В десять утра Фима стоял у окна, считая дождевые капли, и вдруг увидел Баруха Номберга, который расплачивался с таксистом. Элегантный, в костюме, с галстуком-бабочкой, с седой бородкой клинышком, загибающейся вперед, словно кривой турецкий кинжал. В свои восемьдесят два года он уверенно управлял косметической фабрикой, которую основал в Иерусалиме еще в тридцатые годы.

Отец Фимы склонился к окошку машины – по всей видимости, что-то рассказывал водителю. Седые волосы трепал ветерок, шляпу он держал в левой руке, а трость с серебряным набалдашником – в правой. Фима точно знал, что старик не торгуется и не дожидается сдачи, он просто заканчивает историю, которую начал рассказывать в дороге. Вот уже пятьдесят лет Барух вел для иерусалимских таксистов семинар, одаряя их хасидскими притчами и благочестивыми байками. Рассказчик он был неутомимый и никогда не изменял своему правилу: растолковать каждую притчу или байку, указав, в чем ее поучительный смысл. Рассказав анекдот, на закуску он обязательно указывал, в чем именно его соль, ключевое словцо. Бывало, не зная удержу, растолковывал собеседнику, где подлинная соль, а где – мнимая. Его разъяснение анекдотов частенько вызывало у слушателей взрывы бурного смеха, и этот смех вдохновлял старика на новые анекдоты и их вдумчивый анализ. Он считал, что большинство людей не способны уловить соль и его миссия – открыть им глаза. В юности Барух Номберг бежал от большевиков из родного Харькова, изучал химию в Праге, прибыл в Иерусалим и начал производить губную помаду и пудру в маленькой домашней лаборатории. Из этой лаборатории выросла процветающая косметическая фабрика. Старик был щеголем, любил поболтать. Он вдовствовал уже несколько десятков лет, но его окружали подруги, сопровождая во время выходов в свет. В Иерусалиме многие полагали, что женщины тянутся к нему только ради его денег. Фима считал иначе: отец, при всей его шумливости, был человеком хорошим и щедрым. Все годы старик поддерживал финансово любое мероприятие, которое считал справедливым, которое трогало его сердце. Он был членом огромного числа комитетов, комиссий, фондов, рабочих групп и ассоциаций. Постоянный участник кампаний по сбору средств в пользу бездомных, для новых репатриантов, для обеспечения нуждающихся больных, которым требуется сложная операция за пределами страны, для выкупа у арабов земель в Иудее и Самарии, для издания “Книг памяти” еврейских общин, уничтоженных в огне Холокоста, для реставрации исторических развалин, для создания детских яслей для брошенных детей и убежищ для женщин с трудной судьбой. Он поддерживал артистов и художников, не имевших средств, поддерживал тех, кто требовал прекратить опыты над животными в лабораториях, помогал в приобретении инвалидных колясок, участвовал в акциях по охране окружающей среды. Не видел никаких противоречий в том, что, жертвуя средства для традиционного еврейского образования, он в то же время финансировал деятельность комитета, боровшегося с религиозным засильем. Выделял стипендии студентам из национальных меньшинств – арабам, друзам, черкесам, помогал жертвам насилия, содействовал реабилитации отсидевших свое преступников. В финансирование старик вкладывал вполне разумные средства, но все вместе наверняка съедало и половину дохода от косметической фабрики, и все его свободное время. Вдобавок имелась у него сильнейшая страсть – крючкотворство, чуть ли не на грани обсессии: составляя и подписывая любые договоры, он углублялся в мельчайшие детали и подробности, касалось ли дело приобретения химикатов или продажи старого оборудования; он привлекал целую армию адвокатов, консультантов, аудиторов, стремясь закрыть всякую брешь, предусмотреть любой промах, способный нанести ущерб. Юридические документы, нотариально заверенные бумаги, листы меморандумов предварительных переговоров – все это вызывало в нем радостный азарт, граничащий с возбуждением артиста перед выходом на сцену.

Немногое свое свободное время он проводил в женском обществе. Даже теперь, перевалив за восьмидесятилетний рубеж, он все еще любил посидеть в кафе. И летом и зимой одевался он в элегантные костюмы, с непременным галстуком-бабочкой, треугольник шелкового платка выглядывает из нагрудного кармана пиджака, словно островок снега в знойный день, манжеты рубашки стянуты серебряными запонками, перстень с драгоценным камнем поблескивает на мизинце, клинышек белой бородки торчит вперед перстом указующим, резная трость с серебряным набалдашником покоится меж колен, шляпа лежит на столе. Старец, начищенный до блеска, всегда в компании элегантной разведенной женщины или хорошо сохранившейся вдовы, все его спутницы – образованные уроженки Европы, с утонченными манерами, пятидесяти пяти – шестидесяти лет. Случалось, что он сидел за своим постоянным столиком в кафе в обществе двух или трех дам, угощал их штруделем с эспрессо, а перед ним стоял стаканчик превосходного ликера и вазочка с фруктами.

Такси отъехало, и старик помахал вслед машине шляпой, как всегда делал при расставании. Был он человеком сентиментальным, к каждому расставанию относился так, словно расставался навсегда. Фима спустился по лестнице. Издали ему казалось, что он слышит, как отец напевает себе под нос хасидскую мелодию – “я-ба-бам”. Оставаясь один, старик без перерыва напевал это “я-ба-бам”. Фима иногда спрашивал себя: а не издает ли отец эти звуки и во сне – мерный теплый напев, рвущийся из какого-то внутреннего источника. Будто тело отца слишком мало, чтобы вместить мелодию. Или будто от старости появились в нем микроскопические трещины, и через них просачивается эта нутряная отцовская песенка. Уже на лестнице Фима ощутил особый, знакомый с младенчества запах, который смог бы распознать в любой толпе, – одеколон, смешанный с душком закрытых комнат, старинной мебели, рыбных блюд, вареной моркови, пуховых одеял и едва уловимым букетом сладкого ликера.

Когда отец и сын обменялись легкими, поспешными объятиями, это отцовское благоухание, этот дух Восточной Европы, как считал Фима, вызвал в нем отвращение и одновременно стыд за него и за вечную свою привычку провоцировать отца, развенчав какой-нибудь его святой принцип, вскрыв раздражающее противоречие в его мировоззрении; хоть чуть-чуть, но вывести его из себя.

– Ну, – начал отец, дыша с присвистом после подъема по лестнице, – так что же расскажет мне сегодня мой господин профессор? Явился ли уже Избавитель Сиона? Переполнились ли сердца арабов любовью к нам?

