самых главных героев.

Вера Петровна покачала головой, затихла. Ее глаза уже плохо видели, тяжелые очки с массивными линзами то и дело сползали на острый нос. Для долгого разговора ей не хватало воздуха в груди. А мысли не давали покоя. Не часто ей выпадала удача встретиться с внимательным слушателем, а еще реже — с заинтересованным. А я жалела, что не взяла с собой диктофон. Если бы знать!

— И самого Яшу не спасли! — вдруг неожиданно воскликнула Вера Петровна, будто проснувшись после минутной спячки. Она подняла сухой кулачок и пригрозила безадресно: — Люди не стоят жертв и подвигов! Иисуса предали… — так же внезапно ее воодушевление исчезло, и она ударилась в итоги: — А высший судья, Он есть. И вот что ни говори, а Яша пошел против Него. Бог по заслугам наказывал грешников, а Яша спасал их. Крамола! С одной стороны — Бог, а с другой — грешная тля безымянная. А Яша — между ними. За кого грудь подставлял, скажи? — она наклонилась ко мне, подслеповато вглядываясь здесь ли я еще.

— Жалко дедушки…

— Наказал его Бог. И людей наказал, отняв у них такого человека.

* * *

Итак, Бараненко Яков Алексеевич родился 18 февраля 1896 года в поселке Славгород на улице, соседней со Степной. Улица Степная всегда так называлась, а вот соседняя — часто меняла названия, поэтому я не знаю, как она называется теперь. Вдоль дедушкиной родительской усадьбы, поныне называемой Мусселевским двором, проходит переулок, так что она была угловой. На моей памяти через переулок напротив их дома жила семья Павла Доли с тремя дочерями — Валентиной, Зинаидой и Аллой. Напротив через улицу жила Настя Петровна Громич с двумя мальчишками — Володей и Евгением. Я ее знала уже вдовой. А по диагонали через перекресток стоит дом Анатолия Тищенко. Родительский дом дедушки Якова не сохранился, но еще недавно показывал спину переулку, а торцом смотрел на улицу.

Как уже известно, Яков Алексеевич имел образование, приравниваемое к высшему. В селе он стал первым и единственным от революции и до самой войны агрономом колхоза. Дело свое знал хорошо, за что был уважаемым и ценимым человеком как простыми колхозниками, так и начальством.

Его род — выходцы с Полтавщины. Дед Якова Алексеевича с двумя братьями приехал в Славгород в 1859 году и осел здесь навсегда. История с этими братьями — чудная: их всех звали Федорами. Тогда имена детям давал батюшка согласно святцам, поэтому так и вышло.

Славгородцы, чтобы не морочиться, оставили за старшим братом имя Федор, за средним — Федя, а за младшим — Федун. Подобные метаморфозы произошли также и с фамилиями братьев. Их родовая фамилия — Броневские — видимо, ради удобства произношения, трансформировалось в Бараневские, а после 1861 года, когда массово восстанавливались документы граждан, эту фамилию записали на манер запорожских казаков — Бараненко. Хотя последнее так и не прижилось в употреблении. Сегодня редко услышишь, например, Павел Бараненко, а чаще — Павел Бараневский. Так называют почти всех потомков трех Федоров. Ради исторической истины надо сказать, что фамилия, которая так неудачно изменялась со временем, была не для всех братьев родной — они были сводными братьями.

Отец Федора, старшего из них, был из рода известных на Полтавщине землевладельцев Миргородских. Его родительская семья земли не имела, а жила за счет небольшой гончарни, что обеспечивала средний достаток. Но родословную семья имела хорошую, говорят, что шедшую еще со времен Петра І, когда их предки впервые занялись керамическим ремесленничеством. Отец Федора — Алексей Юрьевич Миргородский — умер рано от неизвестной болезни, а мать Елена (Линн) Евгеньевна Миргородская — урожденная Муссель — вышла замуж вторым браком за главного инженера фабрики Броневского Якова Михайловича. В надежде, что этот брак будет долгим и крепким, она переписала себя и сына Федора на его фамилию.

В новом браке Линн родила еще двух мальчиков, но последние роды были тяжелыми и окончились ее смертью. Так Федор остался круглым сиротой, а его братья — Федя и Федун — без родной матери. Яков Михайлович тяжело пережил смерть жены, которой гордился и от которой в значительной мере зависел материально. Он ушел в запои и вскоре умер.

Детей разобрали родственники. Федора воспитывали в семье, Григория (Грема) Евгеньевича Муссель, дяди по матери, откуда пошла еще одна фамилия дедушки Якова — Муссель. Семья опекуна оказывала содействие образованию Федора. Он окончил Нежинскую гимназию. После этого дядя оставил племянника в своих мастерских по изготовлению ковров. Младшие братья воспитывались у Михаила Михайловича Броневского, дяди по отцу, простого служащего. Получив от отца дурную наследственность, имели пороки развития, достигли не очень больших успехов: Федя знал грамоту, умел изготавливать деревянные изделия, присматривать за лошадьми; Федун осилить грамоту не смог, и вдобавок был глуховат.

