Уготован покой...

Оз Амос

Часть вторая

Весна

 

 

1

Среда, 3 марта 1966 года. Четверть одиннадцатого, вечер.

Сегодня нет дождя. И нет ветра. По-зимнему великолепный, светлый день. И все же на улице очень холодно. Несмотря на то что двери и окна плотно закрыты, несмотря на электрический обогреватель, проникает ко мне дыхание зимнего ветра: прелые листья, мокрая земля… Все это запахи детства. Даже через тридцать шесть лет кибуцной жизни я все еще остаюсь в какой-то мере европейцем. Да, я загорел на солнце. Да, я избавился от нездорового цвета кожи, который был свойственен моему отцу, лейпцигскому банкиру средней руки. Но мне по-прежнему трудно, когда наступает здешнее лето, и только в зимнюю дождливую пору я живу более или менее в мире с этими местами.

Кроме того, постоянная тесная близость с мужчинами и женщинами взрывного темперамента до сих пор, несмотря на все прошедшие годы, очень мне мешает, и я стыжусь этого.

Но я ни в чем не раскаиваюсь. Нет. Все, что я сделал в своей жизни, я делал с чистым сердцем. Так что же? Едва ощутимая отчужденность. Тоска. Какое-то сожаление, не имеющее точного адреса. Будто и это изгнание. Ни леса, ни реки, ни колокольного звона… Которые я так любил… И все-таки я в состоянии хладнокровно, трезво и точно подвести итоги, исторический, идейный и личный. Эти три итога в конечном счете складываются в один: сделанное не было ошибкой. Мы все вправе немного гордиться тем, что создали здесь. Теми долгими, упорными усилиями, благодаря которым из ничего возникло это новое красивое поселение, как будто сложенное из кубиков талантливым ребенком. И теми усилиями, что были направлены на улучшение системы общественных отношений, — без братоубийственных междоусобиц и почти без подавления личности. Все это мне весьма по нраву и по сей день, даже при том, что я имею возможность взглянуть на сделанное с некоей внутренней дистанции, пребывая в одиночестве. Мы неплохо сработали. И, по крайней мере, нам удалось способствовать духовному совершенствованию.

Но что мы вообще-то знаем о душе? Ничегошеньки. Я не знаю ничего. И теперь, на пороге старости, даже меньше, чем надеялся понять во дни юности своей. Более того, мне кажется, что никто не разбирается в этом. Даже мыслители. Даже ученые. Даже лидеры кибуцного движения. Что касается души и тому подобного, об этом известно еще меньше, чем о тайнах материи, сотворении мира, истоках жизни и всем прочем, что занимает ученых. Ничегошеньки не известно…

Как-то во время субботнего обеда пришлось мне дежурить в столовой. Я расставлял на столах кувшины с питьем, а Римона Лифшиц подавала еду. Из вежливости я спросил ее, не трудно ли ей, не нужна ли помощь. Она улыбнулась своей прекрасной загадочной улыбкой и ответила, что не стоит печалиться, ведь все меняется к лучшему. Слова эти тронули меня, словно нежное прикосновение. У нас тут некоторые считают, что Римона девушка исключительная, другие говорят, что флегма, а кое-кто употребляет и более жесткие определения. Я же, со своей стороны, с той субботы установил для себя некое тайное правило: обмениваться с нею улыбкой всякий раз, когда мы проходим друг мимо друга. И вот сегодня на рассвете ее Ионатан исчез, не оставив весточки. Мой долг — попытаться выяснить, что с ним случилось и что надо предпринять. Где его искать и как? С чего начать? Но что понимает в таких делах человек вроде меня, убежденный холостяк пятидесяти девяти лет, с устоявшимися привычками? Все здесь в известной мере испытывают ко мне доверие и, возможно, определенное уважение, но что я лично смыслю в делах сердечных?

Ничего. Абсолютно. Полный невежда.

Я и в проблемах молодежи совсем не разбираюсь: порой вглядываюсь (издали) в этих молодых людей, в парней, что прошли через войны, стреляли и убивали, но они же вспахали сотни гектаров полей. Походка у них словно у боксеров, занятых своими мыслями. Молчаливы. Пожимают плечами. Произносят «да», «нет», «возможно», «какая разница». Косноязычные землепашцы? Воины, вырубленные из цельного куска? Этакие твердые глыбы? Не совсем. Случается, что, проходя в поздний ночной час мимо какой-нибудь лужайки, видишь их, усевшихся на траве, и слышишь, как вчетвером или впятером они поют, словно стая волков, воющих на луну. О чем?.. А бывает, кое-кто из них уединяется в музыкальной гостиной и терзает пианино. Мелодия проста, несколько тяжеловесна, но слышны в ней и тоска, и страстное стремление к чему-то. Тоска о ком и о чем? О пасмурных северных краях, откуда прибыли их родители? О дальних чужих городах? О море? Этого я не знаю.

Девять лет я работаю здесь, в кибуце, бухгалтером (с тех пор как, по совету врачей, вынужден был оставить птицеферму). А теперь вот неожиданно возложили на меня новую обязанность, к которой я отношусь не без опасения. Почему же я согласился принять ее на себя? До чего же симпатичный вопрос! Я от ответа не уклоняюсь, но мне потребуется некоторое время, чтобы самому прийти к решению.

«Решение» — написал я, но до чего же странным кажется мне это затертое слово. Всю нашу жизнь мы решаем и решаем. Проблемы молодежи, проблемы с арабами, проблемы евреев диаспоры, проблемы пожилых людей, проблемы земли и орошения, проблемы охраны, проблемы секса, проблемы жилья — чего только нет. Будто всю нашу жизнь мы единственно тем и заняты, что формулируем некие правильные, легко усваиваемые лозунги и изо всех сил пытаемся начертать их на волнах морских. Либо без устали трудимся над тем, чтобы выстроить по армейскому образцу в три шеренги звезды небесные.

Теперь опишу сегодняшние дела. Время позднее, и завтра ожидается трудный день. Встречу музыкального квинтета, назначенную на вечер, я отменил в одностороннем порядке. Никому ничего не объясняя — просто в половине восьмого вывесил на доске объявлений у входа в столовую лаконичное сообщение. Потому что, по-моему, никто из нас не сможет нынешним вечером сосредоточиться на музыке. Весь кибуц бурлит. В ту самую минуту, когда я пишу эти строки, в клубе, в домах, в квартирах холостых кибуцников — везде чешут языками, вновь и вновь обсуждая случившееся. У каждого своя точка зрения, но все ждут, чтобы я сделал то, что должен. Но что? Если бы я знал…

Так или иначе, музыке придется подождать до другого вечера, более тихого и спокойного.

Каждый наедине со своими мыслями…

Поправка: лично я вполне могу — и мне это даже необходимо — послушать музыку, но в одиночестве. И лучше всего Брамса. Дверь моя уже заперта на замок, поверх пижамы я надел старый толстый свитер, который связал для меня Болонези шесть или семь лет тому назад. Я приготовил себе стакан чая с лимоном и собираюсь, как обычно, заполнить несколько листков моего личного дневника. После чего лягу в постель и постараюсь уснуть. Я должен описать все основные события прошедшего дня и кое над чем поразмыслить — такой своеобразный письменный самоотчет. Лет шестнадцать назад я положил себе за правило каждый вечер давать полное описание того, что произошло за день. Несмотря на то что у меня нет ни малейшего представления о том, кто же он, требующий от меня полного отчета, в кибуце он, в этой ли стране, в этом ли мире, в будущих поколениях, в иных мирах? Этого я не знаю.

Религиозные размышления (в какой-то мере). Собаки, которые лают в эту минуту во дворе, и те, другие, вдали, за заборами, и какая-то ночная птица, чьи крики прорываются ко мне сквозь музыку, льющуюся из проигрывателя, — каждый из них подает голос, словно выступает с личным отчетом. Спокойствие, всеобъемлющее и глубокое, разлито по всему пространству темноты, по равнинам, горам, морю, и кажется, спокойствие это безмолвно, но настойчиво ждет от нас некоего ответа или объяснения, которое мы должны предоставить. И люди, и собаки, и птицы. Нужно напрячься. Нужно попытаться и объяснить.

Кстати, если подходить к делу чисто формально, Иолек Лифшиц все еще секретарь кибуца. Иолек, а не я. Официально я вступлю в должность лишь после голосования, которое состоится на общем собрании в субботу вечером. Но на практике вот уже несколько дней я выступаю в роли временно исполняющего обязанности, которого не назначал никто, кроме общественного мнения, а может быть, некоего потаенного чувства, которому я подчиняюсь, не вникая в суть его намерений. Мне не дано понять мир потаенных чувств, ни своих собственных, ни тех, что испытывают ближние: здесь возможно столько удивительных толкований. Загадок и тайн. Хоть я и немало прочел за годы моего одиночества, все, что я нашел как в научной, так и в художественной литературе, все это лишь наводит тень на плетень, тайна следует за тайной. Скажем, Фрейд утверждает то-то и то-то. Отлично. А Юнг отвечает так-то и так-то. И его слова завораживают. А уж что касается Достоевского, то он раскрывает бездны еще более глубокие. Ну что ж, браво! Но дело в том, что лично я не уверен в их правоте. Ни первого, ни второго, ни всех остальных. Да и откуда мне знать? А им откуда? Я, стало быть, опять берусь за свое — сомневаюсь почти во всем. Кто из них может, к примеру, просветить меня и сообщить, где же среди необъятной тьмы обретается сейчас Ионатан Лифшиц, покинувший дом перед рассветом и не оставивший никакой весточки? Спит ли он в незнакомом доме? Или в бараке? В какой-нибудь развалюхе? В большом городе? На матраце в заброшенном шалаше? В палатке на военной базе? На какой-нибудь Богом забытой станции дожидается попутки? Или мчится, отчаявшийся, страдающий, в машине сквозь ночь? В автомобиле? Самолете? Бронетранспортере? Либо тяжело и устало шагая, пересекает заболоченные темные поля, там, где не встретишь людского жилища? Ночует в какой-нибудь пещере или расселине? Ищет девицу легкого поведения в одном из переулков южного Тель-Авива? В одиночку прокладывает путь через Иудейскую пустыню? Или через Негев? Бесцельно бродит по улицам одного из старых наших поселений? Прячется в развалинах деревни Шейх-Дахр, неподалеку отсюда? Беспрерывно разговаривает с самим собой или замкнулся, наконец, в холодном зимнем молчании? Он растерян? Серьезен? Подсмеивается над кем-нибудь? Мстит? Обессилен? Балуется? Быть может, он глупец? Или озорник? Ищет ли он что-нибудь или, напротив, бежит куда глаза глядят? От чего он убегает?..

Теперь она на мне, эта ответственность. Все взоры обращены на меня. Должность обязывает меня принять решение и действовать. Обратиться в полицию? Выжидать? Сохранять все в секрете? Обратиться за помощью в соседние поселения? Серьезная обеспокоенность? Или хладнокровие?

Ничего я не смыслю во всем этом. Что они такое, эти сыновья, и что у них на уме? Они хорошо разбираются в сельском хозяйстве. То, что в свое время стоило нам огромного физического и интеллектуального напряжения, то, что совершалось с великими муками и скрежетом зубовным, эти ребята делают с невероятной легкостью. Словно по мановению руки. И, видимо, они храбры и решительны на полях сражений. Их гложет какая-то странная печаль. Они словно сыны иного племени, затесавшиеся среди чужого им народа. Не азиаты и не европейцы. Евреи и не евреи. Они не стремятся исправить мир, но и за наживой не гонятся. В чем видят они смысл жизни, они, выросшие среди бурь истории, в каком-то непонятном месте: деревня не деревня, этакий черновик новой земли. Без дедушки и бабушки, без старинного семейного гнезда с потрескавшимися стенами, хранящими дыхание прежних, ушедших поколений. Без религии и без бунта. Без скитаний. Возможно, и без какой-либо тоски. Без единой вещи, перешедшей по наследству: ни медальона, ни старинной мебели, ни одежды или книги. Ничего. Их детство прошло среди запахов свежей краски, под синтетические колыбельные песни и осовремененные народные сказки. Не село, не город. То, что мы называли «хутор». Или «населенный пункт». Место, в котором все было пронизано декларациями о самых лучших намерениях, где все делалось с лихорадочной, задыхающейся надеждой, где все было затоплено безудержным желанием немедленно начать жизнь с совершенно чистой страницы. Не дерево, а всего лишь юные, бледные саженцы. Не дом, а всего лишь палатки и бараки да два-три бетонных строения, побеленных известкой. Не старец, а только молодые первопроходцы, полные энтузиазма, взмокшие от пота и лозунгов. И забор, и прожектор. И шакалы, воющие по ночам. И далекие выстрелы. Ни погреба, ни чердака, где можно было бы спрятаться. Что с тобой, Ионатан, что с тобой? Что случилось?