– Привет, Барух, – сдержанно ответил Фима.

– Здравствуй, мой дорогой.

– Что нового? Спина еще болит?

– Спина, – повторил старик. – К нашему счастью, спине на роду написано всегда находиться сзади.

И спина еще там – а я уже здесь. Никогда она не догонит меня. А если, не приведи Господь, догонит – я повернусь к ней спиной. А вот дыхания мне не хватает. Как и настроения. Нынче все наоборот: теперь я гонюсь за хорошим настроением, а не оно за мной. А чем занят герр Эфраим в эти жуткие дни? Продолжает ли он исправлять мир, дабы приблизился тот к Царствию Небесному?

– Нет новостей, – сказал Фима и, принимая из рук отца трость и шляпу, добавил: – Ничего нового. Только государство разлагается.

Старик пожал плечами:

– Эти надгробные речи я слышу уже пятьдесят лет, мол, государство такое, государство сякое, но те, кто нас хоронил, уже давно спят в земле сырой, и уста их прахом забиты, а государство наше все сильнее и сильнее. Наперекор им. Чем больше страданий причиняют они, тем прекрасней наша страна. Не перебивай меня, Эфраим. Позволь рассказать тебе прелестную историю. У нас, в Харькове, во время революции, устроенной Лениным, какой-то глупый анархист ночью написал на стене церкви: “Бог умер”. И подпись: “Ницше”. Он имел в виду безумного философа. Но следующей ночью явился еще больший умник и написал: “Ницше умер”. И подпись: “Бог”. Минутку, я еще не закончил, позволь мне объяснить, в чем же соль этого рассказа, а тем временем поставь-ка чайник и нацеди отцу своему капельку “куантро”, который я принес тебе на прошлой неделе. Между прочим, пришло время побелить твои руины, Фимочка. Дабы злые духи не завладели ими. Ты пригласи маляров, а счет за работу пришли мне. На чем же мы остановились? Стакан чая. Ваш Ницше – один из созидателей этой современной пагубной скверны. Мерзейшей мерзости. Вот расскажу-ка тебе историю о том, что случилось, когда Ницше и раби Нахман Крохмаль, историк и философ, ехали вместе поездом в Вену.

По своему обычаю, отец настоял на дополнительных пояснениях, особо отметил, где тут собака зарыта. Фима разразился смехом, потому что, в противовес притче, отцовские комментарии были остроумными и веселыми. Отец, со своей стороны, порадовался смеху Фимы, всегда доставлявшему старику огромное удовольствие, и он тут же решил поведать еще один анекдот о железнодорожном путешествии, на сей раз – молодоженов в их медовый месяц, которым понадобилась помощь контролера.

– Смекаешь, Эфраим, в чем же подлинная соль? Не в поведении невесты, а именно в том, что недотепа-жених оказался невезучим. Истинный недотепа, шлимазл.

Фима произнес про себя слова, услышанные вчера от доктора Эйтана: “Я бы повесил обоих”.

А отец продолжал:

– А еще у нас про растяпу говорили “шлумиэль”. А знаешь ли, Эфраим, чем недотепа отличается от растяпы? Чем шлимазл отличается от шлумиэля? Шлумиэль – это тот, кто всегда проливает горячий чай на брюки шлимазла. Но за этим анекдотом кроется некая тайна, весьма глубокая: эта парочка, шлумиэль и шлимазл, бессмертны. Рука об руку шествуют они из страны в страну, из столетия в столетие, из рассказа в рассказ. Как Каин и Авель. Как Иаков и Исав. Как Раскольников и Свидригайлов. Как наши Рабин и Перес. И, кто знает, быть может, как Бог и Ницше. И уж если мы затронули тему железных дорог, то расскажу тебе одну правдивую историю. Однажды генеральный директор Израильской железной дороги отправился на Всемирный съезд управляющих железными дорогами. Вот такая себе конференция (это слово старик произнес по-русски). “И отворил Господь уста ослицы”, как сказано в Священном Писании, и наш балабол, взгромоздившись на сцену, все говорит и говорит без умолку. Никак не согнать его с трибуны. И тогда управляющий железными дорогами Америки, которому все это надоело, поднимает руку и задает вопрос: “При всем нашем уважении, простите меня, господин Рабинович, но какова общая протяженность железнодорожных линий Израиля, что вы позволяете себе говорить столь долго?” Ну, наш делегат не растерялся и с помощью Всемогущего, дающего разумение даже простому тетереву, ответил: “Длину наших дорог я не вспомню сейчас точно, уважаемый мистер Смит, но вот ширина железнодорожных путей у нас абсолютно такая же, как и у вас”. Между прочим, эту историю я однажды слышал от одного глупого еврея, вставившего сюда Россию вместо Америки, и этим он ухитрился совершенно испортить соль рассказа, потому что в России ширина железных дорог отличается от нашей, отличается от принятой во всем мире. А почему? А вот так! Пусть будет. Всем назло. Для того чтобы Наполеон Бонапарт, если вздумает вернуться в Россию, не сумел прокатиться в своих вагонах до самой Москвы.