Со временем Григорий Евгеньевич Муссель отдал племянникам остатки родительского наследства и благословил на самостоятельную жизнь. Узнав от дальней родни, владевшей в Славгороде своими землями и кирпичным заводом, что здесь проводятся большие рекрутинговые ярмарки, Федор забрал младших братьев и приехал сюда с намерением начать собственное дело. Родственники Миргородские помогли ему выстроить жилище на уже упомянутой Мусселевской усадьбе. Известно, что скоро по прибытию в Славгород Федор взялся за швейное ремесло.

Вскоре он женился, взяв за Екатериной Нестеровной Ясеневой — дальней родственницей со стороны отца — небольшое приданое и открыл швейную мастерскую. Дело процветало, заказов было много, в скором времени он основал такую же мастерскую на разбросанных хуторах, теперь вошедших в город Запорожье, а при ней открыл портняжную школу, что-то наподобие нынешних портняжных курсов.

В 1867 году у Федора родился сын Алексей, которому Федор передал собственность в Славгороде. Алексей Федорович в 1896 году дал жизнь Якову Бараненко, в тяжелые времена ставшему славгородским спасателем. Мама Якова Алексеевича Арина (Ирма) Семеновна была из известного рода Хассен, владельцев славгородской хлебопекарни.

Начиная с первых лет ХХ столетия ярмарка, кормившая почти всех славгородцев, начала приходить в упадок, а с нею приходили в упадок и все обслуживающие ремесла. Алексей Федорович не растерялся, взялся сам за портняжничество и тем жил, а Арина Семеновна на дому пекла мучные изделия под заказ или сдавала продукцию торговцам. Поэтому Алексей Федорович решил своим детям дать уже не ремесла, а профессии, причем современные. Старшего сына Якова послал в Киев изучать земледелие.

Из этой ветви рода Бараненко (а на самом деле — Муссель) ныне продолжает эстафету Олег Алексеевич Бараненко, который передал ее сыну Алексею Олеговичу Бараненко. Живут они в Петропавловске-Камчатском (Россия), род занятий — компьютерные технологии.

Какое-то время Федя и Федун жили возле Федора, а потом Федя завел свою семью. Он так и продолжал заниматься лошадьми, только теперь открыл конюшню для приезжих, держал при ней ветеринара, заготовителя фуража, конюхов. Со временем пытался наладить изготовление карет. Он оказался пылким приверженцем хмельного питья, как и его отец. Скоро это закончилась трагически. После себя Федя оставил шестеро дочерей, двое из которых умерли в юности. Мальчиков у него не было.

Федя и Федун, к сожалению, стали родоначальниками ветвей Бараненко с осложненной наследственностью: глухотой, склонностью к помешательству, умственной ограниченностью и другими тяжелыми недугами.

* * *

— Интересно, сколько тогда в нашем поселке было людей с высшим образованием? — спросил Женя Вернигора.

— О, может, и нисколько! — откликнулась я. — Допускаю, что после ликвидации НЭПа они убежали отсюда.

— Были люди с образованием, но почти все приезжие, чужие, — поправила меня мама. — Да, большинство из них, как рассказывал отец, после революции уехали. С высшим образованием оставался колхозный ветеринар Колодный Назар Григорьевич. О нем я знаю, так как он учился на тех же Высших земельных курсах, что и отец, только немного раньше.

— А врачи, учителя?

— Нет. Врачей вообще не было, людей лечили фельдшера, и то — к ним надо было ехать в район. Женщин обслуживали повитухи, имевшие начальную медицинскую подготовку и разрешение на деятельность. Одной из них была моя бабушка Фрося, мамина мать. А учителя никакого образования не имели, кроме среднего. Это уже среди людей моего поколения был кое-кто с образованием, и то мало.

— Интересно, Яков Алексеевич не жалел, что не уехал отсюда вслед за другими? — спросил Николай Николаевич.

— Не знаю, никогда об этом не говорил, — сказала мама. — Уезжали-то производственники, в том числе и производители услуг. Например, нотариусы, их тут было много. А куда земледельцу ехать от земли? Мой отец вообще не вспоминал о своем дореволюционном образовании. Даже иногда казалось, что он боялся его. Мало кто знал, что он учился в Киеве. Считали, что свои знания он получил из практики. А у нас своей земли никогда не было!

— Можно сказать, что вы не из крестьян?

— После окончания учебы отец работал по найму, вел земельные хозяйства, присматривал поля. А его отец, дедушка Алексей, земли совсем не знал. Он держал мастерскую по изготовлению верхней одежды, шил на заказ. Помню, какое было приятное событие, когда дедушка Алексей пошил отцу новую чумарку. В ней отец и смерть принял.

— И за него на расстреле никто не поручился, никто не спас! — сказала я с укором.

— Судьба такая.

Имена Якова Алексеевича Бараненко, как и его отца Алексея Федоровича Бараненко, увековечены на доске памяти жертв славгородского расстрела, случившегося 8 марта 1943 года. Есть там и имя Евлампии Пантелеевны Бараненко (Сотник), моей бабушки, единственной погибшей в тот день женщины, которую немцы расстреляли в собственном дворе. Она подставила висок под немецкие пули, но двух своих сынов спасла. Пока шла ее стычка с карателями, мальчики успели убежать.

* * *

Я часто думаю о Славгородских спасателях Бараненко Якове Алексеевиче и Вернигоре Илье Григорьевиче и удивляюсь, где они брали силу на то, чтобы сознательно, на протяжении многих лет, в постоянном страхе, побеждая инстинкт самосохранения, терпеливо спасать людей. И знать, что им за это ничем не воздастся, не будет легенд и мифов, памятников и мемориальных досок.

