"Ноги моей здесь больше не будет". Я готовлюсь пересечь горную цепь Моава, чтобы издали взглянуть на склоны Гималаев. Неожиданное приглашение. Кулак не разожму, пока жив.

Отец тихо спросил:

— Ты знаешь, который теперь час?

— Поздно, — ответил я грустно и сжал в ладони свою точилку.

— Теперь семь тридцать шесть, — сообщил отец, загородив телом дверной проем и показывая всем своим видом, что он пришел к печальному, но абсолютно неизбежному выводу. И добавил:

— Мы уже поужинали.

— Я сожалею, — пролепетал я тихим голосом.

— Мы уже поужинали и даже вымыли посуду, — повторил отец спокойным тоном.

Я хорошо знал, что предвещает это спокойствие.

— Где пребывал почтенный милорд все это время? И где велосипед?

— Велосипед? — переспросил я с изумлением, и кровь отхлынула от моего лица.

— Велосипед, — настойчиво произнес отец, четко выговаривая это слово.

— Велосипед, — пробормотал я. — Да. Он у моего приятеля. Я оставил его у одного приятеля. — И прежде, чем я успел остановиться, мои губы сами собой проговорили:

— До завтра.

— Ах, так, — сказал отец участливо, будто всем сердцем сочувствовал моим страданиям и готов мне всячески помочь добрым советом.

— А можно ли узнать, кто этот достойный друг и кем наречен он в Израиле?

— Этого я не могу открыть.

— Нет?

— Нет.

— Ни в коем случае?

— Ни в коем случае.

Теперь (я уже знал это), теперь последует первая затрещина. Я весь спружинился, пытаясь втянуть голову в плечи, зажмурил глаза и изо всей силы сжал в руке точилку. Прошли три или четыре долгие, медленные секунды, но затрещины не последовало. Я открыл глаза и часто-часто заморгал. Отец спокойно дожидался, пока я все это проделал. А затем сказал:

— И еще один вопрос, если сэр снизойдет до нас, грешных.

— Что? — машинально спросил я.

— Можно ли узнать, что его величество скрывает от наших глаз в правой руке?

— Нельзя, — ответил я шепотом и почувствовал, как у меня вдруг похолодели ступни ног.

— И этого нам нельзя?

— Я не могу, папа.

— Его высочество не расположены удостоить нас сегодня своей милостью, — с сожалением заметил отец, но не утрачивая достоинства, продолжал:

— И все-таки, может, покажешь? Для моей и твоей пользы. Для нашей общей пользы.

— Я не могу.

— Ну, смотри, сумасшедший мальчишка! — заревел отец, и в эту минуту я почувствовал сильные боли в животе.

— Живот сильно болит, — сказал я.

— Прежде покажи, что ты сжимаешь в кулаке.

— Потом, — взмолился я.

— Ладно, — сказал отец другим тоном. Еще раз повторил:

— Ладно, — и отошел в сторону.

Я взглянул на него в последней надежде получить прощение, и именно в эту минуту меня оглушила первая затрещина.

И вторая.

За ней наверняка последовала бы и третья, но, придя в себя от страха, я уже выпрямился, прыгнул в сторону и кинулся на улицу, в непроглядную тьму. Мне казалось, что я бегу изо всех сил, но у меня получалось что-то вроде легкой, робкой трусцы, точь-в-точь как у того пса, который недавно убежал от меня. Я бежал, чуть не плача, и на бегу принял жуткое решение: нога моя больше не переступит порог этого дома! Не бывать мне в этом квартале! Даже в Иерусалиме! Я сейчас же отправляюсь в путь, и нет мне дороги назад. Во веки веков!

Итак, я пустился в дорогу. Не прямо в Африку, как было намечено раньше, а сначала на восток, в сторону улицы Геула и Меа-Шеарим, затем в Кидронскую долину, а оттуда — через Масличную гору и Иудейскую пустыню — в Заиорданье и еще дальше — к горам Моава, и еще дальше…

Уже в третьем или четвертом классе Гималайские горы покорили мое воображение, ведь это величайшая горная цепь на азиатском материке ("среди которой, — прочитал я в энциклопедии, — возвышается высочайшая на земном шаре вершина, куда еще не ступала нога человека"). И там, среди этих гор, бродит огромный и таинственный Снежный Человек, подстерегая свои жертвы в горных ущельях. Даже сами эти слова наполняли мое сердце таинственным трепетом:

Горные цепи.

Возвышающиеся.

Величественные.

Погоня за жертвой.

Обрывы, ущелья.

Вечные снега.

Склоны гор.

И надо всем этим — волшебное слово «Гималаи», которое я повторял зимними ночами, лежа под теплым одеялом, шепча его себе самым низким, самым грубым голосом, на который был способен: "Ги-ма-ла-и".

Если мне удастся подняться на вершины Моавских гор, там, на востоке, я увижу с их вершин сквозь голубую даль отроги Гималаев, точно так же, как мы видим с нашей Масличной горы горную цепь Моава. Я взгляну издалека на величественные Гималайские горы, а затем поверну на юг, через Аравийскую пустыню, пересеку залив Слез, высажусь на Берег Слоновой Кости, пробьюсь через джунгли и доберусь до истоков реки Замбези в земле Убанги-Шари.

