1

Песах Кедем, бывший депутат Кнесета, на склоне лет жил в доме дочери своей Рахели, на краю деревни Тель-Илан, расположенной в горах Менаше. Он был высок, горбат, вспыльчив и мстителен. Из-за сколиоза, болезни позвоночника, голова его наклонялась вперед почти под прямым углом, и этот наклон придавал телу некое сходство с вопросительным знаком. Ему уже исполнилось восемьдесят шесть, он был жилист, его грубая, шершавая кожа напоминала кору оливкового дерева. В общем, это был человек крепкий и взрывной, выходящий из берегов от обилия мировоззренческих взглядов и идеалов. С утра и до вечера бродил он по дому в комнатных туфлях, в майке и брюках цвета хаки, которые были велики ему и поддерживались парой подтяжек, скрещенных на спине. Носил он истрепанный черный берет (такие приняты в бронетанковых войсках), сползавший ему на лоб. Этакий танкист, вышедший в тираж. И непрерывно чем-нибудь возмущался: во весь голос проклинал он ящик шкафа, который не сумел выдвинуть; бранил дикторшу, читавшую известия и спутавшую Словакию со Словенией; закипал от западного ветра, что вдруг задул с моря и разметал его бумаги на столе, стоящем посреди веранды. Гневался на самого себя, потому что, когда наклонился собрать разлетевшиеся бумаги, больно ударился об угол проклятого стола, выпрямляясь.

Он так и не простил своей партии того, что она распалась и исчезла двадцать пять лет тому назад. Не простил врагам своим и соперникам, которые уже давно ушли в лучший из миров. Молодежь, электроника, новая литература вызывали в нем тошноту. Газеты печатали только грязь и гнусности. Даже синоптик, предсказывающий погоду в программе телевизионных новостей, виделся ему заносчивым красавчиком, чванливым и пустым, бормочущим глупости, не имеющим ни малейшего представления, о чем говорит.

Имена министров и нынешних лидеров страны Песах Кедем переделывал на свой лад, а то и вовсе намеренно забывал. Поскольку этот мир начисто забыл о нем самом. Вот только он, со своей стороны, ничего не забыл. Помнил мельчайшие подробности каждой нанесенной ему обиды, злобно хранил в памяти каждую несправедливость, допущенную по отношению к нему два с половиной поколения тому назад. Навечно занес на скрижали сердца каждую слабость бывших противников; каждое оппортунистское голосование на пленарных заседаниях Кнесета; каждую скользкую ложь, прозвучавшую на слушаниях парламентской комиссии; каждый случай сорокалетней давности, когда его товарищи по партии покрыли себя позором. Он обычно называл их «те самые мнимые товарищи» и не мог, упоминая двух второстепенных министров, своих современников, обойтись без кличек: «товарищ Позор» и «товарищ Провал».

Под вечер, когда он, бывало, сидел за столом на веранде, а дочь его Рахель — напротив, он вдруг начинал размахивать чайником, полным кипятка, гневно напускаясь на нее:

— Прекрасно, великолепно они выглядели, все эти социалисты, когда их вожак Бен-Гурион вдруг поднялся и поехал в Лондон пофлиртовать у них за спиной с их ярым противником, ревизионистом Жаботинским…

На что Рахель отвечала:

— Песах, если тебе неймется, поставь, пожалуйста, чайник на стол. Вчера ты пролил на меня йогурт, а еще минуту — и ты нас ошпаришь кипятком.

И даже к любимой дочери питал старик неизбывную, многолетнюю неприязнь: она хоть и безупречно заботилась о нем изо дня в день, однако не выказывала при этом никаких знаков особого уважения и трепетной почтительности. Каждое утро в половине восьмого она вытаскивала его из кровати, чтобы поменять или проветрить постельное белье (тело его всегда источало резкий, острый запах, словно залежавшийся сыр). Рахель без колебаний делала ему замечания по поводу запаха и заставляла летом дважды в день принимать душ. Два раза в неделю она мыла ему голову и стирала его черный берет. Вновь и вновь изгоняла она его из кухни (он, бывало, рылся в ящиках, ища шоколад, который Рахель прятала от него: она позволяла ему дольку в день, а иногда — целых две). Окриком заставляла она его спускать воду в туалете и, выходя оттуда, застегивать штаны. Изо дня в день раскладывала для него в пронумерованные блюдца лекарства: утреннюю норму; те, что следует принять в полдень, и те, что на ночь. Все это Рахель делала решительно, двигаясь резко, экономно, сжав губы, словно возложена на нее миссия по перевоспитанию отца в старости его, словно должна она искоренить его дурные привычки и отучить наконец-то от себялюбия и потакания собственным слабостям, которых хватало с избытком в его длинной прошлой жизни.

Вдобавок ко всему в последнее время старик начал жаловаться по утрам, что рабочие ночами подкапываются под фундамент дома, не давая ему спать, словно нельзя копать днем, в те часы, когда нормальные люди не спят.

— Копают? Кто копает?

— Да ведь это я тебя спрашиваю, Рахель, кто это копает у нас по ночам?

— Никто здесь не копает, ни днем, ни ночами. Быть может, только в снах твоих.

— Копают! Копают! Через час-другой после полуночи здесь такое начинается: и подкоп, и долбеж, словно кирками лупят, а иногда будто кто-то вгрызается и хрипит. Ты, по-видимому, спишь сном праведника, если ничего не слышишь. Ведь ты всегда спала как младенец. Что они там ищут у нас в подвале или под сваями дома? Нефть? Золото? Или еще не найденные свитки Мертвого моря?

Рахель поменяла старику снотворные пилюли. Но все без толку. Он не унимался, продолжая жаловаться по утрам на стук, на звуки, сопровождавшие ночные земляные работы, что велись прямо под полом его комнаты.

2

Рахель Франко, симпатичная ухоженная вдова лет сорока пяти, была учительницей литературы в школе поселка Тель-Илан. Всегда со вкусом одетая, она носила широкие юбки приятных пастельных тонов, подбирая под цвет им шейный платок, и даже в школу являлась на каблуках, надевала изящные серьги и тонкой работы серебряное ожерелье. Находились в поселке такие, кто неодобрительно косился на ее по-девичьи стройную фигуру и прическу «пони» с челкой, ниспадающей на лоб: «Женщина в ее возрасте! Да еще классный руководитель! И вдова! Для кого ей ходить расфуфыренной? Для Мики-ветеринара? Для ее маленького араба? Чью зависть она собирается здесь вызывать?»

Деревня была старой и сонной, ей давно миновало сто лет. Могучие деревья со спутанными кронами, красные черепичные крыши, небольшие усадьбы, многие из которых уже превратились в бутики, где выставляли на продажу вина из домашних погребов, острые маслины, сыры собственного производства, экзотические специи и редкие фрукты, а также разные художественные изделия, выполненные в технике макраме. Бывшие хозяйственные постройки стали небольшими галереями, полными завезенных из заграницы предметов искусства, красивых игрушек из Африки, кое-какой мебели из Индии… Все это продавалось приезжим, караваны автомобилей которых устремлялись сюда каждую субботу из городов, чтобы отыскать здесь вещи необычные, оригинальные, свидетельствующие об утонченном вкусе.

Как и ее престарелый отец, Рахель жила довольно замкнуто. Их маленький дом стоял на краю деревни, его просторный двор граничил со стеной кипарисов у местного кладбища. Оба они, отец и дочь, овдовели. Авигайль, жена депутата Кнесета Песаха Кедема, умерла от заражения крови много лет назад. Старший их сын Элиаз погиб в катастрофе (Элиаз был первым израильтянином, утонувшим в Красном море в тысяча девятьсот сорок девятом году). А муж Рахели Дани Франко скончался от инфаркта в день своего пятидесятилетия.

Ифат, младшая дочь Рахели и Дани Франко, вышла замуж за процветающего зубного врача в Лос-Анджелесе. Оснат, их старшая дочь, занималась торговлей алмазами в Брюсселе. Обе дочери очень отдалились от матери, словно винили ее в смерти их отца. И обе они не любили деда, который представлялся им человеком эгоистичным, избалованным и ворчливым.

Случалось, что, разгневавшись, старик забывался и называл Рахель именем матери: «Ну, в самом деле, Авигайль! Все это ниже твоего достоинства. Стыдись!»

Изредка, когда болел, путал он Рахель со своей матерью Гиндой, убитой немцами в маленькой деревушке под Ригой. И если Рахель, поправляя его, указывала на ошибку, он ворчал, отрицая свой промах.

Что до Рахели, то она ни разу не совершила неверного шага в отношении своего отца. Она терпеливо сносила и его пророчества о полном развале страны, и его назидательные речи, но его неряшливость и сибаритство искореняла железной рукой. Если он забудет поднять сиденье на унитазе перед тем, как помочиться, Рахель всучит ему в руки влажную тряпку и с почетом отправит туда, откуда он пришел, дабы сделал он то, что каждый культурный человек обязан сделать. Если прольет он суп на свои штаны, то должен будет встать немедленно посреди обеда, отправиться в свою комнату, сменить брюки и чистым вернуться к столу. Не уступала отцу, если тот неправильно застегивал пуговицы на рубашке, не мирилась с тем, что одна из штанин заправлена в носок. Когда, скажем, она выговаривала ему за то, что вновь он засел в туалете на три четверти часа да еще забыл закрыть дверь, то обращалась к нему по имени — Песах. Если уж очень сердилась на него, то называла его «товарищ Кедем». Но случалось иногда, весьма редко, что от одиночества его или печали вдруг защемит у нее сердце, охватит ее трепетная волна материнской нежности. Например, когда смущенно появляется он на пороге кухни, выпрашивая, словно ребенок, еще одну дольку шоколада. Она тут же уступала, давала ему то, что он просил, и называла его «папа».

