Мне было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая «четвертушка курицы», среди огромных ширококостных парней, неуемный говорун среди немногословных, сочинитель стихов среди земледельцев — сыновей виноградарей и среди скотников — сыновей трактористов. Все мои новые одноклассники в Хулде, и парни, и девушки, были воплощением лозунга, провозглашенного сподвижником Герцля, философом и врачом Максом Нордау: «здоровая душа в здоровом теле». И только я был «мечтательной душой в почти прозрачном теле». Хуже того: пару раз они заставали меня в каких-то заброшенных уголках кибуцной усадьбы сидящим с листами бумаги и акварельными красками, — я пытался рисовать. Либо прятался в «комнате для дискуссий» на нижнем этаже дома культуры, который назывался «Дом Герцля», — там я писал и зачеркивал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слух, что я как-то связан с партией Херут, возглавляемой Менахемом Бегиным, что я вообще из семьи ревизионистов. Меня стали подозревать в темных связях с презренным демагогом Бегиным, главным ненавистником Рабочего движения. Короче, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.
Не помог мне тот факт, что прибыл я в Хулду, решительно восстав против родного отца и его семейства. Не записали в мой актив и то, что отошел я от «веры отцов», исповедуемой партией Херут, не засчитали мне и очки за дикий смех на собрании, проводимом Менахемом Бегиным в зале «Эдисон». Здесь, в Хулде, в смелом мальчике из сказки о голом короле подозревали сомнительного агента обманщиков-портных.
Понапрасну пытался я отличиться на полевых работах, понапрасну учился кое-как. Понапрасну поджарился я, словно бифштекс, в своих усилиях добиться такого же, как у них, загара. Понапрасну проявлял себя в кружке дискуссий на актуальные темы как самый социалистический социалист во всей Хулде, если не во всем рабочем классе. Ничто мне не помогло. В их глазах я был инопланетянином, чужим и странным. И потому мои одноклассники не переставали безжалостно издеваться надо мной — пока не избавлюсь я окончательно от своей эксцентричности и не стану, наконец, как все. Однажды они велели мне бежать на животноводческую ферму в полночь, без фонаря: проверить, нет ли там какой-нибудь коровы, испытывающей половое возбуждение и срочно нуждающейся в благосклонности племенного быка. В другой раз они включили меня в состав ассенизационной группы. Как-то я был послан в усадьбу детского кибуцного хозяйства, где мне следовало в вольере для птиц отделить селезней от уток. И все это, чтобы я, Боже упаси, не забыл, откуда пришел, и не сомневался по поводу того, куда я попал.
*
Я же принимал все безропотно, ибо понимал, что процесс искоренения моего «иерусалимства», родовые схватки моего нового появления на свет, конечно же, сопряжены с мучениями и страданиями. Я внутренне оправдывал этот приговор, в силу которого подвергался унижениям, но оправдывал не потому, что страдал каким-то комплексом неполноценности, а потому, что и, в самом деле, был неполноценен по сравнению с ними: они, крепкие парни, запыленные, прокаленные солнцем, стройные девушки «с косою и в сарафане», как поется о них в популярной песне, — они были благодатным урожаем земли. Солью земли. Ее хозяевами. Красивые, как небожители, это они были героями песен «Ночи в Ханаане», «Отстроим страну нашу…», «Все мы будем пионерами-первопроходцами».
Все — кроме меня.
Сколько бы я ни загорал — это никого не вводило в заблуждение: все, и сам я тоже, отлично знали, что даже тогда, когда кожа моя загорела, и я стал, наконец-то, смуглым, внутри я оставался бледным. Как же выбивался я из последних сил, какие смертные муки принимал, пока кое-как научился протягивать шланги от дождевальных установок на полях, засеянных кормовыми культурами, управлять трактором, метко стрелять из устаревшего ружья чешского производства на стрельбище допризывной подготовки. Но из шкуры своей выпрыгнуть мне так и не удавалось: сквозь всю маскировку, за которой я прятался, проглядывал все тот же городской ребенок, слабый, прекраснодушный, сентиментальный, неистощимо болтливый, фантазер, выдумывающий странные истории-небылицы, которые здесь никому не были интересны.