Что ими руководило? Ведь любое самопожертвование рассчитывает на что-то: самопожертвование любви стремится увековечиться в своих наследниках, самопожертвование творчества — в произведениях искусства. А самопожертвование добра, бескорыстия, преданного служения народу? Это — высшее самопожертвование, ибо сверхъестественное, сверхчеловеческое, божеское.

Итак, помним их! Назовем еще раз поименно:

Бараненко Яков Алексеевич Вернигора Илья Григорьевич

Пусть проснется в нас великая благодарность им за нашу состоявшуюся жизнь. Да воздастся им за это в иных мирах, где они теперь пребывают!

 

Часть 4. Нечеткие горизонты

Неожиданно для себя Юрий Артемов, степняк, оказался на море. Его еще долго преследовали воспоминания о Славгороде, о друзьях и знакомых, оставивших в нем незабываемый след, повлиявших на его судьбу и мировоззрение. Но пришло время и события новой жизни тоже утвердились в кладовой впечатлений.

Он хорошо помнил, как впервые свободно вышел в Севастополь. Тогда стояла середина октября, пора, которая раньше часто навевала на него грустные настроения, желание побыть в одиночестве. Он спустился на пристань, где едва слышно плескалось обманчиво-покорное море. Тихо и пусто было в гавани, охваченной крепкой рукой каменного причала, из которого вытекал и убегал прочь густой и тусклый свет осеннего дня. От нагретой за день гальки еще струилось тепло, но оно уже было слабым. Низко над водой пролетел баклан, дважды ударил крыльями о морскую гладь и поднялся выше. Юра провел его глазами, а потом посмотрел на небо. Там появился полный месяц, рыхлый и бледный, заблестела вечерняя звезда. Как хорошо и интересно было наблюдать те вечерние сумерки на море, где множество неповторимых мелочей, отличных от степных, рождали ощущение сложности, разнообразия мира, в котором он живет. И он ощущал себя затерянным в его беспредельности.

Все было так и не так, как он знал. Дальше, в ночь, вечерняя звезда из золотой стала серебряной, луна уменьшилась в размере, а ее контуры стали ровнее и четче. Такое он наблюдал и дома. Но вот с моря дохнула грозная сила, будто там проснулся и заворочался какой-то живой гигант, но чужой и своенравный, враждебный всему на земле. Дунул ветерок, забились о берег почерневшие волны. Белая пена зашипела, извиваясь и высвобождаясь, будто ее держала в плену невидимая грань между водой и сушей. Юра почувствовал беспокойство, еще что-то незнакомое и грустно тревожное. Нет, в степи вечер не настораживает людей дыханием мистических существ, не страшит бездонными красками, не шипит как змея, не корчится в борьбе земли и воды — двух стихий, таких разных по характеру. В степи он ласкает, успокаивает кротостью.

В другой раз он наблюдал последние дни позднего бабьего лета. Море ненадолго восстановило летний цвет, но уже лежало перед Юрием хмурым, разгневанным. Не искрилось, не играло красками, не грелось беззаботно в бархатно-ласковых лучах солнца. Оно настраивалось на долгий холод, и раздражалось, сдержанно свирепствовало, и над землей нависало лишь его тяжелое настроение. Море не любило зимы, и эта нелюбовь портила его характер. Как раз начинался прилив, и оно хищно надвигалось на берег, безразлично к тому, что в его наступлении крылась опасность для хрупкого земного мира. Куда девалось его кроткое мурлыканье, мягкое трение о бока планеты, когда оно казалось смирным и прирученным созданием!

Далеко на горизонте оно стало темно-синим и оттуда накатывало на притихшие окрестности свои мощь и злость. Будто чешуей, его поверхность укрывалась зыбью, казалось, это бралась судорогой его хрупкая кожа — от капризов и недовольства. Над ним висело небо, отражающееся в нем как в зеркале, — глубокое, синее, студеное. Иногда там появлялись нагромождения туч, тогда на воду падали темные пятна теней, и море дурнело от этого. Казалось, оно теряло целостность, монолитность и превращалось в хаотичное сплетение первичных диких субстанций.

Юрий любил размышлять о силах земных, о борьбе стихий, о фатальном соединении поражений и побед, и поэтому охотно наблюдал характер моря, которого раньше не знал и не мечтал увидеть.

Почти в каждую увольнительную он ходил в гости к Марии Аврамовне Кириченко, бывшей соседке, что вышла замуж за военного моряка и жила в Инкермане. Правда, ее муж был ненастоящим моряком, сухопутным — служил в военном порту, где имел дело с боеприпасами и оружием. Но общие темы для разговоров все равно находились, и этого было достаточно, чтобы Юре чувствовать себя в гостях не чужим. Тем более что тетка Мария, в отличие от многих других женщин, выбившихся в люди и открещивающихся от деревенщины, относилась не только к Юре, а ко всем славгородцам приветливо, гостеприимно. Хоть жили они с мужем и маленькой дочкой в тесной однокомнатной квартире, но место для земляков у них всегда находилось.

