Пройдя по мощеной дорожке ко входу в клинику, он остановился и замер: со второго этажа сквозь закрытые окна, сквозь порывы ветра и шелест сосен донеслись до него звуки виолончели. Одна из женщин-музыкантш – а возможно, кто-то из учеников – упражнялась, выводя вновь и вновь одну и ту же гамму.

Безуспешно пытался Фима узнать мелодию. Он стоял, напряженно вслушиваясь, словно человек, не ведающий, откуда он явился и куда направляется. Если бы только можно было в этот миг изменить собственную суть, свое, как говорят физики, агрегатное состояние. Обратиться в пар. Или в твердый камень. А то и вовсе в журавля.

Струны его внутренней виолончели, тронутые душевным порывом, откликнулись на призыв виолончели наверху – тем же языком страстного желания, томления и злорадства в свой собственный адрес.

Почти воочию увидел Фима жизнь трех женщин, музыкантш. Вот они трясутся долгие часы в такси, разболтанном и скрипучем, по зимним, залитым дождями дорогам, чтобы дать концерт в отдаленном кибуце, у самой границы в Верхней Галилее, или выступить на открытии съезда ветеранов Второй мировой войны. Как проводят они свободные зимние вечера? Вымыв посуду и наведя чистоту в кухне, они, конечно, собираются в общей гостиной. Фима нарисовал комнату в викторианском стиле, со старинными настенными часами, где цифры на циферблате обозначены латинскими буквами. Комод и тяжелый круглый стол на толстых ножках, черные стулья с высокими прямыми спинками. Кучерявый серый пудель лежит в уголке. На рояле, на столе, на тумбочке – всюду кружевные салфетки, подобные тем, что укрывают все плоскости в доме его отца, расположенного в престижном иерусалимском квартале Рехавия. Есть у них в комнате и радиоприемник, старинный, тяжелый, а в высокой вазе стоят голубые цветы – бессмертники. Все шторы задернуты, жалюзи опущены, и синим цветком распускается пламя керосинового обогревателя, время от времени издающего уютное побулькивание, когда керосин перетекает из бака к фитилю. Дамы по очереди читают вслух и негромко немецкий роман. “Лотта в Веймаре” Томаса Манна, к примеру. Никаких иных звуков, кроме ровного голоса чтицы, тиканья стенных часов и бульканья керосина. Ровно в одиннадцать они встают и расходятся по своим комнатам. Три двери закрываются за ними до утра. В глубокой тишине, в кромешной тьме гостиной тикают настенные часы, раз в час издавая деликатный перезвон.

Фима взглянул на элегантную табличку на двери: “Доктор Варгафтик. Доктор Эйтан. Женские болезни”. И, как обычно, не одобрил табличку, с ее пренебрежением к стилю.

– Ну нет тут литературного стиля, – пробормотал он. – И что с того?

Нора, единственная дочь Варгафтика и жена Гада Эйтана, десять лет назад сбежавшая с заезжим поэтом из Латинской Америки, – грызет ли ее ностальгия? Совесть? Чувство вины? О ней в клинике никогда не говорили. Даже имени не упоминали. Будто никогда ее не существовало. Только Тамар иногда шепотом рассказывала Фиме о письме, которое, не распечатывая, отправили назад, о телефонной трубке, с треском брошенной на рычаг без единого слова. Тамар настойчиво пыталась убедить Фиму в том, что Гад вовсе не дурной человек, просто исстрадавшийся. Правда, случалось, что Тамар утверждала совершенно обратное: любая женщина в мире бежала бы куда глаза глядят от подобного гада.

Фима облачился в белый, коротковатый ему халат, уселся за стойку и стал просматривать книгу записей, которую именовал “Клинические хроники”, пытаясь угадать, которая из записавшихся женщин ворвется в его жизнь следующей Аннет Тадмор.

– В кабинетах две пациентки, – сообщила Тамар. – Та, что у Контрабаса, немного похожа на Маргарет Тэтчер, а та, что у Гада, – вылитая старшеклассница. Прехорошенькая.

Фима ответил:

– Я чуть было не позвонил вам посреди ночи. Вспомнил вашего финского военачальника, того, что начинается и кончается буквой “м”. Маннергейм. Вообще-то он фон Маннергейм. Немецкая фамилия… И он удивил весь мир, когда крошечной финской армии под его командованием удалось сдержать Сталина, вторгшегося в Финляндию в тридцать восьмом. Правда, потом пришлось отдать СССР примерно двенадцать процентов территории в обмен на мир.