— Снова бурят у нас прямо под фундаментом дома. Ночью, в час или в два, снова раздавались долбеж и стук кирок или лопат. Ты ничего не слышала?

— И ты тоже не слышал. Тебе показалось.

— Что они ищут у нас в подвале или под сваями нашего дома, Рахель? Кто они, эти рабочие? Возможно, они прокладывают туннель для метро у нас в Тель-Илане? Ты надо мной смеешься, но я не ошибаюсь, Рахель. Копают у нас под домом. Ночью я встану и разбужу тебя, чтобы и ты услышала собственными ушами.

— Нечего слышать, Песах. Никто там не роется, кроме, пожалуй, твоей совести.

Большую часть дня старик проводил лежа в шезлонге на вымощенной плитами площадке перед входной дверью. Если вдруг одолевала его жажда деятельности, он поднимался, бродил, словно злой дух, по комнатам дома. Спускался в подвал, чтобы расставить мышеловки. Бурно и настойчиво сражался с ведущей на веранду дверью, забранной сеткой от насекомых; в гневе тянул и тянул эту самую дверь на себя, хотя назначено ей было отворяться совсем в иную сторону. Проклинал кошек своей дочки, которые бросались врассыпную, заслышав топанье его комнатных туфель; спускался с веранды во двор, который когда-то был хозяйственным, но давно перестал быть таковым. Голова его наклонена вперед почти под прямым углом, и это придает ему сходство с мотыгой, черенок которой упирается в землю. Вдруг он неистово начинает разыскивать какой-то журнал или письмо в заброшенном курятнике, в сарае, где когда-то хранились удобрения, в кладовке с инструментами, забывая в процессе поисков, что же, собственно, он ищет. Схватив обеими руками какую-то беспризорную мотыгу, он зачем-то начинал копать ненужную канаву меж двух грядок, ругая себя на чем свет стоит за глупость; бранил арабского студента, не убравшего кучи сухих листьев; отбрасывал в сторону мотыгу и возвращался в дом через кухонную дверь. В кухне он открывал холодильник, минуту тупо смотрел на холодный, бледный свет, закрывал дверь с треском, от которого, дребезжа, танцевали внутри бутылки. Раздраженными шагами пересекал коридор, бормоча что-то себе под нос, возможно, гневно осуждая известных теоретиков социалистического движения Ицхака Табенкина и Меира Яари; заглядывал в ванную; проклинал Социалистический интернационал; минуя свою комнату, вновь по ошибке вламывался в кухню. Шея его согнута под прямым углом, а голова, увенчанная черным беретом бронетанковых войск, устремлена вперед, словно голова быка, норовящего кого-нибудь забодать. В кухне он немного пороется в кладовке, в шкафчиках, ища шоколад, застонет, разочарованный, и с треском захлопнет дверцы шкафчика. Его похожие на шерсть седые усы вдруг ощетинятся, как иглы ежа. Он стоит и минуту глядит в окно, погрозит худым кулаком козе, забредшей к самому забору, или одинокому масличному дереву на склоне холма. И снова проворно, негодующе, готовый все уничтожить на своем пути, топает меж предметами домашней обстановки, из комнаты в комнату, от шкафа к шкафу. Ему нужен некий документ, безотлагательно, видите ли, нужен ему. Его маленькие серые глазки всё бегают, бегают да высматривают, а пальцы роются, копошатся по полкам, по полкам… При этом он не прекращает изливать перед невидимой публикой всевозможные претензии, жалобы, доводы, цепь нескончаемых аргументов, окатывая свои недругов ушатами презрения и гневного сарказма, опровергая их и пригвождая к позорному столбу. Нынешней ночью он решил, окончательно и бесповоротно, что смело встанет с постели и спустится в подвал, прихватив мощный фонарь, чтобы застичь врасплох тех, кто копает, кем бы они ни были.

4

С тех пор как скончался Дани Франко, а Оснат и Ифат, одна за другой, оставили дом и покинули Израиль, не осталось у отца и его дочери ни одного родного человека. И ни одного друга. Соседи не очень стремились с ними сблизиться, да и они сами почти не заходили к соседям. Ровесники Песаха Кедема либо покинули сей мир, либо угасали в одиночестве; впрочем, и прежде не было у него ни близких соратников, ни учеников: сам Ицхак Табенкин удалил его, постепенно, шаг за шагом, из первой шеренги лидеров рабочего движения.

Дела Рахели-учительницы ограничивались стенами школы. Юноша из лавки Виктора Эзры привозил на своем грузовичке все, что Рахель заказывала по телефону, заносил привезенное в дом, прямо на кухню. Редко-редко переступали чужие люди порог крайнего дома у стены кипарисов, отделяющей усадьбу от кладбища. То вдруг появится представитель поселкового совета, попросит Рахель, чтобы она озаботилась подрезкой живой изгороди, ибо та слишком разрослась и мешает безопасному проезду. То агент фирмы, торгующей электротоварами, заедет и предложит посудомоечный агрегат или машину, которая мигом высушит постиранное белье, и все это в рассрочку, удобными платежами. (На это старик заметил: «Сушильная машина? Электрическая? После стирки? Что это должно быть? Солнце уже вышло на пенсию? Бельевые веревки приняли ислам?») Изредка стучался в дверь сосед, крестьянин с плотно сжатыми губами, в рабочей одежде голубого цвета, пришедший узнать, не забрела ли по ошибке его пропавшая собака к ним во двор. («Собака? У нас?! Да ведь кошки Рахели ее растерзали бы на мелкие части!»)

С появлением студента, поселившегося во дворе, в постройке, когда-то служившей Дани Франко складом для инструментов и инкубатором для цыплят, сельчане, бывало, задерживались иногда у забора, словно что-то вынюхивая. И тут же убыстряли шаги, направляясь по своим делам.

Несколько раз приглашали Рахель, преподавательницу литературы, с ее отцом, бывшим депутатом Кнесета, на дружескую вечеринку в честь окончания учебного года. Вечеринка устраивалась в доме одного из учителей или у кого-нибудь из старожилов, причем иногда на нее даже звали лектора. Почти на все приглашения Рахель вежливо отвечала: спасибо, почему бы и нет… Она постарается прийти, и, возможно, отец на сей раз тоже захочет принять участие. Но по большей части случалось так, что за несколько часов до вечеринки или лекции старик начинал хрипеть от налетевшего приступа эмфиземы либо забывал начисто, куда он положил свои вставные зубы, и Рахель звонила в последнюю минуту, извинялась за них обоих. Иногда Рахель ходила одна, без отца, на вечера хорового пения, которые устраивало в своем доме, стоявшем на склоне холма, семейство Левин, Далия и Авраам, родители, потерявшие сына.

Особо нетерпимо относился старик к трем-четырем преподавателям не из местных, жившим на съемных квартирах в поселке и уезжавшим на выходные в город, к своим семьям. Чтобы рассеять одиночество, то один, то другой иногда появлялись у Рахели, одалживая или возвращая ей книгу, советуясь по проблемам преподавания или дисциплины в классе и неуверенно выясняя, есть ли шансы на ухаживание. Этих гостей залетных ненавидел Песах Кедем бурной ненавистью. Он решительно придерживался мнения, что ему и дочери его вполне достаточно общества друг друга и нет у них никакой нужды во всяких заезжих субъектах, чьи намерения и представить себе невозможно, и только сам дьявол знает, что скрывается за их ненужными визитами. Старик считал, что нынче, в наши дни, все намерения людей суть намерения эгоистичные, а посему еще и темные в какой-то степени. Прошли-пролетели в этом мире те времена, когда люди — по крайней мере, некоторые из них — всё еще были способны на бескорыстную любовь или привязанность.

— В эти новые времена все, без исключения, — вновь и вновь повторял старик дочери, — все злоумышляют, строят козни. Сегодня каждый только и ищет, как бы урвать себе несколько крошек со стола ближнего.

Ни один человек — так учил его опыт долгой, богатой разочарованиями жизни, — ни один человек не постучится в твою дверь, если не пришел он, чтобы извлечь для себя определенную выгоду, чтобы добиться от тебя каких-либо уступок в свою пользу. Сегодня все делается по расчету, в большинстве случаев — по гнусному расчету.

— Помни, Авигайль, лучше бы каждый человек соизволил пребывать в собственном доме. Ибо что здесь у нас? Городская площадь? Салон, где собирается публика? Дом учения? И если уж мы об этом говорим, то скажи мне, будь добра, зачем нам нужен здесь этот твой араб-инородец?

Дочь его поправляла:

— Я Рахель. Не Авигайль.

Старик тут же замолкал, стыдясь своей ошибки и, возможно, чуточку жалея о сказанном. Но уже через пять — десять минут он жаловался детским голосом, словно тянул Рахель за рукав:

— Рахель? Немного больно.

— Что у тебя болит?

— Шея. Или голова. Плечи. Нет, не здесь болит, а немного ниже. Здесь. Здесь больше. Да. Прикосновение твоей руки совершает чудеса, Рахель. — И добавлял, смущаясь: — Да ведь я же люблю тебя, деточка моя. Очень-очень люблю. — И спустя минуту: — Прости меня. Я очень сожалею, что огорчил тебя. Это рытье по ночам не испугает нас. В следующий раз я спущусь в подвал, вооружившись железным прутом, а там будь что будет. А тебя вообще не разбужу. Довольно и того, что я надоедаю тебе… Ведь уже в те далекие дни среди товарищей были такие, что за моей спиной называли меня занудой. Только по твоему арабскому вопросу позволь мне…

— Песах, помолчи уже.

Старик, бывало, поморгает, но, подчинившись ей, смолкнет, седые усы его подрагивают над верхней губой. И так сидят они двое у стола на веранде под вечерним ветерком. Она в джинсах, в блузке с короткими рукавами. Он в своих широченных, цвета хаки штанах, поддерживаемых поверх майки подтяжками крест-накрест.

