Прождав ее четверть часа за боковым столиком, Фима не выдержал голода и заказал кофе с пирогом. За соседним столиком сидел член парламента от правой партии, он беседовал с худощавым бородатым парнем; Фима решил, что это активист поселенческого движения с территорий Иудеи, Самарии, Западного берега реки Иордан, оказавшихся под юрисдикцией Израиля после Шестидневной войны. Говорили они негромко, но до Фимы долетели слова парня:

– Ну вы там уже совсем стали кастратами, забыли, откуда вы вышли и кто вознес вас.

После чего оба еще больше понизили голоса, едва ли не до шепота.

Фима вспомнил, как бежал вчера из дома Нины, вспомнил про свой позор перед ней, о безобразном своем поведении в кабинете у Теда, как унизил и Яэль, и себя в темном парадном. А было бы забавно вступить в спор с этими двумя, секретничающими за соседним столиком. Одной левой он бы уложил их на обе лопатки. Наверное, Аннет Тадмор передумала, уже жалеет о своем обещании и вряд ли явится на свидание. Да и с чего бы ей являться? Ее округлые формы, ее удрученность, ее платье из хлопка, прямое, как у воспитанниц интернатов, – все это порождало в нем вожделение, смешанное со злорадством на собственный счет: твое счастье, что она передумала, избавила тебя еще от одного позора.

Парень встал и в два шага оказался у столика Фимы, с испугом увидевшего, что у парня на поясе пистолет.

– Простите, вы случайно не адвокат Праг?

Фима помешкал, обдумывая ответ, уже чуть было не соблазнился ответить положительно, ибо все, связанное с Чехией, с Прагой, вызывало в нем теплые чувства. Однако произнес:

– Я так не думаю.

– Мы уговорились встретиться здесь с человеком, которого никогда не видели. Вот я и решил, что это вы. Извините.

– Я, – объявил Фима напористо, словно производя первый выстрел, открывающий гражданскую войну, – я не один из ваших. Для меня вы – чума, мор, бедствие.

Парень расплылся в широченной улыбке пай-мальчика, выражающей безграничную любовь к народу Израилеву.

– Подобные выражения стоит поберечь для истинных врагов. Из-за беспричинной ненависти разрушен был наш Храм в Иерусалиме. Не повредит всем нам попробовать хоть однажды полюбить беспричинно…

Всколыхнувшийся в Фиме восторг, вызванный предстоящим спором, и полемический задор, возбуждавший все его чувства, мигом опьянили Фиму, на кончике языка уже вертелся сокрушительный ответ, но в этот миг он увидел на пороге Аннет, рассеянно озирающуюся вокруг, и почти пожалел, что она все-таки пришла. Однако приподнялся и помахал рукой, скрепя сердце отказавшись от дискуссии.

Аннет извинилась за опоздание и села напротив него. Фима объяснил, что она как раз вовремя и ее появление спасло его от нападения этого террориста из Хезболлы. Точнее, она спасла этого террориста, вырвав его из рук Фимы. И, не удержавшись, изложил ей основы своего мировоззрения, лишь после этого вспомнив, что следовало бы ему попросить прощения за то, что, не дождавшись, он заказал себе кофе и пирог. Что она будет пить? К его полному изумлению, она попросила рюмку водки и стала рассказывать о своем разводе – после двадцати шести лет супружеской жизни, которая, по ее мнению, была просто идеальной. По крайней мере, так она выглядела со стороны.

Фима заказал ей водку. Себе он попросил еще кофе и сэндвич с сыром, а затем и сэндвич с яйцом, потому что голод так и не утолил. И слушал ее не совсем внимательно, поскольку за соседним столиком появился третий человек, лысый, в сером плаще, по всей видимости – тот самый мистер Праг. Фима улавливал из перешептываний троицы, что они строят планы, как бы вбить клин между сотрудниками государственной прокуратуры. Сам с трудом веря, что говорит это, Фима сказал: мол, двадцать шесть лет ее замужества кажутся ему невероятными, ведь ей больше сорока никак не дашь.

– Весьма галантно с вашей стороны. Знаете, есть в вас нечто такое… теплое. Я думаю, что если бы мне удалось хоть однажды рассказать все, ну абсолютно все человеку, который умеет слушать, то, может, сумела бы разобраться во многом, в том числе и в себе. Поняла бы, что со мной произошло. Хотя, может, после такого рассказа запуталась бы еще больше… Хватит ли у вас терпения выслушать меня?

Член парламента произнес:

– По крайней мере, попытаемся потянуть время. Навредить это никак не может.