Если бы я знал…

Ответственность теперь на мне. Вот уже несколько дней я практически исполняю обязанности секретаря. Как мало смог я сделать сегодня. Словно блуждал в потемках. Утихомирить хоть немного страсти. Кого-то утешить. Успокоить. Кое-что предпринять, по скромному моему разумению. Всё на мне, всё на моей шее, всё как я скажу, ибо нет здесь ни единой души, с которой я мог бы посоветоваться. Сточник, к примеру, человек очень мне дорогой. Можно сказать, друг. Он человек восторженный, с горячим сердцем, способный на душевную тонкость. Но сверх всякой меры склонен к преувеличениям, когда рассержен или одержим бурей детского воодушевления, в такие минуты свойственны ему шумный пафос, жалость к самому себе, крайняя сентиментальность. Он словно остался юношей, каким я знал его прежде, когда был он активистом молодежного движения. Ничего в нем не переменилось с тех пор. Конечно, лицо его ныне изборождено морщинами и руки немного дрожат, но речи остались теми же, что и сорок лет назад: С’ыз горнышт! С'ыа мукце ме-хамес миус! (Это чепуха! Это достойно презрения!) — произносит он на идиш, всегда делая ударение на первом слоге. Или, самое большее: «Возможно, стоит наконец попытаться стать немного практичнее». Хуже всего то, что он упрямец, постоянно доказывающий свою правоту. И совершенно не способен выслушать кого-либо. Возможно, и к собственным словам он давно перестал прислушиваться. И никогда — ни единого раза — не признался он в своей ошибке. Хотя бы в самой маленькой. Однажды он шесть месяцев со мной не разговаривал, ни по-хорошему, ни по-плохому, из-за того, что я доказал ему, ссылаясь на энциклопедию, что Дания не одна из стран Бенилюкса. Спустя шесть месяцев он прислал мне записочку, где ничтоже сумняшеся сообщал, что мой географический атлас «уже давно непригоден». Но тем не менее со мной помирился и принес в подарок шкуру ягненка, чтобы служила она мне ковриком у кровати.

Что же до любезного Иолека, не мне обсуждать его вклад в наше национальное движение и все такое прочее. Не мне, одному из малых сих. Существуют разные мнения на этот счет. Ненавистники говорят о нем: «Ораторствует словно гневный пророк, а ведет себя как мелкий политикан». На что почитатели Иолека отвечают: «Он и вправду тертый и хитрый, но при всем при том это человек, которому свойственны полет и идеал».

Я же, со своей стороны, замечу: мне-то что за дело до «полета»? Мне-то что до «идеала»? Вся моя жизнь здесь прошла под звуки марша энтузиастов. Будто нет ни моря, ни гор, ни звезд на небе. Будто и смерть уже отменили, и старость выкорчевана из этого мира раз и навсегда. Будто страдания и одиночество с позором изгнаны из наших пределов и отныне вся Вселенная — это арена острых идеологических дискуссий между фракциями, течениями, группами. Что мне «идеал» и «полет»? Я уже давно потерял надежду склонить к милосердию Иолека или его паству. Потому что от всех тех маршей осталось мне только милосердие. Правда, не бесконечное. В известных пределах. Но вопреки всему — милосердие. В котором все мы нуждаемся. И без которого и «полет», и «идеал» начинают пожирать человеческую плоть.

Итак, я решил для себя, что теперь, в своей новой должности секретаря кибуца, буду руководствоваться принципами милосердия. Не стану болью усугублять боль. Если подойти к вопросу с позиций в какой-то мере религиозных, то должен отметить, что из десяти заповедей и других установлений, древних и современных, предлагаемых традициями иудаизма, религиозными и национальными, а также нашим движением, мне осталась одна-единственная заповедь: вокруг слишком много боли, чтобы увеличивать ее. Когда только возможно, следует ее уменьшать. Не сыпать соль на открытые раны. Короче, не причиняй боли. (Кстати, не причиняй ее и собственной душе. Если возможно.)

По данной теме — всё.

А теперь о текущих делах. Это главная часть отчета.

После многих дождливых дней, вызвавших серьезные опасения, что на низинных участках могут сгнить зимние посадки, после дождливых дней наступило ясное утро. Очень холодное и ослепительно синее. Я вообще не могу припомнить, даже возвращаясь в дни своей молодости там, в Европе, таких прозрачных, так веселящих сердце зимних дней, как здесь, на этой земле. Даже человек моих почтенных лет чувствует какое-то легкое опьянение. И его переполняет беспричинная радость. Такая опьяняющая радость, что, случается, прочитав заголовки утренних газет, сообщающих о концентрации вооруженных сил на северной границе, я ловлю себя на ребяческой фантазии, на том, что внезапно охватывает меня какой-то порыв — встать и прямо этим утром отправиться, скажем, в Дамаск, чтобы поговорить с ними по душам: давайте прекратим всю эту глупость, пойдем в рощицу, расположимся там на приволье и раз и навсегда решим все наши проблемы, проявив щедрость, великодушие, добрые намерения…

Но должность моя потребовала, чтобы отправился я в бухгалтерию, включил свет (в половине седьмого утра там все еще недостаточно светло!) и просмотрел весьма путаные накладные на отправку продукции, которые Уди Шнеур еще вчера сунул в мой почтовый ящик. С семи до девяти я, стало быть, пытался навести мало-мальский порядок и разобраться в том, что они там, на цитрусовой плантации, наворотили. Затем я собирался заняться некоторыми письмами, оставшимися на столе у Иолека с первых дней его болезни. Но только теми, что касаются неотложных вопросов: лично у меня нет ни малейшего желания наваливаться на те дела, которые могут потерпеть. Пусть подождут. Возможно, они потеряют свою актуальность или все решится само собой. Между прочим, формально я все еще не секретарь кибуца. И торопиться мне некуда.

В девять или в четверть десятого в комнату ворвалась Хава Лифшиц, в своем синем рабочем платье, с тронутыми сединой косами, венчиком уложенными вокруг головы и, словно корона, обрамляющими ее высокий лоб, как это было модно в годы основания кибуца. Она не поздоровалась, вся кипя от ядовитого, едва сдерживаемого гнева.

С тихой враждебностью она, как учительница ученика, заклеймила меня четырьмя словами:

— Как тебе не стыдно. (Без знака вопроса.)

Ну, я отложил карандаш. Сдвинул на лоб очки, поприветствовал ее: «С добрым утром!» — и предложил сесть на мой стул, поскольку два дня назад кто-то забрал из бухгалтерии второй стул, а вернуть не удосужился.

Нет, садиться она не собирается. Просто ей трудно понять, говорит она, как вообще возможны подобные черствость и бессердечие. Хотя ее уже ничего не удивляет. Она требует от меня безотлагательных действий. Или, как она выразилась, «подключиться вовсю и немедленно».

— Прости, — отвечаю я, — к чему я вообще-то должен подключиться, да еще немедленно?

— Срулик, — цедит она сквозь стиснутые зубы, словно имя мое — гнусное ругательство и только крайняя необходимость вынуждает ее осквернить им свои уста. — Срулик, скажи мне, пожалуйста, ты и вправду идиот или только прикидываешься? Или это у тебя такой нездоровый юмор?

— Возможно, — говорю я, — все возможно. Но ответить тебе я смогу лишь тогда, когда пойму, о чем ты ведешь речь. И я бы посоветовал тебе все-таки присесть.

— Ты хочешь сказать, что вообще ни о чем не знаешь? Не слышал и не видел? Весь кибуц говорит об этом с раннего утра, и только ваше величество витает в облаках?

(«Ваше величество» или не «ваше величество», но я, разумеется, поднялся со стула. Однако Хава наотрез отказывалась присесть. Она стояла передо мной, напряженная, полная враждебности, с трудом унимая внутреннюю дрожь. Так застыли мы по разные стороны письменного стола, и положение было столь неловким и странным, что я не мог не улыбнуться.)

— Случилось несчастье, — произнесла Хава, все еще едва сдерживая злость, но уже другим голосом.

Я тут же извинился. Объяснил Хаве, что и в самом деле не имею ни малейшего понятия, о чем она говорит:

— Весьма сожалею. Должен признаться, что вот уже несколько лет я не имею обыкновения ходить на завтрак в кибуцную столовую. Вместо этого здесь, в бухгалтерии, обхожусь до обеда чаем с бисквитами и йогуртом. Да, что-то вроде недуга. Так что у меня, повторю снова, нет ни малейшего понятия, в чем дело, что это за несчастье, о котором с раннего утра говорит весь кибуц. Не приведи Господь, Иолеку стало хуже?

— Это еще случится. — Голос Хавы был полон гнева и яда. — Несчастья всегда наваливаются разом. Но на сей раз это Иони.

— Хава, — сказал я, — час от часу не легче. Тревога охватывает меня все сильнее. А талантом истолковывать намеки я, увы, не наделен. Будь добра, объясни наконец толком, что же все-таки стряслось.

Неожиданным движением, резким, словно собиралась она смести со стола мои бумаги или дать мне пощечину, Хава вдруг рванулась со своего места к стулу, который я ей освободил. И, рухнув на него, прикрыла ладонью глаза.

— Этого я постичь не могу, — прошептала она, походя в эту минуту на школьницу, незаслуженно получившую нагоняй. — Нужно иметь душу убийцы, чтобы сделать это вот так, вдруг…

Из ее слов я не смог понять, кто же он, этот убийца, то ли сын ее, то ли муж, то ли я сам. Не понял я и того, что побудило меня положить руку ей на плечо и мягко окликнуть по имени.

— Срулик, — сказала она и устремила на меня глаза, в которых не было слез, хотя губы ее подергивались от рыданий, — ты поможешь.

— Конечно, — заверил я.

И несмотря на то что вот уже много лет любое физическое прикосновение к другому человеку мне неприятно (у меня есть на то свои причины), я не убрал руки с ее плеча. И даже — возможно, всего лишь на миг — коснулся ее волос. Но в этом я не уверен. Кажется, и в самом деле коснулся.

Посреди ночи, рассказала Хава, Иони оставил дом. Внезапно. Судя по всему, он захватил с собой оружие. Нет, перед этим ни с кем не беседовал. Нет, не оставил никакой записки. А эта его дефективная вдруг вспомнила, что он уже давно рассказывал ей, что намерен отправиться за океан. Но как раз в последнее время перестал говорить об этом. Никто лучше меня не знает, что нельзя полагаться ни на одно слово, срывающееся с языка этой ненормальной. Что за глупости: если и вправду поездка за океан, то кто же отправляется за границу без нужных бумаг и вообще без ничего, но прихватив с собой оружие и военную форму? Срулик, уж тебе-то известно, что здесь не с кем разговаривать. Кроме тебя. Ты единственный. Все остальные — мелочные эгоисты, тупые, узколобые и в глубине души небось уже злорадствуют, потому что знают: случившееся убьет Иолека, а уж его смерти давно жаждут. Я пришла именно к тебе, потому что ты, возможно, не самый большой мудрец, но человек порядочный. Человек. А не чудовище. Он искал и нашел способ убить своего отца. Ибо Иолек этого не вынесет. Уже сейчас лежит он в комнате, боль сдавила грудь, дыхание затруднено… И винит во всем только себя. А эта идиотка, Римона, впустившая в дом маленького убийцу, чтобы доконать Иони, говорит мне со спокойствием хладнокровного душегуба: «Он уехал, потому что ему было плохо. Он говорил, что уедет, и уехал. Бог весть куда. Быть может, он вернется, когда ему станет лучше». Пару звонких пощечин должна была я отвесить ей тут же, на месте. С этим гаденышем я вообще не разговаривала. Он наверняка все знает, этот грязный Мефистофель. Этот развратный плут. Он все знает, втайне смеется над нами, но говорить не собирается. Ты, Срулик, сию же секунду отправишься к нему и вытащишь из него, где сейчас Иони. Пока не поздно. Не останавливаясь ни перед чем, вытяни из него все. Хоть под дулом пистолета. Мне это безразлично. Ступай же. Бога ради, Срулик, попытайся понять, о чем идет речь, мне не нужны ни чашка кофе, ни твои прекрасные слова. Ты ведь знаешь, я человек сильный, я как скала. Мне от тебя нужно только одно: чтобы ты немедленно пошел и сделал то, что необходимо сделать. Вот так. И оставь меня здесь. Одну. Со мной будет все в порядке. Ступай же!

Тем временем чайник все-таки закипел, и я приготовил Хаве черного кофе. Извинившись, уговорил ее остаться пока что тут, в бухгалтерии, в моем кресле, и постараться хоть чуточку отдохнуть.

Надев пальто и кепку, я немедля отправился на поиски Римоны. По дороге завернул в амбулаторию и послал медсестру Рахель к Иолеку, чтобы проверить, каково его состояние, и, если есть в том необходимость, остаться рядом с ним, по крайней мере до тех пор, пока я сам туда не приду. Разные люди пытались задержать меня по пути, то рассказывая мне всякие побасенки, то давая советы, то выясняя, нет ли каких новостей. У всех я просил прощения и объяснял, что очень спешу. Только Полю Левин я попросил, чтобы пошла в бухгалтерию, в мой кабинет, и посмотрела, не нужно ли чего Хаве. Но пусть никого туда не пускает.