Согбенный мужчина в черном потрепанном берете, с тонким и слегка искривленным носом и запавшим ртом. Но его зубные протезы были по-юношески совершенными и белыми, и, когда он улыбался, они блестели под усами, словно зубы красавицы манекенщицы. Усы его, если не топорщились в гневе, выглядели пушистыми, белоснежными, словно сделанными из фланели.

Рассердившись на дикторшу, читающую известия по радио, он заходился гневом и тощим кулаком лупил по столу. Удар получался слабеньким, зато крик громогласным: «Тупица! Полнейшая тупица!»

5

Кто бы ни заглядывал к ним в дом — школьные учителя, водопроводчик, электрик, глава поселкового совета Бени Авни или ветеринар Мики, — во время этих редких посещений старик свирепел, как растревоженный улей. Тонкие его губы, сжимаясь, утончались еще более, придавая ему сходство с престарелым инквизитором. Он исчезал из комнаты, окопавшись на своей постоянной позиции шпиона — за кухонной дверью, приоткрытой на четверть. Здесь он со сдержанным вздохом усаживался на металлическую скамеечку, выкрашенную в зеленый цвет, дожидаясь, когда же гость уберется восвояси. И, сидя там, он старался услышать, о чем говорят Рахель и ветеринар, вытягивая изо всех сил свою морщинистую шею, словно черепаха, высовывающая голову из панциря, чтобы дотянуться до листика салата. Старик выдвигал лоб вперед и чуть по диагонали, чтобы подставить к дверной щели то свое ухо, которое слышало лучше.

— Откуда, — говорила Рахель ветеринару, — откуда, скажи мне, Мики, приходят к тебе подобные идеи?

— А разве не ты начала все это?

Смех Рахели звучит тонко, хрупко, словно чоканье винных бокалов:

— Мики, ей-богу. Не лови меня на слове. Ты ведь знаешь, что я имею в виду.

— Когда ты сердишься, ты даже еще более потрясающая.

Старик из своего укрытия шепотом желает обоим типун на язык.

Рахель говорит:

— Погляди, Мики, на этого котенка: ему едва исполнилось три недели от роду. Лапы у него то и дело заплетаются. Пытаясь спуститься по лестнице, он скатывается с нее, как маленький комочек шерсти. И при этом строит мне рожицы, от которых сердце жалостью исходит: этакий праведник, которого обидели. Но он уже умеет спрятаться за подушкой и выглядывать оттуда, словно тигр из чащи джунглей, и все его тельце слегка напряжено и начинает раскачиваться из стороны в сторону, готовое к броску. И он бросается, но, просчитавшись и неверно оценив расстояние, шлепается брюшком на пол. Через год ни одной кошке во всей нашей деревне не устоять перед его очарованием.

На это отвечает ей ветеринар своим колючим голосом:

— Еще до этого я его кастрирую, чтобы не очаровал он и тебя.

— А я, — бормочет старик из своего укрытия за кухонной дверью, — я немедленно кастрирую тебя.

Налив ветеринару стакан холодного сока, Рахель предлагает ему фрукты и печенье, а он тем временем сыплет грубоватыми шутками. Потом она помогает ему поймать трех-четырех кошек, которым пришло время сделать прививки. Одного кота Мики помещает в клетку, он возьмет его в свою клинику, завтра вернет домой после стерилизации, а спустя два дня кот полностью придет в себя. Все это — при условии, что Рахель скажет ему доброе слово. Доброе слово ему намного важнее денег.

Старик из своего укрытия рычит шепотом:

— Негодный мерзавец! Скотский доктор скотины!

У Мики есть грузовичок-пикап фирмы «Пежо», который старик упорно называет «пикап Фиджи», как острова. Свои жирные волосы Мики увязывает на затылке в конский хвост, в правом ухе у него поблескивает серьга. От этого конского хвоста и серьги закипает кровь у бывшего депутата Кнесета Песаха Кедема:

— Тысячу раз я предупреждал, Рахель, остерегайся ты этого негодяя, который даже…

Но Рахель, по своему обычаю, обрывает пророчащего бедствия старика кратким, сухим выговором:

— Песах, хватит. Ведь он, вообще-то, член твоей партии.

Эти слова возбуждают в старике новый взрыв гнева:

— Моя партия! Моя партия давно уже умерла, Авигайль! Сначала сделали мою партию проституткой, а потом похоронили ее позорнейшим образом! И она это вполне заслужила!

И тут он окончательно воспламеняется, понося и товарищей мертвых, и товарищей мнимых, и товарищей в кавычках. Товарищ Позор и товарищ Провал — эти два предателя стали его врагами и преследователями только потому, что он до самого горького конца был верен идеалам, которые они продали за чечевичную похлебку, торгуя ими и оптом, и в розницу. А теперь остались от мнимых товарищей, да и от всей партии, лишь гниль и тлен.

Эти «гниль и тлен» позаимствовал старик у великого поэта Бялика. Но и сам Бялик вызывает у него неприязнь: «На склоне лет своих превратился этот Бялик в национального нашего пророка-обличителя, этакого барина, провинциального домовладельца — взял на себя роль комиссара по культуре при Меире Дизенгофе, первом мэре Тель-Авива…»

— А теперь возвратимся на секунду к твоему шалопаю, мерзкому и гадкому. Такой бычок раскормленный. Легкомысленный, с серьгой в ухе! Золотое кольцо в носу у свиньи! Бахвал! Болтун! Много шума из ничего! Даже твой маленький студентик-иноверец, даже он во сто крат культурней этого оскотинившегося скота!

Рахель произносит:

— Песах.

Старик замолкает, но сердце его разрывается от презрения и ненависти к этому Мики, толстозадому, в трикотажной рубашке, на которой по-английски напечатано: «Давай, куколка, давай жить на всю катушку!» Старика наполняет горечь от этих скверных времен, когда в мире не осталось никаких добрых отношений между людьми, ни снисхождения, ни прощения, ни сострадания, ни милосердия.

Два-три раза в год приходит ветеринар Мики в дом у кладбища, чтобы сделать прививки новому поколению кошек. Он из тех людей, которые любят говорить о себе в третьем лице, вплетая в свою речь всякие ласковые прозвища: «И тут я сказал себе, мол, на данном этапе Мики обязан взять себя в руки. Так дело не пойдет…»

Один из передних зубов у него сломан наполовину, что придает ему вид человека вспыльчивого и опасного. Ходит он с достоинством, но немного вприскочку, словно хищник, готовящийся к прыжку. Глаза у него мутно-серые, иногда в них сверкает сдерживаемая похоть. Разговаривая, он иногда заносит руку за спину, высвобождая штаны, зажатые между ягодицами.

Ветеринар предлагает Рахели:

— Не сделать ли мне прививку и твоему студенту-арабу, который живет у вас во дворе, в конурке? Нет?

Несмотря на подобное предложение, он задерживается у студента после того, как завершает все свои дела, и даже выигрывает у него партию в шашки.

Всевозможные слухи ходят в поселке насчет этого арабского парня, живущего у Рахели Франко. И Мики-ветеринар надеялся воспользоваться случаем, да и игрой в шашки, чтобы разнюхать, что же вообще тут происходит. И хотя не смог он сделать никаких открытий, Мики тем не менее поведал всем в деревне, что араб моложе Рахели лет на двадцать или двадцать пять, запросто может быть ее сыном. Он живет у нее под навесом во дворе, но она поставила ему туда письменный стол и этажерку для книг: интеллигент! И еще рассказывал ветеринар в деревне, что Рахель и этот парень, как бы это сказать, не совсем равнодушны друг к другу. Нет, он не видел, чтобы они держались за руки, или чего-нибудь подобного, однако прямо у него на глазах парень развешивал на веревках за домом все, что достал из стиральной машины. Даже ее белье.

6

Одетый в майку и огромные трусы, широко расставив ноги, стоял старик в ванной комнате. Вновь забыл он закрыть за собою дверь. Вновь забыл поднять сиденье унитаза перед тем, как помочиться. Сейчас он, склонившись над раковиной, ожесточенно моет, трет свое лицо, плечи, затылок. Забрызгав вокруг себя все, словно мокрая собака, отряхивающаяся от воды, старик хрипит и плещется под струей, бьющей из открытого крана. С силой зажимает он левую ноздрю, чтобы прочистить прямо над раковиной правую, а затем жестоко сминает правую ноздрю, чтобы прочистить левую, прокашливается, сплевывает пять-шесть раз, пока мокрота не исторгнется из груди его прямо на стенки раковины. И наконец он яростно вытирается толстым полотенцем, словно выскребает сковородку после жарки.

Покончив с вытиранием, старик надевает рубаху, неправильно застегивает пуговицы, увенчивает голову своим потрепанным черным беретом бронетанковых войск. Какое-то время он стоит в коридоре, колеблясь, в молчании жуя собственный язык, голова его наклонена вперед, почти под прямым углом. Затем он вновь отправляется в странствия по всем комнатам, спускается в подвал, чтобы отыскать признаки ночных земляных работ, ведущихся там. Проклинает рабочих, копавших ночью и сумевших замести все следы. А быть может, роют они глубоко, под плитами, которыми вымощен пол подвала, подкапываясь под фундамент дома, под твердые породы. Из подвала он поднимается в кухню, вновь выходит через кухонную дверь во двор, к заброшенным сараям, рассерженно шагает в самый дальний конец двора. Вернувшись, он застает Рахель за столом на веранде, проверяющей работы учеников. С лестницы он заявляет ей:

— Но, с другой стороны, ведь и сам я довольно противен. Чтобы ты знала. Так зачем же тебе этот ветеринар? Одного противного тебе недостаточно?