– Все вы знаете. Запросто могли быть профессором. Или министром.

Фима немного поразмышлял и, согласившись, ответил тепло:

– Вы идеальная женщина, Тамар. Великий позор всему мужскому роду, что вас до сих пор не умыкнули отсюда. Но, по трезвом размышлении, еще не родился мужчина, достойный вас.

В ее крепком квадратном теле, в светлых мягких волосах, собранных в аккуратный узел, и даже в странной пигментной прихоти, сделавшей один глаз зеленым, а другой карим, Фиме вдруг увиделось что-то детское, беззащитное. “И почему бы мне не подойти к ней, не обнять за плечи, не прижать ее голову к груди своей, словно она моя дочь?” Но тут же к его порыву утешить и приголубить подметался иной порыв: похвастаться, что нынче утром к нему поочередно явились две паломницы и отдались ему одна за другой.

С усилием он сдержался. Когда в последний раз мужская рука прикасалась к ее крепко сбитому телу? Как она поведет себя, если он, подавшись вперед, вдруг накроет ее груди ладонями? Ужаснется? Закричит? Трогательно смутится? “Дурачок, – попенял Фима своему члену – Сейчас-то что оживился?” И, словно ощутив прикосновение к ее твердым соскам, мягким в самой сердцевине, Фима крепко сжал пальцы. И усмехнулся.

– Можно я еще кое-что спрошу? – прервала его размышления Тамар.

Фима не припомнил, чтобы она уже спрашивала его о чем-то, но раскинул руки на манер своего отца:

– Просите хоть полцарства!

– Остров в Тихом океане, а также купальник.

– Простите?

– Именно так тут и написано. Может, опечатка. Но тут написано: “Остров в Тихом океане и купальник”. Шесть букв. Это почти последнее, чего мне недостает.

– Ну не знаю… – задумался Фима. – Попробуйте “Таити”. Я знаю мальчика, который просит, чтобы я взял его с собой на Тихий океан. Чтобы мы с ним поселились там в хижине, сплетенной из прутьев и соломы, питались рыбой и фруктами. Это не совсем мой мальчик. И мой, и не мой. Неважно. Попробуйте Гавайи. Вы бы поехали с нами, Тамар? Жить в соломенной хижине и есть только рыбу и фрукты? Никакой жестокости и глупости. И никакого дождя.

– Таити пишется через “о” или через “а”? Впрочем, все равно не походит. В нем пять букв. Вы говорите о мальчике Яэль? О Дими? О вашем Челленджере? Думаю, мне не стоит вмешиваться, Фима, но только хорошенько подумайте, не осложняете ли вы жизнь мальчику, пытаясь быть ему, так сказать, запасным отцом. Иногда я…

– Бикини! – выпалил Фима. – Купальник тоже называется бикини. Как и крошечный остров, откуда эвакуировали всех аборигенов и уничтожили остров атомным взрывом. Полигон, на котором смоделировали конец света. На юге Тихого океана. И нам теперь придется искать другой остров, а то и другой океан. Да и вообще – где я, а где плетеная хижина? Даже книжную полку смастерить не сумею. Полки мне вешает Ури Гефен. Пожалуйста, Тамар, не стойте так близко ко мне спиной. Тысячу раз говорил, что это невыносимо. Знаю-знаю. Такая у меня странность.

– Что с вами, Фима? Иногда вы бываете таким смешным. Я всего лишь задергивала шторы, видеть уже не могу этот дождь. И не надо искать для нас другой остров. Бикини вполне подходит. А правящую партию в Никарагуа вы знаете?

У Фимы на кончике языка уже вертелся ответ и на этот вопрос, но в эту секунду из-за закрытой двери кабинета доктора Эйтана донесся короткий и пронзительный женский вскрик, исполненный потрясения и обиды, словно кричала маленькая девочка, над которой учинили злодеяние. Кого там убивают? Быть может, того, кому предназначено стать отцом или дедушкой Иоэзера? Фима весь сжался, попытался замкнуться в себе, отрешиться от мира, не рисовать в воображении ни то, что там творят руки в прозрачных перчатках, ни гинекологическое кресло, покрытое белой клеенкой, поверх которой одноразовая бумажная простыня, а рядом с креслом – столик на колесиках, поверхность уставлена набором стерильных скальпелей, ножниц разных размеров и форм. Металлические зеркальца, шприцы, кюретки, особые иглы и нитки для сшивания человеческой плоти, пинцеты, кислородные маски, пакетики с физраствором. Беззащитная женственность, обнаженная в прямом и переносном смысле, в свете мощной лампы розовеет раной, похожая на раззявленный беззубый стариковский рот, сочащийся темной кровью.