Юре понравилась их дочка Надя, симпатичное создание. Он любил ребятню. Ведь в детстве только то и делал, что нянчил братьев, придумывал для них игры и забавы, вытирал носы и даже стирал измазанные грязью одежды, разве что не починял их, так как не умел. Но то были мальчики, как ни крути, а не такие потешные, как эта кукла. Со временем он уже не представлял себе иного досуга, чем возиться с Надей. Удивительно, что Юра, выросший без отца, без ласки и заботы, был таким домашним, любил уют семейного гнезда, не чурался женской работы. Он помогал Марии Аврамовне делать покупки, готовить еду, убирать квартиру, и мог подолгу играть с ребенком на полу, изображая то кота Котофеевича, то лошадку или злого песика. В этом доме он стал своим, его ждали, к его увольнительным готовились, чтобы побаловать мальчишку чем-то вкусненьким, дать возможность отдохнуть, спокойно сходить в кино или погулять с маленькой Надей. Все-таки на линкоре служба была суровой, трудной.

Но то было чуть позже, а сначала, как и все, Юра прошел полугодичную подготовку на берегу, в учебном отряде. Выбирать самому корабельную специальность ему не дали — его призывали конкретно на флагман, а там нужны были простые матросы.

Юрий Артемов — навеки с линкором (на общих фото — крайний справа)

Позже он писал домой: «Я рад, что теперь имею две специальности — токарь и моряк. Но, кажется, дальнейшую жизнь свяжу с морем. Вот отслужу и подамся на китобойную флотилию. Я полюбил море так, что ничего с собой поделать не могу, да и заработать здесь можно больше, чем в другом месте. А вы не обижайтесь, я вам буду помогать и никогда вас не забуду». Письмо датировано 7 мая 1951 года, в нем он поздравлял родных с годовщиной Великой Победы.

* * *

Юра каждый год приезжал в отпуск. В тот приезд, когда он познакомился с Ниной, была ранняя весна, которая здесь, в степи, целомудрием и грехом искушала душу, навевала мечты. Мысли рождали желания, на осуществление которых парень надеялся после демобилизации.

— А девушка у тебя есть? — выпытывала бабушка. — Неужели не завел в Днепропетровске?

Она очень не хотела, чтобы Юрина жизнь прошла на море. Он был ее первым внуком, чуть моложе младшей дочери Зины. Так и нянчила их вместе. Юру любила двойной любовью, желала бы всю жизнь прожить рядом с ним. Потому что видела в нем единственную опору и советника, единственного настоящего защитника в их роду. А он поглядите что придумал — морю себя посвятить.

— Да была там одна, но это несерьезно, — отвечал Юра.

— Почему?

— Да кто же меня будет ждать пять лет? Я в Севастополе себе девушку найду, — говорил с улыбкой.

— Еще чего не хватало? — возмущалась бабушка. — Не вздумай, там все девушки — вертихвостки. Лучше уж здесь ищи.

Чтобы отвлечь бабушкино внимание от этой темы, Юра вытащил пачку фотографий, достал из нее ту, где «Новороссийск» на всех парах шел в море, а за его бортом оставался след в виде бурлящей воды.

— Вот посмотрите, где я служу. Видите, какой мощный этот линкор, как море поднимает.

Бабушка моря никогда не видела. Прожила на суше, с метлой и лопатой всю жизнь, даже на Днепре не была. Знала только славгородские ставки. Но что там они? Так, черные жирные лужицы.

— Тебе не страшно плавать на этой железке? Не дай Бог еще опрокинется, глупая, и утонет.

— Да что вы, бабушка?! — воскликнул Юра. — Такое нельзя говорить.

Юра любил море и свой линкор. Он мог часами рассказывать о нем.

— Что же оно такое, твой линкор? — допытывалась Мария Осиповна. — Слово такое странное.

— Линкор — это сокращенно «линейный корабль». А вообще, это — военный корабль, оружие такое морское. А означает это название то, что он — самый большой, лучше других вооружен, надежнее защищен.

Линкор «Новороссийск» из дембельского альбома Юрия Артемова

— И кто его батька душу такое придумал, чтобы на железном корыте плавать по морям еще и по людям стрелять… — ругалась бабушка Мария.

Это уже был не вопрос, а озадаченные рассуждения вслух, но внук продолжал разговор, зная, что бабушку все интересует. Так же она его и о городе расспрашивала, когда он учился в Днепропетровске, о больших заводах и магазинах, проспектах, театрах.

— Да, линкоры предназначены для боя, но только для решающего, а не так — чтобы по воробьям стрелять. А придумал их английский адмирал Фишер.

— Фишер, а-а… — медленно повторяла бабушка, вслушиваясь в эти звуки, словно что-то тяжело соображала, взвешивая для себя. — И твой линкор тоже Фишер сделал?

— Мой линкор придумал итальянский морской конструктор Масдеа в 1908 году, а построили его позже уже другие люди. Корабли, бабушка, изготавливают на заводе, который называется «верфь».

— О, так он моложе меня!

Юра знал о своем линкоре все: историю его создания, боевую судьбу, биографии причастных к нему людей, ну и, конечно, технические возможности и характеристики. Не обо всем он мог и имел право рассказывать, но и то, что рассказывал, было интересно слушать. Бабушка и тетя Зина — его основная аудитория — узнавали много нового и странного для себя. Линкор «Новороссийск» был для них легендой, чем-то сказочным.