Изо всех сил я пытался сосредоточиться. Собраться с мыслями. Но не было у меня ни малейшего понятия, с чего же начать. Ясное дело, я кое-что слышал из того, о чем болтали здесь в последние недели в связи с этим парнем, Азарией, который, кажется, переселился к Римоне и Иони. Всякие странные намеки, слухи, насмешки, всякие едва ли не неприличные слова. До сего дня я не испытывал никакой необходимости занять определенную позицию: просвещенное правовое общество, стремящееся строить жизнь на принципах справедливости, обязано, по моему скромному мнению, остановиться у черты, за которой начинается область чувств, и ни в коем случае эту черту не переступать. Муж и жена, мужчина и его друзья, женщина и ее друзья — все это, на мой взгляд, область личного, куда входа нет. И вот внезапно появляется Хава, и на устах ее жуткие слова: «несчастье», «бедствие»… Что тут скажешь? Хотя в дни своего одиночества я прочел немало книг, и научных, и художественных, мне точно известно, что во многих вопросах я абсолютно некомпетентен. Отношения полов, область чувств, связь между этими двумя сферами — все это было и поныне остается для меня чем-то неведомым, неоткрытым материком. Дела сердечные, путь мужчины к сердцу женщины и тому подобное я в этом ничего не смыслю. Полный невежда.

Когда-то, еще юношей, в Лейпциге, одно время я был влюблен в мечтательную гимназистку, которая предпочла мне какого-то теннисиста, приверженца Гитлера, из тех, кого у них принято было называть «белокурыми бестиями». Ну, какое-то время я страдал, а затем отступился. Именно в те дни случилось так, что наша горничная вошла в пять часов утра в мою комнату и забралась ко мне в постель… Вскоре я присоединился к группе польской молодежи, целью которой было уехать на землю предков и посвятить себя там ведению сельского хозяйства. Так я стал одним из тех, кого в Израиле принято называть халуцим — первопроходцы. И в конце концов, уже здесь, на нашей земле, двадцать пять лет тому назад, я полюбил П. и, возможно, по-своему люблю ее и по сей день. Но я не докучал ей объяснениями. Никогда. Не обмолвился ни словом, ни намеком. У нее нынче четверо внуков. А я убежденный холостяк. Кроме всего вышеописанного бывали у меня время от времени связи с женщинами, унизительные, приносящие ощущение неловкости и неудобства. Печальные, лишенные красоты романы, вызывающие чувство раскаяния и сожаления. Над всем этим, по-моему, довлеет целая гора боли и унижения — в противовес кратким минутам наслаждения, и вправду острого, не стану отрицать, но мимолетного и бессмысленного, явно недостаточного для того, чтобы уравновесить хорошее и дурное. Разумеется, справедливости ради, следует подчеркнуть, что мой опыт слишком мал и ограничен, чтобы извлекать из него какие-либо обобщения. Я уже признавался: не знаю. И тем не менее позволю себе высказать одно принципиальное замечание. В мире эротики существует некая глубокая и постоянная несправедливость. Нечто непоправимое. И это ведет к тому, что все наши упорные усилия изменить в лучшую сторону сложившийся в обществе порядок подвергаются насмешкам и презрению. Вместе с тем, по моему скромному убеждению, нам следует, не обращая внимания на насмешки, не прекращать своих усилий. Но только без какой-либо кичливости. Напротив, со всей возможной скромностью. С душевным смирением и осторожностью.

Теперь же я переверну пластинку, потому что Брамс подходит к моему настроению в нынешний вечер.

Далее.

Римона сообщила мне, что вчера вечером вернулась она с дежурства — в ее обязанности входило приготовить легкое угощение для участников кружка еврейской философии («В котором часу ты вернулась?» — «Поздно». — «Когда же?» — «Примерно три четверти пути домой я бежала под дождем…») Дома она застала обоих парней бодрствующими. Немного усталыми. Настроенными вполне дружелюбно, «словно дети, которые сначала поссорились, а потом помирились». И с нею они были вполне дружелюбны. А затем уснули. И она тоже. (Я не расспрашивал ее о том, что значит это самое дружелюбие, даже не строил предположений на сей счет. Все это, как я уже писал, вещи совершенно мне не доступные.)

— Когда ушел Иони?

— Ночью.

— Да? Но когда именно ночью?

— Поздно. Когда он уже не мог не уйти.

Я спросил, что́ произошло дальше. Судя по ее словам, Азария проснулся утром и сказал, что стреляют. Он довольно часто просыпается и говорит, что стреляют. Так что временами ей кажется, что и вправду стреляют. Они заметили, что Иони вышел. И тут же он принялся бегать по разным местам.

— Кто?

— Заро. Иони ходит довольно медленно, Иони не бегает.

— С чего ты это взяла?

— Иони устал.

Итак, по-видимому, Азария бросился на поиски — в гараж, в столовую… Искал везде — Ионатана не было.

А что же делала Римона, пока Азария носился повсюду?

Она проверила, что́ муж взял с собой, а что́ оставил дома. И обнаружила, что все обстоит так, словно посреди ночи за ним пришли из его подразделения, из особой ударной роты специального назначения, и вызвали для участия в какой-нибудь операции. Ведь так уже не раз случалось — приходили посреди ночи и забирали его.

А откуда ей известно, что нынешней ночью не приходили, чтобы забрать его в армию?

Нет у нее ясного ответа:

— На сей раз это нечто иное…

Что же она сделала потом? Сидела и ждала. Оделась. Застелила постель и прибрала в комнате. Не пошла на работу в прачечную. Сидела и ждала. Накормила Тию. Это его собака. И ждала. Ждала? Чего именно она ждала? Ждала, пока будет четверть восьмого. Почему именно четверть восьмого? Потому что именно в это время встают обычно Иолек и Хава. И тогда она пошла сказать им, что Иони уехал ночью. Чтобы они не сердились.

И что же произошло дальше?

Ничего. Что это значит? Совсем ничего. Хава разговаривала с ней очень сердито. А она? Она взглянула на Хаву и вновь удивилась, до чего же они похожи — Хава и Иони, когда вдруг рассердятся. Потому что обычно, когда не сердятся, они совершенно не похожи.

А что сказал Иолек? И что он сделал? Этого Римона не знает. Потому что он закрыл лицо руками и молча сел в кресло. И Хава, тоже молча, стала глядеть в окно. Тогда Римона молча оставила их, пошла узнать, что с Заро.

— Римона, — сказал я, — позволь задать тебе вопрос. И будь любезна, постарайся сосредоточиться и ответить мне как можно точнее. Есть ли у тебя какое-нибудь мнение, предположение, догадка насчет того, где Иони находится в данный момент?

— Он уехал.

— Да. Конечно. Но куда, по-твоему, он уехал?

— На поиски чего-то.

— На поиски?..

Наступило недолгое молчание. Неожиданно она улыбнулась мне. И была эта улыбка исполнена осеннего умиротворения, словно обоим нам известно нечто такое, что и не снилось остальному миру. Вот уже несколько месяцев вошло у нас в обычай обмениваться улыбками при каждой случайной встрече. И на этот раз я улыбнулся ей в ответ.

— Римона, очень прошу тебя. Серьезно.

— Я думаю… — произнесла она и, словно замерев в задумчивости, ничего не добавила.

— Что ты думаешь?

— Что он уехал, потому что уже давно заговаривал со мной о поездке.

— Какой поездке? Куда?

— Странствия, — сказала она. А затем добавила: — Возможно.

В начале сороковых годов кибуц постоянно пользовался услугами двух зубных врачей — мужа и жены, прибывших из Лодзи. Они лечили нам зубы по цене значительно более низкой, чем требовала от нас больничная касса. Когда возникала необходимость, мы обычно ездили к ним, в их скромную клинику, расположенную в ближайшем городе. Доктор Фогель и доктор Фогель. Иврит они выучить так и не сумели. А потом госпожа Фогель погибла: какой-то несчастный случай, связанный с электричеством. И муж ее смертельно заболел. Их единственную дочь мы взяли к себе, в кибуц. Симпатичная малышка, чистенькая, очень аккуратная, медлительная, ушедшая в себя, окруженная молчанием. А когда настало для нее время идти в армию, Ионатан Лифшиц женился на ней. Все министры, все лидеры кибуцного движения, многие из членов Кнесета были на той свадьбе. Потом она стала работать в прачечной. После забеременела. И, похоже, были там какие-то сложности. Мне доводилось слышать, как люди говорят о ней. Я старался не прислушиваться: что мне до сплетен? Что мне до красивых девушек? Что мне до их помыслов?

— Римона, — продолжил я, — еще один вопрос. Однако на сей раз ты не обязана отвечать, поскольку это дело личное. Скажи, Иони страдал, жаловался, чувствовал ли он себя, как у нас говорят, ущемленным этой… связью, что возникла между тобой и Азарией Гитлином? Ты не обязана отвечать.

— Но ведь им это нравится…

— Что?

— Страдать.

— Прошу прощения. Я не понял. Кто эти они, кому нравится страдать?

— Люди. Не все. Но некоторые. Вроде охотников, убивающих копьем антилопу.

— С каждой минутой я понимаю все меньше и меньше. Кто они, те, кому нравится страдать?

— Иони. И Заро. И отец мой был из таких. И Бах. И Иолек тоже, немного.

Она задумалась, потом вновь улыбнулась странной, легкой, медленной улыбкой, которая словно бы и не подозревала о собственном существовании, и добавила:

— А ты нет.

— Ладно. Предположим. Я бы хотел знать, что ты предлагаешь. Что нам следует немедленно предпринять? Где начать поиски? Что надо делать?

— То, что следует.

— То есть?

Она не знала, что ответить.

— Ждать?

— Ждать.

— Или начать искать его?

— Искать. Потому что Иони любит порой подвергать себя опасности.

— Римона, мне необходим четкий ответ: ждать или искать?

— Искать. Но и ждать тоже.

И последнее: не нуждается ли она в чем-нибудь? В какой-нибудь помощи кибуца? Вопрос этот, похоже, был ей не совсем понятен. Как это — помочь? Впрочем, да. Сделать так, чтобы не допекали Заро. Хотя Заро сам нарывается на то, чтобы его допекали. Ну, уж, по крайней мере, чтобы его не выгнали. Потому что он хороший.

— Скажи мне, сейчас, в данный момент, куда ты идешь?

— Посмотреть, позавтракал ли он уже. И проследить, чтобы поел. Потому что он все время бегает и ищет, бегает и ищет. Вот сейчас понесся в Шейх-Дахр. И сразу же вернется… А потом я и не знаю. Быть может, в прачечную. Или нет…

Азарию я отыскал — после многочисленных расспросов — одиноко сидящим в пустой комнате для отдыха и культурных развлечений. Он был слегка испуган моим появлением, просил извинить его за то, что сегодня он совершенно не в состоянии пойти на работу в гараж. Но он дает слово, что завтра-послезавтра поработает сверхурочно, чтобы наверстать упущенное. Он уже обошел и проверил все уголки кибуцной усадьбы, он уже сбегал на фруктовые плантации. Добрался даже до развалин деревни Шейх-Дахр, но нигде не обнаружил никаких следов. Теперь же, по его словам, ему хочется умереть, потому что во всем виноват он. И тут он привел какую-то поговорку, переведенную с русского.

— Срулик, может, ты позовешь Шимона-маленького? Ведь Шимон здесь ответственен за уничтожение бродячих собак, а это именно то, что нужно сделать со мной. Только дайте мне прежде отыскать Иони. Я могу отыскать его, и никто, кроме меня, не сможет. И еще я могу много чего сделать на благо общества. Если предоставите мне, как говорится, еще один шанс, я принесу здесь немало пользы.

Зеленоватый отсвет ужаса вспыхивал в его глазах. Взгляд избегал моего взгляда. Пугливые морщинки беспокойно вздрагивали в уголках губ. Худенький, нервный паренек, изо всех сил пытающийся понравиться, завоевать хоть капельку расположения. Иони вернется еще сегодня вечером. Самое позднее, завтра. Послезавтра. Спустя какое-то время. Так подсказывает Азарии его интуиция, которая еще никогда его не подводила. Ионатану, по мнению Азарии, недоставало двух вещей. Первая — это любовь. Вторая — некая идея. Некая «еврейская» искра, если можно так выразиться сегодня. Что-то словно погасло в глубине его души. Холодно Ионатану в жизни. А он, Азария, напротив, уже принял решение посвятить свою жизнь кибуцу, социалистическому движению, родному государству. В общих чертах…

И что же он делает здесь сейчас?

Пытается — зачем отрицать? — сочинить листовку. Или стихотворение. Что-нибудь зажигательное. Несущее людям утешение. Способное раздуть новое пламя. (Кстати, он и вправду хорошо играет на гитаре. Это мне известно совершенно точно как человеку причастному к нашему музыкальному квинтету.)