Тщетно он боролся с мелькающими в голове картинками, тщетно пытался ничего не видеть, не слышать, не предполагать.

– Хватит, – раздался голос Тамар. – Успокойтесь. Там уже все закончилось.

Фиму обуял стыд. Сам не понимая почему, но он чувствовал, что и он несет ответственность за страдания, которые происходят за закрытой дверью. Что есть прямая связь между теми унижениями, которым он подвергнул Аннет и Нину, и болью и позором, творящимся на кушетке, укрытой белоснежной простыней, которая уже наверняка не белоснежна, а запятнана кровью и другими выделениями. Член его сжался, словно воришка, укрылся в пещере. Непонятная и острая боль вдруг скрутила пах, перекинулась на мошонку. Если бы не присутствие Тамар, он запустил бы руку в штаны. И хорошо, что она тут.

Он должен оставить свои жалкие попытки, не стоит больше убеждать Цви в том, что мы свободны, что в наших силах скинуть бремя ответственности за все, что творится от нашего имени. Следует признать свою вину Следует примириться с тем, что все наши страдания ложатся на плечи всех. Ожесточенность на “территориях”; позор стариков, роющихся в мусорных баках; выстукивания слепца по каменным плитам убогих проулков; страдания детей-аутистов в запущенных госучреждениях; визг пса, мозг которого поражен опухолью; страдания Дими; обиды Аннет и Нины; одиночество Теди; вечные попытки Ури сбежать; щипцы из нержавеющей стали, проникшие в самую сокровенность плоти, – все это наша общая вина. И напрасно мечтать о побеге на Галапагосы. И остров Бикини, отравленный радиоактивным облаком, – это тоже наша вина.

– У нашего замечательного поэта Натана Альтермана, – сказал Фима, – есть такие строки в “Песни о казнях египетских”: “И собрался весь сброд позорный. Петля наготове всегда. Повесить царя и придворных! А у нас – ни вины, ни стыда…” По-моему, это квинтэссенция всей истории. Это рассказ о нас, втиснутый в дюжину слов. Ладно. Давайте приготовим кофе. И Гада с Альфредом порадуем.

– Не беспокойтесь, – отозвалась Тамар, – я уже поставила чайник. А ей еще нужно время, чтобы прийти в себя и встать на ноги. И приберу в кабинете я тоже сама, а вы займитесь стерилизатором и стиральной машиной. И как это вы все помните? И Альтерман этот, и Бикини, и все прочее? На вас посмотришь, просто рассеянный с улицы Бассейной, рубашку толком застегнуть не можете, побриться, чтобы не порезаться, не способны, а с другой стороны, можете весь мир перевернуть ради одного слова. Вот вы всем устраиваете жизнь, но поглядите на себя самого, на свой джемпер: половина заправлена в брюки, половина торчит. И воротник рубашки тут торчит, там упрятан. Ну просто младенец.

Она замолчала, но теплая улыбка освещала ее широкое открытое лицо, будто Тамар забыла стереть ее. Помолчав, она печально сказала, не объясняя, как это связано с их беседой:

– Папа мой повесился в гостинице “Метрополь” в Александрии. Это было в тысяча девятьсот сорок шестом году. Никакой записки не нашли. Мне тогда было пять с половиной лет, я его почти не помню. Помню только, что курил он сигареты, которые назывались “Саймон Арзт”. И еще помню часы на его руке – желтого цвета, прямоугольные, со светящимися в темноте фосфорными стрелками, как два дьявольских глаза. У меня есть фотография, где он в форме солдата британской армии, но нет в нем и намека на солдатскую выправку. Растрепанный, небрежный. У нас таких называли “шлюмпер”. И вид у него усталый. На фотографии он почти блондин, белозубая улыбка, а в уголках глаз такая милая сеточка морщинок. Он не грустный, просто усталый. И держит на руках кошку. Может, в его жизни была безответная любовь? Моя мама никогда не говорила со мной об отце. Только повторяла: “Он ведь тоже о нас не думал”. И меняла тему разговора. У мамы был любовник, австралийский капитан, высоченный, одна рука у него была деревянная. А имя русское – Серафим. Мне объяснили, что имя происходит от ивритского “сараф”, что значит “ангел”, “серафим”. А потом у мамы был банкир, такой нытик, увез ее в Канаду и там бросил. Я получила от нее письмо из Торонто, написанное по-польски, мне его перевели, мама так и не научилась писать на иврите. Мама писала, что хочет вернуться домой, в наш городок Нес-Циона, начать жизнь заново. Но не успела. Умерла в Канаде от рака печени. А я выросла в интернате. Фима, а вот хочу вас спросить про Альтермана: правду ли говорят, что он было двоеженец?

