Направляясь глубокой ночью домой в такси, заказанном Тедом, Фима вспомнил вдруг последний визит отца. Позавчера это было? Или вчера утром? Старик начал с Ницше и закончил железными дорогами в России, которыми не смогут воспользоваться захватчики. Что он пытался сказать мне? Сейчас Фиме казалось, что монолог отца вертелся вокруг какой-то одной мысли, которую тот не мог или не осмеливался выразить прямо. За всеми этими притчами и байками, за всеми казаками и индусами Фима и не обратил внимания на то, что старику трудно дышать, пропустил мимо ушей его жалобы. Отец ведь никогда не говорит о своих болезнях, не считая шуточек по поводу болей в спине. Фима вспомнил его одышку, кашель, посвистывание, исходившее словно бы из недр грудной клетки. И похоже, прощаясь, старик пытался объяснить что-то, чего ты слышать не пожелал. Предпочел схлестнуться с ним по поводу Герцля и Индии. На что он пытался намекнуть среди всех своих каламбуров и шуточек? С другой стороны, он ведь всегда прощался, точно Одиссей, покидающий родные берега. Бывало, спускался на полчаса в кафе, предварительно наказав каждый день наполнять смыслом. Отправляясь за газетой, предостерегал, чтобы ты не растрачивал попусту богатства жизни. Что же он пытался сказать? Это ты прозевал. Ты был весь захвачен спором о будущем Иудеи и Самарии, Западного берега реки Иордан, так называемых территорий. Как всегда. Как будто если переспоришь отца, то все барьеры на пути мира рухнут и начнется новая действительность. Вылитый ребенок с острым умом, для которого нет сильнее наслаждения, чем поймать взрослого на ошибке. На словесном ляпсусе. Победить в споре. Заставить взрослого выбросить белый флаг. Отец твой, к примеру, скажет, что Бен-Гурион – “дерзкий полемист”, а ты тут же замечаешь, что “дерзость”, вообще-то, исключает “полемику”: надерзил – какая уж тут полемика. Вот и вчера ты спорил с отцом, а его бархатный тенор синагогального кантора вдруг садился, потому что дыхания недоставало. Да, верно, он старик болтливый, франтоватый, докучливый, гоняющийся за каждой юбкой, и вдобавок ко всему страдает политической слепотой, раздражает тем, что рядится в тогу лицемерной праведности, но в то же время он человек щедрый, искренне стремящийся делать добро, пусть в несколько шумном стиле. Обязательно сунет тебе в карман банкноту-другую, не забыв, правда, сунуть также и нос – в твои дела сердечные, устроить твою жизнь. Но где бы ты и в самом деле оказался, если бы не он?

Такси остановилось перед светофором на перекрестке у Горы Герцля.

– Собачий холод, – сказал таксист. – Да еще печка в машине сломалась. И этот сраный светофор тоже сломался. Вся эта страна вконец сломалась.

Фима возразил:

– Ну зачем преувеличивать? В мире есть, пожалуй, стран двадцать пять, которые можно считать более честными и порядочными, чем наша страна, однако есть и свыше ста политических режимов, при которых вас запросто поставили бы к стенке за подобные речи.

– Да пусть все они горят синим пламенем! Все поганцы. Все нас ненавидят.

На мокром асфальте свет играл с тенью, между насквозь вымокшими домами плавали клочья тумана, и, когда ветер выдувал такой обрывок на освещенный перекресток, возникало бледное, призрачное мерцание. “Се сияние, что не от мира сего”, – подумал Фима. Древнее арамейское изречение отозвалось в нем трепетом. Будто слова явились из мира иного. Ни одна машина не встретилась им по пути. В домах не светилось ни единого окна. Пустынность асфальтовых пространств, мерцание фонарей, тени черных сосен, окутанных дождем, – все это нагоняло на Фиму непонятный страх. Казалось, его собственная жизнь мелькала за окном, в тумане и холоде, агонизировала за одним из серых каменных заборов.

Водитель снова нарушил молчание:

– Что за долбаная ночь! И этот красный свет никак не переключится.