— Азария, — сказал я, — послушай, если ты и в самом деле хочешь хоть чуточку помочь, то у меня к тебе просьба. Во-первых, пожалуйста, успокойся. Постарайся, насколько сумеешь, воздерживаться от подобных речей. Сегодня это пойдет всем на пользу. И во-вторых, будь добр, пойди в диспетчерскую, где телефоны. И побудь там все утро. Твоя задача проста: от моего имени объяснять каждому, кто придет звонить или дожидаться телефонного звонка, что сегодня всех просят быть предельно краткими в беседах, а еще лучше — вообще воздержаться от пользования телефоном. Чтобы линия была по возможности свободна: вдруг поступит сообщение.

— Срулик, извините меня за то, что я скажу. Позвольте мне открыть вам, что я… весьма ценю вас. Не ценю. Ценю — смешное слово. Скажу иначе: уважаю. Если бы я был таким, как вы. Сдержанным и владеющим своими чувствами. Ибо я почти во всем был согласен со Спинозой, но выполнить его требования мне не совсем удалось. Каждый раз я снова и снова ловлю себя на какой-то отвратительной лжи, не отвратительной, а излишней, эта ложь гнусна, потому что цель ее — произвести на всех хорошее впечатление. А всегда получается наоборот: впечатление остается плохое. Некрасивое, если можно так выразиться. Даже недостойное истинного израильтянина. Но только знайте, я над собой работаю. И постепенно меняюсь. Вы еще увидите. А когда Иони вернется…

— Азария, с твоего позволения, мы поговорим об этом в другой раз. А сейчас я должен спешить.

— Да. Конечно. Простите. Но только знайте, что я, так сказать, весь в вашем распоряжении. И в распоряжении кибуца. Днем и ночью. Только скажите — и я исполню. Всё. Даже с крыши спрыгну. Возможно, я слабак. Конечно же слабак. Но не паразит и не пиявка. И я женюсь на ней.

— Что?!

— Потому что Иони этого хочет. Поверьте мне. И если это хорошо для Иолека, который мне как отец родной, и хорошо для Хавы, и для вас, и приемлемо для кибуца с точки зрения общественной морали, так я женюсь на ней. А теперь, как вы мне и велели, я бегу караулить телефон. Позаботиться, чтобы линия оставалась свободной днем и ночью. Я добьюсь этого любой ценой. Срулик?

— Да. Что еще?

— Вы настоящий человек. Если можно так выразиться. — Слова эти Азария произнес, стоя спиной ко мне, и тут же бросился бежать.

Я уже писал об Иони, Уди, Эйтане и всей этой компании, которая в моих глазах некое чужое и неведомое племя. Этому парню не удастся ассимилироваться в их кругу. И вообще, на мой взгляд, он вовсе не странный. Он мне понятен и едва ли не близок. И у него нет никаких шансов ассимилироваться. Я никогда по-настоящему не верил, что еврей может полностью ассимилироваться. Именно поэтому я сионист.

Затем я вернулся к себе в кабинет. Дозвонился (с большим трудом) до воинской части Ионатана. «Нет-нет, нынешней ночью мы не призывали его на службу. И никакой мобилизации не было. Да что это с вами, господин мой хороший, с каких это пор подобные вещи обсуждаются по телефону?» В качестве особого одолжения и в обход всех инструкций они готовы заверить меня, что Ионатан Лифшиц не находится на военной базе. Так. Девушка-военнослужащая из канцелярии командира подразделения заверила меня в этом по телефону «на все сто двадцать процентов», они маленькая спаянная семья, и все знают, кто прибыл и когда. Я поблагодарил ее, но не отступился: могу ли я поговорить с парнем, возможно, офицером, которого зовут Чупка? (Римона вспомнила, что так звали командира особого подразделения, где служил Иони.) Меня просят подождать на линии. И вдруг отключают.

Я не сдаюсь, набираю снова и снова. Сражаюсь со всеми чертями, возникающими на телефонной линии между нашим кибуцем и воинской частью, и в конце концов мне удается восстановить связь. Девушка сообщает мне с явной неохотой, что этот самый Чупка еще рано утром покинул расположение части. Уехал. «Куда?» — «Мой господин, пождите на линии…» И отключают.

Я бросаюсь в бой в третий раз. Со всем терпением, которому всю жизнь учило меня обращение с флейтой. И снова я попадаю на ту же девушку-военнослужащую. В голосе ее слышатся нетерпение, подозрение и просто грубость: кто вы такой, мой господин, по какому праву задаете подобные вопросы? Не моргнув глазом, я тут же выстрелил в нее тремя лживыми утверждениями: я отец Ионатана Лифшица, мое имя — Исраэль Лифшиц, и я депутат парламента. Да, моя юная леди, речь идет о депутате И. Лифшице. Так что будьте любезны сообщить мне, куда уехал тот самый Чупка. То ли из уважения к Иони, то ли из уважения к парламенту она снизошла и раскрыла мне военную тайну. Чупка держит путь в Акко. Или он уже там. Или уже едет обратно. Ездил он на церемонию обрезания: у одного из наших солдат родился сын. И она сообщила мне имя солдата.

Я тут же позвонил в Акко Гроссману, моему другу еще со времен Лейпцига. Сейчас он работает в электрической компании. Гроссман выполнил мою просьбу и через час интенсивных поисков сообщил мне, что этот самый Чупка «заскочил к сестре в кибуц Эйн-ха-Мифрац, чтобы поспать немного после длинной дороги».

В этих телефонных баталиях пролетели два с половиной часа. Я прозевал обед в столовой. Но Рахель, жена Сточника, вспомнила обо мне и по собственной инициативе принесла мне прямо в кабинет тарелку с котлетами, рисом и овощами. Я же не отходил от телефона.

Без четверти два, после долгих мучений, мне удалось связаться с секретариатом кибуца Эйн-ха-Мифрац. И кто-то пообещал мне сделать все, что в его силах (и на этот раз я представился Иолеком, чтобы увеличить свои шансы). Около четырех я наконец заарканил Чупку. Начал его расспрашивать и услышал в ответ, что у него нет ни малейшего понятия, где сейчас наш Ионатан. Хорошо бы мне узнать об этом на военной базе. И если выяснится, что «у Иони серьезные проблемы», я полностью могу положиться на Чупку и его товарищей, которые «навалятся все разом», и особое подразделение отыщет мне мою пропажу, даже если она «за пазухой у самого Аллаха». Возможно, я вызвал у него что-то вроде ухмылки, когда спросил, где находится упомянутое им место. А еще я поинтересовался, может ли, по его мнению, Иони что-либо учудить, совершить, как бы это сказать, какой-нибудь дурацкий поступок. «Думаем», — ответил он мне охрипшим, усталым голосом. И после краткого молчания подвел итог «Я знаю? Всякий способен вдруг натворить глупостей». (Кстати, он прав, по-моему.) Итак, я согласился с ним, что нам следует поддерживать связь. И, со своей стороны, попросил его, чтобы пока все это осталось между нами.

Пока я вел телефонное расследование, Уди Шнеур и Эйтан прочесывали по моей просьбе те участки местности, где, несмотря на непролазную грязь, все же можно проехать на джипе. Ни малейшего следа не нашли. И, опять-таки по моей рекомендации, Эйтан Р. провел на поводке овчарку Тию, чтобы та напала на след хозяина.

Все понапрасну.

Я никак не мог решить, стоит ли, есть ли необходимость привлекать на данном этапе к поискам полицию. Доводы «за» очевидны. Доводы «против» таковы: если парень все же вернется этой ночью, завтра или послезавтра, и если выяснится, что ничего не случилось и это была мимолетная блажь, он наверняка обидится, разозлится, что в дело втянули полицию, подняли шум на весь мир.

В пять часов пополудни я наконец решил, что моя честь не пострадает, если я посоветуюсь с самим Иолеком. Почему-то я все старался отодвинуть мой визит к нему. Но еще до этого посоветовал Хаве обзвонить всех знакомых и родственников, у которых в случае нужды Иони мог бы найти пристанище. Позвонить даже тем, у кого, по ее мнению, мало шансов оказать Иони гостеприимство. Я полагался на Хаву, которая сможет провести эти переговоры с достаточным тактом, как бы невзначай, чтобы не вызвать у собеседников ни подозрений, ни беспокойства.

Хава приняла на себя эту миссию. На лице ее было написано, что она едва сдерживает тошноту. (Я ли был тому причиной? Или ее родственники и знакомые?) Не произнеся ни единого слова, она тем не менее дала мне почувствовать, что все предпринятое мною не более чем глупость — да и чего можно ожидать от такого недотепы, как я? — однако она в силу своих твердых принципов исполнит все, что ей поручено. Единственное, чего она потребовала от меня со всей настойчивостью, — еще сегодня заказать трансатлантический телефонный разговор с Троцким, с Биней, живущим в Майами; возможно, он что-нибудь знает. Я не видел в том никакого смысла, но решил сразу же уступить ей. И постарался, чтобы голос мой не выдал, что я думаю на самом деле. Если она хочет, чтобы именно я позвонил, именно я и позвоню. С удовольствием. Не стоит благодарности.

Прошло целых тридцать девять лет с того дня, когда я впервые встретился с Иолеком. Уже тогда было в нем нечто такое, что необъяснимо давило на меня, вызывая ощущение подчиненности. Невысокий, осторожный, острый на язык, этот человек даже тогда, в дни нашей молодости, был лишен каких-либо черт, свойственных юным, как будто родился пожилым и, пока я жив, таким и останется. До сего дня само его присутствие будит во мне какое-то тягостное ощущение собственной незначительности. Между прочим, именно он научил меня запрягать лошадь…

Я заранее представлял себе, что Иолек произнесет свой вечный рефрен: Меа culpa (Моя вина). Но на сей раз он обошелся без этого. Поблагодарил меня за все мои усилия. Властный, прямой, сидел он в большом кресле и сосредоточенно курил, устремив взгляд в одну точку, расположенную где-то высоко на стене. На лице его застыло выражение, хорошо памятное мне еще по тем временам, когда принимал он судьбоносные государственные решения: ноздри его огромного носа раздуваются, весь он само презрение и ирония. Говорил он мало. Сухо. Будто и правда в глубине души принял твердое решение совершить нечто невероятное, после чего невозможно будет жить по-прежнему, однако еще не настало время сообщить об этом даже самым близким. Гордое одиночество как бы возвышало его над народом и проводило четкую границу между ним и остальными смертными. Которые все еще блуждают впотьмах. Которым и представить не дано масштабов тех грандиозных перемен, что произойдут в тот момент, когда Иолек сочтет возможным реализовать то, что покамест таит глубоко в душе. А то, что таится в душе, озаряет его лицо глубокой и светлой печалью, словно он полководец или глава государства, отдавший последний секретный приказ и перешедший таким образом некую фатальную черту. Пока еще ни одному человеку из его ближайшего окружения не дано знать ни одной, даже мельчайшей подробности. Пока еще не двинулось ни одно из колес, не прозвучало ни единого выстрела, не завыла сирена, но им уже дан сигнал и нет и тени сожаления о том, что сделано. И теперь он сидит в ожидании, и то, что исходит от него, можно назвать умиротворенностью. Вот только курит он без остановки, сверля маленькими пронзительными глазками колечки дыма, плывущие в воздухе. Словно пытается расшифровать некую их внутреннюю упорядоченность или цель.

— Иолек, — сказал я, — знай, что мы все с вами. Весь кибуц.

— Это хорошо, — ответил Иолек. — Спасибо. Я это чувствую.

— И мы делаем всё возможное.

— Конечно. Я в этом не сомневался.

— Мы прочесали близлежащие окрестности. Навели справки в армии. Опросили родственников и знакомых. Соблюдая полную секретность. Но пока все безрезультатно.

— Ты действуешь правильно. И очень хорошо, что ты пока не стал обращаться в полицию. Срулик?

— Да?

— Стакан чаю? Или выпьем по рюмочке?

— Спасибо. Нет.

— Послушай. Надо за ним последить, чтобы не натворил каких-нибудь глупостей. Он в плохом состоянии.

— Кто?

— Азария. За ним нужно следить во все глаза. Этот молодой человек — подлинное сокровище. Ему, возможно, предстоят великие дела. И ночью не стоит оставлять его без присмотра. Он ведь во всем обвиняет себя, и есть основания опасаться, как бы он чего-нибудь с собой ни учинил. Что же касается Хавы, то поступай по своему разумению. Я не стану излагать своего мнения по данному вопросу.

— То есть?

— Она заявится к тебе и закатит скандал. Потребует, чтобы ты, самое меньшее, отправил Азарию обратно в его барак. А всего вероятнее, будет настаивать, чтобы его изгнали из кибуца.

— И что же я должен делать? Каково твое мнение?

— Я думаю, что ты отличный парень, Срулик. Да и бухгалтер ты Божьей милостью. Но умный бы не задавал вопросов. Тебе стоит немного подумать об этом… Между прочим, Иони, он не подлец, хотя и, должен признать с сожалением, дубина стоеросовая. Но не какой-то хам.