– Он умер, – ответил Фима, – давно умер, в семидесятом году.

И уже собрался прочесть сжатую лекцию о творчестве Альтермана, но тут отворилась дверь кабинета доктора Эйтана, выпустив горьковато-кислый душок антисептика, и врач, высунув голову, велел Тамар:

– Давай сюда, Брижит Бардо. Быстро мне ампулу петидина.

Фиме пришлось отложить свою лекцию. Он выключил закипевший чайник и решил включить обогреватель в комнате, где пациентки приходили в себя после процедур. Затем ответил на два телефонных звонка: записал госпожу Бергсон на конец месяца и объяснил госпоже Гиле Маймон, что по телефону передавать результаты анализов у них не принято и ей придется самолично явиться в клинику и побеседовать с доктором Варгафтиком. С обеими дамами он почему-то говорил покорно, смиренно, как будто причинил им какое-то зло. Он припомнил насмешливые слова Аннет Тадмор о притворстве “загадочного женского сердца”, об этом лицемерном клише, растиражированном в образах Греты Гарбо и Беатриче, Марлен Дитрих и Дульсинеи. Нет, Аннет не совсем права. Ведь и атлетические плечи мужчин укрыты покрывалом из фальши и лжи. Все мы притворщики. Но разве не в том и состоит правда, что каждый из нас абсолютно точно знает, что такое милосердие и когда именно мы должны быть милосердными, – потому что каждый из нас тоже взыскует хоть толики милосердия? Но едва наступает минута, когда нам следует распахнуть Врата Милосердия, мы отворачиваемся, притворяемся слепыми и глухими. Потому что милосердие – это разновидность унижения, нечто слишком старомодное и сентиментальное. Или потому что так повелось: что уж тут поделаешь, да и почему именно я? Наверное, это имел в виду Блез Паскаль, когда говорил о “смерти души” и об “агонии человека, что подобна агонии короля, свергнутого с трона”. Собственные усилия, чтобы не вызвать в воображении картины происходящего за закрытой дверью кабинета, были для Фимы воплощением трусости и низости. Как и его готовность перевести разговор со смерти отца Тамар на сплетни о личной жизни поэта Альтермана. Не состоит ли главный долг каждого из нас в том, чтобы хотя бы не отвести взгляда от страдания. Будь он главой правительства, обязал бы каждого министра присоединиться хотя бы на неделю к резервистам, призванным на службу в Газе и Хевроне, пожить в лагерях для людей, задержанных до выяснения обстоятельств, провести пару дней в гериатрическом отделении одной из провинциальных больниц. Заставил бы их пролежать хоть одну зимнюю ночь, от заката и до рассвета, в грязи, под дождем, в засаде на границе с Ливаном. Или постоять рядом с Эйтаном и Варгафтиком в этом аду абортов и выскабливаний, под аккомпанемент доносящихся сверху виолончельных нот.

Но уже в следующую минуту все эти рассуждения вызвали у него тошноту, ибо при более глубоком обдумывании показались пошлой версией идей из русских романов девятнадцатого века. Да и выражение “ад абортов и выскабливаний” вовсе не так уж справедливо, ведь в кабинете не только выскабливают, но и способствуют зарождению жизни. Фиме вспомнилась одна немолодая пациентка, звали ее Сара Маталон, от которой отказались все светила гинекологии, рекомендовали усыновить ребенка, и только Гад Эйтан упорствовал, возился с ней четыре года, и чрево ее откликнулось, она родила. Их всех пригласили на брит-милу. Когда отец ребенка объявил, что сына они назовут Гад, Фима заметил, как доктор Эйтан с силой затянул ремешок своих наручных часов. Фима тогда чуть не расплакался, и пришлось доктору Варгафтику выступить в роли сандака – мужчины, держащего младенца во время обряда обрезания, каковую роль доктор Варгафтик исполнил с энтузиазмом.