И там, наконец-то, я заживу один — дикой и вольной жизнью.

Отчаявшийся и возбужденный, словно в лихорадке, я стремительно двигался на восток, к перекрестку улиц Геула и Стенслор. Но когда я поравнялся с бакалейной лавкой Бялига, мною вдруг овладели жуткие мысли: "Сумасшедший мальчишка, сумасшедший мальчишка, сумасшедший мальчишка! Разве ты не полностью свихнулся, вроде дяди Йоцмаха, и даже еще больше, и кто знает, не станешь ли ты тоже, когда вырастешь, спекулянтом, как и он?"

Я уже говорил, что значение слова «спекулянт» было мне неизвестно. Но боль и обида переполняли меня, и жизнь казалась мне невыносимой.

Густая тьма окутала улицу Геула, не та тьма, которая бывает в начале вечера, когда еще слышны крики детей и голоса увещевающих их матерей. Это была тьма позднего часа, холодная и безмолвная, за которой лучше всего наблюдать лежа в постели, разглядывая, что творится за окном в щелки жалюзи, но быть застигнутым такой тьмой в одиночку на улице — совсем другое дело. Иногда мимо меня торопливо проходили одинокие прохожие. Мадам Соскина узнала меня и спросила, что случилось, но я ей не ответил. Время от времени проносились на бешеной скорости английские военные автомобили из лагеря «Шнеллер». Вот что я сделаю: я найду сержанта Данлопа, который прогуливает своего пуделя по улице Турим или по улице Тахкемони, и на этот раз расскажу ему, что Гоэль Гарманский написал на стене лозунг против британского верховного наместника. Благодаря этому я попаду в Лондон, стану двойным агентом, захвачу в плен английского короля и заявлю правительству Англии без обиняков: отдадите нам Эрец-Исраэль — получите своего короля, а не отдадите — так и короля не получите (эту идею я тоже заимствовал у дяди Цемаха). Сейчас, сидя на ступеньках бакалейной лавки Бялига, я стал обдумывать детали этого плана. Час был очень поздний — час, когда из укрытий выходят герои-подпольщики и со всех сторон подстерегают их сыщики с ищейками.

Я попал в западню.

Мой велосипед теперь в руках Альдо, я даже подписал договор на эту сделку. Железная дорога — в руках Гоэля Гарманского. Прирученный волк рыщет себе в лесах без меня. Я никогда больше не переступлю порог родительского дома. Эсти меня ненавидит. Мою черную записную книжку со стихами украл презренный Альдо и продал ее Гоэлю.

Что же у меня осталось?

Только моя точилка.

Что же она мне даст, что прибавит мне моя точилка?

Ничего. И все-таки я буду хранить и беречь ее вечно. Это — клятва. Никакая сила в мире не отберет у меня эту точилку.

Итак, было девять, а может быть, четверть десятого. Я сидел на ступеньках у запертой бакалейной лавки Бялига, и слезы подступали у меня к горлу. В таком положении обнаружил меня высокий, молчаливый человек, который прогуливался по пустынной улице, спокойно покуривая трубку с серебряной крышечкой, — инженер Инбар, отец Эсти.

— О, — сказал он, склонившись ко мне и вглядевшись в мое лицо, — да ведь это — ты. Гм, может быть, я могу тебе чем-нибудь помочь?

Замечательно, что инженер Инбар заговорил со мной не так, как говорят с малыми детьми, а так, как взрослые говорят друг с другом: "Может, я смогу тебе чем-нибудь помочь?" — будто я, к примеру, был шофером, которому понадобилось сменить в темноте лопнувшее колесо.

— Спасибо, — сказал я.

— Случилось что-нибудь? — спросил инженер Инбар.

— Ничего, — ответил я, — все в порядке.

— Но ведь ты как будто чуть не плачешь?

— С какой стати? Я вовсе не плачу. Я только… это… простужен. Просто простужен.

— Отлично. А нам, случайно, не по дороге? Ты ведь тоже направляешься домой?

— Я… нет у меня дома.

— То есть?

— Это… это значит, что родители мои уехали. В Тель-Авив. Они вернутся завтра, оставили мне еду в холодильнике, так сказать… и у меня был ключ на белом шнурке…

— Гм… понятно: ты потерял ключ, и теперь тебе некуда идти. Нечто подобное, ну, совершенно точно, случилось со мной, когда я был еще студентом в Берлине. А теперь — пойдем. Ведь нет никакого смысла продолжать сидеть здесь до завтрашнего утра, да еще со слезами на глазах.

— Но… куда же мы пойдем?

— К нам, разумеется. Эту ночь ты проведешь у нас. В гостиной есть кушетка, и раскладушка где-нибудь найдется. Да и Эсти наверняка обрадуется. Вставай. Пошли.

Как бешено колотилось всю дорогу мое глупое сердце — там, под рубашкой, под майкой, под кожей, под ребрами! Эсти обрадуется, Эсти обрадуется!" "От Мертвого моря до Иерихона разнесся запах цветущего граната". “Эсти обрадуется”. Лишь бы не потерялась моя чудная точилка. Эта точилка — счастье, которое я сжимаю в кулаке, а кулак мой — в кармане.