А он и в самом деле был легендой.

В Славгород — погостить у своей матери — иногда приезжала Мария Аврамовна Кириченко. Так она рассказывала, как любуется флагманом Черноморского флота, когда он возвращается в бухту с морского похода. Это зрелище вызывало восторг не только у нее — многие севастопольцы приходили тогда на причал встречать своих родных и близких и посмотреть на «Новороссийск». Под звуки корабельного оркестра его громада медленно как в сказке заходила — вплывала! — в Севастопольскую гавань с расчехленными пушками. Моряки флагмана ровными шеренгами стояли вдоль бортов и на его надстройках. Шлюпки с матросами висели на бортовых шлюпбалках в полной готовности к спуску на воду, а командирский катер раскачивался на стропах грузовой стрелы. На почтительно замершем внутреннем рейде главный линкор Черноморского флота приветствовали экипажи всех военных кораблей, там находящихся. На месте стоянки, где должна была состояться швартовка, его ждали дежурные буксиры — они поддерживали линкор и помогали встать между якорными бочками, развернув кормой к задней из них.

Несмотря на то что о линкоре было интересно слушать, но как ни крути не исчезала тема о девушках. А почему? Да потому что молодой мужчина должен когда-то найти себе пару, вот домашние советницы и приставали к Юре. Тревожились они не напрасно, потому что Юра был очень красивым юношей, а это, согласитесь, достаточно опасная данность. Бог щедро дал ему всего: роста, стройности, утонченности, красоты движений, очаровывающей пропорциональности форм. Скульптурно совершенными были черты Юриного лица, а его выражение освещалось абсолютно неземным одухотворением. Если в этих словах и есть отклонения от правды, то только потому, что слова не в состоянии ее описать. Мы, например, не представляем себе ангелов крупными сильными созданиями с мужественной внешностью, а он был именно таким. Наши обычные понятия о бывалых, смелых мужчинах не вяжутся с безгрешным выражением глаз, застенчивой улыбкой, скромностью и безупречностью в поведении, а он был именно таким.

Море и военно-морские традиции, берущие свое начало еще в царском флоте, свято поддерживаемые на линкоре, отшлифовали еще больше то, что было в Юре хорошего, наполнив его внутренним содержанием и благородством. Ведь линкоры призваны были быть законодателями флотской культуры, порядков и обычаев, хранителями классического морского устава. Матрос с линкора всегда легко узнавался, его выделяли опрятность, отличная выправка и особое благородство, особый лоск во всем. Здесь не только развивали интеллект, но и обогащали душу: днем ​​линкоровцы занимались пушками, изучали новинки техники и вооружений, а в свободное время читали, играли на рояле или гитаре, пели и танцевали, играли в шахматы, много дискутировали. Линкор — это был образ одухотворенной жизни, школа воспитания аристократов духа нового типа, образцового для молодого и сильного народа. Можно только представить себе, как зажигались девичьи сердца при встречах с такими блестящими парнями, при общении с ними, при ближайшем знакомстве. Особенно при Юриной внешности!

И все же, и все же… Говоря откровенно, на нем лежала печать особой изысканности, граничащей с обреченностью, да только, видите ли, прочитать ее никто не мог. А знаки судьбы были красноречивыми: Юра никогда не смеялся громко, не куролесил, не делал глупостей, никого не обижал, ни в каком деле не стремился попасть в центр внимания — ему оставалась чужой суета толпы с ее примитивными целями, и он только снисходительно улыбался, стоя в стороне и наблюдая ее. Казалось, он уже тогда смотрел на рыскание людей издалека, как взрослый смотрит на детей.

Такой красоты и благородства могло с избытком хватить на всех женщин, и они надоедали Юрию своим вниманием, цеплялись, даже иногда и преследовали. Но это была не его стезя, не для того он пришел в этот мир, ох! — не для того…

В июне 1954 года, когда служить оставалось менее двух лет, Юра сказал Вере Сергеевне, которая, наконец, вернулась домой:

— Кажется, получится, как вы хотите. Будет у меня жена из Славгорода.

— Это кто?

— Потом, потом, — говорил он и улыбался счастливо.

— Кто там у Юры завелся? — спросила Вера Сергеевна у Зины, подружки его юности.

— А если не скажу, что тогда?

— Зинка! — прикрикнула старшая сестра. — Не балуйся.

— Пусть он сам тебе скажет.

Давить на Зину было делом зряшным — она ​​уже была замужем и носила ребенка, готовилась к своим материнским заботам. Остальное ее мало волновало.

Вскоре Вера Сергеевна устроилась поваром в больницу, где всегда людно, всегда кипят страсти и разговоры. Там она легко узнала, за кем ухаживает Юра.

— Вы знаете, с кем ваш Юра отпуска проводит? — спросила как-то у Веры Сергеевны одна досужая сотрудница.

— С кем?

— С Нинкой Столпаковой!

Вера Сергеевна ахнула. Да ведь эта Нинка по рукам и ногам связана родительскими детьми, младшими братьями и сестрами! Правда, девушка хорошая, красивая, работящая, веселого нрава, серьезная и самостоятельная. Но, Боже мой, почему ее сын должен взять на себя этот груз? Нет, пусть лучше будет китобойная флотилия.