Вступил в разговор человек в плаще, гипотетический адвокат Праг:

– Вам это видится делом простым. Но, по правде, оно совсем не так просто.

–.. Будто Ери – так я называла своего мужа Иерухама – и я стоим на балконе, в полном молчании, – говорила Аннет, – облокотившись о перила, глядим на лужайку, на рощу, наши плечи соприкасаются, и вдруг, без всякого предупреждения, он хватает меня и бросает вниз – как ненужный старый ящик.

Фима отозвался:

– Грустно.

И добавил:

– Ужасно.

И прикоснулся пальцами к ее руке, сжатой в кулачок, потому что в глазах ее стояли слезы.

– Значит, договорились, – заключил парень-поселенец, – будем на связи. Только поосторожнее с телефоном.

– Знаете, – продолжала Аннет, – в романах, в театре, в кино часто встречаются таинственные женщины. Капризные. Внезапные. Влюбляющиеся, словно лунатички, бросающие возлюбленных, словно птички – вспорхнула и улетела. Грета Гарбо. Марлен Дитрих. Лив Ульман. Фам-фаталь всех сортов и толков. Загадочное женское сердце. Не осмеивайте меня за эту рюмку водки в разгар дня. Что поделаешь. Да и вы не выглядите счастливым. Я нагоняю на вас скуку?

Фима подозвал официанта и заказал еще одну рюмку. Для себя он попросил бутылку содовой и второй сэндвич с сыром. Три заговорщика поднялись и направились к выходу. Парень-поселенец, поравнявшись с их столиком, улыбнулся Фиме милой, невинной улыбкой, как будто прочел он его сердце и все ему простил.

– Мир вам и всего доброго. И помните: все мы в одной лодке.

Фима мысленно тут же перенес происходящее в одно из берлинских кафе последних дней Веймарской республики, себе он выбрал роль мученика: Карл фон Осецкий или Курт Тухольский. Но тут же отбросил эту идею, слишком уж сравнение показалось ему преувеличенным, чуть ли не истеричным.

– Поглядите на них хорошенько, – сказал он Аннет. – Эти создания всех нас тащат в пропасть.

Аннет ответила:

– Я уже в пропасти.

А Фима сказал:

– Продолжайте. Вы говорили о роковых женщинах.

Аннет управилась со второй рюмкой, глаза ее заблестели, искорка кокетливого задора придала особую звучность голосу.

– В вас, Эфраим, мне особо приятно то, что неважно, какое впечатление я на вас произвожу. Признаться, я к этому не привыкла. Обычно, когда я беседую с мужчиной, самое главное для меня – это впечатление, которое я на него произвожу. Никогда мне еще не приходилось вот так сидеть с незнакомым мужчиной и откровенно разговаривать о самой себе, без того чтобы мне не подавали всякого рода сигналы, – если вы понимаете, что я имею в виду. А с вами я разговариваю как человек с человеком. Я вас не обидела?

Фима улыбнулся на словах Аннет “незнакомый мужчина”. Она же в ответ негромко рассмеялась, словно долго плакавшая девочка наконец-то утешилась.

– Я вовсе не хотела сказать, что вы не мужественны, просто я могу разговаривать с вами, как с братом. Уж чего только не выплеснули на нас поэты со всеми их Беатриче, со стихийными силами в юбках, газелями, тигрицами, лебедями, чайками – пустыми чайниками и прочей дребеденью. По мне, так мужчины куда сложнее женщин, в тысячу раз. Или, возможно, дело тут не в сложности, а в этой гнилой сделке: секс в обмен на чувства. Или подобие чувств. Ты должна быть и проституткой, и мамочкой. Покорная псина днем, неудержимая кошка ночью. Иногда у меня такое чувство, что мужчины любят секс, но ненавидят женщин. Не обижайтесь, Эфраим. Зря я так обобщаю. Конечно же, есть и другие мужчины. Например, вы. Мне сейчас хорошо, вы такой спокойный и внимательный.

Фима подался вперед, торопясь дать огонька: она достала сигарету из своего портсигара. А про себя думал: “Средь бела дня, совершенно открыто, в центре Иерусалима они уже разгуливают с пистолетами на поясе. Не кроется ли болезнь в самой идее сионизма – идее возвращения на историческую родину? Неужели у евреев нет шансов вернуться на арену истории, без того чтобы пристала к ним всякая нечисть? Суждено ли каждому битому в детстве ребенку вырасти громилой-насильником? А до того как вернулись мы на арену истории, не липла разве к нам разная мерзость? Неужели не дано нам третьего, кроме как походить на наших хрестоматийных литературных героев – хромой нищий из “Фишки Хромого” и самонадеянный силач из “Арье-кулака”?