Затем добавляет в третьем лице, словно Рахель здесь вообще не присутствует:

— Я нуждаюсь время от времени в маленьком кусочке шоколада, чтобы подсластить немного мрак жизни, а вот она прячет от меня шоколад, словно я вор какой-то. Ничего она не понимает. Она считает, что шоколад необходим мне для баловства. Нет и нет! Шоколад мне необходим, потому что тело мое перестало вырабатывать сладость. Недостаточно уже сахара у меня в крови и тканях. Но ничего она не понимает! Она такая жестокая! Очень жестокая!

И, дойдя до самого порога своей комнаты, он останавливается, оборачивается и гневно бросает:

— А все эти кошки приносят только болезни! Блохи! Микробы!

7

Арабский студент был сыном давнего друга Дани Франко, мужа Рахели, скончавшегося в день своего пятидесятилетия. Что лежало в основе дружбы Дани Франко и отца парня, которого звали Адаль? Этого Рахель не знала, и студент не рассказывал. Быть может, он тоже не знал.

Однажды утром прошлым летом он появился здесь, представился и спросил смущенно: «Не смогу ли я снять у вас комнату?» То есть не совсем снять. Да и не совсем комнату, ибо платить ему, в общем-то, не из чего. Дани, благословенна его память, прекраснейшим человеком был он, предложил два года тому назад отцу Адаля поселить парня в одной из построек, разбросанных по двору, ибо сельхозработами никто не занимается и все постройки и навесы стоят пустые. Он, Адаль, пришел спросить, остается ли в силе полученное два года тому назад приглашение. То есть свободен ли все еще и сегодня для него один из навесов? Взамен он готов, к примеру, выполоть колючки во дворе или немного помочь в домашних работах. Дело вот в чем: кроме учебы в университете, которую он прервал на один год, он собирается писать книгу. Да. Что-то о жизни еврейской деревни в сопоставлении с жизнью деревни арабской, исследование или роман — он пока еще не решил точно, и поэтому необходимо ему уединиться на какое-то время здесь, на самом краю селения Тель-Илан. Он помнит Тель-Илан со всеми его виноградниками и фруктовыми садами, помнит горы Менаше с тех пор, как однажды побывал здесь в детстве с отцом и сестрами у дорогого Дани, благословенна его память. Дани пригласил их провести здесь почти целый день. Не помнит ли, случайно, Рахель тот их визит? Нет? Конечно, она не помнит, да и нет у нее, разумеется, никаких особых причин помнить. Но он, Адаль, не забыл и не забудет никогда. Всегда он надеялся вернуться в один прекрасный день в Тель-Илан. Вернуться в этот дом, что у высоких кипарисов рядом с кладбищем. Такой тут у вас покой, совсем не то, что в нашей деревне, которая перестает быть деревней, превращаясь в поселок с множеством магазинов и гаражей, с пыльными площадками для парковки автомобилей. Из-за этой красоты мечтал он вернуться сюда. И из-за тишины. И еще из-за других вещей, которые он, Адаль, не умеет точно сформулировать, но, быть может, именно в книге, которую он хочет написать здесь, удастся ему выразить то, что пока еще он не в силах определить. Быть может, напишет он об огромных различиях между еврейской деревней и арабской, ведь ваше селение родилось из мечты и построено по плану, а наша деревня как будто и не рождалась вовсе, а была всегда. Но все-таки есть кое-что и похожее. Мечты есть и у нас. Нет… Всякое сравнение всегда немножко фальшиво. Но то, что ему полюбилось здесь, отнюдь не кажется фальшивым. Он также умеет мариновать огурцы и варить варенье из фруктов. То есть если есть необходимость в подобных вещах. Имеется у него опыт и в работах по покраске, даже в ремонте крыш. А еще он немного пчеловод, если вдруг, как говорится у евреев в Священном Писании, захотите вы «обновить дни ваши, как древле» и создать здесь небольшую пасеку. Все это он сделает без излишнего шума, не разводя грязи. А в свои свободные часы он будет готовиться к экзаменам и начнет писать книгу.

8

Адаль, сутулый, застенчивый, но в то же время довольно разговорчивый парень, носил очень маленькие очки. Казалось, он взял их у какого-то мальчика либо хранил со времен своего детства. Очки эти, дужки которых соединял шнурок, часто запотевали, так что приходилось вновь и вновь протирать их подолом рубашки, которую Адаль носил навыпуск, не заправляя в потертые джинсы. Эту рубашку всегда покрывала тонкая пыльца перхоти. У него были тонкие, нежные черты лица, которые несколько портила пухлая нижняя губа. Ямочка на левой щеке придавала его лицу детское, слегка смущенное выражение. Брил он только свой подбородок и немного под ушами, ибо остальные части его лица были гладкими, щетина там не росла. Обувь его выглядела великоватой для него, грубой и оставляла на земле, когда шагал он по двору, грозные, странные следы, а при поливе фруктовых деревьев выдавливала в грязи крупные впадины, наполнявшиеся мутной водой. Ногти на руках он обкусывал. Плечи его выглядели шершавыми и красноватыми, словно от холода. Он затягивался сигаретой с такой силой, что щеки западали внутрь и на секунду обозначались контуры черепа под кожей. Частенько он курил рассеянно, словно о том забывая: закурив сигарету, сделает три-четыре глубокие затяжки, такие, что щеки ввалятся внутрь, а потом положит дымящуюся сигарету на перила ограды или на подоконник и погрузится в раздумья. Забывает про зажженную сигарету и закуривает новую. Сигарета про запас всегда была у него заткнута за ухо. Курил он много, но всегда вроде бы с чувством отвращения или тошноты, словно испытывая омерзение к этому занятию, к запаху табака, будто кто-то другой курит, а ему выдыхает дым прямо в лицо. Ходил Адаль по двору в соломенной, как у Ван Гога, шляпе, и на лице его выражались печаль и изумление. Ко всему прочему он завязал особые отношения с кошками Рахели, вел с ними долгие, весьма серьезные беседы, всегда по-арабски и всегда тихим голосом, словно делился секретами.

Тому, кто в свое время был депутатом Кнесета, этот студент явно не нравится. По нему видно, говаривал старик, по нему сразу видно, что он ненавидит нас, но прикрывает свою ненависть лестью. Да ведь все они ненавидят нас. Да и как можно им нас не ненавидеть? Ведь и я на их месте тоже ненавидел бы нас. И, по сути, не только на их месте. Даже и без того, чтобы быть на их месте, я ненавижу нас. Поверь мне, Рахель, что мы, если поглядеть на нас чуть со стороны, вполне достойны только ненависти и презрения. И, возможно, еще немного милосердия и жалости, но милосердия не можем мы ждать от арабов. Ведь они сами нуждаются во всем милосердии, что есть в мире.

Только черту известно, говорил Песах Кедем, что, собственно, привело к нам этого студента-нестудента. Да и откуда тебе знать, что он и вправду студент? Проверила ли ты документы перед тем, как поселить его у нас? Читала ли ты его работы? Устроила ли ты ему экзамен, устный и письменный? И кто сказал, что это не он копает землю под домом каждую ночь? Что-то ищет там, какой-нибудь документ или древнее свидетельство, которое докажет, что эта усадьба когда-то принадлежала его предкам? И, быть может, он вообще прибыл сюда, замыслив потребовать для себя права на возвращение, потребовать права владения и двором, и домом от имени какого-нибудь деда или прадеда, который, возможно, сидел на этой земле еще во времена оттоманской Турции? Или еще раньше, во времена крестоносцев? Сначала он поселится у нас, этакий незваный гость, то ли квартирант, то ли помощник по дому, по ночам будет подкапываться под фундамент нашего дома, пока стены не закачаются, а затем поднимется и потребует от нас права собственности? И часть нашей земли? По праву предков? Пока мы с тобой, Рахель, не обнаружим себя выброшенными к чертям собачьим?.. Снова налетели бесконечные мухи на веранду, и в комнате моей тоже мухи. Твои кошки, Авигайль, вот кто привлекает сюда всех этих мух. Да и вообще, твои кошки уже стали подлинными властелинами этого дома. Они и этот твой иноверец-араб. Да еще твой скотский ветеринар. А мы, Рахель? Что же мы, скажи-ка мне на милость? Нет? Не скажешь? Тогда я тебе скажу, дорогая моя: тень преходящая. Вот кто мы такие. Тень преходящая. Вчерашний день, что миновал.

Рахель заставила его замолчать.

Но спустя минуту одолела ее жалость, и она вытащила из кармана фартука две дольки шоколада в серебряной фольге: «Возьми, папа. Возьми себе. Поешь. Только дай немного покоя…»

9

Дани Франко, умерший в день своего пятидесятилетия, принадлежал к натурам чувствительным, и глаза у него, как говорится, были всегда на мокром месте. Он частенько пускал слезу на свадьбах и рыдал, когда показывали кино в Доме культуры Тель-Илана. Кожа на шее его, обвислая и сморщенная, напоминала зоб индюка. Звук «р» произносил он мягко, и благодаря этому в его речи слышалось эхо французского акцента, хотя французский знал он весьма слабо. Квадратный, широкоплечий, ноги он имел тонкие — так выглядит одежный шкаф, стоящий на ножках-палочках. Имел он привычку обнимать собеседника, запросто обнимал и людей незнакомых, размашисто ударял их по плечу, тыкал в грудь, меж ребер, хлопал по затылку, частенько еще и самого себя по бедрам, и даже ткнет, бывало, тебя в живот слегка, вполне дружески кулаком.