Так на чем мы остановились? Молодожены в медовый месяц. По сути, ничто не препятствует тому, чтобы ты пошевелился и сочетался браком с прелестной женщиной, и будет она тебе законной женой. Если пожелаешь, я с радостью посодействую тебе в поисках прекрасной дамы и все такое. Только поторопись, мой дорогой, тебе ведь не двадцать пять лет, да и меня завтра-послезавтра унесет ветер. “Барух Номберг умер”. И подпись: “Бог”… Самое смешное в истории с молодоженами отнюдь не несчастный жених, просивший билетного контролера объяснить ему, как это работает, то есть что ему делать с невестой. Нет и еще раз нет! Забавляет как раз ассоциация с пробиванием билетов. Впрочем, если обдумать как следует, то скажи-ка, будь добр, ты сам: что же тут такого потешного? Над чем тут надо смеяться? Что тут веселого? Не стыдно ли тебе за ухмылки? Это грустно, даже сердце сжимается. Большинство шуток в мире построено на гнусном удовольствии от несчастий других. А почему же это так, Фимочка, не будешь ли ты столь любезен объяснить мне, ведь ты же историк, поэт, мыслитель. Почему несчастья других доставляют нам столько радости? Вызывают смех? Извращенное наслаждение? Человек, мой дорогой, это парадокс. Весьма странное создание. Экзотическое. Смеется, когда надо плакать, плачет, когда следует смеяться, живет без всякого рассудка и умирает без всякого желания. Подобен человек траве. Скажи мне, виделся ли ты с Яэль в последнее время? Нет? А с маленьким сынком ее? Напомни, чтобы я потом рассказал тебе чудную притчу о раби Элимелехе из Лежайска, притчу о разводе и тоске. Раби подразумевал в притче связь между народом Израиля и Божьим присутствием – Шехиной, хотя я лично имею собственную интерпретацию. Но прежде ты мне поведай, как поживаешь, что поделываешь. Так ведь быть не должно, Эфраим, – я все говорю и говорю, будто директор израильской железной дороги, а ты отмалчиваешься. Как в притче о канторе на необитаемом острове. Потом я тебе и ее расскажу. Только напомни. Было так: один кантор, певший в синагоге в Грозные дни, предшествующие самому святому дню календаря – Судному дню, именно в эти Грозные дни, за десять дней до Судного дня, оказался на необитаемом острове, не про нас будь сказано… Вот, я снова говорю, а ты молчишь. Расскажи же мне о Яэль и мальчике, исполненном меланхолии. Только напомни, чтобы я вернулся к тому кантору: разве, в известном смысле, каждый из нас не уподоблен кантору, пребывающему на необитаемом острове, а еще, в определенном смысле, разве все дни наши не подобны Грозным дням?

Фима уловил присвистывание, легкое, низкое, поднимающееся из груди отца при каждом вдохе, напоминающее мурлыканье котенка. Словно старик шутки ради спрятал в горле хриплый свисток.

– Пей, Барух. Чай твой стынет.

– Разве чаю просил я у тебя, Эфраим? Я просил тебя говорить. Хочу выслушать тебя. Просил, чтобы ты рассказал мне об этом одиноком ребенке, в отношении которого вы настойчиво обманываете весь свет, что он якобы из семени этого американского бревна. Я просил тебя, чтобы ты хоть немного упорядочил свою жизнь. Чтобы ты наконец-то стал человеком. Чтобы ты хоть немного позаботился о своем собственном будущем, вместо того чтобы заботиться днем и ночью о благополучии дорогих арабов.

– Я, – поправил Фима, – не забочусь об арабах. Уже тысячу раз объяснял тебе. Я забочусь о нас самих.

– Конечно, Эфраим, конечно. Нет того, кто усомнится в ваших намерениях. Беда только в том, что вы обманываете самих себя: якобы твои арабы всего-то и просят вежливенько, мол, отдайте нам назад и Шхем, и Хеврон, а потом ступайте себе домой, веселые и довольные, и да здравствует и народ Израиля, и народ Измаила. Мир евреям и мир арабам. Но не этого хотят они от нас. Иерусалим они хотят, Фимочка, Яфу, Хайфу, Рамле. Немного порезать нас – вот и все, что они хотят. Истребить нас, вычеркнуть из числа народов. Если бы вы потрудились хоть немного послушать то, что они говорят в своем кругу. Да в том-то и беда, что всегда и везде вы слушаете только самих себя. Только самих себя.

И вновь из груди отца вырвалось низкое присвистывание, продолжительное, словно не понимал он наивности собственного сына.

– Они в последнее время говорят несколько иные вещи, папа.

– Говорят. Прекрасно, что говорят. Пусть выложат все, что у них на сердце. Сказать – это очень легко. Просто у тебя они научились петь соловьем, и уста их истекают медом. Поют во все горло. Важно то, чего же они на самом деле хотят. Как говаривал этот грубиян Бен-Гурион относительно евреев и других народов.

Старик намеревался объяснить последние свои слова, но дыхания ему не хватило, и вновь вырвалось из груди присвистывание, завершившееся приступом кашля. Будто внутри на несмазанных петлях болталась дверь, которой играл ветер.

– Сейчас они хотят достичь компромисса, Барух. Нынче мы – упорствующая сторона, отказывающаяся пойти на компромисс, не желающая даже разговаривать с ними.

– Компромисс. Конечно. Прекрасно. Компромисс – вещь замечательная, нет ей равных. Вся жизнь строится на компромиссах. На эту тему есть изумительная притча о раби Менделе из Коцка. Но только с кем ты пойдешь на компромисс? С теми, кто жаждет лишить нас жизни, уничтожить, стереть с лица земли? Вызови для меня такси, чтобы я не опоздал, а пока придет машина, расскажу притчу. Однажды Жаботинский, замечательный писатель и сионист, встретился с известным антисемитом Вячеславом Плеве, министром внутренних дел царской России. И знаешь, что сказал ему Жаботинский?

– Но ведь это был Теодор Герцль, основатель сионизма. Герцль, а не Жаботинский, папа.

– Да ты у меня умник, дорогой, и лучше бы тебе не произносить всуе имена Герцля и Жаботинского. “Сними обувь свою”, как сказано в Священном Писании. Да ведь они там в гробах своих переворачиваются всякий раз, когда ты и твои друзья только рот открываете, оплевывая и понося основы сионизма.

И вдруг переполнился Фима гневом, весь закипел, начисто забыл свой обет сдержанности, с трудом подавил темное желание дернуть отца за козлиную бородку или разбить стакан чаю, к которому старик так и не притронулся. И Фима зарычал, словно раненый лев:

– Ты слеп и глух, Барух. Открой наконец-то глаза свои. Сегодня мы – казаки с нагайками, а они, арабы, каждый день, каждый час – жертвы погрома.

– Казаки, – отозвался отец с деланым равнодушием, в котором сквозила явная насмешка. – Ну и что с того? Чем плохо быть наконец-то один разок казаками с нагайками, для разнообразия? Где написано, что еврею и его преследователю начисто запрещено хоть изредка поменяться ролями? Один раз в тысячу лет или что-то около того? Дай-то Бог, чтобы в тебе, мой дорогой, сидел небольшой казак, а не большой шлимазл. И мальчик твой на тебя похож: овца в овечьей шкуре.

И поскольку старик забыл начало их беседы, то вновь просветил Фиму, гневно ломающего спичку за спичкой, в чем же шлимазл, недотепа, отличается от шлумиэля, растяпы; о том, как эта бессмертная пара шествует по миру рука об руку Затем он напомнил Фиме, что у арабов есть сорок огромных государств, от Индии до Абиссинии, а у нас одна-единственная страна величиною с ладонь. И начал перечислять арабские страны, с удовольствием загибая костлявые пальцы. Когда старик назвал Индию и Иран в числе арабских стран, Фима не смог больше сдерживаться, прервал отца, затопал ногами, как ребенок:

– Индия и Иран не относятся к арабским странам!