– В двадцать пять лет, – рассказывала Аннет, – после двух-трех романов, одного аборта и первой академической степени по истории искусства, я встретила молодого ортопеда. Спокойный парень, застенчивый, знаете, такой не израильский тип, если вы понимаете, что я подразумеваю под этим, человек тонкий, он ухаживал так деликатно, каждый день присылал мне короткие и вежливые записки с выражениями любви и никогда не распускал руки. Человек он был необычайно трудолюбивый и прямой. Любил заботиться обо мне, даже кофе для меня помешивал. Себя считал этаким середнячком. Начинающий врач, чья жизнь – сплошная каторга: дежурства, ночные смены, сутки в больнице безвылазно. У него было несколько друзей, все такие же, как он. Он из семьи беженцев, родители – люди образованнее и тонкие. И через год мы с ним были уже женаты. Никаких страстей. Никаких сирен и воплей, как это у нас принято. Он прикасался ко мне так, словно я была из стекла, если вы понимаете, что я имею в виду.

Фима едва не перебил ее: “Именно потому что все мы такие, мы и профукали свою страну”. Но сдержался. Только осторожно загасил окурок, который Аннет положила на край пепельницы. И разделался с бутербродом, но так и не насытился.

– Мы поднакопили денег, родители нам добавили, и мы купили маленькую квартирку в иерусалимском квартале Гиват Шаул, немного мебели, холодильник, вместе выбирали занавеси. Никаких разногласий. Все – с уважением и по-дружески. Он испытывал подлинное наслаждение, уступая мне, либо я так думала тогда. “Дружба” – самое подходящее слово: оба мы старались быть хорошими. Порядочными. Соревновались – кто предупредительней окажется к нуждам другого. А потом родилась дочь, спустя два года – сын. Ери, муж мой Иерухам, оказался, конечно же, самым старательным и преданным отцом. Внимательным. Надежным. Вот самое верное определение для него – надежный. Муж, готовый стирать пеленки, чистить сетки от насекомых на окнах, готовить обеды по поваренным книгам, поливать цветы. В любую свободную от работы минуту вел детей в центр города, чтобы порадовать их. Со временем он и в постели стал лучше. Постепенно понял, что я не из стекла, если вы понимаете, что я имею в виду. Иногда рассказывал что-нибудь смешное за столом. Правда, у него появились привычки, выводившие меня из себя. Мелкие привычки, и не то чтобы вредные, но просто неистребимые. Например, постукивать пальцем по любым предметам. Но не как врач, обследующий грудную клетку больного, а будто стучится в дверь. Сидит в кресле, читает газету и, сам того не замечая, выбивает дробь по подлокотнику. Словно просит, чтобы ему открыли. Запирается в ванной, плещется по полчаса, но не прекращает при этом барабанить по кафельным плиткам, точно ищет за ними полый тайник с кладом. Или взял за моду вместо ответа ронять словечко на идише – “азой”, что просто-напросто означает “так”. Я сообщаю ему, что нашла ошибку в счете за электроэнергию, а он в ответ: “Азой”. Я ему: “Быть может, хоть разочек прислушаешься к тому, что говорят твои дети?” А он в ответ: “Азой…” Еще у кого-то перенял презрительное посвистывание, может, то было и не посвистывание даже, и не презрительное вовсе, а просто дыхание сквозь чуть приоткрытые губы. И неважно, сколько раз я говорила ему, что этот свист выводит меня из себя, он не мог отказаться от этой дурацкой манеры, да, пожалуй, даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, это сущие мелочи, с которыми вполне можно жить. Мужья-пьяницы, мужья-бездельники, мужья-юбочники, жестокие, извращенцы, психи – да полно кого похуже. И ведь у меня тоже наверняка завелись привычки, неприятные ему, но он сдерживался, молчал. Не было нужды раздувать из мухи слона из-за этих его посвистываний да постукиваний, явно им неконтролируемых. Шли годы. Мы переоборудовали балкон, сделали из него еще одну комнату, путешествовали по Европе, купили небольшой автомобиль, сменили мебель. Завели овчарку. Определили родителей, его и моих, в частный дом престарелых. Ери делал все возможное, чтобы радовать меня, он был доволен нашей жизнью. Или так ему казалось. И продолжал посвистывать и постукивать, а иногда ронять свое “азой”…

Фима размышлял: “Парламент, окруженный танками, захваченное пехотинцами радио, путч полковников – такого здесь не произойдет. Разложение, моральная порча, проникающие постепенно во все стороны нашей жизни, – вот что нас ждет. Каждый день – по сантиметру. Люди даже не заметят, как погаснут огни. Потому что они не погаснут, они постепенно сойдут на нет. Либо мы наконец-то организуемся и поведем дело так, чтобы глубокий национальный кризис стал очевиден всем…”

Вслух же произнес:

– Вы описываете все так точно, что я, воистину, буквально вижу картину вашей жизни.