Если кто-нибудь хвалил его умение откармливать бычков, или яичницу, которую он приготовил, или красоту заката, увиденного из окна его дома, глаза Дани мгновенно увлажнялись от безмерной благодарности за похвалу. О чем бы ни говорил он — о будущем мясного животноводства, о политике правительства, о сердце женщины, о двигателе трактора, — под плавным течением его речи струился всегда еще один поток — радости, которой не нужны никакие причины или поводы. Даже в последний свой день, за десять минут до смерти от инфаркта, он, стоя во дворе у забора, все еще перешучивался с Иоси Сасоном и Арье Цельником. Между ним и Рахелью почти всегда царило перемирие, которое устанавливается между супругами после многих лет семейной жизни, после того, как и ссоры, и обиды, и временные расставания уже научили обоих выверять с осторожностью всякий шаг, с осмотрительностью ставить ногу, обходя обозначенные минные поля. Эта повседневная осторожность была почти похожа внешне на обоюдное примирение и даже оставляла некое пространство для тихой дружбы. Такого рода дружба завязывается иногда между солдатами двух враждебных армий, разделенных считанными метрами и ведущих продолжительную окопную войну.

Вот как, бывало, Дани Франко ел яблоко: некоторое время вертел его в ладони, пристально разглядывая, пока не находил то место, куда предпочтительно вонзить зубы, а затем вновь тщательно изучал раненый плод, снова атакуя его, но уже в ином секторе.

После его смерти Рахель больше не занималась сельским хозяйством. Курятники были закрыты, телята проданы, а помещение, где прежде подрастали вылупившиеся цыплята, превратилось в склад. Рахель по-прежнему поливала фруктовые деревья, посаженные Дани Франко на краю усадьбы: яблони, миндаль, две финиковые пальмы, запорошенные пылью, два гранатовых дерева и маслину. Но перестала подрезать старые виноградные лозы, поднявшиеся и вскарабкавшиеся по стенам дома, покрывшие крышу и затеняющие веранду.

Заброшенные навесы и постройки во дворе наполнились хламом и пылью. Рахель продала права на землю, что на спуске холма, и квоту на воду, выделенную ее хозяйству, поскольку оно более не функционировало. Продала она и дом своих родителей в северном городке Кирият-Тивон и взяла к себе постоянно негодующего, мрачного старика отца. На все вырученные деньги Рахель приобрела пакет акций, обеспечивший ей статус пассивного компаньона в небольшой компании, производившей лекарства и пищевые добавки. От компании Рахель Франко поступали ежемесячные выплаты; кроме того, она получала зарплату, преподавая литературу в школе «Шдемот» в Тель-Илане.

10

Несмотря на хилое тело и слабые плечи, Адаль, студент, обязался выкорчевать колючки, которые после смерти Дани заполонили все углы двора. Кроме того, он по своей инициативе посадил на небольшом участке у дорожки, проложенной от ворот к ступеням, ведущим на веранду, овощи и ухаживал за ними. Он также обрезал и поливал живую изгородь, разросшуюся и одичавшую, следил за олеандрами, розами и геранью, росшими перед домом. Добровольно вызвался навести порядок в подвале. А еще подрядился исполнять большинство домашних работ: драил полы; развешивал белье, вынутое из стиральной машины; гладил рубашки и блузки; мыл посуду в раковине. Он даже вновь восстановил маленькую домашнюю столярную мастерскую Дани Франко: ему удалось смазать, наточить и запустить электропилу. Рахель купила ему новые тиски вместо старых, проржавевших, деревянные плиты, гвозди и шурупы, столярный клей. В свободные часы студент соорудил полки, несколько тумбочек, постепенно обновил столбы забора и убрал старые, поломанные, ведущие во двор ворота, установив на их месте новые, которые выкрасил в зеленый цвет. Ворота получились легкие, а благодаря установленным пружинам обе их створки порхали за твоей спиной взад-вперед раз пять-шесть, перед тем как успокоиться и мягко, не хлопая, закрыться.

Долгими летними вечерами сидел студент в одиночестве на пороге своего домика, где когда-то выращивались цыплята, курил, записывал что-то в тетрадь, которая лежала поверх закрытой книги, покоившейся на его сведенных коленях. В домике Рахель поставила ему железную кровать со старым матрацем, стул, письменный стол школьного образца, а еще электроплиту и маленький холодильник, где Адаль держал немного овощей, сыр, лоток яиц и картонную упаковку с молоком. До десяти или половины одиннадцатого сидел он каждый вечер на пороге своего домика при свете желтой электролампочки, золотистая пыльца опилок парила вокруг его темной головы, кожа источала крепкий запах мужского пота, смешанный с острым алкогольным ароматом столярного клея.

Случалось, что после захода солнца сидел он там и играл для души на губной гармонике в сумерках или при лунном свете.

Старик, устроившийся на веранде, глядел на него и брюзжал: «Снова он изливает душу свою в этих восточных руладах. Уж точно тоскует по нашей стране и по нашей земле, и в этом они нам не уступят никогда».

Знал Адаль не более пяти-шести мелодий и без устали наигрывал их вновь и вновь. Случалось, бросив играть, он отдыхал — сидел без движения на верхней ступеньке у порога своего домика, прислонясь спиной к стене, погруженный то ли в раздумья, то ли в дрему. Примерно часов в одиннадцать он поднимался и заходил в домик. Свет над его кроватью продолжал гореть и после того, как Рахель и ее отец уже гасили лампочки, при которых читали перед сном в своих комнатах, и ложились спать.

«В два часа ночи, когда вновь начали копать под фундаментом дома, — говорил старик, — я встал и пошел проверить, горит ли до сих пор свет у этого маленького студента-иноверца. Никакого света не было. Возможно, он погасил свет и уснул, а очень даже могло быть, что погасил и спустился в подвал вести подкоп под нас».

Еду себе Адаль готовил сам: черный хлеб с нарезанными помидорами и маслинами, огурец, лук, зеленый перец, кубики соленого твердого сыра, сардины, крутое яйцо, кабачки или баклажаны, тушенные с чесноком и томатом. А на десерт он приготовлял в закопченном жестяном кувшине свой любимый напиток — теплую воду с медом, листьями шалфея и гвоздикой или с розовыми лепестками.

Не раз с веранды наблюдала за ним Рахель: сидел он все на той же ступеньке, тетрадь на коленях; он пишет, останавливается, раздумывает, добавляет несколько слов, снова останавливается и задумывается, выводит еще одну-две строчки. Встает, обходит двор медленными шагами, чтобы выключить садовый дождеватель, либо накормить кошек, либо бросить горсть кукурузных зерен голубям. Ибо и голубятню поставил Адаль в конце двора. Потом он возвращается, усаживается на ступеньку, играет на губной гармонике свои пять или шесть мелодий одну за другой, извлекая протяжные грустные звуки, от которых щемит сердце, а потом осторожно вытирает гармонику подолом рубашки и прячет в нагрудный карман. И снова склоняется над тетрадью…

И Рахель писала по вечерам. Три или четыре раза в неделю, а то и каждый день в то лето сидели она и ее старый отец друг против друга на веранде, по разные стороны стола, покрытого цветастой клеенкой. Старик говорил и говорил, а Рахель хоть временами и кривила губы, записывала его воспоминания.

11

— Ицхак Табенкин — идеолог рабочего движения, — говорил Песах Кедем, — но, пожалуй, ты бы лучше не спрашивала меня о Табенкине. — А она и не спрашивала. — Этот Табенкин на старости лет решил прикинуться верховным учителем благочестивых: отрастил длинную бороду до колен, начал печатать свои наставления, которые, как он полагал, имели силу закона. Но о нем я не хочу говорить тебе. Ни единого слова. Ни хорошего, ни плохого. Был он великим фанатиком. Поверь мне. И догматиком. Человеком жестоким, властным. Даже с женой и детьми своими жестоко обращался все эти годы. Но что мне до него? Мне о нем нечего сказать. Даже под пытками тебе не удастся вытянуть из меня ни единого дурного слова о Табенкине. Но и ни одного хорошего. Только отметь, пожалуйста, поточнее в своих записях: Песах Кедем предпочитает обойти полным молчанием всю историю великого конфликта, случившегося между ним и Табенкином в пятьдесят втором году. Записала? Слово в слово? Точно? Итак, будь добра, по великой милости твоей, добавь следующее: с моральной точки зрения общественно-политическое движение «Поалей Цион», сочетавшее сионизм с социалистической идеологией, стояло по меньшей мере на две-три ступеньки ниже молодежного лево-социалистического движения «Ха-поэль ха-цаир». Нет. Это ты, пожалуй, вычеркни. Вместо этого напиши: Песах Кедем не видит более никакого смысла определять свое отношение к разногласиям между «Поалей Цион» и «Ха-поэль ха-цаир». Время прошло, и что было, то сплыло. Да к тому же сама действительность отвесила по звонкой пощечине каждому из движений и доказала всякому, кто не догматичный фанатик, насколько идеологи этих движений ошибались и насколько я оказался прав относительно тех разногласий. Со всей свойственной мне скромностью я утверждаю это, причем вполне объективно; я оказался прав, а они ошибались. Нет. Зачеркни, пожалуйста, слово «ошибались» и напиши вместо него «совершили преступление». Совершили преступление, да еще усугубили его тяжким грехом, нападая на меня, облыжно обвиняя, приписывая мне всякую чушь, глупость и вздор. Однако действительность собственной персоной, объективная действительность доказала четко и бесповоротно, насколько преступным было их поведение по отношению ко мне. Но преступнее всего вели себя товарищ Позор и товарищ Провал, подручные Табенкина. Точка. Конец абзаца. Да ведь в нашей юности я любил и того и другого. Даже Табенкина я любил, пока не стал он бонзой. И они любили меня немного. Мы мечтали исправить самих себя, исправить весь мир. Мы любили эти холмы, эти долины, и даже пустыню немного любили… Где мы остановились, Рахель? Как мы докатились до этого? Где мы были прежде и на чем остановились? На бороде Табенкина, мне кажется…

Она наполнила его стакан кока-колой — в последнее время он полюбил этот напиток, вытеснивший и чай, и лимонад. Правда, старик упорно называл его «кока-кока», и никакие попытки дочери исправлять ошибку не помогали. Партия «Поалей Цион» в его устах превращалась в «Пойле Циен», «Ха-поэль ха-цаир» становился у него «Пойле цоир». Говоря о себе в третьем лице, он произносил «Пейсах Кейдем». Что же до «кока-коки», он настаивал на том, чтобы налитый в стакан напиток отстаивался до тех пор, пока не исчезнут с его поверхности все пузырьки, и только после этого подносил питье к потрескавшимся губам.