Фима вскочил, ринулся на подмогу Тамар, которая вывела из кабинета совсем юную девушку – лет семнадцати, белую как бумага, тоненькую. Девушка с трудом переставляла ноги-спички. И, словно искупая грехи всего рода мужского, Фима заметался беспорядочно, кинулся за шерстяным пледом, принес стакан холодной содовой с долькой лимона, бросился за салфетками и аспирином. А позже заказал дяя пациентки такси.

В половине пятого устроили перерыв на кофе. Доктор Варгафтик подошел к стойке, распространяя запахи лекарств и дезинфекционного раствора. Мощная грудь доктора вздымалась, напоминая грудь русского генерал-губернатора, широкие бедра придавали грузной фигуре сходство с контрабасом. По лицу Варгафтика растекалась сеточка кровеносных сосудов, расположенных так близко к коже, что можно было сосчитать удары пульса по подрагиванию капилляров на щеках.

Пружинящей, бесшумной поступью, бархатной кошачьей походкой, точно передвигаясь по раскаленному железу, явился доктор Эйтан, медленно шевеля челюстями и равнодушно жуя резинку Тонкие губы были плотно сжаты.

– Это был весьма необычайный schnitt [25]Разрез (нем.).
, – заметил доктор Варгафтик, – удачно получилось.

– Мы ее вытащили, – сказал доктор Эйтан. – Все пошло не очень хорошо.

– Ты был совершенно прав насчет внутривенного, – похвалил доктор Варгафтик.

Эйтан ответил:

– Подумаешь, большое дело. Это было ясно с самого начала.

А Варгафтик сказал:

– Бог даровал тебе умные пальцы, Гад.

Фима робко вмешался:

– Пейте. Кофе остывает.

– Герр экселенц фон Нисан! – встрепенулся Варгафтик и зарычал: – Где пропадало ваше высочество все эти дни? Уж наверняка успели сочинить для нас нового “Фауста”! Или “Михаэля Кольхааса”! А мы тут почти забыли, как выглядит ваш светлый лик!

И, не в силах остановиться, выдал “известный анекдот” про трех лентяев. И захохотал, не успев дойти до третьего.

Гад Эйтан, погруженный в раздумья, вдруг сказал мягко:

– И все-таки мы не должны были делать это здесь, да еще под местным наркозом. Это необходимо делать в гинекологическом отделении больницы. Под общим наркозом. У нас едва не кончилось осложнениями. Надо об этом подумать, Альфред.

Варгафтик, изменив тон, произнес:

– Что? Ты встревожен?

Гад Эйтан после короткой паузы ответил:

– Нет. Теперь-то я спокоен.

Тамар не решалась вступить в разговор, дважды она открывала было рот, но тут же закрывала. Наконец робко сказала:

– Вам, Гад, так идет этот белый свитер. Хотите чаю с лимоном вместо кофе?

– Хочу. Вот только не надо смотреть на меня как побитая собака.

Варгафтик, этот грузный и неуклюжий миротворец, поспешно перевел разговор на политическую тему:

– Ну, что вы скажете об этом польском антисемите? Ничему не научились и ничего не забыли. Вы слышали, что заявил этот варшавский кардинал о монастыре в Освенциме? Прямо-таки точное повторение старой их песни: эти евреи подстрекают весь мир против несчастной Польши, эти евреи опять хотят разжиться капиталом на своих мертвецах, разве не убиты были и миллионы поляков? А наше чудное правительство смолчало, словно мы все еще под польскими панами, а не суверенное государство. В нормальной стране уже через четверть часа их посла призвали бы на ковер, а потом дали ему пинка под… сами знаете что.

– Не беспокойся, Альфред, – сказал Гад Эйтан, – мы не смолчим. Однажды ночью высадим наших отборных десантников. Проведем молниеносную атаку. Операция “Энтеббе” в Освенциме. От нашего динамита взлетит на воздух их монастырь, и наши бойцы с миром вернутся на базу. Все произойдет совершенно внезапно. Весь мир затаит дыхание, как в старые добрые времена. А после этого мистер Шарон и мистер Шамир примутся молоть всякую чушь о “длинной руке нашей Армии обороны” и о “сдерживающей силе Израиля”. Предлагаю назвать эту операцию “Мир для крематориев”.