А вот они, все они, представлялись мне необыкновенными: такие сильные парни, способные даже левой ногой забить гол с двадцати метров, не моргнув глазом, свернуть голову цыпленку, проникнуть ночью в продовольственный склад, чтобы экспроприировать оттуда что-нибудь вкусненькое для ночного костра. И девушки, сильные, дерзкие, способные прошагать за день три десятка километров с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами. И после такого перехода у них еще оставалось достаточно энергии, чтобы плясать до полуночи: их голубые юбки трепетали в воздухе, словно даже сила земного притяжения была не властна над ними. И после танцев они еще сидели с нами, в кругу, до рассвета и пели нам под звездным небом песни, берущие за душу, песни, от которых щемило сердце. Они пели на два голоса на три, опираясь спинами друг о дружку, и пение их наполняло все вокруг дыханием чувственности, невинной и влекущей, особенно влекущей именно потому, что была она такой невинной, такой неземной — так поют лишь чистые ангелы.
*
Можно не сомневаться: я знал свое место. Да не возгордится сердце твое. Не замахивайся на великое. Не рвись к тому, что предназначено тем, кто выше и лучше тебя. Верно, что люди рождаются равными — ведь именно на этом основополагающем принципе строится кибуцная жизнь. Но поле любви всецело принадлежит природе, а не кибуцной комиссии по равенству. И на поле любви только кедрам, как известно, дано взметнуться ввысь языком пламени, а не какому-то там иссопу, растущему из стены.
Но, как известно, даже кошке не запрещено глядеть на царя. Я глядел на них целыми днями, и даже ночью, смежив веки, не переставал я видеть их — «красивых, пышноволосых, стройных», как поется в песне. В основном я смотрел на девушек. Да что там — смотрел! Я не сводил с них пылающего взгляда. Даже во сне мои телячьи, жаждущие, отчаявшиеся глаза были устремлены на них. Правда, без напрасных надежд: я знал, что они предназначены не мне. Там были парни — краса Израиля, а я — червь Яакова. Девочки, сошедшие прямо со страниц «Песни песней», были сернами и ланями полевыми, а я — никому не нужный шакал, воющий за забором.
И среди них — язык колокола — Нили.
Каждая из девочек была красива. Все они. Но Нили — вокруг нее всегда возникал круг радости. Она, бывало, шла и пела — на кибуцной дорожке, на лужайке, в роще, среди цветочных клумб… Она шла и пела для себя самой. Но и тогда, когда она не напевала, мне она виделась идущей и поющей. «Что есть в ней? — спрашивал я себя из глубины страданий моих шестнадцати лет. — Почему она непрестанно напевает?» Что уж такого хорошего в этом мире? Как
— как от всего этого можно вообще почерпнуть такую радость жизни? Такую сверкающую радость? Светозарное ликование, которое она излучает? Разве она до сих пор не слыхала о том, что «приняли горы Эфраима новую юную жертву»? Что она до сих пор об этом не знает? Не понимает, что
Это вызывало удивление. Это почти злило меня. Но и очаровывало.
Как светлячок.
*
Вокруг кибуца Хулда царила глубокая тьма. Каждую ночь черная пропасть начиналась в двух метрах от желтоватых кругов света, что отбрасывали фонари у изгороди из колючей проволоки, и простиралась до самых пределов ночи, до самых далеких звезд. По ту сторону колючей проволоки лежали пустынные поля, кибуцные фруктовые плантации, тоскующие во мраке, холмы, где не было ни единой живой души, заброшенные сады, продуваемые ночным ветром, развалины арабских деревень… Совсем не так, как нынче, когда из Хулды со всех сторон видно множество огней. В середине прошлого века вокруг было совершенно пусто. В этой зияющей пустоте под покровом ночной тьмы сюда проникали арабские террористы — «федаюны». И эта же зияющая пустота поглощала и рощу на холме, и оливковый сад, и посадки, среди которых бродили в темноте шакалы, с их морд стекала слюна, и перед рассветом в наши сны врывался их безумный вой, от которого волосы вставали дыбом и леденела кровь. (Этих самых шакалов через несколько лет я мобилизовал на «работу» в свою книгу «Земли шакала». Правда, за прошедшее время шакалы замолкли. Перестали выть. На долгие годы исчезли они из окрестностей Хулды, и только в последнее время опять появились.)