– Ну что же из того? Какая тебе разница? – спросил старик с канторским распевом, хитро улыбаясь при этом, пребывая в отличном настроении. – А разве мы сами для себя нашли удовлетворительный ответ на трагический вопрос “Кто есть еврей?” А без ответа на этот вопрос стоит ли начинать ломать голову над вопросом “Кто есть араб?”.

Фима в полном отчаянии сорвался с места и бросился к книжной полке, чтобы выдернуть энциклопедию, надеясь, что этим он наконец-то нанесет отцу сокрушительное поражение, после которого тому уже не оправиться. Но, словно в жутком сне, он никак не мог вспомнить, какую статью и в каком томе он должен найти, где именно приведен список арабских стран. Он весь кипел, гневно выкорчевывая том за томом, но все же заметил, как отец встал, тихо напевая хасидскую мелодию, тоненько, вперемешку с легким суховатым кашлем, взял свою шляпу и палку и, прощаясь, проворно сунул банкноту в карман Фимы, который бормотал:

– Это просто абсолютно невозможно. Я не могу поверить. Этого быть не может. Это безумие.

Но не стал объяснять, что же, на его взгляд, абсолютно невозможно, потому что отец, уже стоя у открытой двери, добавил:

– Ну ладно. Я уступаю. Пусть уже будет без индусов. Пусть у арабов будет только тридцать девять стран. И этого предостаточно, намного больше того, чего они достойны. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы я и ты, Фимочка, позволили арабам посеять разлад между нами. Этого удовольствия мы им не доставим. Любовь, если можно так выразиться, побеждает разногласия. Такси уже наверняка дожидается, и мы должны дать возможность человеку хорошо исполнить свою работу. Вот, мы снова не добрались до разговора о главном. А главное – это сердце, которое притомилось. Скоро и я отправлюсь в путь, Фимочка, и подпись: “Бог Воинств”. А ты, мой дорогой, что с тобою будет? Что будет с твоим малолетним сыном? Подумай немного, Эфраим. Обмозгуй со всех сторон. Ведь ты мыслитель и поэт. Подумай и скажи мне, пожалуйста, куда мы все идем? Из-за грехов моих нет у меня больше дочек и сыновей, кроме тебя. Да и у тебя, как мне кажется, нет никого, кроме меня. Дни проходят без всякой цели, без радости, без пользы. Через пятьдесят, сто лет в этой комнате будут люди, которые еще не родились, поколение мощное, героическое, и вопрос – были ли здесь когда-то ты и я или нас не было? И уж если были – то для чего мы, что сделали в нашей жизни, были мы порядочными или злодеями, радостными или несчастными, принесли ли мы какую-либо пользу – все это в глазах будущего поколения не будет стоить и выеденного яйца. Не посвятят нам даже одной минуты своих раздумий. Просто они станут жить своей жизнью так, как они это понимают, будто и ты, и я, и все остальные – это лишь прошлогодний снег, не более того. Горсть пыли, унесенная ветром. А у тебя здесь плоховато с воздухом. Затхло тут у тебя. Кроме маляра, тебе, пожалуй, нужен еще целый батальон мастеров. А счет, пожалуйста, пришли мне. Что же до казаков с нагайками, Эфраим, то уж лучше оставил бы ты их в покое. Что знает такой парень, как ты, о казаках? Вместо того чтобы размышлять о казаках, хорошо бы перестал ты растрачивать сокровища жизни. Ты как можжевельник в пустыне. Одинокий. Прощай.

И не дожидаясь Фимы, который дернулся проводить его, помахал старик шляпой, словно расставался навсегда, и стал спускаться по лестнице, ритмично постукивая тростью по перилам, тихо напевая хасидскую мелодию.

Есть так много вещей, которые могли бы мы обсуждать, сравнивать.

У Фимы оставалось еще два часа до начала работы. Он решил поменять постельное белье, а заодно сменить и рубаху, и белье нательное, и полотенца в кухне и ванной, завезти все по дороге на работу в прачечную. Войдя в кухню, чтобы снять с крючка полотенце, он увидел, что раковина забита грязной посудой, сковородка вся в пригорелых ошметках, на столе – окаменевшее варенье в банке, крышка от которой давно утеряна. Гнилое яблоко, окруженное роем мух, лежало на окне. Фима взял его осторожно, большим и указательным пальцами, словно ухватился за отворот рубашки заразного больного, и отправил яблоко в мусорное ведро под раковиной. Но и ведро оказалось переполнено, яблоко скатилось с мусорного холмика, найдя себе укрытие меж старыми аэрозольными баллончиками и моющими средствами. Достать его оттуда можно было, только скорчившись в три погибели и протиснувшись в шкафчик. Фима решил, что на сей раз никаких компромиссов, не станет и дальше идти на уступки и изловит беглеца, чего бы ему это ни стоило. Если удастся, то это будет добрый знак, день задался, и тогда на крыльях удачи слетит он вниз и опорожнит ведро. А на обратном пути непременно вспомнит о почтовом ящике и извлечет из него наконец газеты и письма. Но он сделает и больше – вымоет посуду, наведет порядок в холодильнике, даже если придется отложить возню с постельным бельем.