— Я тебя просила познакомить сына не с такой девушкой! — упрекала она Зину. — Ты так выполнила мое сестринское поручение?

— А Нина — порядочная девушка. Чего ты на нее взъелась? Успокойся, — спокойно сказала та.

Вера Сергеевна очень уговаривала сына отступиться от Нины, забыть ее, не писать. Говорят, что сначала она пыталась перехватывать письма сына к Нине, и это ей несколько раз удалось, а потом влюбленные разоблачили ее и некоторое время переписывались через Нининых подруг. Тогда Вера Сергеевна уже открыто просила почтальона не носить письма от сына на другие адреса. Бесполезно.

Нина и Юра переписывались часто. Иногда Юра присылал короткие открытки, сжатые, на две строки. Она, бывало, не успевала вовремя ответить, и тогда он сердился и писал каждый день. Но, рассказывает теперь Нина, встречи они ждали с одинаковым нетерпением.

— Юра подсказал мне вычеркивать дни в календаре, — вспоминает она. — У них на флоте все так делали, особенно перед демобилизацией. Вот и я начала так делать, причем это у меня была целая церемония. Приду с работы, управлюсь по дому, поработаю на огороде, уберу двор — потому что жильцы поочередно исполняли обязанности дворника — и перед сном вычеркиваю день. Календарь висел у меня над кроватью. А время, если счастливо жить, летит очень быстро, а если ждать кого-то, то долго-долго тянется.

* * *

В апреле 1955 года Юра снова приехал домой. До конца службы оставалось меньше года. Он собирался использовать отпуск для подготовки к свадьбе, которую хотел справить сразу после демобилизации. Но надо было еще познакомить Нину со своей семьей, и он привел ее к бабушке, представил как свою невесту.

— А почему к бабушке, а не к матери? — спросила я у Нины, когда она рассказывала мне об этом.

— Юрин отец Алексей Васильевич был хорошим семьянином, и выстроил для семьи небольшую хату. Но же его не стало, а Вера Сергеевна долго отсутствовала и за хатой никто не присматривал. Когда случилось несчастье и Юрину мать посадили, то полностью осиротевших детей разобрали родственники: Юру забрали к себе Артемовы, а младших братьев — Ивановские. Хата же осталась стоять пустой, с забитыми окнами. Конечно, ее стены отсырели и осели, выкрашенные поверхности потрескались и обсыпались, забор перекосился, крыша просела и начала протекать. Хоть Вера Сергеевна, возвратившись домой в конце 1952 года, понемногу и приводить ее в порядок, но что она могла сделать своими силами, еще без денег? Словом, не к кому Юре было меня вести, кроме бабушки. Кстати, в тот отпуск он отремонтировал-таки хату. Своими руками все-все восстановил, поправил, покрасил. Да что там, после его отъезда хата стояла, как новенькая! Не знал, для кого готовит, — грустно сказала Нина.

— А для кого?

— Когда в 1964 году не стало самой Веры Сергеевны, в той хате, переехав в Славгород, поселились родители Алексея Васильевича — Юрины дедушка и бабушка Артемовы, воспитывавшие его.

— Наш сын эту хату строил, здесь нам и доживать, — говорил дед Василий.

— А теперь что с ней?

— Не знаю.

Вера Сергеевна так и не смирилась с выбором сына, но не показывала этого, приняла девушку с прохладой, но вежливо.

— Там видно будет, — сказала вместо благословения. — Торопиться рано, ему еще почти год служить, — показала глазами на Юру.

Юра засмеялся:

— Мама, какой год?

— Гуляйте пока что, — тверже отрезала Вера Сергеевна. — И не распускайтесь.

Мораль тогда была строгая, особенно что касалось незамужних девушек. Неосмотрительным поведением можно было легко испортить репутацию, и прощай счастье — тебя уже никто всерьез не воспримет, никто в свою семью не возьмет. Да Нине излишне было на то намекать. Она себя блюла.

Юра тоже вел себя сдержанно, не звал ее каждый вечер на свидание, понимая, что она устает на работе, недосыпает. Да и сам от звезды до звезды толокся с ремонтом хаты. Виделись только в дни, когда в клубе были танцы, — в среду, субботу и воскресенье. Танцевали вволю, а потом гуляли под звездами.

Перед отъездом Юра отважился поцеловать Нину, ведь теперь она считалась его невестой. Первый поцелуй… Будто мир стал пьяным, потерял равновесие. Сердца влюбленных бились так, что, казалось, выскакивали из груди и мячиками прыгали вокруг них.

После этого Юриного отпуска они расставались особенно тяжело, и не скрывали своего настроения. Нина долго стояла на перроне, смотрела вслед поезду, и сердце ее сжимало что-то такое, чему и названия не было, что-то умопомрачительно сладкое, окрашенное болью ожидания.

За углом вокзала ее ждали подруги.

— Не грусти, время пролетит быстро, — успокаивала Алла Пиклун.

В первом письме после отъезда Юра писал: «Я не представляю жизни без тебя. Может, приедешь в Севастополь? Найдем здесь тебе работу, жилье». Нина отвечала: «На кого же я покину братьев-сестер? Ты подумал? Пусть они еще хоть немного подрастут».