Я тут же попросил у него прощения. Иолек изобразил рукой этакий усталый жест и заверил, что не держит зла на меня: я, безусловно, делаю все возможное. Как и все. Между прочим, он тоже считает, что стоит связаться с Троцким и выяснить, каково его участие в этом деле и чего он в действительности добивается. Это следует сделать, полагает Иолек, со всеми предосторожностями, обходными путями: ведь, в конце концов, речь идет о лгуне и обманщике, аферисте высшей пробы, у которого отсутствует какое-либо сдерживающее начало. Вероятно, чтобы выяснить, не обошлось ли здесь и вправду без Троцкого, можно задействовать некоторые наши силы, из тех, что для пользы дела всегда пребывают в тени. С другой стороны, есть определенные преимущества в прямом, открытом обращении к нему.

Я вынужден был признаться: не понимаю.

Но Иолек состроил такую мину, словно мое неумение быстро соображать для него тяжкая пытка. И посему предпочел поделиться странными размышлениями, навеянными ему Священным Писанием, и процитировал комментарий наших мудрецов, благословенна их память, по поводу проклятия, тяготеющего над каждым строителем Иерихона.

Я молчал. Встал, чтобы уйти. Нелегко давалось мне общение с этим человеком.

Уже рука моя легла на ручку двери и я повернулся спиной к Иолеку, когда настиг меня его надтреснутый, решительный голос, который нельзя не услышать и которому нельзя не подчиниться. Он почти что счастлив, что день сегодня такой ясный. Ужасно представлять себе, что Иони блуждает где-то в заброшенных местах, возможно рядом с границей, и совсем один, а над ним грохочет гром и льет дождь. Вот ведь дурень… Вполне возможно, что как раз в эту минуту он сидит себе в каком-нибудь Богом забытом месте, как любил он это делать в детстве, в какой-то хижине или на маленькой заправочной станции, в мыслях его полная путаница, он сердит на весь мир, готов послать все к черту и от всей души жалеет самого себя. Это при условии, что не летит он в самолете, который держит курс на Америку. И если он вдруг вернется, нам снова придется обойти все это молчанием, проявить максимум такта и все такое прочее, чтобы не ранить его тонкую душу. Дело дрянь. Так или иначе, Америка или заправочная станция, но парень вернется. И, возможно, уже завтра или послезавтра А когда он вернется, мы должны будем постараться вытащить его из дома. На год-другой. Направить на работу в другую страну в качестве представителя нашего движения. Учеба. Курсы профессионального усовершенствования. Или какая-нибудь скромная синекура, открывающая возможности для самореализации, и все такое прочее. И уж если обязательно по ту сторону океана, что ж, устроим ему это и по ту сторону океана. Если только мы еще не опоздали с этим. Избалованный дурачок, витающий в облаках. Что за ущербинка у них в душе? Все они, похоже, художественные натуры. И все парят в облаках. Что-то вроде генетической катастрофы, видимо, произошло с ними. И я, если ты обещаешь хранить это в тайне, я и в самом деле собирался кое в чем пойти ему навстречу. Сделать что-нибудь для него, потому что видел: ему плохо, ему горько. Я даже обратился к Леви Эшколу. Ты держи это в секрете. Что за блажь приходит им в голову? Спорт, заморские страны, примитивная, сексуально возбуждающая музыка. Где же мы ошиблись, Срулик? Почему выросли у нас все эти несчастненькие, обиженные, отверженные?

А я про себя, словно рефрен, добавил то, что обычно повторял Иолек: скифы, татары и все такое прочее. И расстался с ним, пообещав, что вернусь, как только смогу.

Любил ли он своего сына? Ненавидел? Любил и ненавидел одновременно? Глина в руке мастера? Царь и наследник, не оправдавший его надежд? Наставник, грезящий о преемственности поколений учеников? Диктатор, подавляющий любое своеволие?

Я ничего не понимаю. Ведь я уже написал: ничегошеньки.

Наш великий поэт Бялик вопрошал в своем известном стихотворении «Возьми меня под крыло свое»: «Что есть любовь?» И если уж он не знал, то что говорить обо мне…

Вновь поделюсь на этих страницах своими соображениями, в какой-то мере носящими религиозный характер: отец и сын. Любой отец и любой сын. Царь Давид и сын его Авшалом. Авраам и Ицхак. Яаков и его сыновья. Яаков и один из его сыновей, Иосиф. Каждый отец словно пытается сыграть роль Всевышнего, бушующего и грозного. Каждый норовит метать громы и молнии. Мститель, ниспосылающий с высоты огонь, серу и град камней.

У меня нет даже тени понимания того, что за парень этот Ионатан. Но сейчас, в данную минуту, когда пишу я эти строки, его судьба внезапно стала мне не безразлична. А вдруг силы покинули его? А вдруг именно в эту минуту он, не приведи Господь, блуждает, всеми оставленный, и положение его самое что ни на есть бедственное?

А возможно, у него серьезные намерения. Избави Бог. Возможно, я сумасшедший, что сразу, еще до девяти утра, не поднял шума, не вызвал полицию. Возможно, речь идет о жизни и смерти.

Или, напротив, стоит подождать, не предавая дела огласке? Парню просто нужна передышка, он ищет одиночества. Это его право. Какое-то время побыть одному, без того, чтобы мы поспешно протянули вослед ему свою длинную твердую руку. Вероятно, стоит оставить его в покое. Ведь это не маленький ребенок. Впрочем, быть может, он-то и есть ребенок. А вдруг он насмехается над нами всеми?..

Я не знаю.

На этих страницах я готов чистосердечно признаться: разве сам я много раз в своей жизни не рисовал себе утопических картин? В часы одиночества, когда в птичнике собирал яйца, а затем долгими часами сортировал их и выкладывал на картонные лотки, или летними вечерами, когда сидел я на своей маленькой веранде и слушал веселый гомон расположившихся на зеленой лужайке кибуцных семей, или когда, лежа на своей одинокой скрипучей кровати, не смыкал глаз до утра под доносящийся из развалин Шейх-Дахра вой шакалов, когда в окне появлялся диск луны, краснорожий, как пьяный гитлеровец, когда на улице бушевали ливень и ветер, — в такие часы разве не рисовал я себе утопических картин? Вот, например, я поднимаюсь и ухожу. Внезапно, никому ничего не объясняя и ни в чем не оправдываясь. Просто поднимаюсь и выступаю в путь. В какое-то иное место. Начать совершенно новую жизнь, в одиночестве или с П., которую я любил двадцать пять лет назад и, по сути, люблю по сей день. Оставляя все за спиной. Не для того, чтобы когда-нибудь вернуться.

Так почему же мучают меня нынче угрызения совести? Почему так тяжело на сердце? По какой причине, из каких, якобы моральных, соображений возложена на меня обязанность натравить на Ионатана и полицию, и его друзей из особого подразделения? Более того, если ему необходимо уйти, пусть идет себе с миром. Разве он не хозяин своей судьбы? Будем надеяться, что завтра или послезавтра придет письмо, или записка, или телефонное сообщение и таким образом — по крайней мере, для меня — инцидент будет исчерпан. Между прочим, это совсем неплохая идея — чтобы Азария на ней женился. Почему бы нет? Только потому, что изойдет ядовитым гневом недобрая, ожесточенная женщина? Или из опасения публично ущемить честь престарелого диктатора? Неужели ради этих двоих я должен начать охоту на человека? Вернуть, если это окажется возможным, птицу снова в клетку ее страданий?

Я ничего не знаю. Ничего не знаю. Не имею понятия. Я уже писал об этом.

И кстати, не мне быть здесь секретарем кибуца: я просто-напросто сработан из неподходящего материала. Пусть соблаговолят обратиться к любезнейшему Сточнику. Либо к Яшеку. Либо, если того пожелает общественность, пусть Иолек и далее занимает свой пост, несет это ярмо и правит царственной рукой. Я неподходящий человек. Без сомнения, это ошибка.

В семь вечера я установил дежурство у телефона на случай, если поступит сообщение. Эйтан, Азария, Яшек и Уди. Каждый — по три часа. До завтрашнего утра, до семи, а в семь я вернусь в кабинет, и посмотрим, каковы новости и что еще можно сделать.

Быть может, еще нынешней ночью он вернется, и дело с концом.

В столовой я приколол лаконичную записку, где извещал, не вдаваясь в объяснения, что отменил репетицию музыкального квинтета. В половине девятого вернулся к себе домой, принял душ, выпил лекарство. В четверть десятого пришли и срочно позвали меня в бухгалтерию: Майами наконец-то на линии.

«Yes? This is his personal assistant speaking. Мистер Троцкий за городом. Весьма сожалеем, но связаться с ним невозможно. Но вы можете оставить для него сообщение».

Итак, мне пришлось со всей осторожностью подбирать формулировки: «Сообщение из Израиля. От исполняющего обязанности секретаря кибуца Гранот. Молодой человек по имени Ионатан Лифшиц („Пожалуйста, по буквам“. — „Пожалуйста“.) Этот молодой человек, возможно, уже связался или в ближайшее время свяжется с мистером Троцким. Он сын его старинных друзей. Отправился в путешествие. Если он выйдет на связь, пусть мистер Троцкий будет столь любезен и позвонит нам при первой же возможности. Будем весьма благодарны».

А потом в моей комнате ожидало меня, словно терпеливая супруга, мое постоянное одиночество. Присядь, Срулик. Нелегкий выдался у тебя день. Включим электрообогреватель. Попьем чаю. Наденем поверх пижамы старый добрый свитер. Пусть нам сыграют Брамса. Включим настольную лампу. Дом заперт на все замки. И тем не менее запахи извне прорываются в него. Влажные листья. Зимняя земля. Перегной. Воспоминания детства… Остатки какой-то неясной боли: мой отказ от П., да и другие мои уступки… Издалека донесется лай собак. Ночная птица испугает нас. Но вместо того чтобы пожалеть себя, мы сядем писать отчет. Вот уже и полночь миновала. Что же с тобой случилось, Иони? Где ты будешь ночевать сегодня? Пожалуйста, дай нам какой-нибудь знак. Мы не станем тебя преследовать.

Мое писание затянулось. Время уже очень позднее, а завтрашний день тоже будет не из легких. Зажгу-ка я светильник возле постели, а настольную лампу погашу. Приму душ, полежу, почитаю, пока не придет сон. Два последних месяца я читаю книги по орнитологии на немецком, английском и иврите, узнаю, чем занимаются птицы, почему ведут себя так, а не иначе. Спокойной ночи! Между прочим, и тут я ничего не понимаю. Поглядим, что же будет завтра.

Четверг, 4 марта 1966. Четыре часа пополудни.

Никаких новостей. Парня нет.

Ночью наши ребята дежурили у телефона. Поступил звонок от офицера, назвавшегося Чупкой. Спросил, что нового, сказал, что постарается в течение дня добраться до нас.

А утром Иолеку стало хуже. Врач поспешил к нему домой, сделал укол, предложил отправить Иолека в больницу. Хотя бы на несколько часов, чтобы провести основательные исследования. Но Иолек метал громы и молнии, стучал кулаком по столу, выгнал всех из комнаты.

Моя должность придала мне мужества, и я вошел к нему после того, как все в панике ретировались. Иолек не лежал в кровати, а, так же как и вчера, царственно восседал в кресле. Держал в пальцах погасшую сигарету, разглядывал ее с какой-то хитрецой и разминал с обоих концов, словно оценивая и сравнивая их.

— Срулик, — произнес он, — это нехорошо.

— Не кури, — сказал я, — и, по моему скромному мнению, тебе стоит последовать совету врача.

— Не о чем говорить, — тихо ответил Иолек, — и я отсюда никуда не двинусь, пока что-нибудь не прояснится.

— Возможно, мы ошибаемся? — спросил я неуверенно. — Возможно, несмотря ни на что, лучше было бы обратиться в полицию?

Иолек не торопился с ответом. А на лице молниеносно возникла и пропала одна из самых загадочных его улыбок.

— Полиция, — произнес он наконец, приподняв левую бровь. — Полиция, стало быть, газетчики. Стало быть, сенсация. А ведь у парня есть гордость, и если мы заденем его гордость, то собственными руками отрежем ему пути к отступлению. Он убежит еще дальше, еще больше замкнется в себе. А самое худшее будет, если его доставят сюда на патрульной машине. Нет. Это нехорошо. Подождем. Срулик?

— Да.

— Что ты думаешь?

— Обратиться. И немедленно.

— А?

— Я сказал: обратиться в полицию. Больше не ждать.

— То есть ты полагаешь, что он уже кое-что натворил?

— Этого я не говорил, Иолек. Боже упаси. Поскольку ты поинтересовался моим мнением, я сказал, что мы должны заявить. И еще сегодня.

— Пожалуйста, — сказал Иолек и глубоко затянулся погасшей сигаретой, которую держал в пальцах. — Пожалуйста. Ты секретарь. Поступай по своему разумению. У тебя есть право и на ошибки. Что ты ответил Хаве?

— По какому поводу?