Даже в самой кибуцной усадьбе, огороженной и хорошо охраняемой, по ночам было не очень светло: там и сям под утомленным фонарем возникала жиденькая лужица света, и вновь — до следующего фонаря все погружено в густую тьму. Между птичниками и коровниками шагали, ежась, ночные сторожа, и каждые полчаса или час отрывалась от своего вязания сторожиха на кухоньке в доме детей, где ночевали самые юные кибуцники: она делала круг — от детского садика до дома детей и обратно.
Чтобы не попасть в лапы пустоты и тоски, мы должны были каждый вечер поднимать шум. Вечер за вечером собирались мы вместе и до полуночи, а порой и позже, устраивали нечто чрезвычайно шумное, едва ли не просто дикое — лишь бы только тьма не просочилась в комнаты, не пробрала нас до костей, не загасила бы душу. Мы пели и орали, объедались, спорили, сквернословили, сплетничали, шутили — и все это, чтобы заставить отступить и тьму, и тишину, и вой шакалов. В те дни не было ни телевидения, ни видео, ни стерео, ни интернета, ни компьютерных игр, не было даже дискотек и пабов. Кинофильмы показывали только раз в неделю, по средам, либо в Доме Герцля, либо под открытым небом — тогда зрители располагались прямо на зеленой лужайке.
Из вечера в вечер мы должны были собраться, мобилизоваться и начать создавать для себя свет и радость.
Люди взрослые в кибуце, те, кого мы называли «стариками», хотя большинство из них не переступило порога сорокалетия, — среди них было уже немало таких, чей внутренний свет угас под тяжестью множества долгов и обязательств, разочарований и каторжной работы, всеобщей мобилизации на уборку урожая или прополку, обсуждений, дискуссий, дежурств, семинаров, культурных мероприятий, рутинности повседневной жизни. Среди них уже было немало людей потухших. В половине десятого или в без четверти десять один за другим исчезали слабые огни в окнах маленьких квартир того квартала, где проживали ветераны кибуца: завтра ведь тоже надо вставать в половине пятого утра, отправляться на уборку урожая в садах, или на полевые работы, или на утреннюю дойку, или на дежурство по общей кибуцной кухне. В те ночи свет был редким и дорогим товаром в Хулде.
А Нили — это был светлячок. Да что там — светлячок? Генератор! Целая электростанция.
*
Нили расточительно распространяла вокруг себя изобильную, безудержно бьющую ключом радость жизни — радость без всякой причины и повода, без оснований, без движущих мотивов. Ничего не должно было произойти, чтобы ее переполнило ликование. Разумеется, я не раз видел ее огорченной, видел плачущей на виду у всех, если нанесли ей (или показалось ей, что нанесли) обиду или поступили несправедливо. А то, случалось, всхлипывала она без всякого стеснения во время грустного фильма или проливала слезы над душераздирающим романом. Но грусть ее всегда была надежно ограждена постоянной, сильной радостью жизни. Эта радость била, словно теплый ключ, который не победят ни льды, ни снега, потому что тепло его — оно из недр земных.