— А твой студент, — произнес вдруг старик. — Как ты полагаешь? Ведь он наверняка ненавидит Израиль.

— Почему ты так говоришь? Что он тебе сделал?

— Ничего он не сделал. Только он не очень-то любит нас. Это все. Да и за что ему любить нас? — И спустя минуту: — Я тоже нас не люблю. Просто не за что любить.

— Песах, успокойся. Адаль живет и работает у нас. Только и всего. И работой расплачивается за свое жилье.

— Ошибка, — закипал старик, — абсолютная ошибка! Он не работает у нас! Он работает вместо нас! И за это он копает по ночам под фундаментом или в подвале. — И тут же потребовал: — Вычеркни это, пожалуйста. Вообще не записывай. Не записывай все, что говорил я против этого иноверца и что сказал я против Табенкина. Ведь на склоне лет своих Табенкин был уже совсем никудышный. — Это «никудышный» он произнес протяжно, нараспев, словно говорил не на иврите, а на языке идиш. И добавил: — Между прочим, даже фамилию свою он подделал. Дурак стоеросовый, он гордился фамилией Табенкин, Та-бен-кин! Три удара пролетарского молота, как Ша-ля-пин, как маршал Бул-га-нин! Ичеле Тойбенкинд, а если перевести с языка идиш, на котором говорили в его доме, то получится Тойбен-кинд — «дитя голубки». Но это малое «дитя голубки» хотело звучать как Молотов! Сталин! Ленин! Хотел, чтобы фамилия его звучала не на идиш, а на иврите! Ну, ведь у меня нет никакого резона говорить о нем. Ни единого слова. Ни доброго, ни худого. Ни словечка. Запиши, пожалуйста, Авигайль: Песах Кедем обходит Табенкина полным молчанием. Умный поймет!

Вокруг настольной лампы роилась мошкара, всякие ночные бабочки, комары, стрекозы. Вдалеке, у фруктовых садов и виноградников, выл отчаявшийся шакал. А напротив, перед домиком, освещенным слабой желтой лампочкой, медленно поднялся со ступеньки Адаль, потянулся, протер губную гармонику тряпочкой, сделал три-четыре глубоких вдоха, словно стремился вместить в свою узкую грудь все ночные просторы, и вошел в домик. Сверчки, лягушки, дождевальные установки стрекотали, словно отвечая далекому шакалу, к которому присоединился целый хор сородичей, но уже ближе, со стороны заполненного тьмою вади — пересыхающего летом речного русла.

Рахель сказала:

— Уже поздно. Может, и мы закончим и пойдем в дом?

Отец ее ответил:

— Он копает в нашем подвале, потому что нас просто не любит. Да и почему бы ему любить нас? За что? За все наши мерзости? За нашу жестокость, чванство и заносчивость? За нашу праведность и благочестие?

— Кто нас не любит?

— Он. Иноверец.

— Папа, хватит. У него есть имя. Называй его, пожалуйста, по имени. Ты говоришь о нем как последний антисемит.

— Последний антисемит еще не родился. И никогда не родится.

— Пошли спать, Песах.

— Я тоже не люблю его. Я решительно не люблю его. Не люблю все, что они причинили и нам, и самим себе. Конечно же, не люблю я и то, что они еще жаждут учинить нам. И мне не нравится, как глядит он на нас, такими голодными, насмешливыми глазами. На тебя он глядит глазами голодными, а на меня — с насмешкой.

— Спокойной ночи. Я иду спать.

— Ну и что, если я не люблю? Ведь никто никого не любит.

Рахель сказала:

— Спокойной тебе ночи. И не забудь принять лекарства перед сном.

— Когда-то, давным-давно, до всего этого, возможно, тут и там еще чуточку любили. Не все. Не сильно. Не всегда. Только немного тут, немного там еще любили. Но теперь? В наши времена? Нынче умерли все сердца. Все кончилось.

— Тут комары, папа. Может, ты уже закроешь двери?

— Почему умерли все сердца? Быть может, ты знаешь? Нет?

12

В ту же ночь, в два, в половине третьего, когда он вновь проснулся, заслышав стук и звуки подкопа, встал старик со своей постели (он спал всегда в кальсонах), ощупью нашарил фонарь, приготовленный им заранее, и железный прут, отысканный под одним из навесов. Довольно долго, путаясь в темноте, словно пара слепых нищих, его ноги искали комнатные туфли, пока, отчаявшись найти их, потопал он босиком в коридор, ощупывая во тьме дрожащей рукою стены и мебель, выставив по-бычьи вперед голову. Когда наконец обнаружил он дверь, ведущую в подвал, и потянул ее на себя (хотя дверь должна была отворяться толчком от себя), железный прут выскользнул из его руки, упал на ногу и покатился по полу с приглушенным металлическим грохотом. Это не разбудило Рахель, но заставило мгновенно замереть все звуки, сопутствовавшие земляным работам. Старик зажег свой фонарь, наклонился со стоном, поднял железный прут. Согбенное его тело отбросило три или четыре искаженные тени на стены коридора, на пол, на двери подвала.

Две-три минуты стоял он там, зажав прут под мышкой. Одной рукой он держал фонарь, а второй тянул дверь подвала и вслушивался на пределе своих сил. Но поскольку тишина была полной и глубокой и только голоса сверчков и лягушек разрывали ее, старик передумал и решил вернуться в свою постель, чтобы вновь попытать счастья следующей ночью.

Под утро Песах Кедем снова проснулся. Выпрямившись, уселся на своей кровати, но не потянулся за фонарем и железным прутом, потому что полнейшая тишина заполнила все пространство ночи. Какое-то время сидел старик на постели, вслушиваясь в бездонное молчание. Даже сверчки замолчали. Только легчайший ветерок просачивался сквозь кроны кипарисов на границе с кладбищем, но слишком нежен был тот ветерок, чтобы долететь до уха Песаха Кедема, и старик, свернувшись калачиком, снова заснул.

13

На следующее утро, перед тем как отправиться в школу, вышла Рахель, чтобы снять с веревки брюки старика. У голубятни ждал ее Адаль, в маленьких детских очках, со своей смущенной улыбкой, от которой на щеках у него образовывались ямочки, в соломенной шляпе Ван Гога:

— Рахель, простите. Только на минутку.

— Доброе утро, Адаль. Не забудь сегодня, если тебе не трудно, выровнять покривившиеся плитки в самом начале дорожки. Не приведи Бог, кто-нибудь еще может споткнуться там.

— Хорошо, Рахель. Но я хотел спросить вас, что это было ночью?

— Ночью? Что было ночью?

— Я думал, может, вы знаете. Люди приходят работать у вас во дворе ночью?

— Работать? Ночью?

— Вы ничего не слышите? В два часа ночи? Шумы? Кирки и заступы? Наверно, вы спите очень крепко.

— Какие шумы?

— Шумы, идущие снизу, Рахель.

— Тебе снились сны, Адаль. Кто придет копать под твоим домишком посреди ночи?

— Не знаю. Я думал, может, вы знаете.

— Тебе приснился сон. Не забудь починить и поправить плитки, пока Песах не споткнулся и не упал там.

— Я думаю, может, отец ваш бродит по ночам? Наверно, ему уже не спится? Возможно, он встает по ночам, берет мотыгу и что-то копает внизу?

— Не говори глупостей, Адаль. Никто не копает. Тебе приснилось.

Она направилась к дому, неся то, что сняла с веревки. А студент остался стоять на месте еще две-три секунды, глядя в ее удаляющуюся спину. Затем он снял очки, протер линзы подолом рубахи и только после этого в своей большой, не по размеру, обуви зашагал в сторону кипарисов. Встретил по дороге одну из кошек Рахели, наклонился, сказал кошке пять-шесть фраз по-арабски, очень серьезно, словно на них — на него и на кошку — возложена новая серьезная обязанность.

14

Учебный год близился к завершению. Лето набирало силу. Голубой свет становился в полдень слепяще белым. Он ложился на крыши поселка, заливая дворы, фруктовые сады, навесы из жести, собачьи конуры, окна, закрытые деревянными жалюзи. Горячий сухой ветер дул с холмов. Жители весь день проводили в своих домах и только вечером выходили на веранды или лужайки. Вечера были жаркими и влажными. Рахель и ее отец спали по ночам с открытыми окнами и жалюзи. Лай далеких собак в темноте возбуждал стаи шакалов, разражавшихся горьким плачем у вади. Над холмами перекатывалось иногда эхо далекого выстрела. Хоры сверчков и лягушек заряжали воздух ночи чем-то неясным, монотонным и тяжелым. Адаль, бывало, вставал в полночь, выходил во двор, чтобы перекрыть воду в дождевальных установках. И поскольку жара мешала ему уснуть, он сидел на ступеньке, выкуривая в темноте еще две-три сигареты.