Но, опустившись на колени, словно собирался бить поклоны, Фима принялся искать яблоко и обнаружил за ведром целые залежи: половину засохшей булки, обертку от маргарина со следами жира, перегоревшую из-за вчерашних перебоев с электричеством лампочку – и тут же подумал, что, возможно, она вовсе и не перегорела. И вдруг перед ним возник таракан, усталый и безучастный, равнодушно покачивающий усиками, как показалось Фиме. Он даже не пытался убежать. Фиму тут же охватила жажда убийства. Стоя на четвереньках, он исхитрился стянуть с ноги ботинок, занес его над насекомым, но вдруг пожалел, припомнив, что именно так, ударом молотка по голове, агенты Сталина убили Льва Троцкого, пребывавшего в мексиканском изгнании. И с изумлением понял, до чего Троцкий на последних своих фотографиях похож на его отца, недавно снова приходившего уговорить его, Фиму, завести семью. Ботинок застыл в руке. С удивлением он всматривался в тараканьи усищи, этакие чуть пошевеливающиеся два полукруга. И еще он заметил щетинки, жесткие, коротенькие, похожие на усики. Разглядел тонкие суставчатые ножки. Открыл для себя удлиненные, искусно выточенные крылья. И преисполнился благоговения перед тем, как безупречно сотворено это существо, казавшееся ему уже не отвратительным, а, напротив, истинным совершенством. Представитель ненавидимой расы, преследуемой, изгнанной в клоаку, – расы, умеющей выживать, упорной, проворной, вынужденной защищаться лишь хитростью потемок, с незапамятных времен ставшей объектом омерзения, проистекающего из страха и примитивных предрассудков, что передаются из поколения в поколение. А что, если именно изворотливость этой расы, именно жалкое ее существование, уродство и безобразность, ее воля к жизни внушают нам страх и ужас? Страх перед жаждой убийства, которую вызывает в нас само их появление? Страх пред тайной живучести этого создания, которое не жалит, не кусает, держится на расстоянии? И Фима отступил, вежливо, молча. Водворил ботинок на ногу, постаравшись не замечать запах от носка, и мягким движением закрыл дверцу шкафчика, дабы не напугать насекомое. Затем со вздохом поднялся и решил отложить на другое утро хлопоты по наведению порядка в доме, ибо наверняка подобных созданий здесь множество, надоедливых, докучливых, и несправедливо разбираться с одним-единственным.

Он включил электрический чайник, собираясь приготовить себе кофе, радио он настроил на станцию с классической музыкой, ему удалось попасть на самое начало “Реквиема” композитора Форе, и при первых трагических звуках музыки он, расчувствовавшись, подошел к окну и какое-то время глядел на горы в окрестностях Вифлеема. Люди, о которых говорил его отец, те, что еще не родились, но через сто лет будут жить в этой комнате, ничего не зная ни о Фиме, ни о его жизни, – но неужели не пробудится любопытство, не захотят они узнать о тех, кто жил здесь в 1989 году? Но отчего бы им хотеть знать об этом? Да и есть ли в его жизни нечто такое, что окажется полезным тем, чьи родители даже не родились еще? О чем будут думать они, стоя у этого окна зимним утром 2089-го? Через сто лет уже наверняка транспортные средства на реактивном приводе станут обыденностью, и потому не будет никакой особой причины вспоминать Яэль и Теди, не вспомнят они и Нину, и Ури, и всех их друзей, и Тамар не вспомнят, и двух гинекологов. Даже исторические исследования Цви Кропоткина безнадежно устареют. Самое большее, что от них останется, – сноски в каком-нибудь томе, который никто не открывает. Пустой, бессмысленной, нелепой показалась Фиме зависть, которую он питал к Цви. Зависть, которую он упорно отрицал, тайная зависть, выедавшая его изнутри, подавляемая бесконечными спорами. Он отлавливал Цви по телефону и внезапно спрашивал про короля Албании, изгнанного из страны, ввязывался в раздражающую обоих дискуссию об албанском исламе и истории Балкан. Ведь экзамены на степень бакалавра он сдал чуть-чуть лучше, чем друг Цви. Ведь несколько блестящих идей Фимы тот использовал в своих работах и, вопреки всем Фиминым протестам, настоял, чтобы отметить его благодарственным упоминанием. Ему бы только превозмочь усталость, и он снова сумеет рвануться, преодолеет отставание, в котором повинен “год козла”, и, глядишь, за два-три года обойдет этого заурядного, захваленного профессора в спортивном блейзере, обожающего пускать пыль в глаза своими трюизмами. Камня на камне не оставит от башен, возведенных Кропоткиным. Опровергнет, расшатает, словно разрушительная буря, словно землетрясение. А затем возведет новое здание. И в конце следующего века студент упомянет об устаревшем подходе иерусалимской исторической школы Нисана – Кропоткина, переживавшей расцвет в конце двадцатого века; то был закат социоэм-пирической методологии, страдавшей гиперэмоциональностью, пользовавшейся громоздким интеллектуальным инструментарием. Даже не потрудится этот студент провести грань между ними. Соединит имена через тире и закроет скобки.

Этого студента, который будет жить здесь через сто лет, Фима назвал почему-то Иоэзер. Он видел, как студент стоит у этого самого окна, вглядывается в те же горы. И Фима сказал:

– Нечего смеяться. Только благодаря нам ты находишься здесь.

В городе Рамат-Ган ежегодно устраивали посадку молодых деревьев, церемония традиционно проводилась весной, шестнадцатого числа месяца шват по еврейскому календарю. Легендарный Авраам Криница, первый мэр Рамат-Гана, выходил к тысячам детей из всех детских садов города, и при каждом малыше был саженец. В руках мэра тоже был саженец, мэру полагалось произнести речь перед детьми, но он не мог подыскать нужные слова. И хотя Авраам Криница состарился на посту мэра, но иврит он, уроженец Российской империи, толком так и не выучил. И вдруг из глубины его сердца вырвалась приветственная речь – одна-единственная фраза, сказанная с резковатым русским акцентом: “Милые дети, вы – деревья, а мы – навоз”. Подвело Криницу знание иврита – хотел он сказать “удобрения”, но на язык подвернулся только навоз. Милые дети, вы – деревья, а мы – навоз! Фиме вдруг подумалось, а не выцарапать ли эти слова на стене, дабы прочел их спустя столетие надменный Иоэзер? Что бы подумал он о нас, нынешних, прочитав их? Но ведь за грядущие годы не раз обновят и штукатурку, и краску, да и, возможно, сами стены. Через сто лет жизнь будет динамичнее, бодрее, энергичнее, исполненной и логики, и радости. О войнах с арабами будут вспоминать, пожимая плечами, как о нелепом периоде смутных племенных стычек. Подобно истории Балкан. Иоэзер наверняка не станет растрачивать свои утра на охоту за тараканами, не будет стаптывать башмаки, направляясь в грязные ресторанчики у площади Сиона, которую уж наверняка разрушат и отстроят заново – в новом, энергичном, оптимистическом стиле. Вместо яичницы, изжаренной на липком масле, вместо повидла и йогурта в те времена питаться будут таблетками, необходимость в готовке попросту отомрет. Не будет более ни грязных кухонь, ни тараканов, ни домашних муравьев. Дни свои люди будут проводить в занятиях полезных, воодушевляющих, а вечера посвящать науке и красоте, жизнь их будет озарена светом разума; а если вдруг кого поразит любовь, то уж наверняка посредством некоего электромагнитного импульса можно будет заранее трансформировать томление в плотскую близость. Навсегда будут изгнаны из Иерусалима зимние дожди – их направят в сельскохозяйственные провинции. Жизнь благополучно переберется на арийскую сторону. Ни один человек, ни одна вещь не будут источать кисловатый душок. А слово “страдание” станет звучать примерно так, как в наши дни “алхимия”.