— Азария. И кстати, как он поживает? Почему не пришел навестить меня?

— Насколько мне известно, он не спал всю ночь, а теперь его уложили спать. Хава вообще не обращалась ко мне по поводу Азарии. И Римона тоже. Насколько мне известно, Римона сегодня вышла на работу. В прачечную. Как обычно.

— Срулик, послушай.

— Да.

— Завтра пятница, верно?

— Завтра пятница.

— Ты все-таки обратись в полицию. Но не сегодня. Завтра. Спустя сорок восемь часов. Мне кажется, даже существует такая процедура в отношении пропавших людей: принято выждать около сорока восьми часов. От Троцкого ничего не было?

— Я пока ничего не слышал.

— Естественно. Я так и думал. Послушай-ка, Срулик, между нами, скажу тебе по секрету: у меня в душе гнездится подозрение. Более того, я почти полностью уверен. При условии, что ты будешь нем как могила… Договорились?

Я промолчал.

— Хава.

Я молчал.

— Все это дело ее рук. В сговоре с Троцким. Не стану вдаваться в подробности. Так она мне мстит.

— Иолек, — сказал я, — поверь мне: я ничего не смыслю в сердечных делах. И не выдаю себя за знатока. Но твое предположение кажется мне абсолютно невозможным.

— Ну да ладно. Мудрецом ты, Срулик, сроду не был. Но кто среди нас порядочней и рассудительней тебя? Ты просто-напросто забудь все, что я тебе сказал. Забудь — и кончим с этим. Стакан чая? Или рюмочку? Нет?

Я, поблагодарив, отказался. И вновь стал уговаривать Иолека, чтобы тот прислушался к советам врача. И хотя бы на пару часов съездил в больницу.

Насмешливо, зло, заговорщически подмигнул мне вдруг Иолек и улыбнулся улыбкой старого греховодника:

— В воскресенье. Если Иони до тех пор не появится. В воскресенье я поеду.

— Но ведь доктор…

— К чертям доктора! Послушай-ка, Срулик. И это под самым большим секретом. Во имя Неба. Между мною, тобою и этими стенами. Я поеду в воскресенье. Билет я уже заказал. Я поеду и верну его. Никакого произвола не потерплю. Между прочим, я тоже на протяжении своей длинной жизни успел научиться двум-трем фортелям. Говоря простым языком, я отказываюсь уступить им мальчика. Точка. И не спорь со мной.

— Не понимаю, — сказал я, — куда это ты едешь в воскресенье?

— Ну и умник же ты. Выслушай меня хорошенько, но никому ничего не говори. Один, не ставя ее в известность. Туда. В Америку. Вернуть парня домой.

— Но, Иолек, ты…

— А?..

— Ты всерьез собираешься…

— Да. Я всегда все делаю всерьез. Я долго все взвешиваю перед тем, как принять важные решения, но как только решу — решено и подписано. Мое состояние здоровья, Срулик, не тема для обсуждения. И не спорь со мной. Это лишено смысла. А теперь ступай себе с миром, Срулик. Только помни, что ты поклялся молчать.

Извинившись, я ушел.

После обеда я вернулся к себе. Вдобавок ко всем неприятностям, похоже, у меня начинается грипп: какая-то слабость в коленках, резь в горле, глаза слегка слезятся. Между прочим, я обратил внимание, что и Иолек, и Иони, оба по временам страдают от аллергии.

Итак, я облачился в теплое белье и под фугу Баха улегся в постель. Записал несколько строк в этом дневнике. На исходе субботы общее собрание членов кибуца выберет меня на должность секретаря, если, конечно, я не наберусь мужества и не объявлю всем, что отказываюсь от этой должности, причем буду решительно настаивать на своем отказе. Но упрямство мне совсем не свойственно. Да и люди станут говорить обо мне дурно. Поживем — увидим. Меня вдруг ошеломила мысль, отвратительно заносчивая, что в этом кибуце все, кроме меня, лишились разума. Все до единого. И отец, и сын, и мать, и столь дорогая мне Римона, и Азария, не говоря уж о Сточнике, — все они странные. Правда, и я, как они говорят, великим умником никогда не был. Ничего не скажешь, действительно не был: утром я дважды поднимал у себя в кабинете телефонную трубку и один раз даже набрал номер полицейского участка. Но тут же дал задний ход. Подожду, ну, хотя бы до завтра…

А тем временем я прочитал кое-что заставившее меня задуматься в книге о перелетах птиц (Дональд Гриффин). Перепишу из нее несколько строк: «Многие виды птиц начинают свой весенний перелет еще тогда, когда погодные условия в местах их пребывания сильно отличаются от климата, который характерен для районов, где они гнездуются. Те птицы, что зимуют, к примеру, на тропических островах, где климат довольно устойчив, вынуждены покидать эти места в определенные сроки, если намерены провести лето на далеком севере, где оно столь скоротечно». И далее: «Как птица, зимующая в лесу, промокшем под тропическими ливнями, где-нибудь в Южной Америке, как эта птица получает сигнал, что пришел срок вылетать на север, чтобы успеть добраться до канадской тундры ровно к тому моменту, когда там начнут таять снега?»

Это я выписал в свой дневник, иронически улыбнувшись про себя: если даже такому великому человеку, как Иолек, позволительно впадать в ошибку и следовать всяким фантастическим гипотезам, то почему бы и мне, хоть возможности мои скромны, не попытаться выдвинуть некоторые предположения, высказать некоторые догадки, пусть даже самые невероятные?

Полтора часа тому назад, примерно в два двадцать, когда я лежал и читал книгу Гриффина о птицах, вдруг раздался стук в дверь. Не успел я ответить, как дверь с грохотом распахнулась. Хава. Готовая к атаке, переполненная холодной горечью. Она должна серьезно поговорить со мной. Сейчас. Немедленно. Без проволочек.

Войдя, она застала меня в несколько неприглядном виде: зимние кальсоны, теплая нательная рубашка с длинными рукавами, какой-то шерстяной шарф, обмотанный вокруг шеи, ведь у меня начинался грипп. Но она и виду не подала, что смущена. И прощения не просила. Разгневанная, пересекла она комнату и уселась на моей разобранной постели.

Так что пришлось мне сбежать в ванную и даже дверь за собой закрыть на задвижку. Торопливо одевшись, я вернулся в комнату.

Она должна со мной поговорить. Сейчас. Без проволочек.

Немолодая женщина, худощавая, с косами, венчиком уложенными вокруг головы, с едва заметными усиками, пробивающимися над чувственной верхней губой, вся она воплощение польской суровости, вечно сдерживаемой враждебности, вся — до самых кончиков ногтей — воплощение справедливости. Но при этом она знает, что нет иного выхода, кроме как терпеливо сносить свойственные ближним отвратительные слабости, и потому следует принципам терпимости.

Чем я помогу ей помочь?

Ну что ж, на этот раз она попытается проявить сдержанность. Даже малую толику того, что у нее на сердце, она мне сегодня не выскажет. Когда все схлынет, все пройдет, мы, возможно, объяснимся, ты и я, милостивый государь. Не сейчас. Сейчас же она требует от меня «действовать, и немедленно!». Если я не хочу, чтобы до конца дней моих преследовало бы меня чувство вины за то, что случится с Иолеком, состояние которого просто ужасно, мне следует прямо сегодня изгнать из кибуца поганца, по вине которого все несчастье и произошло. Каждый час, что он живет здесь, — это нож ей в спину и нож в больное сердце Иолека. И не только с точки зрения общественного резонанса, ведь уже завтра, возможно, навалятся на нас эти стервятники из газет, и кто знает, какие деликатесы изготовят они из всей этой истории? Но главным образом потому, что Иони, когда он вернется, ни в коем случае не должен застать здесь эту тварь. В состоянии ли я вообще уяснить, что здесь происходит? Неужели я такой же негодяй или просто недоумок, как и все остальные здесь? Эта холера, прости меня, до сих пор преспокойно живет себе в комнате Иони — в его комнате! — и спит на его постели. Слыхано ли на белом свете, чтобы общественность не отреагировала на подобную мерзость? Даже у каннибалов в дремучих лесах. А ведь я, так сказать, секретарь. Не более и не менее. Как сказано в Священном Писании, в Притчах Соломоновых, «раб, ставший царем». Но не беда. Все придет в норму, и я еще заплачу за все. С процентами. За страдания, что причинил Иони, и за то, что случится с Иолеком. Это убийство еще будет меня преследовать до конца жизни. Она меня предупреждает, что молчать не станет. Разве что я исправлю то, что уже напортил, и выброшу его за ворота, как паршивою пса. Еще сегодня. Между прочим, врач определенно озабочен состоянием сердца Иолека. Но зачем попусту тратить слова на такого типа, как я, которому все давно безразлично? Более того, в глубине души он наверняка злорадствует. Она хочет, чтобы я знал: она насквозь видит меня и все мои козни. И уж, по меньшей мере, мне следует перестать лицемерить. И не разыгрывать тут роль деревенского праведника. Ибо она, Хава, никогда не ошибается в людях и абсолютно точно знает, с кем имеет дело. Кстати, она совершенно не верит тому, что я и в самом деле сделал все, чтобы дозвониться до Америки. Уж она-то знает меня как свои пять пальцев и убеждена, что мне все безразлично: разлегся здесь как чудовище. Его превосходительство отдыхает. Прилег после сытного обеда. Это удивительно характерно для меня…

С этими словами она поднялась и встала передо мной. Напряженная, тяжело дышащая, маленькая энергичная женщина. Затаившая в душе старые обиды, в которых я ничего не смыслю. Стиснув зубы, она отказывается от своего права нанести врагу сокрушительный удар, потому что и «враг», и «сокрушительные удары» — все это ниже ее достоинства.

— Хава, — сказал я, — ты несправедлива ко мне.

— Ступай и выброси его, — выпалила она, сверкая глазами, — ступай сию же секунду!

Выпалила и с видом оскорбленной добродетели направилась к двери, словно благородная дама, по ошибке попавшая в вертеп.

— Мне очень жаль, — сказал я, — но ты должна дать мне время, чтобы я обдумал все это. Хотя бы день-другой. И посоветоваться. Тем не менее я не отказываюсь побеседовать и с Римоной, и с этим парнем. Я уверен, что без труда смогу убедить его вернуться в барак, где он жил раньше. Хотя бы на какое-то время. Но прежде всего нам следует сосредоточиться на Иони. Будем надеяться, что он вскоре вернется. У меня есть основания надеяться на это. Даю тебе слово, что после его благополучного возвращения созову заседание общественной комиссии по вопросам семейной жизни. И если выяснится, что необходимо действовать, мы не станем колебаться. Хава, пожалуйста…

— Я хочу у-умереть! — Она внезапно разразилась громкими, пронзительными, безобразными рыданиями, словно избалованная девочка, которую ужасно унизили. — Срулик, я хочу умереть!

— Хава, — сказал я, — попытайся, пожалуйста, успокоиться. Ты ведь знаешь, что все мы с вами. Весь кибуц. И я тоже. Хоть я и вправду не великий мудрец. Но поверь мне, я сделал и буду делать все, что в моих силах.

— Я знаю, — всхлипывала она, закрывая лицо белым платочком, — я знаю, что ты замечательный человек. А я чудовище, ведьма, совершенно потерявшая разум. Ты не прощай мне, Срулик, потому что у меня нет ни малейшего права на прощение после того, как я оскорбила тебя без всяких оснований. Только знай: мне стыдно, и я хочу умереть. Дай мне, пожалуйста, стакан воды. — И следом: — Срулик, скажи мне всю правду. Я крепка как скала и способна выслушать все, не упав духом. Скажи мне все, что ты знаешь и что думаешь. Ионатан жив? Да или нет?

— Да, — произнес я тихо с несвойственной мне настойчивостью, словно другой, сильный человек заговорил вдруг моим голосом, — он жив и здоров. Ему было плохо в последнее время, вот он и поднялся и ушел, чтобы побыть какое-то время наедине с самим собой. И я в душе не однажды совершал нечто подобное. И ты тоже. Каждый из нас.

— Во всем этом сумасшедшем доме, — обернула она ко мне свое залитое слезами лицо, — ты единственный, кто сохранил человеческий облик. Я хочу, чтобы ты знал: я никогда не забуду, что среди всех этих убийц был по-настоящему сердечный человек, а я, как злое животное, налетела на него с проклятиями.

— Хава — сказал я, — не сердись, но я советую тебе: пожалуйста, отдохни немного. Ты переволновалась. Кстати, и я пытался отдохнуть. Нет смысла растравлять раны. На свете и без того так много боли. Попытайся, если это возможно, успокоиться.

— Отныне, — произнесла она тоном старушки, впавшей в младенчество и обретшей покой, — отныне я клянусь делать, все в точности, как ты мне скажешь. Все. Вот, я иду отдыхать. Немедленно. И все-таки, — заколебалась она, — и все-таки, Срулик, по-моему… Не важно. Прислушаюсь к твоему мнению. И дело с концом. Ты словно ангел Божий.

— Что ты хотела сказать мне, Хава?