Фима заметил увещевающе:

– Куда спешить? Я же заплачу Когда ему было десять лет, мать умерла от кровоизлияния в мозг. Барух Номберг, порывистый, бурный, и недели не подождал: уже в субботу, после похорон, неистовствуя, очистил дом, упаковал в большие ящики все платья, туфли, книги жены, туалетный столик с круглым русским зеркалом, постельное белье с ее монограммой, все это он поспешил передать лепрозорию, что располагался в окраинном иерусалимском квартале Тальбие. Будто стер всякую память о ее существовании, словно сама ее смерть была актом измены, как если бы сбежала она с любовником. Только ее фотографию, сделанную в день окончания гимназии, приказал увеличить в пять раз и повесить на стену. И оттуда она все эти годы вглядывалась в мужа и сына чуть прищуренными глазами, с грустной смущенной улыбкой. Словно признавая свой грех и раскаиваясь. Сразу же после похорон Барух приступил к воспитанию сына с рассеянной педантичностью, с непредсказуемыми эмоциональными всплесками, с тираническим весельем. Каждое утро проверял все до одной тетради Фимы. Сложив руки на груди, каждый вечер стоял в ванной, контролируя процесс чистки зубов. Нанял частных учителей по математике, английскому и даже по предмету, называемому “Устная Тора” – еврейским традициям. Изощренными способами подкупал одноклассников Фимы, дабы те приходили поиграть с ним, нарушая тем самым его одиночество. Барух и сам участвовал в этих играх, увлекался, забывал о своем педагогическом настрое и бурно радовался, если ему удавалось победить. Купил письменный стол, широкий, добротный, который служит Фиме и по сей день. И летом и зимой он заставлял Фиму одеваться слишком тепло. Все эти годы электрический самовар не переставая пыхтел паром глубоко за полночь. Визиты ухоженных разведенных дам, образованных вдовушек определенного возраста длились и пять часов, и дольше. Из гостиной до Фимы доносились протяжные славянские голоса, всплески смеха. Или плача. Или распевы на два голоса. Огромными усилиями, как утопленника за волосы, отец перетаскивал лентяя Фиму из класса в класс. Запретил всякое чтение, кроме учебников. Заставил сдать экзамены на аттестат зрелости досрочно по расширенной программе. Не колеблясь, пустился во все тяжкие, задействовав сеть своих обширных связей, чтобы спасти сына от службы в боевых частях и пристроить на должность сержанта в культурно-просветительском отделе военной базы “Шнеллер”, расположенной в Иерусалиме. После службы в армии Фима проявил интерес к торговому флоту. Море всегда притягивало его. Но отец наложил на эти планы суровое вето и попытался отправить Фиму на факультет бизнеса и менеджмента, по его замыслу, сын должен был войти в совет директоров, а впоследствии возглавить семейную парфюмерную фабрику. После изнурительных боев отец с сыном нашли компромисс: исторический факультет. Когда Фима с отличием окончил курс и получил первую академическую степень, отец, воодушевленный успехами сына, решил послать Фиму для дальнейшей учебы в один из прославленных университетов Англии. Но тут Фима взбунтовался, ибо влюбился, потом снова влюбился, а затем случился “год козла”, и занятия в университете были забыты. Именно отец вытаскивал Фиму из всех неприятностей, накатывавших одна за другой, вызволял и из Гибралтара, и с Мальты, и даже из военной тюрьмы. “Женщины – они совсем-совсем как мы, – говаривал Барух, – но в некоторых смыслах они решительно отличаются от нас, и даже я не успел их постичь”.

Именно отец купил квартиру в квартале Кирьят Йовель, женил его на Яэль, тщательно проверив и отвергнув две другие кандидатуры – Илию Абрабанель из Хайфы, столь похожую на Марию Магдалину со старинной гравюры, и Лиат Сыркин, красавицу, услаждавшую ночи Фимы, которые он проводил в ее спальном мешке, когда они путешествовали по Греции. И именно отец устроил все с его разводом. Даже куртка с рукавом-ловушкой была прежде его курткой.

Фима припомнил одну из любимых притч старика – историю об известном праведнике и конокраде, которые обменялись одеждой и таким образом словно обменялись своими личностями, за чем последовал трагикомический обмен судьбами. Вот только в чем отец видел подлинную мораль сей притчи, в противовес морали кажущейся? Как ни старался Фима, вспомнить не смог. Зато ему удалось вполне зримо нарисовать в голове украинскую корчму из грубо отесанных бревен, окруженную тьмой, ветром и бескрайними заснеженными степями. Он даже услышал волчий вой.

– Черт! – буркнул таксист. – Мы так всю ночь тут проторчим!

И, выжав газ, пролетел перекресток на красный свет, с ревом рванул по пустынным улицам, словно нагоняя потерянное время, и тормоза визжали на поворотах, когда машина срезала углы.

– Что это вы устроили? – вопросил Фима. – Шестиминутную войну?

– Аминь! – отозвался таксист.