Временами терпение Рахели лопалось и ее переполняла злость на отца, на этот дом и двор, на наводящую скуку деревню, на собственную жизнь, попусту растрачиваемую здесь между зевающими учениками и ее стариком с его удручающе тяжелым характером. Доколе ты будешь торчать здесь? Разве нельзя подняться и в один прекрасный день вдруг исчезнуть, оставив старика на частную сиделку, а двор и дом — на студента? Разве нельзя вернуться в университет и завершить наконец свое исследование, посвященное творчеству современных израильских писателей Амалии Кагана-Кармон и Ицхара Смелянского? Можно возобновить старые связи, уехать далеко, к Оснат в Брюссель, к Ифат в Америку, можно пережить обновление, изменить всю свою жизнь… Иногда охватывала ее паника, потому что она ловила себя на том, что грезит наяву о каком-то несчастье в доме, жертвой которого становится старик: падение, электричество, газ.

Каждый вечер Рахель Франко и бывший депутат Кнесета Песах Кедем сидели на веранде, куда вытащили вентилятор на стойке, со шнуром-удлинителем. Рахель склонялась над тетрадками своих учеников, а старик листал какой-нибудь журнал или брошюру: пролистает до конца и начинает сызнова, сердится, брюзжит, ругает одних за то, что чересчур вспыльчивы, а других за то, что они полные невежды и профаны. Или наоборот. Преисполняется отвращения к самому себе, бранит себя «жестоким», «диктатором», решает, что в ближайшее время попросит письменно прощенья у Мики-ветеринара. «И чего это я напал на него? За что чуть не выгнал из дома на прошлой неделе? Он ведь, по крайней мере, дело свое делает честно? Ведь и я мог бы быть ветеринаром, а не политиком и тоже приносил бы какую-нибудь пользу. Возможно, удавалось бы мне время от времени уменьшить чью-то боль?» Иногда старик дремал с открытым ртом, громко дыша и всхрапывая, его фланелевые усы шевелились и подрагивали, словно жили своей потаенной жизнью. Покончив со стопкой ученических тетрадей, Рахель открывала коричневый блокнот, куда записывала воспоминания отца и с его слов заносила туда версию трагического конфликта между фракцией большинства и фракцией «Б» либо изложение его позиции в дни «великого раскола», насколько он оказался прав, как глубоко ошибались разные там лжепророки и как все могло закончиться совсем иначе, если бы только обе стороны прислушались к его голосу.

О ночных шумах они больше между собой не говорили. Старик уже твердо решил про себя, что поймает ведущих подкоп на горячем. А Рахель для себя выработала объяснение: и отец, и Адаль страдают расстройствами, нарушающими сон: один глухой наполовину, ему слышатся всякие голоса, а другой, похоже, невротик, обладатель бурной фантазии. Возможно, предполагала Рахель, и вправду долетают поздней ночью какие-то далекие звуки с соседних ферм: наверно, там доят коров и шум электродоилки и лязг железных ворот, открывающихся и закрывающихся, поскольку животные в хлеву не стоят на месте, кажутся старику и Адалю тяжкой летней ночью шумом земляных работ. Или оба они слышат сквозь сон урчанье в канализационных трубах под домом, которые давно уже обветшали.

А однажды утром, когда Адаль стоял у гладильной доски в спальне Рахели и гладил блузки, налетел на него вдруг старик — голова выпячена вперед почти под прямым углом к туловищу, словно у быка, готового вот-вот боднуть, — и учинил форменный допрос:

— Студент, значит, да? И какой же ты студент?

Адаль ответил спокойно:

— Студент гуманитарного факультета.

Песах Кедем не сдавался:

— Гуманитарные науки. Но какие гуманитарные? Гуманитарная чепуха? Гуманитарное зло? Гуманитарное привидение? И если ты якобы студент гуманитарного факультета, то почему же, прости меня, почему же ты здесь, а не в университете?

— Академический отпуск. Я взял академический отпуск в университете. Я пытаюсь написать о вас книгу.

— О нас?

— О вас и о нас. Сравнение.

— Сравнение. Какое еще сравнение? Что тут сравнивать? Сравнить, чтобы показать, что мы грабители, а вы ограбленные? Показать наше безобразное обличье?

— Не совсем безобразное. Возможно, скорее, несчастное.

— А ваше обличье что, не несчастное? Красивое? Без изъяна? Обличье святых и чистеньких?

— Тоже несчастное.

— Нет никакой разницы между нами и вами? Если так, то зачем ты сидишь здесь и проводишь сравнение?

— Есть небольшая разница.

— Какая разница?

Адаль подчеркнуто аккуратно сложил выглаженную блузку, осторожно поместил ее на кровать, расправил другую блузку на гладильной доске, побрызгал на нее водой из бутылки, перед тем как гладить.

— Наше несчастье — оно из-за нас и из-за вас. Но ваше несчастье — в душе.

— В душе?

— Или в вашем сердце. Трудно разобраться. Это у вас изнутри, несчастье. Оно из вашей глубины.

— Скажи мне, пожалуйста, товарищ Адаль, с какого это времени арабы играют на губной гармонике?

— Мой друг научил меня. Русский друг. Одна девушка купила мне в подарок.

— Почему ты всегда играешь грустные мелодии? Что, тебе у нас грустно?

— Значит, так: какую мелодию ни сыграй на губной гармонике, она всегда издали кажется грустной. Да и вы, если подумать, издали кажетесь человеком невеселым.

— А вблизи?

— Вблизи вы больше похожи на человека, который сердится. А теперь, прошу прощения, я закончил глажку, и мне еще надо голубей накормить.

— Мистер Адаль.

— Да?

— Скажи мне, пожалуйста, почему ты копаешь у нас в подвале по ночам? Это ты? Что ты надеешься найти там?

— Как, и вы слышите эти шумы по ночам? Как же Рахель не слышит и не верит? И вам она не верит?

15

Рахель не верила ни ночным фантазиям своего отца, ни снам Адаля. Оба они наверняка слышат звуки, сопутствующие дойке на одной из соседских ферм, или отголоски ночных армейских учений, идущих в посадках на склонах за холмом, и оба в своем воображении превращают услышанное в шумы земляных работ. И все-таки она решила бодрствовать одну ночь до утра, чтобы все услышать своими ушами.

А тем временем подошли последние дни учебного года. Ученики старших классов уже погружены были в лихорадочную подготовку к экзаменам. А вот младшие классы совсем разболтались: ученики опаздывали на уроки, а некоторые из них вообще исчезли под разными предлогами. Классы казались Рахели поредевшими, живущими в нетерпеливом ожидании, и сама она давала свои последние уроки, испытывая огромную усталость. Не раз за пятнадцать минут до звонка на перемену отпускала учеников на школьный двор. Дважды уступила, согласившись посвятить урок свободной дискуссии по выбору учеников.

По субботам переулки поселка забиты были десятками машин, приехавших из города; они парковались между оградами, перекрывая входы во дворы. Толпа, устремившаяся за покупками, теснилась у прилавков с домашними сырами, у киосков с пряностями и приправами, у маленьких винных бутиков, во дворах ферм, где продавалась мебель из Индии, безделушки из Бирмы и Бангладеш; в студиях восточных ковров и тканей, в художественных галереях… Это все деревня начала культивировать, перестав постепенно заниматься сельским хозяйством. Хотя и до сих пор во многих усадьбах сохранились загоны для откорма бычков, и курятники для выращивания инкубаторских цыплят, и теплицы для цветов, а на склонах холмов простирались виноградники и фруктовые сады.

Рахель, обычно спешившая в школу или домой, по улице шагала быстро и решительно, а люди, глядя на учительницу, удивлялись ее странной жизни меж престарелым депутатом Кнесета и арабским юношей. Верно, и в других усадьбах работали наемные рабочие: таиландцы, румыны, арабы, китайцы, но у Рахели Франко ничего не росло, и не занималась она изготовлением предметов искусства или же безделушек. Для чего ей нужен этот работник? Да еще работник-интеллигент? Из университета? Мики-ветеринар, игравший с арабским работником в шашки, сказал, что тот вроде бы студент. Или книжный червь?

Одни говорили так, другие — этак. Мики утверждал, что видел собственными глазами, как арабский парень гладил и складывал ее белье. И крутился студент не только по двору, а прямо-таки по всему дому, как член семьи. Старик разговаривает с арабом о разногласиях, которые были в рабочем движении, а араб беседует со всеми кошками, чинит крышу и каждый вечер устраивает рецитал на губной гармонике.

В деревне сохранилась добрая память о Дани Франко, который умер от инфаркта в день своего пятидесятилетия. Был он мужчиной крепким, широкоплечим, вот только ноги имел тонкие. Человек с добрым сердцем, приятный собеседник, он не стыдился проявлять свои чувства. Утром в день своей смерти всплакнул, потому что в загоне для откорма бычков у него умирал теленок. Или потому, что кошка родила двух мертвых котят. В полдень настиг его инфаркт, он упал на спину возле склада удобрений. Там нашла мужа Рахель. Лицо его выражало смесь обиды и превеликого удивления, словно он, ни в чем не провинившийся, был отчислен с армейских курсов. В первую минуту Рахель не поняла, почему это он дремлет в полдень, раскинувшись на спине в пыли у стены склада, и стала ему выговаривать: мол, Дани, что это с тобой, вставай, хватит уже ребячиться. И только схватив его за руки, чтобы помочь ему встать, почувствовала она, что пальцы его похолодели. Она склонилась над ним, пыталась сделать ему искусственное дыхание изо рта в рот и даже пошлепала его по щекам. Потом она побежала домой, чтобы позвонить в поселковую лечебницу, вызвать доктора Гили Штайнер. Голос ее почти не дрожал, и глаза оставались сухими. Очень она переживала из-за тех двух пощечин, что отвесила ему, ведь он ничем не провинился.