– Я вам не наскучила? Не сердитесь, что я опять курю. Мне трудно говорить об этом. А когда плачу, то становлюсь вылитым страшилищем. Пожалуйста, не смотрите на меня.

– Напротив, – запротестовал Фима и, поколебавшись, добавил: – И сережки у вас милые. Особенные. Как два светлячка. Впрочем, я понятия не имею, как выглядят светлячки.

– С вами хорошо, – сказала Аннет, – впервые за долгие годы мне хорошо. Вы почти ничего не говорите, только слушаете и понимаете. Когда дети немного подросли, я с одобрения Ери устроилась на работу, муниципалитет Иерусалима предложил мне полставки. Мы начали откладывать деньги. Сменили машину. Мечтали построить дом с черепичной крышей и садиком в престижном пригороде Мевасерет Иерушалаим. Бывало, сидим мы вечером, после того как дети уснули, разглядываем американские журналы с планами и фото домов и квартир, рисуем планировки будущего нашего дома. Иногда он постукивал пальцами по нашим чертежам, словно проверял жесткость материала. У обоих детей обнаружились музыкальные способности, и мы решили, что готовы оплачивать учителей музыки, а впоследствии и учебу в консерватории. Вчетвером поехали к морю, в местечко неподалеку от Нагарии. Осенью, в праздник Ханука, вдвоем, без детей, сняли бунгало в Эйлате, на берегу Красного моря. Десять лет назад продали квартиру его родителей и купили это самое бунгало.

Субботними вечерами у нас собирались три-четыре пары наших друзей. Не стесняйтесь, Эфраим, перебить меня, если вам надоело слушать. Быть может, я подробна сверх всякой меры? А потом надежного, опытного врача назначили заместителем заведующего ортопедическим отделением. И у нас дома начали появляться пациенты. Мечта о доме с садиком в Мевасерет Иерушалаим начала становиться реальной. Оба мы превратились в специалистов по мрамору, керамике, черепице, если вы понимаете, что я имею в виду. Все эти годы, не считая мелких банальных ссор, между нами и облачка не пролегло. Или так мне казалось. Всякий раздор кончается взаимными извинениями. Он просит у меня прощения, я прошу у него прощения, он роняет: “Азой…” – и вместе мы идем менять постельное белье или готовить салат на ужин.

“Пять тысяч человек, – думал Фима, – пять тысяч резервистов откажутся проходить ежегодную военную службу на территориях, отошедших нам после Шестидневной войны, и тогда захват этих территорий обернется бессмыслицей. Но именно эти пять тысяч человек наверняка будут специалистами по черепице для крыш. Эти негодяи правы, когда говорят, что надо лишь тянуть время, тянуть как можно дольше. В конце своего рассказа она отправится со мною в постель. Так она себя к этому готовит”.

– Несколько зим, – продолжала Аннет, и в уголках ее губ залегли морщинки то ли горечи, то ли лукавства, будто она прочла его мысли, – он проводил одну ночь в неделю на юге страны, потому что его пригласили читать лекции на медицинском факультете Негевского университета в Беэр-Шеве. Мысль о том, что у него могут быть другие женщины, даже не посещала меня. Просто это казалось мне таким далеким от него. Особенно если учесть, что его, так сказать, брачные возможности слабели с каждым годом, если вы понимаете, что я имею в виду. Где он, а где любовницы. Точно так же, как не могла я себе представить, что он, к примеру, сирийский шпион, ведь этого просто не может быть. Я знала о нем все. Во всяком случае, так я думала. И принимала его таким, какой он есть, включая его презрительное посвистывание, вырывающееся из щели между передними зубами. Я уже убедила себя, что это не совсем посвистывание и уж точно здесь нет никакого презрения. И, напротив, – мне стыдно рассказать, но уж очень хочется выложить вам все – восемь лет назад, летом, я отправилась погостить к своей двоюродной сестре в Амстердам и там на несколько дней закружилась в объятиях какого-то глупого блондина – офицера, служившего в нашем посольстве, отвечавшего за безопасность. Был он моложе меня почти на двадцать лет. Тип, который очень быстро проявляет себя полным идиотом, к тому же Нарцисс. В постели вел себя по-скотски, если вы понимаете, что я имею в виду. Вам не кажется смешным, что бывают мужчины, считающие, будто женщина возбуждается, если вымазать ей медом живот? Представьте себе. Словом, просто распущенный ребенок. Не стоил и ногтя на мизинце моего мужа.