Возможно, она унаследовала это от своих родителей. Рива, мама Нили, умела слышать музыку — она звучала в ее душе, — даже тогда, когда не было и быть не могло никакой музыки в ее ближайшем окружении. Что же до библиотекаря Шефтеля, то он расхаживал себе в рабочей майке по всему кибуцу и пел, шел по лужайке и пел, таскал на спине тяжелые мешки и пел… И когда он говорил тебе: «Все будет хорошо», — он действительно верил в это, верил всегда, верил безоговорочно, без каких-либо сомнений и ограничений. Не беспокойся. Будет хорошо. Еще чуть-чуть и…
Я, кибуцный приемыш, в свои пятнадцать-шестнадцать лет вглядывался в ту радость, что излучала Нили, как глядят на полную луну: далекая, недостижимая, но приковывающая к себе и радующая сердце.
Разумеется — только издалека. Кто я такой, чтобы… Сияющие светила, подобные этим, — такие, как я, могут только смотреть на них, не более. В два последних школьных года и потом, во время моей армейской службы, была у меня подруга вне Хулды. А у Нили было целое ожерелье поклонников-принцев: за первым кругом шел второй круг обожателей — очарованных, теряющих голову, увлеченных, за ним третий — скромных и молчаливых, потом четвертый — внимающих издалека. А в круге пятом или шестом находился и я — иссоп, растущий из стены, которого однажды нечаянно, в щедрости своей, коснулся один из лучей. Коснулся — и даже вообразить себе не мог, что сотворило со мной это мимолетное прикосновение.
*
Когда я был застигнут за сочинением стихов в заброшенной задней комнате дома культуры в Хулде, стало ясно, что ничего полезного от меня ждать не приходится. Однако нет худа без добра: мне поручили сочинение соответствующих стихов по случаю всевозможных мероприятий — праздников, вечеринок, свадеб, а при необходимости — и надгробных речей, и статей, посвященных памяти ушедших. А вот стихи, написанные для души, удавалось мне прятать от глаз кибуцников (в глубине старого матраса из соломы), но порою я не мог с собой справиться и показывал кое-что Нили.
Почему именно ей, ей одной? Почему из всех я выбрал именно ее?
Возможно, мне было необходимо проверить, какие из моих стихотворений — этих порождений тьмы — рассыплются в то мгновение, когда коснется их солнечный свет, а какие все-таки уцелеют…
И по сей день Нили — моя первая читательница. И когда в черновике она находит что-то неточное, то говорит: «Это просто не работает. Зачеркни это. Сядь и напиши снова». Или: «Хватит. Это мы уже слышали. Это ты уже однажды писал. Зачем же повторяться?» Но когда ей что-то нравится, Нили поднимает глаза свои от бумаги и смотрит на меня так, что комната становится шире. А если выходит у меня что-то грустное, она говорит: «У меня слезы навернулись от этого отрывка». Если же получается смешно, то она ничего не говорит, а просто заливается своим светлым смехом.
Затем читают мои дочери, мой сын, и у всех троих — острый глаз и точный слух. Спустя какое-то время прочтут и некоторые из моих друзей, затем — читатели, а потом появляются знатоки литературы, ученые, критики и расстрельные команды. Но тогда меня там уже нет…
*
В те годы Нили встречалась с парнями — «солью земли». А я ни на что не претендовал: если принцесса, окруженная роем поклонников, проходит мимо хижины одного из своих поданных, навечно попавших к ней в кабалу, то самое большее — он на мгновение взглянет на нее, будет ослеплен ее блеском и благословит день свой. Потому таким потрясением, таким шоком стало для Хулды и даже для соседних поселений, когда в один прекрасный день солнечный свет вдруг залил темную сторону луны. В тот день в Хулде коровы несли яйца, из вымени овец струилось вино, а эвкалипты истекали молоком и медом. За навесом овчарни появились полярные медведи, а в окрестностях прачечной был замечен японский император, который бродил, декламируя отрывки из писем еврейского публициста Гордона, в горах забили ключи фруктового сока и все холмы растаяли от счастья. Семьдесят семь часов без перерыва стояло незакатное солнце над кронами кипарисов.
А я направился в пустую мужскую душевую, хорошенько запер дверь, встал перед зеркалом и спросил во весь голос: «Зеркало, скажи мне, как могло это случиться? За что это вообще мне досталось?»