Фима воспламенился в одну секунду. “Будь я главой правительства Израиля…” Но мысль эту додумать он не успел, ибо уже дал волю переполнявшему его гневу: – Кому, ко всем чертям, это нужно! Мы обезумели. Свихнулись вконец! С чего бы это нам задираться с поляками по поводу того, кому принадлежит Освенцим? Это начинает походить на вечные наши наскоки: “права наших предков”, “наследие наших предков”, “освобожденные территории никогда не будут возвращены”. Еще немного – и среди газовых камер наши энтузиасты возведут свеженькое поселение “Крематорный Рай”. Так сказать, в доказательство, кому принадлежат спорные территории. Разве Освенцим – еврейское место? Это нацистское место! Немецкое место. По сути, это глубоко христианское место, принадлежащее, в частности, и польскому католичеству.

Да пусть они вместо лагеря смерти устроят монастырь, пусть утыкают там все крестами и колоколами. До последнего квадратного сантиметра. Пусть увенчают каждую трубу крематория Иисусом. В мире нет более подходящего места, где бы христианство могло уединиться само с собой. Это они. Не мы. Пусть они совершают паломничества туда, каются в грехах или, наоборот, празднуют самую великую теологическую победу во всей своей христианской истории. По мне, они могут назвать свой монастырь в Освенциме “Месть сладчайшего Иисуса”. Чего мы суетимся там с демонстрантами и лозунгами? С ума, что ли, мы посходили? Это просто замечательно, если еврей, пришедший поклониться памяти убитых и замученных, увидит густой лес крестов. Услышит со всех сторон колокольный звон. Пусть поймет, что вот оно – сердце Польши. Самая сердцевина христианской Европы. По мне – пожалуйста! Хорошо бы, они и весь Ватикан перевезли в Освенцим. Почему и нет? Чтобы отныне и до воскресения всех мертвых Папа Римский восседал на золотом троне средь труб крематория. И, кроме того…

– Кроме того, хватит трястись в трансе, – процедил Гад Эйтан, подставив под лампу для инспекции свои элегантные длинные пальцы – вдруг случилась с ними какая мутация? Однако не потрудился объяснить, придерживается ли он иного мнения.

– В нормальной стране, – доктор Варгафтик попытался вернуть дискуссию в более умеренное русло, – в нормальной стране вам бы не позволили произносить столь ужасающие и мрачные речи по столь трагическому поводу. Есть вещи, которые даже в частной беседе, даже при закрытых дверях нельзя подвергать осмеянию. Но наш Фима – сгусток парадоксов, а ты, Гад, рад любой возможности позубоскалить над нашим правительством, Освенцимом, операцией в Энтеббе… Главное, чтобы всех рассердить, всех разозлить. У тебя внутри все умерло. Ты бы всех повесил. Вешатель с иерусалимской улицы Алфаси. И все потому, что оба вы ненавидите эту страну, вместо того чтобы, проснувшись поутру, встать на колени и сказать: “Слава Богу за все, что у нас есть здесь, вопреки азиатчине и большевизму”. Из-за дырок вы сыра не видите.

И вдруг, с деланым гневом, весь раздувшись, словно решил наконец-то обратиться в истинного тирана и деспота, трясясь всеми своими багровыми щеками так, что, казалось, вот-вот взорвется, пожилой доктор проревел:

– Довольно! Хватит болтать! Марш за работу! Все! У меня тут не парламент!

– Именно тут и парламент, – процедил, едва разжимая губы под блондинистыми усиками, доктор Эйтан. – Кнессет старых маразматиков. Альфред, зайди ко мне. И мне нужна наша королева красоты с историей болезни госпожи Бергман.

– Что я вам сделала? – прошептала Тамар, и глаза ее моментально наполнились слезами. – Почему вы надо мной издеваетесь? – И в лихорадочном приступе мужества испуганно добавила: – Когда-нибудь вы получите пощечину.

– Великолепно, – улыбнулся Эйтан, – я весь в твоем распоряжении. Даже подставлю вторую щеку, если это поможет тебе достичь некоторого гормонального успокоения. А потом наш святой Августин утешит и тебя, и меня, среди прочих скорбей Сиона и Иерусалима. Аминь.

Произнеся эти слова, Эйтан плавно развернулся и удалился пружинистым шагом, оставив всех молча смотреть ему вслед.