— Что, как бы то ни было, он не должен жить в доме Иони. Спать на его кровати. Ибо это безобразие.

— В этом ты, возможно, права, — сказал я. — Мне кажется, что права. И как я уже говорил, у меня есть основания считать, что, если я попрошу его вернуться в барак, он мне не откажет. А затем поглядим, что делать дальше. Хава?

— Да?

— Извести меня, даже среди ночи, если Иолеку станет хуже. И приложи все силы, постарайся повлиять на него, чтобы он последовал совету врача.

— С этого дня я не скажу ему ни единого слова. Ведь он убийца, Срулик. Ты требуешь от меня, чтобы я вернулась прямиком к убийце?

Хава ушла, а я заставил себя съесть полстакана йогурта, проглотил таблетку аспирина. Затем надел пальто, шапку и отправился побеседовать с Азарией Гитлином.

Меньше двух часов удалось ему поспать: печаль, боль и сожаление заставили его вновь бежать на свое дежурство. Его дежурство? Да. Я же велел ему вчера сидеть у телефона и следить, насколько это возможно, чтобы линия оставалась свободной.

Растерянный, напуганный, словно опасающийся пощечины, юноша весь сжался передо мной. Тут же торопливо предложил мне сигарету и даже всю пачку, у него есть еще одна, в кармане. Я напомнил ему, что не курю.

— Прошу прощения, товарищ Срулик. У меня не было намерения причинить вам вред. Боже упаси! Сигареты — это отрава и мерзость. Простите меня. Ложку золотую Степан Алешке дал, Алешка рассердился и зуб себе сломал. Вообще-то русские говорят, что Степан Алешке дал серебряную ложку, но это слово длиннее, чем нужно для стихотворной строчки, вот я и заменил его. Мне совестно, товарищ Срулик, за весь тот вред, который я причинил вам, и это после того, как вы дали мне крышу над головой, свое тепло и новый смысл жизни. Ионатан — единственный друг, который был у меня за всю мою жизнь, единственный в целом мире. Я для него готов был броситься в огонь. И на самом деле брошусь. Но его уход, то есть его поездка, вернее, не поездка, а путешествие — это случилось не по моей вине. Я отрицаю! Все, что вы тут думаете, совершенно не соответствует истине. Знайте же, товарищ Срулик, что Иони сам ввел меня, как говорится, в свой дом. Очень просто. Вы можете сказать это всем кибуцникам, более того, сказать во весь голос, на общем собрании. Правда — это правда, и ничего стыдного в ней нет. Иони хотел, чтобы я был в доме. Он не хотел, чтобы дом опустел. И это вся правда. Он даже показал мне, где в доме хранятся инструменты, садовые принадлежности и все такое, чтобы я стал ему заменой. Как вы, например, замещаете сейчас Иолека, который мне прямо отец родной. Впрочем, есть такая поговорка: если сравненье хромает, губы оно обжигает. Возможно, я говорю как ненормальный. Не стану утверждать, что это не так. Но что касается Иони, то весь кибуц ошибается, а мы с Иони правы. Вы совершаете принципиальную ошибку, которую Спиноза называет «подмена причины следствием». Иони, если можно так выразиться, посадил меня на свое место перед тем, как решил уехать. А не так, как здесь говорят: будто он решил уехать из-за того, что я втиснулся на его место. Это классический пример подмены причины следствием. Вы, товарищ Срулик, относитесь к Спинозе положительно?

— Да, — ответил я, — конечно. Но, с твоего позволения, повременим со Спинозой до лучших времен. А покамест я хотел бы задать тебе один вопрос. Очень важный. И, возможно, попросить об одолжении.

— Безусловно, товарищ Срулик. Все, что хотите. Мне скрывать нечего, и любая просьба, с которой вы ко мне обратитесь, для меня приказ.

— Азария, хотя бы для того, чтобы избавить некоторых людей от лишней боли и огорчений, не согласишься ли ты вернуться в барак, где парикмахерская, пожить в соседстве с Болонези, пока не прояснится обстановка?

Какая-то искорка — хитрость ли, злонамеренность ли? — словно маленькая зверушка, осмелившаяся вдруг показать зубки, промелькнула в его зеленоватых глазах и погасла.

— Но ведь она уже моя жена… Не его жена… Я имею в виду в принципе…

— Азария, послушай, это просьба. И только на какое-то время. Наверняка ты знаешь, в каком состоянии Иолек.

— Вы, так сказать, обвиняете меня в этом?

— Нет. Не совсем. Быть может, только в определенной степени.

— Иолек? — взорвался Азария дерзкой, победительной радостью, словно узник, которому удалось обмануть тюремщика и надеть на него наручники. — Послушайте, товарищ Срулик, слушайте хорошенько, ибо у меня для вас есть новости: Иолек сам передал мне просьбу навестить его сегодня вечером. Чтобы побеседовали мы о том о сем. Да. И чтобы я сыграл ему на гитаре. Это случилось всего лишь десять минут тому назад. Пришел Яшек и сказал, что Иолек приглашает меня. И обещает угостить рюмочкой. А кроме того, товарищ Срулик, по всем законам справедливости, если можно так сказать, вы обязаны спросить самого Иони, следует ли мне покинуть дом, который был его домом. А если не Иони, то, может быть, вы спросите Римону? Вас ждет гигантский сюрприз. По-моему, у вас есть полное право прогнать меня из кибуца. В любое время. Пожалуйста. Но не от моей женщины. Это противозаконно.

Я хотел бы вновь написать здесь то, что писал вчера и позавчера и наверняка напишу завтра.

Я ничего не понимаю. Великим мудрецом я никогда не был. Все это вещи непонятные.

Сейчас десять часов вечера. Эйтан Р. дежурит у телефона. Азария с Римоной отправились навестить Иолека. Возможно, Азария дает ему сольный концерт на гитаре. В этом мире все возможно. От Иони нет никаких известий. Завтра я обращусь в полицию. Завтра я обращусь и к Чупке, пусть он и его товарищи попытаются разыскать блудного сына.

Хава Лифшиц сидит у меня. Приготовила чай для двоих. Принесла мне меду, потому что горло мое пылает. Сидит она на моей постели. Мы слушаем музыку. И на этот раз — Брамс. Долгие-долгие годы ни одна женщина не переступала порога моей комнаты в столь позднее время.

Приведу здесь еще один отрывок из книги о птицах: «В течение долгого перелета птицы потребляют огромное количество жира, накопленного в их теле. Точно так же зимней ночью маленькая птичка должна использовать большую часть накопленного жира лишь для того, чтобы сохранить температуру тела до наступления утра».

Вот так.

На сегодня хватит. Прервусь на этом месте.

Пятница, 5 марта 1966.

Сейчас вечер. Возобновились дожди. В столовой собрались немногочисленные слушатели, пришедшие на лекцию о фольклоре евреев — уроженцев Йемена. Читает ее приглашенный лектор. От Ионатана нет никаких известий.

Утром в полиции мне строго попеняли за то, что я обратился к ним с опозданием. Что взял на себя тяжелую ответственность. Полиция принялась за розыски, но пока никаких новостей нет. Чупка тоже побывал здесь, настороженно выслушал все, что я ему рассказал, выпил две чашки черного кофе в комнате Уди Шнеура, произнес не более десятка слов и уехал, ничего не пообещав. В полдень пришла телеграмма из Майами: Троцкий намерен прибыть к нам немедленно, возможно уже на следующей неделе.

Сегодня днем была у меня странная беседа с Римоной. Не думает ли она, что, когда Иони вернется целым и невредимым, как мы все надеемся… как бы это сказать… не лучше ли, чтобы Азария находился на собственном месте?

— Но ведь у меня есть место для обоих. И они оба любят. И я тоже. Обоих.

Понимает ли она, каковы возможные последствия? Она улыбается и отвечает мне вопросом:

— Каковы же последствия?

Я смущен и немного растерян. Возможно, причиной тому ее красота. А возможно, я не подхожу для этой должности.

К примеру, я не смог собраться с духом, чтобы пойти и навестить Иолека. Сегодня я у него не был. Слышал, что врач нашел у него некоторое улучшение. Рассказывают, что Азария вновь проводит много времени с Иолеком: играет, философствует, спорит о политике, право, не знаю, что там еще. Да и требует ли моя должность, чтобы я знал все?

Кроме того, я болен. Высокая температура, озноб, кашель, сильные боли в ушах, туман в глазах. Хава ухаживает за мной. Требует, чтобы я не носился по кибуцу: ничего не случится с этим мерзавцем Сточником, если потрудится он за меня денек-другой. А в воскресенье появится Троцкий. Или в понедельник. Или во вторник. Либо не появится вовсе.

По собственной инициативе этим вечером я решил довести до сведения главы правительства Израиля Леви Эшкола, что сын Иолека уехал, не оставив никакого сообщения, и мы все озабочены состоянием Иолека. Буду писать кратко, поскольку болен. Даже кровь из носа идет. Кошмарные видения настигают меня, стоит сомкнуть глаза: Ионатан, возможно, попал в беду. А мы почти ничего не сделали.

Исход субботы. Полночь.

Иони не подает голоса. И полиция ничего не сообщает. И прославленный Чупка молчит. Глава правительства позвонил под вечер и беседовал с Иолеком. Обещал всяческую помощь. Возможно, через день-два приедет с кратким визитом.

Весь день я провел в постели, температура под сорок, досаждают боли. Вечером, в мое отсутствие, общее собрание кибуца избрало меня секретарем. Пришел Сточник и с помпой объявил, что на собрании обо мне говорили только хорошее. Расточали всяческие комплименты и проголосовали почти единогласно.

Хава большую часть времени молчит. Она знает о телеграмме из Майами. И Иолек тоже знает. Молчат. Мне кажется, что со вчерашнего дня они не разговаривают друг с другом. Любезнейший Сточник рассказал мне, что Римона и этот парень замечательно ухаживают за Иолеком. А Хава остается у меня допоздна. Ухаживает за мной, разболевшимся. Я совершенно растерян: все время представляю себе Иони, блуждающего в полях, на окраине Хайфы, в пустыне, на центральной автобусной станции. А возможно, он уже за морем. Видения мои полны мельчайших подробностей. Сердце подсказывает мне, что несчастья не произошло. И я без колебаний заверяю в этом Хаву. На каком основании? Я и сам не знаю. Я не знаю, почему сейчас, оторвавшись от записей в дневнике, сказал Хаве, что Римона беременна и отец — один из этих двоих. Неужели я повредился в уме? Секретарь кибуца. Ведь это ужасная ошибка. Снова сильно поднялась температура. Наверно, это нехорошо — сидеть и продолжать вести дневниковые записи. Я самому себе не доверяю. Все сложно и странно. Ничего я не понимаю. Но ведь об этом я уже писал не однажды.

 

2

Но что же это такое, в конце концов, чары Чада? Может быть, это когда ты великолепным, ясным зимним днем проводишь несколько часов кряду в каком-нибудь кафе или ресторане на одной из улиц Беэр-Шевы? Сидишь, отрешившись от размышлений. Заказываешь бутылку содовой. Бутерброд с яйцом и бутерброд с сыром. И кофе по-турецки. И еще одну бутылку содовой. Пребываешь в одиночестве. И спокойствии. У ног твоих, под столом, все твое снаряжение — выгоревший рюкзак. И оружие. И фляга, купленная здесь, в военторге. И спальный мешок, который ты без колебаний взял из горы таких же пропыленных мешков, сброшенных шумными солдатами у армейского грузовика на главной улице. Просто взял и преспокойно исчез: какая теперь разница? Мешком больше, мешком меньше. Устроятся. Потому что теперь все устроится.

Он сидит, вытянув ноги. Смотрит на мужчин и женщин, входящих и выходящих в дверь, которая почти никогда не закрывается. Пьют, едят, разговаривают во весь голос. И уходят. И приходят другие. Он отрешился от размышлений. Отдыхает, как Тия. Свободен и спокоен. Тут тебя никто не знает. И ты никого не знаешь. Но вместе с тем ты похож на всех — усталые, заросшие щетиной мужчины в брезентовых куртках, в армейских ботинках, вернувшиеся из пустыни. Солдатское снаряжение лежит у их ног. Солдаты в хаки. Фермеры в хаки. Рабочие из карьеров, строители дорог, землеустроители, путешественники. В потрепанных куртках. Со слезящимися от пыли глазами. Серой пылью пустыни припорошены их лица и волосы. И почти все носят с собой оружие. Все они — и ты среди них, — без сомнения, принадлежат к одному особому племени, и племя это, по всей видимости, страдает от хронического недосыпания… И какое огромное облегчение — никогда за всю твою жизнь не удавалось тебе побывать там, где не может высмотреть тебя зоркое око соглядатая. Ощущать себя всем чужим. Ускользнуть наконец-то от их радаров: ведь в целом мире нет ни одной живой души, которой было бы известно, где я нахожусь в данную минуту. Со дня рождения и до нынешнего утра не было в твоей жизни ни одного мгновения, когда бы они не знали, где ты находишься. Будто ты всего лишь маленький флажок на карте их военных действий.