16

Был вечер, влажный, горячий; деревья в саду окутывал какой-то пар, и звезды казались погруженными в грязноватую вату. Рахель Франко сидела со своим старым отцом на веранде и читала израильский роман об удивительных жильцах одного тель-авивского дома. Старик, в своем потрепанном черном берете бронетанковых войск, закрывающем ему половину лба, в широких штанах цвета хаки и подтяжках, скрещенных на спине поверх майки, все листал и листал страницы приложений к газете «Ха-арец», не переставая возмущаться и брюзжать. «Несчастные, — бормотал он, — обиженные судьбой, одинокие до мозга костей, покинутые с самого рождения, никто не в состоянии вынести вас. Теперь уже никто никого не выносит. Все чужие друг другу. Даже звезды на небе, все до одной, чужие друг другу».

Адаль сидел метрах в тридцати на ступеньках своего домика, курил, спокойно и неторопливо чинил садовые ножницы, пружина которых выскочила со своего места. На перилах веранды лежали две кошки, словно впавшие в бесчувствие от жары. Из глубины пыльной ночи слышался перестук дождевальных установок, сплетавшийся с продолжительным стрекотанием сверчков. Иногда вдруг пронзительно вскрикивала ночная птица. В отдаленных усадьбах лаяли собаки, голоса которых иногда опускались до унылого скулежа, хватавшего за сердце. Им порой отвечал плачем одинокий шакал из фруктовых садов на склонах холма. Рахель подняла глаза от книги и сказала самой себе, не отцу:

— Бывают минуты, когда я вдруг не понимаю, что вообще делаю здесь.

Старик ответил:

— Разумеется. Разве я не знаю, что мое существование — обуза для твоей жизни?

— Но ведь речь вовсе не о тебе, Песах. Речь о моей жизни. Почему же ты моментально все тянешь на себя?

— Ну, пожалуйста, иди себе, — усмехнулся старик, — ступай искать новую жизнь. Я и маленький араб останемся здесь еще немного, чтобы стеречь для тебя двор и дом. Пока он не упадет. Ведь скоро он упадет на наши головы.

— Упадет? Кто упадет?

— Дом. Ведь эти копающие разрушают наш фундамент.

— Никто не копает. Я куплю тебе восковые пробки, ты заткнешь свои уши, чтобы не просыпаться по ночам.

Адаль отложил садовые ножницы, погасил сигарету. Вытащил из кармана свою губную гармонику и начал неуверенно наигрывать, словно никак не мог выбрать мелодию. Или пытался подражать отчаянному вою шакала, долетавшему из тьмы, которая объяла фруктовые сады на склоне холма. И действительно, казалось, что шакал слышит и отвечает ему из глубины мрака. Самолет пролетел высоко над деревней, и огоньки на крыльях его мерцали в небесах. Надо всем нависал удушливый воздух, влажный, горячий, плотный, словно наполовину затвердевший.

Старик сказал:

— Красивая мелодия. Берет за сердце. Напоминает времена, когда то тут, то там все еще существовало хоть немного мимолетной симпатии между людьми. Но сегодня нет смысла играть подобные мелодии: нынче эти мелодии уже анахронизм, потому что всем все безразлично. С этим покончено. Теперь все сердца закрыты наглухо. Умерли все чувства. Ни один человек уже не интересуется ближним, разве что только из эгоистических побуждений. Что же остается? Остается, быть может, только эта исполненная меланхолии мелодия, как некое воспоминание о крушении сердец…

Рахель налила из бутылки воду с лимоном в три стакана и позвала Адаля. Старик попросил дать ему вместо воды «кока-коку», но на сей раз не настаивал на своем. Адаль подошел — его маленькие очки висели на шнурке у него на груди, — уселся чуть в стороне, на каменной ограде веранды. Рахель попросила, чтобы он поиграл на своей губной гармонике. Адаль после краткого колебания выбрал русскую мелодию, насыщенную томлением, ожиданием, тоской, болью и горечью. Товарищи из университета в Хайфе научили его играть несколько русских мелодий. Старик прекратил свое ворчание, и его черепашья шея вытянулась под углом вперед, словно стремился он приблизить то ухо, что слышало лучше, к роднику, из которого вытекала мелодия. Потом, вздохнув, он произнес:

— Ах, Адаль. Как жалко… — Но тут же умолк, не потрудившись объяснить, о чем сожалеет на сей раз.

В десять минут двенадцатого Рахель объявила, что она устала, задала Адалю какой-то вопрос, связанный с завтрашними делами, что-то о лишней ветви на дереве, которую надо спилить, или о покраске скамейки. Адаль мягко пообещал все сделать и задал ей два вопроса. Рахель ответила на оба. Старик сложил свою газету: вдвое, вчетверо, ввосьмеро. Пока не получился маленький квадрат. Рахель встала, собрала на поднос фрукты и печенье, но оставила старику и Адалю их стаканы и бутылку воды. Отцу она сказала, чтобы не ложился поздно, Адалю велела, уходя, погасить свет на веранде. И, пожелав всем спокойной ночи, широким шагом пересекла веранду, миновала двух дремлющих кошек и вошла в дом. Старик три-четыре раза кивнул своей устремленной вперед головой и пробормотал ей вслед, обращаясь в пространство, а не к Адалю:

— Ну да. Перемены ей нужны. Ведь мы уже так утомляем ее.

17

Рахель идет в свою комнату. Зажигает люстру на потолке, а потом светильник у кровати. Недолго стоит у открытого окна. Воздух ночи теплый и густой, и звезды кажутся окутанными клубами пара. А сверчки, как всегда, всё о своем. А с ними и дождевальные установки. Она прислушивается к долетающим с холмов голосам шакалов и к лаю собак, отвечающих им из дворов. Затем она поворачивается спиной к окну, не закрывая его, сбрасывает платье, почесывается, снимает белье, надевает короткую ночную рубашку, хлопчатобумажную, в мелкий цветочек. Наливает себе стакан воды и пьет. Выходит в туалет. Вернувшись, она вновь стоит краткий миг у окна. Слышит доносящийся с веранды гневный голос старика, обращающегося к Адалю, и голос Адаля, отвечающего кратко и мягко. О чем они говорят? Этого она уловить не может, но не покидает ее удивление: чего опять хочет старик от этого юноши и что, собственно, держит у нас этого парня?

Комар жужжит у нее над ухом. Вокруг светильника у кровати пляшет ночная бабочка, опьяненная светом, бьется крылышками о лампу. Рахель вдруг охватывает грусть из-за дней, проходящих без цели, без смысла. Ей жаль себя. Учебный год заканчивается, за ним придут летние каникулы, а следом вновь наступит учебный год, во всем похожий на предыдущий: опять тетради учеников, заседания педсовета… И Мики-ветеринар…

Рахель включает вентилятор, ложится, укрывается простыней. Но усталость покинула ее, уступив место какому-то грызущему бодрствованию. Она наливает себе воды из бутылки, стоящей рядом с кроватью, пьет, ворочается в постели, заталкивает подушку между колен, вновь переворачивается. Какой-то легкий, едва-едва слышный скрип заставляет ее сесть на кровати, вновь зажечь светильник. Теперь она не слышит ни малейшего шороха, ничего, кроме сверчков, дождевальных установок, лягушек и далеких собак. Она гасит свет, отбрасывает простыню, лежит на спине, не накрываясь. Но вот снова раздается скрип, словно скребут гвоздем по полу.

Рахель зажигает свет и встает, чтобы проверить жалюзи, которые у нее давно на подозрении, но жалюзи открыты и хорошо закреплены на своем месте. Она проверяет еще и занавес — вдруг оттуда донесся шорох? — а также и дверь в туалет. Но кругом ни звука, ни ветерка. Ни малейшего дуновения. Даже легчайшего порыва. Какое-то время она сидит в рубашке на стуле, но не слышит ни единого звука. Но как только она вновь ложится в постель, укрывается простыней и гасит светильник, в ту же секунду возвращаются шорохи, шуршание; кажется, что кто-то что-то грызет. Неужели в комнату забралась мышка? Трудно в это поверить, ибо во всем доме хозяйничают кошки. Теперь ей кажется, что кто-то царапает острым предметом пол под ее кроватью. Она застывает без движения и почти не дышит, чтобы полностью обратиться в слух; теперь уже между царапаньем звучат легкие удары, постукивание. Она вновь зажигает свет, опускается на колени, чтобы заглянуть под кровать: ничего, кроме нескольких клубочков пыли да какого-то листка бумаги. Рахель не возвращается в постель; она, вся в напряжении, стоит посреди комнаты, включив верхний свет. Теперь уже и при электрическом свете слышны шорохи, царапанье, скрип. Рахель решает, что кто-то — возможно, Адаль, а может, именно ее ужасный старик — улегся ничком под ее окно и умышленно царапает стену, легко и мягко постукивает. Если так, то оба они не совсем в своем уме. С полки рядом с платяным шкафом она снимает фонарь, собираясь зайти за дом. Или, быть может, спуститься в подвал?

Но прежде она выходит на веранду поглядеть, кто из двоих уже не сидит там, чтобы проверить, кого следует подозревать. Однако веранда пуста, там темно. И окно старика не светится. Полная темень объяла и домик Адаля. Рахель, в босоножках и ночной рубашке, спускается с веранды, подходит к одной из стен дома, нагибается между столбов, поверх которых настлан пол веранды, освещает фонарем пространство под полом: паутина принимает луч света, и какой-то мелкий жучок удирает в темноту, спасаясь от яркого света. Она выпрямляется, стоит, и ночь окутывает ее, глубокая, безмолвная. В стене кипарисов, что отделяет двор от старого кладбища, ни дрожи, ни трепета. Ни одно дуновение не тревожит воздух. Даже собаки и сверчки замолчали на мгновение. Тьма, спрессованная и гнетущая, вместе с жарой поглощает все. Рахель Франко стоит и дрожит, одна в темноте под затуманенными звездами.