Внезапно свет везде погас. И тут же снова вспыхнул. Опять перебои с электричеством. Наверняка подают знак: следует пойти в банк и погасить долги, а если это не сделать, то отключат электричество. И в бакалейной лавке долг уже вырос до небес. А вчера в ресторанчике расплатился ли он с госпожой Шнайдер за шницель или снова попросил записать на счет? И Дими он не купил тот сборник стихов. Отчего все эти задержки? Отчего все мешкаем? Почему не распрямимся во весь рост и не освободим Иерусалим для тех, кто придет после нас?

– Отличный вопрос, – басовито пробурчал Фима.

Заседание кабинета правительства на сей раз он устроил на улице Яффо, в старом здании больницы “Шаарей Цедек”, открывшейся еще в начале XX века, но, после того как больница переехала в новый медицинский городок, ее бывшее великолепное здание стоит заброшенным. Подсвечивая фонарем “Люкс”, который надо было накачивать как примус, но зато светил он мощнее керосиновой лампы, Фима усадил своих министров полукругом – меж обломков скамеек и проржавевших больничных коек. Потребовал и получил от каждого краткий отчет о положении на различных фронтах. И удивил заявлением о том, что нынче утром вылетает в Тунис, где после изгнания из Ливана находится Палестинский национальный совет, чтобы произнести речь перед его членами. Основную ответственность за страдания палестинских арабов он без колебаний возложит на плечи их экстремистских лидеров – начиная с двадцатых годов двадцатого века. Не скроет своего гнева и возмущения. Но вместе с тем предложит безотлагательно разорвать круг кровопролитий и начать вместе строить разумное будущее на основе компромисса и примирения. Единственным условием начала переговоров будет полное прекращение насильственных действий с каждой стороны. В заключение заседания, когда за окном уже светало, он назначил Ури Гефена министром обороны. Гад Эйтан получил портфель министра иностранных дел. Цви будет отвечать за образование и просвещение, Нина – за финансы, на Варгафтика возложено социальное обеспечение, в ведении Теда и Яэль наука, экология и энергетика. Информацию и внутреннюю безопасность он пока оставляет за собой. И отныне кабинет станет называться Революционный совет. Революционные преобразования завершатся в течение шести месяцев. К этому времени должен воцариться мир, после чего все члены кабинета вернутся к своей обычной жизни и не будут более вмешиваться в действия избранной власти. Фима же растворится в полнейшей анонимности. Изменит имя и исчезнет. А теперь, будьте добры, разойдитесь по одному, через боковые выходы.

Надо ли задействовать и Дими?

В зимние каникулы на праздник Ханука мальчик провел одно утро в лаборатории косметической фабрики, находившейся в квартале Ромема. Когда Фима пришел за ним, чтобы отвести в Библейский зоологический сад, то обнаружил, что Барух показывает Дими, как использовать ацетон для производства взрывчатки. Фима вскипел и яростно набросился на отца, мол, зачем портить ребенка, убийц у нас и так предостаточно, но спор оборвал Дими, сказавший:

– Дедушкины бомбы только пальцы пачкают.

И все трое расхохотались.

На внешней стороне стены дома, слева от окна, метрах в полутора от земли, там, где осыпалась штукатурка, Фима увидел ящерицу; окаменев, она с вожделением взирала на горы Вифлеема. Или же на муху, что была вне поля зрения Фимы. Когда-то по крутым склонам этих гор, в долинах меж ними расхаживали судьи и цари иудейские, завоеватели, пророки-утешители и пророки-обвинители, избавители и исправители мира, мошенники и мечтатели, священники и те, кто слышит голоса, отшельники, предатели, мессии, римские прокураторы и правители византийские, мусульманские полководцы и принцы-крестоносцы, и изнуряющие себя аскеты, и ищущие уединения чудотворцы и мученики. И по сей день Иерусалим в память о них звонит в церковные колокола, с завыванием выкрикивает имена их с верхушек минаретов, призывает их каббалистической магией и заклинаниями. Но в эту самую минуту кажется, что нет здесь ни одной живой души – лишь он, ящерица и свет.

В юности, бродя иерусалимскими переулками, окраинными пустырями, усеянными валунами, он тоже воображал, будто слышит какие-то голоса. Однажды даже попытался записать слова, которые, как ему казалось, до него долетают. В те дни он еще мог заставить учащенно биться иные сердца. Мог обворожить некоторые души, особенно женские, когда субботними вечерами оказывался в центре дискуссий – в доме семейства Тобиас или в доме семейства Гефен. Случалось, он вдруг бросал ослепительную идею и на секунду все в комнате умолкали. А потом его идеи передавались из уст в уста, а иногда даже излагались на газетных полосах. Бывало, удавалось ему – если находило вдохновение – отчеканить новую крылатую фразу. Сформулировать взгляд на ситуацию такими словами, которые до него никто никогда и не пробовал соединить друг с другом. И острая фраза, облетев весь город, через пару дней возвращались к нему – услышанной по радио, никак не связанной с его именем, а зачастую – еще и искаженной. Друзья любят напоминать, словно слегка упрекая, как пару раз он с поразительной точностью предрекал ход событий – например, в 1973-м, накануне войны Судного дня, унесшей немало народу. Ходил он из дома в дом, оплакивая слепоту, поразившую Израиль, и приближающуюся в связи с этим катастрофу Или слова, сказанные им накануне Первой ливанской войны. Или его предсказание роста исламского фундаментализма. Всякий раз, когда друзья напоминали ему об этих пророчествах, Фима весь сжимался, жалко улыбался – дескать, нет во всем этом ничего нового, ведь все это было выведено на стене огненными буквами, любой ребенок вполне мог прочесть это.