Юра скучал по ней. Он, как и все моряки, носил с собой фото любимой девушки. В свободное время смотрел на Нину, мысленно разговаривал с нею, старался восстановить в памяти ее смех и веселый, немного хриплый, голос. Как он его волновал! Какая она волшебная! Гладко зачесанные волосы, заплетенные в две косы, открывали выпуклый лоб, широко расставленные глаза смотрели на мир задорно и властно. Он помнил свою любимую веселой, но веселость та была не легкомысленной, а шла от жизни, протекающей безгрешно и просто.

За четыре года морской службы Юра возмужал, стал шире в плечах. Лицо, закаленное морем и солнцем, стало темнее, на нем прописались едва заметные морщинки, белые от того, что их не покрасил загар. Оно приобрело задумчивость, серьезность. Но это уже была не юношеская задумчивость, не мечтательная, а именно такая, что говорила — обманчивые мечты оставляют его и он начинает сознательно обдумывать будущее.

Юноша полюбил Севастополь, возможно потому, что чувствовал себя особенным человеком, ведь моряков здесь все уважали. Он хорошо выучил город и знал, где можно быстро сделать покупки, где погулять с ребенком, где посмотреть новый фильм. Юра полюбил его гордые традиции, о которых на каждом шагу напоминали памятники. Ему нравились виды, где море соревновалось с горами, нравились абрисы могучих кораблей на далеких рейдах, портовая суета, атмосфера радостных встреч или упрямых сладких ожиданий. Он здесь возмужал, впитал в себя дух значительных и величавых дел. Но и сам отдал ему частицу себя, свои молодые годы. Разве этого мало?

Вот и хватит, теперь от моря надо отвыкать, так как оно разъединяет его с Ниной, ведь Нина сюда никогда не приедет. Пришли мысли о том, что суши так мало, а моря так много. Так почему он должны выбирать то, чего есть много? Судьба подарила ему мир степей, где грелся под солнцем плодородный чернозем. Такая земля не каждому дается.

Разительная непохожесть моря и степи сначала лишь бросалась в глаза, а теперь море начало казаться ему чужим, враждебным человеку, недружелюбным. Мягкость волн, льстивый их шепот в затишье, игривые качания гребней с белой пеной на верхушках, блестки солнца на разогретой поверхности и безграничная голубизна — это внешняя сторона моря, это его парадное лицо, не настоящее. Море — двуликое и скрытное. Его неверная подвижность не идет ни в какое сравнение со спокойными, уравновешенными, надежными степями. Нет, надо ехать домой, — убеждал себя Юра. Но сомнения оставались, соблазняла китобойная флотилия «Слава», которую он иногда видел в Севастопольском порту.

Теперь Юра и Нина переписывались оживленнее, чем в предыдущие годы. Тема была одна: как им лучше организовать свою жизнь, чтобы скорее соединиться навсегда. Это, собственно, был любовный шепот; звучание влюбленности, в котором преобладали настроения, а не настоящие намерения, еще не вызревшие до конца, не отстоявшиеся; это было воркование, в которое они выливали свою тоску и печаль от разлуки. В письмах почти не было откровенных признаний и нежности, высказывания чувств, хоть их накал читался между строк. В этих планах на будущее они ощущали прикосновения рук. Им казалось, что они находятся рядом, только не видят друг друга. Каждая мелочь того, как они заживут, обговоренная на сто ладов, утоляла жажду встреч, хоть немного исцеляла их от боли разъединения в пространстве.

Нина убедилась, что Юра в самом деле любит ее, и исподволь пришла в состояние уравновешенного покоя, уверенности в нем. Он снился ей, и она старалась надышаться теми снами на дни и на недели, не забывала его лицо, улыбку, свет глаз. Настоящим праздником для Нины было видеться с Юриной тетей Зиной, которую сначала она приняла за его девушку. Они относились друг к другу доброжелательно, и при встречах, бывало, пересказывали свои сны или доверчиво цитировали Юрины письма. После таких встреч у Нины оставалось на душе приятное впечатление, будто она приобщилась к Юриным дням, скрытым за занавесом лет, к тем временам, когда он жил, не зная ее. И она впитывала в себя, пропускала через свое сердце его детство, начало юности. Появлялось ощущение, что они с самого появления на свет всегда были слиты воедино, и от этого теплые волны омывали сердце.

* * *

Время шло медленно. В конце концов в сентябре 1955 года Юра опять приехал в отпуск, в последний раз. И впервые привез подарки маме, Зине, ее новорожденной дочке Ане, бабушке Марии Иосифовне и Нине, а также деньги, скопленные на свадьбу.

— Давай мотнемся в Днепропетровск, купим обручальные кольца, свадебное платье тебе, — предложил он Нине. — Да и мне надо приодеться, за пять лет мода изменилась.

— Нет, — ответила Нина. — Себе, если хочешь, езжай и покупай обновки, а с моими нарядами позже разберемся.

— Почему?

— Успеем еще! Сколько того дела — поехать и купить?

— Без тебя не поеду.

— Значит, и тебя приоденем позже.

Неотложных дел у них было множество. Хотелось подумать, где они поселятся после свадьбы, а это зависело от того, куда Юра устроится на работу. Кроме того, хотелось помечтать о том, что они приобретут для ведения общего хозяйства, как будут отдыхать, к кому ходить в гости. Нина тоже накопила денег, приготовила приданое: одеяло, постельное белье, полотенца, ночные рубашки, домашние халаты. Справила кое-что из одежды и обуви: демисезонное пальто, фетровую шляпку, цветастую теплую шаль для зимы, румынки на меху.