Не спрашивая, Фима заказал для нее еще одну рюмку водки. И, сдавшись неутолимому чувству голода, попросил еще один сэндвич с сыром. Последний. Про себя он решил: “Будь терпелив и нежен. Без наскоков. Никакой политики. Говорить только о поэзии и об одиночестве”.

– Я вернулась из Амстердама, снедаемая чувством вины, с огромным трудом подавила порыв во всем признаться, но ни малейшего подозрения у него не возникло. Напротив. За годы брака вошло у нас в привычку, лежа в постели, когда уснули дети, вместе читать этакие журналы, из которых мы узнавали много интересного. Прислушиваться к желаниям и нуждам партнера, уступать, идти на компромиссы – все это окрасило нашу жизнь в спокойные, теплые тона. Верно, у нас было не так-то много тем для бесед. Ортопедия мне не очень-то интересна. Но и молчание нам не было в тягость. Сидим целый вечер и читаем. Слушаем вместе музыку. Смотрим телевизор. Иногда даже выпиваем рюмочку, перед тем как идти в постель. А случается, я засыпаю, но просыпаюсь через час, потому что он не может уснуть и, сам того не замечая, барабанит пальцами по тумбочке. Я прошу его перестать, и он извиняется, прекращает, а я снова засыпаю, и он тоже засыпает. Или так мне казалось. Напоминали друг другу о необходимости соблюдать диету ибо у обоих склонность к полноте. Разве я полновата, Эфраим? Только честно. Нет? Мы обзаводились всякими новомодными электрическими штуками для дома. Трижды в неделю к нам приходила домработница. Мы навещали родителей, ведь всех четверых мы устроили в один дом престарелых. На медицинский конгресс в Канаду он полетел один, но на конференцию во Франкфурте взял меня с собой. Мы даже сходили в стриптиз-клуб, чтобы хоть раз увидеть это собственными глазами. Лично у меня стриптиз вызвал омерзение, но сегодня мне кажется, что тогда я допустила ошибку, сказав ему об этом. Следовало промолчать. Ох, Эфраим, я даже подумать боюсь, кем вы меня станете считать, если попрошу заказать мне еще одну рюмочку. Последнюю – и на этом покончим. Мне тяжело. А вы слушаете, как ангел. А шесть лет назад мы наконец перебрались в виллу, которую сами спроектировали. В престижном Мевасерет Иерушалаиме, и вышла наша вилла совсем такой, как мы мечтали: с отдельным крылом для детей, со спальней под двускатной крышей, словно шале в Альпах.

“Ангел с эрекцией носорога”, – ухмыльнулся про себя Фима, вновь почувствовав, как вместе с милосердием и состраданием поднимается в нем вожделение, а следом идут стыд, гнев, злорадство по отношению к самому себе. Помянув носорога, он тут же вспомнил и давешнюю ящерицу, что утром кивала ему. А затем и “Носорогов” Эжена Ионеско, метнулся прочь от банальных сравнений, но не удержался от мысленной улыбки, ибо адвокат Праг походил больше на буйвола, чем на носорога.

– Скажите, Аннет, а не проголодались ли вы? Я тут уничтожаю бутерброд за бутербродом, а вы даже к пирогу не притронулись. Не глянуть ли нам в меню?

Но Аннет, будто и не слышала его, закурила новую сигарету, и Фима придвинул к ней поближе пепельницу, которую опорожнил официант, и новую рюмку водки.

– Быть может, чашку кофе?

– Нет, спасибо, – ответила Аннет, – мне хорошо с вами. Мы только вчера встретились, а чувство такое, будто я брата нашла.

Фима едва не воспользовался любимым словом ее мужа – “азой”. Но сдержался и, протянув руку, как бы невзначай нежно провел пальцами по ее щеке.

– Продолжайте, Аннет. Вы говорили об Альпах.