Цви Кропоткин время от времени приносил Фиме ксерокопии какого-нибудь литературного приложения к газете или журналу, где поминалась его “Смерть Августина”, которую критик потрудился извлечь из забвения, чтобы помахать его стихами как оружием в войне за или против нынешней поэзии. Фима пожимал плечами и бормотал: “Да ладно, Цвика, брось”. Его предсказания, как и его стихи, казались Фиме чем-то далеким, не затрагивающим главного вопроса: по чему исходит душа, о чем она тоскует? Что есть на самом деле, а что существует только в воображении? Где найти потерянное, если ты забыл, что потерял? Однажды, в период его короткого брака с хозяйкой гостиницы в Валлетте, сидел он в кафе с видом на гавань и наблюдал за двумя рыбаками, игравшими в нарды. Вообще-то не рыбаков он разглядывал, а овчарку, сидевшую на стуле между ними, она тяжело дышала, вывалив язык. Уши собаки стояли торчком, словно пес ловил каждое слово игроков, глаза его, которые Фиме виделись взволнованными, исполненными изумления и кротости, следили за пальцами игроков, падающими костями и перемещением фишек на доске. Никогда больше не встречал Фима столь напряженного, сосредоточенного желания понять непостижимое. Будто в своей страсти разгадать секрет происходящего пес приблизился к той самой точке, когда дух воспаряет над материальной оболочкой. И разве мы не должны столь же пристально вглядываться в то, что для нас непостижимо? Понять – настолько, насколько это возможно. Или, по крайней мере, осознать тот предел, за которым осознание уже невозможно. Иногда Фима рисовал себе Создателя Вселенной, в которого он не особо-то и верил, видя его в образе торговца, выходца из сефардской общины Иерусалима, лет шестидесяти, худощавого, смуглого, иссеченного морщинами, изъеденного араком и сигаретами, в коричневых мятых брюках, в белой несвежей рубахе, застегнутой на все пуговицы, по самую шею – тонкую, торчащую из воротника, – в коричневых истоптанных башмаках, в убогой старомодной жилетке, маловатой ему. Этот Создатель всего сущего сидит, подремывая, на плетеном стульчике у порога своей галантерейной лавочки в иерусалимском квартале Зихрон Моше, лицо обращено к солнцу, глаза прикрыты. Погасший окурок сигареты приклеился к нижней губе. Янтарные четки застыли в руке. На указательном пальце – большой перстень, и временами искорки света разлетаются от него во все стороны. Фима остановился и, набравшись смелости, с подчеркнутой вежливостью, в третьем лице обратился: “Будет ли мне позволено побеспокоить его милость одним-единственным вопросом?” Некая ирония промелькнула в судороге, пробежавшей по морщинистому лицу. Быть может, голос Фимы был для него не более чем жужжанием назойливой мухи. Не соизволил ли его честь читать роман про братьев Карамазовых? Помнит ли спор Ивана с дьяволом? Сон Мити? А легенду о Великом Инквизиторе? Нет? А что соизволит его честь сказать ему? “Суета сует, как сказал Екклесиаст, сын Давидов, царь Иерусалимский, суета сует, все суета”? Или, может, повторит слова Господа, обращенные к Моисею: “Я Сущий, который пребудет”? Но старик лишь исторг кислую отрыжку табака и арака, обратил к небу растрескавшиеся, словно штукатурка, раскрытые ладони, а затем уронил их на колени. Перстень на его пальце сверкнул и погас. Он что – жует? Ухмыляется? Спит? Фима извинился. И отправился своей дорогой. Не бегом. Неторопливым шагом, но тем не менее как человек, который спасается бегством, который знает, что он бежит, и знает, что сбежать ему не удастся.

Фима заметил, как тщится солнце высвободиться из толщи облаков. В переулке и вдали, в горах, произошла едва уловимая перемена. Нет, это не было прояснение, всего лишь легкое подрагивание оттенков – словно воздух пребывал в неуверенности и сомнениях. Все, что наполняло жизнь Ури Гефена, Цви Кропоткина, Теди и остальных его близких друзей, все, что вызывало у них прилив воодушевления и вдохновения, виделось Фиме бесплодным, разлагающимся, подобно мертвым листьям, гниющим под голой шелковицей. Где-то есть некая забытая земля вожделенная, и не “земля”, и не “вожделенная”, да и не совсем “забытая”, но что-то взывает к тебе: “Приди”. Фима спросил: “Не все ли мне равно, если я умру сегодня?” Вопрос этот не вызвал в нем никаких чувств – ни страха, ни желания. Смерть виделась ему пресной, как одна из шуток доктора Варгафтика. Как будни его собственной жизни, предсказуемые и утомительные, точно отцовские притчи. Внезапно он согласился со словами старика – нет, не относительно самоидентификации индусов, а с тем, что дни проходят и нет в них ни радости, ни смысла, ни цели. Шлумиэль и друг его шлимазл достойны жалости и милосердия, но не насмешки и глумления. Но что ему до этой парочки? Ведь сам он преисполнен сил необъятных, и лишь необъяснимая усталость не позволяет привести их в действие. Словно дожидается он наиболее подходящего момента. Или какого-то удара, который сокрушит стену, выпустив силы на волю. Можно, к примеру, уйти из клиники. Вытянуть из старика тысячу долларов, уплыть на грузовом судне, начать новую жизнь. В Исландии. На Крите. В Цфате. Можно уединиться на несколько месяцев в семейном пансионе, что на самой окраине живописного поселения Магдиэль, и сочинить пьесу. Или исповедь. Можно разработать политическую программу, обнародовать ее и собрать вокруг себя приверженцев, основать новое движение, которое пробьет равнодушие и распространится в народе, словно огонь по стерне. Можно присоединиться к одной из существующих партий, посвятить пять-шесть лет упорной работе во благо общества, обходя отделения партии в каждом городе, в каждом поселке, рассказывая правду о состоянии нашего государства, после чего даже самые заскорузлые, наглухо запечатанные сердца раскроются тебе навстречу, – и тогда он встанет за штурвал и принесет мир этой земле. В 1977 году никому не известный гражданин по имени то ли Ланги, то ли Лонги сумел пройти в парламент Новой Зеландии, а в 1982-м стал премьер-министром этих островов. А можно влюбиться или стать деловым партнером отца и превратить его парфюмерную фабрику в ядро промышленного концерна. Или молниеносно завершить то немногое, что осталось ему до получения академической степени, обогнать Цви и всю его компанию, занять кафедру и основать новую школу. Можно поразить Иерусалим новым циклом стихов. До чего же смехотворно выражение “поразить Иерусалим”… Или вернуть себе Яэль? И Дими? Или продать эту развалюху и на вырученные деньги купить и привести в порядок заброшенный дом на окраине удаленного селения в Верхней Галилее. Или, наоборот, призвать сюда строителей, плотников, столяров, маляров, штукатуров, обновить абсолютно все и отослать счет отцу – чем не новая страница? Вот и солнце пробилось из-за обрывков облаков над Гило, озарив холм, на котором стоит этот иерусалимский квартал, нежным, изысканным светом. В словах “изысканный свет” не нашел Фима на сей раз никакого преувеличения, однако предпочел от них отказаться.