“Завтра, – твердо решил Фима, – завтра же с утра первым делом отвезу его в больницу на обследование. Силком, если придется. Эти посвистывания – что-то новое. Конечно, он просто мог разнообразить свой репертуар, рассказывая эту свою комическую интерпретацию истории про железные дороги. Или же это всего лишь простуда, а я и на сей раз теряю чувство меры? Но как я могу потерять то, чего у меня никогда не было”.

Надо будет позвонить Цви, его брат заведует отделением в медицинском центре “Хадасса” на горе Скопус. Пусть устроит отцу отдельную палату со всякими роскошествами. Этот упрямец, упертый сионист-ревизионист, не захочет слышать даже слова такого – “госпитализация”. Тут же взорвется на манер пробудившегося вулкана. Может, попросить Яэль, чтобы она его как-то умаслила? У старика всегда была к ней слабость. “Теплый уголок в сердце” – так он это называет. Наверное потому что убедил себя, будто Дими – его внук. Так же, как в том, что Индия населена арабами, а раби Нахман Крохмаль встречался с Ницше, а я – этакий великий еврейский историк, попусту растративший свой талант, или свихнувшийся Пушкин. Как же смехотворны, нелепы и глупы до отчаяния ошибки тех, кто отказывается взглянуть реальности в глаза.

И как только в мыслях его пронеслись слова “в глаза”, тут же вспомнил он пса Уинстона, умирающего где-то там в низине, объятой тьмой кромешной.

Буквально наяву видел, как остатки крови истекают из разверстых ран, предсмертную агонию. И следом, будто озарение, – мысль, что этот ужас не что иное, как косвенное следствие происходящего на удерживаемых Израилем территориях Иудеи, Самарии, Западного берега реки Иордан.

– Нам нужен мир, – сказал Фима, – невозможно продолжать в том же духе. Вы не считаете, что нам следует превозмочь себя и начать с ними диалог? Ну что это за страх перед разговорами? От разговоров никто не умирает. И, кроме того, разве не в умении разговаривать мы в тысячи раз превосходим их?

– Да в колыбели давить их надо, – сказал таксист. – Чтоб головы не подняли. Чтоб прокляли эти безумцы тот день, когда поднялись против нас. Вот этот дом?

На Фиму вдруг накатила паника, он испугался, что не хватит денег расплатиться с таксистом. Ладно, отдаст ему в залог свое удостоверение личности, а завтра сходит в диспетчерскую таксомоторного парка и оплатит долг. Вот только где же его удостоверение? Но спустя секунду выяснилось, что Тед Тобиас предусмотрел любое развитие событий и заранее расплатился за поездку Фима поблагодарил водителя, пожелал ему счастливой дороги и, выходя из машины, спросил:

– Так как же? До каких пор мы будем убивать друг друга?

– Да хоть еще сто лет, если понадобится. Как это было в библейские времена. Не бывать такому – миру меж евреями и теми, кто хочет их уничтожить. Либо они сверху, а мы под ними, либо они под нами. И однажды явится Мессия и укажет им их место. Доброй ночи, господин. Нечего их жалеть. Лучше бы в нашей стране евреи начали наконец жалеть евреев. В этом наша проблема.

В подъезде, у самой лестницы, под почтовыми ящиками, сидел какой-то толстяк, лицо закрыто тяжелой накидкой. Испуганный Фима чуть было не выскочил обратно на улицу, не кинулся вслед за такси, которое разворачивалось, чтобы уехать по уходящему вниз переулку. На миг ему причудилось, будто этот бездомный толстяк в подъезде – он сам, и сидит он, дожидаясь рассвета, потому что потерял ключи от квартиры. Но тут же отогнал столь странную мысль, без сомнения вызванную усталостью, – никакой это был не человек, а свернутый в рулон рваный матрас, оставленный кем-то из соседей. И все же Фима зажег свет в парадном и долго искал в карманах ключ. В его почтовом ящике белел какой-то листок, возможно письмо, но Фима решил оставить это до завтрашнего утра. Если бы не усталость, растерянность, если бы не столь поздний час, он бы не отступился. Не смолчал бы, ответил таксисту. Попытался убедить его, привел бы железные аргументы, спокойно, без гнева и ярости. Наверняка под слоями жестокости и страха, которыми отравлен рассудок этого человека, сохранились ростки разумного. Надо лишь верить в то, что можно высвободить в человеке Добро. Ведь есть еще шанс привлечь на свою сторону сердца, открыть чистую страницу, начать с нового листа. Во всяком случае, единственный его долг – не оставлять этих попыток. Не капитулировать.