– Я была глухой. Слепой. Думала, что новый дом – воплощение счастья. Подлинного счастья. Как воодушевляла нас жизнь за городом! Потрясающий пейзаж! Тишина! Под вечер мы часто отправлялись в сад, измеряли высоту саженцев, определяя, на сколько они подросли. А затем усаживались на веранде, наблюдая, как тает свет, как темнеют горы. Мы почти не говорили, но все было наполнено дружеским расположением. Или мне это казалось. Так два старинных друга уже не нуждаются в словах, если вы понимаете, о чем я. Теперь мне и это видится ошибкой. Быть может, своими постукиваниями по перилам веранды он хотел что-то сказать, это были его сигналы азбукой Морзе, и он надеялся получить ответ от меня. Иной раз он устремлял на меня взгляд поверх очков для чтения, подбородок опущен на грудь, взгляд несколько удивленный, словно я для него – нечто новое, будто я сильно изменилась, и при этом он посвистывал. Не знай я мужа так много лет, могла бы подумать, что он вдруг решил изобразить из себя этакого сорванца, который свистит вслед женщинам. Сегодня мне кажется, что я вообще не понимала его. А затем на армейскую службу призвали нашу дочь, а год назад и сына. Его приняли в оркестр Армии обороны Израиля. Дом опустел. Обычно мы ложились спать в половине одиннадцатого. Не выключали фонарь в саду, чтобы освещалась лужайка. Под навесом стояли два наших автомобиля. Исключая два дня в неделю, когда он дежурил в больнице, а я сидела перед телевизором до тех пор, пока не заканчивались передачи. В последнее время я начала немного рисовать. Для самой себя. Без претензий. Хотя Ери предложил показать мои рисунки какому-то профессионалу – вдруг они обладают некой ценностью. Я сказала: “Имеют они ценность или нет – не это для меня важно”. А Ери произнес: “Азой”. И это тогда меня больно ударило. Однажды, в субботу утром, примерно полтора месяца назад, – о, лучше бы я прикусила язык и промолчала! – я сказала ему: “Ери, если так выглядит старость, то чего же нам бояться старости? Чем плохо нам?” И он вдруг встал, повернулся лицом к картине Иосла Бергнера “Пожирающие бабочек”, висевшей на стене, – вы, быть может, знаете эту известную картину, – репродукцию Ери подарил на один из моих дней рождения. Он стоял, весь напряженный, как натянутая струна, только низкое посвистывание вырывалось из полустиснутых зубов, будто именно в эту минуту обнаружил на картине некую линию, которой не было раньше. И вдруг сказал: “Лучше бы тебе говорить только за себя. Потому что я не собираюсь стареть”.

И было что-то в его голосе, в том, как он выгнул окаменевшую спину, точно гиена, а еще этот налившийся красным загривок – прежде я никогда не замечала, до чего же красная у него шея! – и все это заставило меня сжаться в кресле от страха. “Случилось что-нибудь, Ери?” – спросила я. “Значит, так, – сказал он. – Мне очень жаль. Но я ухожу. Не могу больше. Должен. Пойми. Двадцать шесть лет я пляшу как дрессированный медведь под твою дудочку, а теперь мне захотелось поплясать немного под собственную дудочку. Я уже снял комнату. Кроме одежды, книг и собаки, я ничего не возьму. Пойми, у меня нет выбора. Ложью я сыт по горло”.

И он повернулся, прошел в свой кабинет, вернулся с двумя чемоданами, которые, по-видимому, собрал еще накануне, и направился к двери. “Но что же я сделала, Ери?” – вскрикнула я. “Твоей вины тут нет, – ответил он. – Это она. Не может больше выносить ложь, не может видеть меня – тряпку под твоими ногами. А я не могу без нее. Я бы предложил, Аннет, – сказал он напоследок, – не усложнять ситуацию. Не устраивай сцен. Так будет легче и для детей. Будто я умер. Пойми, я задыхаюсь”.

После чего легонько постучал по дверному косяку, свистом позвал собаку, завел свой “пежо” и исчез. Все это заняло, наверное, меньше четверти часа. На следующий день он позвонил, но я бросила трубку. Через два дня он позвонил снова, и снова я хотела бросить трубку, но сил у меня уже не было. Вместо того чтобы швырнуть трубку, я стала умолять: “Вернись, и я обещаю, что буду очень хорошей. Только скажи, что я сделала плохого, и больше никогда я так делать не буду”. А он своим тоном врача – будто я была его пациенткой-истеричкой – твердил: “Пойми. Все кончилось”.

Я плачу, Эфраим, не от гнева, нет, только от обиды. От унижения. Две недели назад он прислал своего адвоката, жутко вежливого коротышку, по-моему он родом из Персии. Адвокат плюхнулся в кресло Ери, я прямо ждала, что он сейчас примется постукивать да посвистывать, но адвокат заговорил: “Видите ли, госпожа, вы получаете от него вдвое больше того, что может присудить любой раввинский или гражданский суд. И самое лучшее для вас – это обеими руками ухватиться за наше предложение, ибо, говоря по правде, госпожа, на протяжении всей моей карьеры я еще не видел человека, который с самого начала согласен запросто так отдать совместное имущество. Не считая автомобиля «пежо» и бунгало в Эйлате, разумеется. Но зато все остальное – ваше, хотя, принимая во внимание все страдания, которые вы ему причинили, он мог бы обратиться в суд, обвинить вас в жестокости, оставить вас ни с чем”.