Но лишь после того, как произнес их вслух, почувствовал, как они отозвались в нем наслаждением. А затем громко произнес: “Коротко и ясно”. И вновь ощутил удовольствие, не без некоторой иронии.

Внизу, прямо под окном, вспыхнул осколок стекла, словно указывая путь, призывая. Мысленно Фима повторил слова отца: “Горсть пыли. Прошлогодний снег”. Но у него получилось “прошлогодний смех”.

Чем же застывшая на стене ящерица (Фима даже знал, как этот вид называется по-научному – агама) отличается от таракана под раковиной и чем он сам от него отличается? На первый взгляд никто из них не наносит ущерб сокровищам жизни. Хотя, казалось бы, и на них распространяется суровый приговор Баруха Номберга: живут без всякого смысла, умирают без всякого желания. И уж точно – без фантазий о захвате власти и установлении мира во всем мире.

Осторожным, вороватым движением открыл Фима окно, стараясь не напугать погруженную в глубокие раздумья ящерицу. Пусть и считали его друзья неуклюжим, родившимся с двумя левыми руками, но Фима сумел проделать это без малейшего скрипа. Теперь он не сомневался, что животное смотрит на какую-то конкретную точку в пространстве, потому и его обязанность – тоже увидеть эту точку. Из далекого эволюционного прошлого, из глухого, первобытного динозаврьего мира, в котором дымят вулканы и буйствуют джунгли, задолго до того, как слова и знание стали реальностью, до появления всех-всех царей, пророков, мессий, что ходили в горах Вифлеема, – именно оттуда послано это создание, чтобы всмотреться в Фиму – с подобием любовного трепета. Словно озабоченный дальний родственник, которого тревожит ваше состояние. Воистину совершенный динозавр, сжавшийся до размеров дворовой ящерицы. Похоже, Фима и впрямь ее занимает, ибо отчего она покручивает головой вправо и влево, медленно, словно говоря: “Удивляюсь тебе”. Может, она сожалеет о неразумности Фимы и о том, что не в ее власти помочь ему?

Точно, они родственники, пусть и дальние, нет в том никакого сомнения: между нами, голубушка, между нами и Троцким гораздо больше общего, чем различного: и голова, и шея, и позвоночник, и любопытство, и аппетит, и конечности, и вожделение, и способность различать свет от тьмы, холод от тепла, и ребра есть, и легкие, и старость, и зрение, и слух, и система пищеварения, и секреторная система, и нервы, и боль, и обмен веществ, и память, и страх, и сложнейшее переплетение кровеносных сосудов, и органы размножения, и механизм обновления, запрограммированный в конечном счете на самоуничтожение. И сердца наши подобны сложным насосам, и обоняние, и инстинкт самосохранения, и мечты о побеге, и стремление стать незаметным, и даже навигационная система, и, безусловно, мозг, и, наверное, одиночество, – все это есть у каждого из нас. И предостаточно вещей, о которых мы могли бы поговорить, научить им друг друга. Конечно, следует принять во внимание и более широкие родственные связи – растительный мир, например. Если положить ладонь на пальмовый или на виноградный лист, то разве что слепой станет отрицать сходство листа и руки: расположение пальцев, сетка капилляров, задача которых – доставлять питание и выводить отходы жизнедеятельности. И кто знает, не родственны ли мы минералам, да всей неживой природе в целом? Каждая живая клетка состоит из неживых материалов, которые, в свою очередь, вообще-то не неживые, а полны безостановочного перемещения мельчайших электрических зарядов. Электронов. Нейтронов. Неужели и там есть разделение на мужское и женское и они не могут соединиться, но и не в состоянии расстаться? Фима ухмыльнулся. И решил, что лучше, пожалуй, помириться с тем парнем Иоэзером, который через сто лет будет стоять у этого окна и глазеть на свою ящерицу, а Фима для него будет значить не более чем чесночная шелуха. Быть может, частица Фимы, молекула, атом, нейтрон будет присутствовать в тот час в комнате – и почему бы не в виде чесночной шелухи? При условии, что люди все еще будут употреблять чеснок.

Да и почему бы им не употреблять чеснок?

Только с Дими можно разговаривать об этих фантазиях.

Во всяком случае, уж лучше пророки и ящерицы, виноградные листья и нейтроны, чем забивать его мозги бомбами, сделанными из лака для ногтей.

Ящерица дернулась и молниеносно скрылась за водосточной трубой. Была и нет. Четко и ясно. “Реквием” Форе закончился, начались “Половецкие пляски” Бородина, которые Фима не любил. И свет сделался ярче, резал глаза. Фима закрыл окно, увлекся поисками свитера и ничем не смог помочь электрическому чайнику, который давно уже кипел на кухне, и вся вода в нем выкипела, а теперь он подавал сигнал бедствия запахом дыма и паленой резины. Фима понял, что предстоит новый выбор: отдать чайник в починку по дороге на работу или купить новый.

– Это твоя проблема, голубчик, – сказал он себе.

Сжевав таблетку от изжоги, он решил выбрать свободу. Позвонил в клинику и объявил Тамар, что нынче не выйдет на работу. Нет, он не болен. Да, он уверен в этом. Все в полном порядке. Да, личное дело. Нет, никакой проблемы нет, как нет и нужды в помощи. Но спасибо. Передайте, что я приношу свои извинения.

Он отыскал телефонную книгу, и, о чудо, на букву “Т” нашел “Тадмор Аннет и Иерухам”, в квартале Мева-серет Иерушалаим.

Аннет ответила сама.

– Простите за беспокойство, говорит регистратор из клиники, где вы были вчера, Эфраим. Фима. Быть может, вы помните, мы немного поговорили здесь, в клинике. И я подумал…

Аннет хорошо его помнила. Выразила радость. Предложила встретиться в городе:

– Через час? Или через полтора? Вам удобно, Эфраим? Я знала, что вы позвоните. Спрашиваете – откуда? Просто у меня было такое чувство. Что-то между нами осталось вчера… недосказанным. Стало быть, через час? В кафе “Савийон”? И если я немного опоздаю – не отчаивайтесь…