— Первое время поживем у моей мамы, я месяц-другой отдохну и поеду устраиваться на работу, — планировал Юра.

— Не пойду к вам! У нас хоть и тесно, но у меня будет отдельная комната, там и поселимся, — возражала девушка.

— Где же у тебя возьмется отдельная комната? — спрашивал он и целовал ее, не ожидая ответа, видно, что был согласен.

— Отец заберет ребят в свою комнату, это же ненадолго.

— Не надолго-о-о… — Юра снова целовал ее, стыдливо мял девичью грудь.

Почти каждый вечер они заходили к Нине, чаевничали с отцом, говорили о том, о сем. Прокоп Иванович и Юра знакомились ближе и все больше и больше находили общего во взглядах на жизнь. Всегда молчаливый и хмурый Нинин отец, с приходом Юры, человека широких горизонтов, оживлялся, заводил невинную мужскую болтовню. Да и Юра тянулся к будущему тестю, радовался, что этот сильный мужчина становился для него, выросшего без отца, родным человеком.

Но надо было ехать и дослуживать последние дни.

— Не буду писать до самой демобилизации, — сказал Юра. — Здесь осталось не больше двух месяцев. Теперь они пролетят быстро.

— И я не буду писать, — пообещала Нина. — Буду ждать тебя.

Почему Юра так захотел, что это была за странная прихоть? Кто теперь скажет?

Но слова своего Юра не сдержал. Месяца через полтора пришла от него бандероль, тоненькая и легкая. Нина с тревожным сердцебиением разорвала плотный крафт и вынула портрет Юры в полный рост. Парень был сфотографирован в черной летней форме. Лежало в пакете и письмо, короткое, сухое: «Сегодня ночью мне приснилась твоя мама, хоть я ее никогда не видел. Будто сидит она в глубокой яме, а я пришел к ней и сел рядом. Потом захотел вылезти оттуда, а у меня не вышло. С тем и проснулся. Высылаю тебе свой портрет. Вдруг случится непоправимое, то запомни меня таким. Не сердись, если что-то было не так. Обнимаю. Твой Юрий». Внизу стояла дата — 19 октября 1955 года.

У Нины задрожали руки. Не помня себя, побежала к Вере Сергеевне.

— Вы ничего от Юры не получали? — спросила от порога.

— Нет, он же обещал не писать до самого приезда. А что?

— Ничего, — Нина овладела собой и не стала беспокоить женщину. — Сон мне странный был. Но это, конечно, ерунда. Куда ночь, туда и сон.

Теми словами, казалось, и себя успокоила. Но дома десятки раз перечитывала написанное, старалась что-то уловить между строк. Может, их отправляют на опасные учения, а он не может открыто о том написать? Тревога не давала Нине покоя несколько дней, а потом ее веселый характер победил и снова восстановилось оптимистичное настроение.

Перед октябрьскими праздниками появился приказ министра Вооруженных Сил СССР об освобождении в запас моряков осеннего призыва 1950 года. По всем прикидкам выходило, что до конца ноября Юра непременно должен приехать домой. Но ноябрь подходил к концу, а он не появлялся. Нину охватило предчувствие беды. Она снова забеспокоилась, не знала, что делать, куда идти, где искать ответы, куда себя деть. А потом решила написать Юре письмо. Вот глупая, почему сразу этого не сделала? Что писала в нем, теперь не помнит. Знает только, что на конверте, внизу под адресом, сделала приписку: «Если адресата нет, передайте письмо командиру».

В начале декабря к ней пришла Вера Сергеевна, впервые переступила порог ее дома.

— Нина, дочка, ты что-то скрываешь от меня. Что с Юрой?

— Ничего не знаю, так же, как и вы.

— А что за сон тебе был? О чем?

Нина задумалась, прикидывая, что сказать, чтобы и не соврать и не насторожить женщину.

— Снилось на долгую дорогу ему. Может, думаю, в морской поход на учения они пошли, — говорила и сама не знала, где здесь выдумка, а где успокаивающее предположение. — Я письмо ему написала, жду, что отзовется.

— Ты же мне тогда скажешь! Заходи иногда, а то держишься словно мы чужие, — попросила в конце.

— Да, зайду обязательно.

А через неделю в ее окно постучали две черные от горя женщины — Вера Сергеевна и Зина.

— Ой, выйди же, выйди! Чего ты там сидишь?! Нашего Юрочки больше нет… — кричала Вера Сергеевна, простоволосая, в сапогах на босу ногу.

— Вера, Вера, что же с ним случилось? Что случилось… — приговаривала Зина.

Сорокачетырехлетняя мать и двадцативосьмилетняя тетя плакали и заламывали руки в беспомощности, в страшном старании вернуть назад тот день, когда их дорогой Юра был рядом с ними. Их вопли и плач навеки зависли в небе над Славгородом, и когда идут дожди, то с каплями падают на землю и их не вылитые до конца слезы.

А Нина не плакала — будто осиновый кол воткнули ей в грудь, оцепенела душей, всем естеством женским на долгих-долгих десять лет.