А я будто оглохла, умоляла эту обезьяну, пусть он только скажет, где мой муж, пусть только поможет встретиться с ним, пусть хотя бы даст номер его телефона. Но он бубнил, что на данном этапе общаться нам с мужем не следует, для блага всех заинтересованных сторон, что в любом случае мой муж и его подруга уехали на два месяца в Италию… Только еще одну рюмочку, Эфраим. И больше я пить не буду. Обещаю. Даже сигареты закончились. Я плачу сейчас из-за вас, не из-за него, потому что вспомнила, каким добрым вы были вчера в клинике, как хорошо отнеслись ко мне. А теперь, пожалуйста, прикажите мне успокоиться, объясните, что подобное происходит сплошь и рядом, а в Израиле и вовсе в среднем каждые девять минут, или что-нибудь в таком духе. Не обращайте внимания на мои слезы, от водки мне полегчает. Вчера, вернувшись из клиники, я беспрерывно задавала себе один и тот же вопрос: позвоните вы мне или не позвоните? У меня было предчувствие, что позвоните. Но я гнала от себя надежду. Вы тоже разведены? Разве вы не говорили мне, что были женаты дважды? Почему вы дали им отставку? Хотите рассказать?

– Я не давал им отставку. Напротив.

– Все-таки расскажите. В другой раз. Не сегодня. Сегодня от меня мало толку. Но мне очень нужно услышать от вас правду. Я навожу скуку? Эгоистична? Омерзительна? Тело мое, по-вашему, отталкивает?

Фима ответил:

– Как раз наоборот. Это я о себе думаю, что недостаточно хорош для вас. И все-таки чувствую, будто оба мы в одной лодке. Но, Аннет, поглядите – погода прояснилась. Эти прекрасные зимние дни в Иерусалиме, этот свет в паузах между дождями, словно сами небеса поют. Прогуляемся? Побродим безо всякой цели? Уже половина пятого, еще немного – и стемнеет. Если бы хватило мне мужества, то я сказал бы прямо сейчас, что вы красивая, привлекательная женщина. Только не поймите меня превратно. Так пойдем?

– Спасибо. Я уже отняла у вас уйму времени. Но да. Вот именно, побродим. Если вы не заняты. Как прекрасно вы сказали: “словно сами небеса поют”. У вас так красиво выходит. Только пообещайте, что вы ничего от меня не ждете, дабы потом не было у вас разочарования. Поймите, я не в состоянии. Неважно. Этого я не должна была вам говорить. Простите. Пойдемте и продолжим наш разговор.