Врачи скрылись в кабинете доктора Эйтана. Фима порылся в карманах, выковырял скомканный носовой платок, не особенно чистый, который он намеревался предложить Тамар, но из складок платка выпал небольшой предмет. Тамар нагнулась, подняла и с улыбкой протянула Фиме. Светлячок Аннет. А Тамар утерла рукавом глаза – и зеленый, и карий, – нашла папку с историей болезни госпожи Бергман и поспешила в кабинет. Уже возле двери она обратила к Фиме лицо исстрадавшейся мученицы и с внезапным пафосом объявила:

– Однажды я схвачу ножницы и убью его! А потом себя!

Фима ей не поверил, но на всякий случай убрал в ящик стола нож для разрезания бумаги. Носовой платок с завернутым в него светлячком он осторожно поместил обратно в карман. Вырвал листок из блокнота, положил перед собой, собираясь записать свою идею о сердце христианства, – быть может, она разовьется в статью для субботнего приложения к одной из газет.

Но мысли его скакали. Ночью он спал не больше трех часов, а поутру все силы из него вытянули неутомимые любовницы. И что они в нем находят? Беспомощного малыша, будящего их материнские инстинкты? Младенца, которого им хочется перепеленать и прижать к груди? Брата-утешителя? Поэта, растерявшего свой дар, но которому они все равно желают служить музой? А что привлекает женщин в таком циничном солдафоне, как Гад? Или в болтливом щеголе, как его отец? Фима улыбнулся и растерянно уставился перед собой. Может, Аннет ошибается и все же есть в любви какая-то тайна? Может, загадка женского сердца существует? Или с ее стороны это просто тактический прием, чтобы оградить свои секреты от врага? И ее отрицание тайны между мужчинами и женщинами – не более чем хитрость? Наверняка она вовсе не уступила бурной страсти нынче утром, а просто пожалела его и отдалась из жалости. А он спустя полчаса не возжелал Нину, а просто пожалел ее и сам хотел ей отдаться, вот только мужская природа не позволила то, что для природы женской в порядке вещей.

– Несправедливо, – пробормотал Фима. И через паузу, со злорадством: – Несправедливо? Ну так сочини воззвание!

Его усталая рука исчеркала лежащий перед ним листок крестами, треугольниками, кругами, шестиконечными звездами, ракетами и тяжелыми женскими грудями. Между рисунками вились слова, почему-то всплывшие в памяти: “Прилетайте, журавли”. А чуть ниже: “Портупею принесли”. Он зачеркнул написанное. Смял листок. Швырнул комок в корзину для бумаг. И промахнулся.

Затем Фима, которому делать было решительно нечего, надумал сочинить два письма: публичное, открытое письмо – ответ Гюнтеру Грассу о вине и ответственности, а второе письмо – личное, запоздавший на двадцать четыре года ответ Яэль. Он хотел объяснить и самому себе, и Яэль, почему был так груб с двумя полковниками военно-воздушных сил, посетившими их дом в тот субботний вечер с целью уговорить его отправиться в Америку вместе с Яэль. Теперь, давно перевалив за экватор жизни, он не считал себя достойным проповеди.

По какому праву? Что такого он совершил в своей жизни? И ощутят ли Иоэзер и его товарищи, что придут через сто лет, хоть какую-то пользу от того, что когда-то в Иерусалиме жил ленивый тип, докучавший всем своими мелочными придирками, бесконечно поправлявший собеседников? Прелюбодействовал с замужними женщинами? На чем свет стоит крыл министров? Спорил с ящерицами и тараканами? В то самое время, когда даже такой негодяй, как Гад Эйтан, помогал пациенткам, исцеляя бесплодие, отворяя их чрево?

Когда зазвонил телефон, Фима собрался ответить: “Клиника, слушаю”, но вместо этого у него вдруг вырвалось: “Клиника, кушаю”. Он тут же начал извиняться, заикаться, неудачной шуткой попытался исправить положение, но еще больше запутался и в конце концов записал госпожу Рахель Пинто на следующую неделю, сделав пометку “ВАЖНО”, хотя она говорила об обычном рутинном осмотре.

Кто знает? Быть может, и ее бросил муж? Ушел к молодой любовнице? Или даже погиб, будучи призванным из резерва в Иудею или Самарию, от рук арабских террористов и некому теперь ее утешить?