А вечером, преисполненный стыда и сожаления, что так и не поменял свое пропахшее потом постельное белье, смущаясь оттого, что кроме яичницы и мягкого, лежалого помидора да отцовского “куантро” у него не нашлось никакого угощения, Фима бережно освободил ее от одежды. Словно отец, готовящий свою больную дочь ко сну. Предложил ей мятую фланелевую пижаму, которую, вытащив из шкафа, обнюхал, однако другой у него не было. И укрыл ее одеялом, и опустился у постели на колени, прямо на холодный пол, и извинился за слабенький радиатор и за матрас с его избыточными холмами и провалами. Она поднесла его руку к лицу, и губы ее на миг коснулись внешней стороны его ладони. За это он воздал ей со всей щедростью, осыпав поцелуями лоб, брови, подбородок. К губам он не осмелился приблизиться, а пальцы его ласкали ее длинные волосы. И, гладя ее волосы, он шептал: “Поплачь. Ничего. Все хорошо”. Когда, давясь рыданиями, она сказала, что из-за слез лицо опухнет и станет уродливым, Фима выключил свет. Осторожно, нежно касался он ее плеч, шеи, и, помедлив около четверти часа, проложил дорожку по склонам ее грудей, сдержавшись и не прикоснувшись к самым вершинам. И все это время не прекращал осыпать ее отеческими поцелуями, посредством которых надеялся отвлечь ее внимание от своих пальцев, уже проскользнувших меж ее ног. “Плохо мне, Эфраим, как плохо мне, я такая никчемная…” Фима ответил ей шепотом: “Вы прелестны, Аннет, вы очаровали меня…” Меж тем рука его прокралась к самому лону и замерла, готовая к отпору. Убедившись, что она вся во власти обид, вновь и вновь прерывающимся шепотом рассказывает о случившемся и ровным счетом ничего не замечает, он с превеликой мягкостью принялся ласкать ее, изо всех сил стараясь вытеснить из головы постукивающего мужа ее – пока она не вздохнула и, положив руку на его затылок, не прошептала: “Ты такой хороший”. Это придало ему смелости, он коснулся губами ее груди, прижался со всем своим вожделением к боку ее, но на большее пока не решался. Только продолжал гладить тут и там, изучая струны, бормоча слова утешения, не особо и прислушиваясь к собственному шепоту. Пока наконец не почувствовал, что терпение его начинает окупаться сторицей, уловив некую зыбь отклика, этакое чуть приметное дрожание, хотя она не переставала говорить, разъяснять и самой себе, и ему, в чем же она ошиблась, чем она, возможно, оттолкнула Ери, в чем согрешила перед мужем и перед детьми, призналась темноте, что, кроме той истории в Амстердаме, были у нее еще две истории с его друзьями, глупые, постыдные истории, так что, выходит, случившееся она заслужила по справедливости. Тем временем его палец нашел верный ритм, и во вздохи проникли легкие стоны, и не запротестовала она, когда напряженным своим мужским естеством он уткнулся в ее бедро. Фима же великодушно примирился с ее желанием притвориться настолько погруженной в скорбь и отчаяние, что она и не заметила, как тело ее отзывается и бедра сжимают его ладонь и пальцы, извлекающие из нее мелодию, – пока ее собственные пальцы ерошат его волосы. Но именно в ту самую минуту, когда он решил, что настал его час, когда уже намеревался поместить вместо пальца нечто иное, – именно в этот миг тело ее изогнулось, она издала нежный, детский вскрик, словно наслаждение оказалось для нее полной неожиданностью. И сразу же поникла. И снова разрыдалась. И слабыми кулачками била его в грудь и рыдала: “Зачем ты сделал это, зачем ты меня унизил, ведь и без тебя я вся разбита на мелкие осколки”. И повернулась к нему спиной, и плакала уже в полном одиночестве, как потерявшийся младенец. Фима знал, что опоздал. Что прозевал. Его втянуло в водоворот, в котором были и злорадная насмешка над собой, и вожделение, и желание пристрелить того красавчика-поселенца вместе с его адвокатом и политиканом, и сожаления по поводу собственного идиотизма. Но спустя минуту он пришел в себя. Примирился с мыслью, что ему следует уступить и простить.

Он поднялся, укрыл Аннет и мягко спросил, не хочет ли она еще немного ликера. Или приготовить чаю? Она резко села в кровати, прижала к груди не совсем чистую простыню, нашарила в темноте сигареты, яростно закурила и сказала:

– Какой же ты мерзавец.

Фима, торопливо натягивавший одежду, стараясь при этом укрыть позор своего отчаянного единорожья, растерянно пробормотал:

– Но что я сделал? Я ничего вам не сделал.

И знал, что слова эти – и правда и ложь, и едва удержался, чтобы не разразиться болезненным, тупым смехом, едва не пробормотал “азой”.

Но взял себя в руки, стал оправдываться, мол, есть в нем некий дефект, он понять не может, что с ним случилось, ее близость так вскружила ему голову, что он и себя забыл, и сможет ли она простить его?

Она торопливо одевалась; резкими движениями, как старуха, охваченная гневом, причесывалась, не щадя волос; слезы ее высохли, она закурила новую сигарету, велела Фиме вызвать такси и больше никогда не звонить ей. Когда он попытался проводить ее, она ответила холодным, деревянным голосом:

– Это лишнее. Прощай!

Фима прошел в ванную. И хотя из крана горячей воды текла едва теплая струя, он со всей решимостью вознамерился принять душ, намылился и долго стоял под почти холодной водой. “Из этой троицы, – размышлял он, – подлинный мерзавец, разумеется, адвокат Праг”. Затем оделся в чистое исподнее и, обратясь в ураган, поменял постельное белье, запихал его в пластиковый мешок, туда же отправил рубашки, все полотенца, включая кухонные, и пристроил мешок у входной двери, чтобы не забыть наутро сдать его в прачечную по дороге на работу. Меняя постельное белье, он попытался посвистеть сквозь два передних зуба, но не преуспел. “Все мы в одной лодке” – так сказал молодой поселенец, и Фима, к собственному изумлению, признал, что в определенном смысле тот прав.