Но отныне с этим покончено. Нет никакого расписания. Нет урочного часа. И нет сборного пункта.

Легкий. Свободный. Немного сонный. Наконец-то ты один.

Лень пустыни разливается, словно вино, проникает, будто наркотик, в каждую клеточку твоего тела. И время от времени ты улыбаешься про себя: я скрылся от вас, и все дела. Никто не может диктовать мне отныне, что делать, а чего не делать. Потому что никто не знает. Мне вздумалось встать — я встаю. Взбредет в голову сесть — сяду. Захочется открыть огонь — срежу здесь всех одной длинной красивой очередью, выйду и исчезну навсегда в пустыне, которая начинается ровно через триста метров отсюда. Нет проблем. Нет приказаний. Чары Чада. И это только начало. Отныне жизнь лишь начинается. Бедуин подошел к стойке. Худой, костлявый, смуглый, в полосатом бурнусе, поверх которого надет потертый пиджак европейского покроя. Его длинные темные пальцы с бледными ногтями были полны жизни, они двигались как гибкие ящерицы. На иврите, мягком, как шелк, попросил он пачку сигарет «Силон». Человек за стойкой, еврей из Румынии, нервный, в белой мятой рубашке и клетчатом женском фартуке, по-видимому, был знакомым бедуина. Через липкий, кишащий мухами мраморный прилавок протянул он ему сигареты и приложил к ним коробок спичек, приговаривая:

— Бери, бери, это пустяки. — Его улыбка взблеснула един ственным во рту золотым зубом. — Ну, вос херт зих? Ауда, кейф эль-халь? — Именно так, на смеси идиш и арабского, по интересовался он бедуинским житьем-бытьем. И продолжил уже на иврите: — Как сейчас у вас там, наверху?

Бедуин не торопится с ответом. Не спеша взвешивает он вопрос: похоже, относится к себе с чрезмерной строгостью, опасаясь допустить даже маленькую неточность, нарушить хотя бы одно из правил вежливости. Наконец он формулирует свой ответ с предельной скромностью:

— Нет проблем, благословен Всевышний.

— А твое зерно? — допытывается буфетчик, словно разочарованный услышанным. — Все в порядке? То просо, что реквизировали у вас? Вернули его в конце концов?

Бедуин занят: он отрывает от угла сигаретной пачки безукоризненный прямоугольничек, через который можно извлечь только одну сигарету, и движением фокусника щелкает заскорузлым пальцем по дну пачки — сигарета выскакивает прямо перед лицом буфетчика, словно пистолетное дуло, наставленное на врага.

— Зерно? Наверно, да. А может, нет. Возьми. Пожалуйста, господин Готхелф. Пожалуйста, тфаддаль, — повторяет он то же слово по-арабски. — Выпей сигаретку.

Поначалу буфетчик отказывается, отмахиваясь этаким неподражаемым еврейским жестом: сгинь, мол. Но спустя мгновение иным непередаваемым еврейским жестом он как бы говорит: «Да уж быть по сему», и снисходит до того, чтобы взять сигарету. Благодарит. И прячет ее где-то там, у себя за ухом. Дергает ручку кофеварки-эспрессо, подталкивает маленькую пластмассовую чашечку с кофе через всю ширину мраморной плиты, поближе к бедуину, всполошив и согнав с мест целую колонию притомившихся мух. И вновь обращается к собеседнику на смеси идиш и арабского:

— Эфшер тишраб, йа, Ауда? (Не выпьешь ли, Ауда?) Может, посидим вместе пару минут? Ун а дерцейль мир ди ганце майсе мит дура? (И расскажешь мне всю эту историю с просом?) Чтобы я при случае замолвил за вас словечко перед майором Эльбазом.

Сидят они вдвоем и курят, словно два брата, за ближайшим к стойке столиком. «Румын» переходит на шепот. Бедуин, похоже, глуховат.

А Ионатан тем временем закончил складывать бумажную салфетку в пятнах жира. Сделал из нее маленькую лодочку. И запустил ее, с силой толкнув средним пальцем, на противоположный конец стола. Он оказался точен и попал прямо в солонку. Благословен Господь, произнес он про себя, беззвучно шевельнув губами, нет проблем…

И тут в ресторанчик хлынула шумная ватага туристов. В большинстве своем это пожилые люди, но ведут они себя как дети в отсутствие учителя. Почти все — и мужчины, и женщины — в голубых шапочках, которые обычно раздают туристским группам, и на каждой шапочке надпись на иврите и на английском: «10 лет Израилю — убежищу рассеянного еврейского народа». Они налетают на стойку, осыпая буфетчика остротами на идиш. Жаждут, чтобы прохладительные напитки были поданы немедленно. Рвутся в туалеты. Прокладывают себе путь между столиками, стараясь присоседиться к девушкам и запыленным, небритым солдатам, пробираясь среди работяг из каменоломен, бедуинов, фермеров в рабочей одежде, водителей грузовиков, среди всех тех, кто поглощает чипсы, арабские лепешки-питы, баранину, курятину, хумус, тхину, запивая все это кока-колой. Время от времени кто-нибудь ударяет солонкой по столу, чтобы пробить закупорившиеся отверстия. Порою в одном из углов раздается взрыв пронзительного смеха — похоже, кто-то стал жертвой жестокой шутки.

Ионатан разглядывал окружающих, сощурив глаза, будто через бойницы. Он обратил внимание, что бедуин, знакомый буфетчика, обут в сандалии из кусков резины, вырезанной из автопокрышки. К ноге они привязаны грубой веревкой. Темные плечи покрывает мелкая, как мука, пыль пустыни. На пальце поблескивает золотое кольцо. Усы аккуратно подстрижены. Голова не покрыта: видны редкие жирные волосы, смазанные то ли дешевым пищевым маслом, то ли верблюжьей мочой. Он стоит спиной к стойке, маленькие глазки его пристально следят за входной дверью — он старается видеть каждого входящего. На поясе у него висит в ножнах с серебряной насечкой арабский кинжал, называемый шабария. Бедуин худ, костляв, похож на черный скелет. Темная кожа на лице его натянута на крепких скулах, кажется, что ее отполировали наждаком. Поберегись-ка, голубчик, а то дружок мой Уди хочет отвести тебе роль чучела на лужайке у его дома, чтобы разгонять птиц да с ума сводить весь кибуц. Так что забудь про свое просо.

Ионатану захотелось курить. Он порылся в карманах: ничего. Поднялся и подошел к стойке, безостановочно почесываясь, как это с ним бывало всегда в минуты смущения. Взгляд его ни на секунду не отрывается от снаряжения, оставленного им под столом: любой вещи здесь «приделают ножки», если оставить ее без присмотра.

— Да, солдатик, что тебе еще?

Господин Готхелф занят. Не может поднять глаз. На липком мраморе он возводит высокую башню из монет. У него за спиной, на стеллаже, тесно уставленном разной посудой, сахарницами, банками со всякими соленьями, с маслинами, на этом стеллаже — фотография в траурном обрамлении: грузная женщина в безвкусном декольтированном платье, с жемчужным ожерельем, сбегающим с шеи и исчезающим в ложбинке между грудями. На коленях у нее маленький мальчик, аккуратно причесанный, с пробором посредине, в очках, в костюме с жилеткой и галстуком, с платочком, выглядывающим из кармана пиджачка. И черная лента, наискосок, в одном из углов перламутровой рамки — такие рамки продают туристам в Эйлате, на Красном море. Почему несчастья других кажутся нам дешевой опереткой, меж тем как к собственным несчастьям мы относимся с величайшей серьезностью и уважением? Почему подвергают нас непрерывным мучениям и страданиям, почему всюду, куда ни кинешь взгляд, горе и несчастье? И возможно, подумал Ионатан, пора предпринять что-то кардинальное, чтобы справиться со страданиями. Возможно, это отвратительно — удариться в бега. Возможно, правы мой отец и весь его хор старцев. Возможно, я поднимусь и еще сегодня вернусь домой, стану в строй, буду браться за любое задание, посвящу всю свою жизнь без остатка борьбе против всех и всяческих страданий…

— Да, солдатик, что тебе еще?

Ионатан заколебался:

— Ладно, дай-ка мне жевательную резинку, я знаю… — тихим голосом произнес Ионатан. И снова повторил про себя: «С этим покончено. Без сожалений. С этой минуты я больше не курю». А вслух добавил: — И плесни мне чашечку кофе «эспрессо».

Затем он вернулся к своему столику. Отдохнуть. Словно проход к стойке лишил его последних сил. Ничего. Наоборот, все очень хорошо. Пусть ищут. Пусть побегают по грязи. Уди. Эйтан. Все. Пусть перевернут всё вверх дном. Каждый мешок, каждый камень. Пусть призовут полицию с собаками-ищейками и подразделение пограничной стражи, как тогда, в ту субботу, когда в деревне Шейх-Дахр мы обнаружили следы террористов, проникших через границу, или след убийцы, бежавшего из тюрьмы. А если я убит? Пусть прочешут все ложбины, все ущелья, все русла пересохших рек. Почему бы и нет! Пусть поищут мой труп. Но где они, а где я… Меня уже не найдут. С этим покончено. Отныне каждый, кто передо мною, за мною, рядом со мною, замер в неподвижности. Ибо я уже отправился в путь, в те места, что давно уже ждут меня, по ту сторону гор, к Красной скале, к бушующему Бискайскому заливу, в Альпы, в Анды, в Карпаты, в Апеннины, в Пиренеи, в Аппалачи, в Гималаи. С ожиданием покончено. Началась его собственная жизнь. Голос зовет его, и он поднимается и уходит. Едва не опоздал — но нет! Вот он уже и добрался до этих мест…

Заходят два офицера и садятся за соседний столик. Знакомые? Возможно, да. А возможно, и нет. Кто в состоянии запомнить каждое лицо в этой армии. А может, с шахматного турнира? С курса по эксплуатации сельхозмашин? Все здесь похожи друг на друга. Лучше всего опустить голову и помалкивать. Покончить с «эспрессо» и исчезнуть отсюда. Вот только начисто позабыл я сказать им, чтобы были поосторожней с треснувшей электрической розеткой у двери, ведущей на веранду: случается, что иногда она бьет током. Я даже записочки не оставил…

Один из двух офицеров — дитя кибуца, красив словно женщина: точеный нос, голубые чистые глаза, румянец во всю щеку. Одет в куртку с заплатками, обут в спортивные туфли на босу ногу. Смеется, демонстрируя молочную белизну зубов, словно наслаждаясь собственной красотой. Обращается ко второму офицеру:

— Они меня доконали, эти двое, Шико со своей Авигайль. Как только она объявила, что уходит от него, как только рассказала ему всю правду о себе и обо мне, открыв, что происходит на самом деле, он поднялся и, не произнеся ни слова, вышел из барака. А все это, конечно же, происходило около двух часов ночи, после того как она вернулась от меня, и на улице собачий холод, туман такой, что не видно кончика собственного носа. Так вот, он вышел из барака и прямиком понесся к ущелью, по дну которого течет река. Видимо, успел еще услышать, что приближается наводнение…

— Да слышали мы все это, Ран, слышали, — отрубил второй офицер и положил свою грубую, покрытую веснушками и поросшую рыжеватыми волосами руку на плечо Рана. — Слышали мы уже всю эту историю. И это должно стать тебе уроком, может, в сотый раз…

Что делал Шико на дне ущелья в ту ночь, когда узнал, что Авигайль решила оставить его? И почему она оставила его? И что случилось во время наводнения? И чему это должно научить, может, в сотый раз?..

Ионатан устал. И отступается. К тому же шум мешает слышать: на улице ревет гигантский грузовик. У него множество колес, и когда он ползет, то похож на товарный состав. Кузов грузовика заполнен рудой, а возможно, химическими удобрениями, прикрытыми пластиковой пленкой, которая приподнимается от вздоха тормозов, когда водитель пытается провести машину по узкой улочке.

Но поворот слишком крут: бордюр у тротуара уже снесен колесами чудовища, а теперь смята и мусорная урна, которая была подвешена на зеленом металлическом шесте. Снова мощный выдох воздушных тормозов. Начали собираться люди. Крики. С высоты своей кабины водитель решает не обращать внимания на все советы, уговоры, упреки, слова гнева и презрения. Буквально впритык к стенам проталкивается грузовик в устье переулка, машина бодается, словно разъярившийся бык, вырывает с мясом указательный знак, трется о стену дома. Сотрясаясь от удара, пораненный камень-песчаник отстреливается залпом мелкой дроби. Тут водитель, похоже, начинает взвешивать возможность отступления: он сражается в кабине с рычагом переключения скоростей, дергает обеими руками баранку, словно натягивает поводья норовистой лошади. Чудовище сдает назад, и раздается дружный вопль собравшихся: всего лишь шаг отделяет задний борт от витрины кондитерской на той стороне улицы. Водитель вновь обхватывает баранку, сражается с ней, тяжело дышит, резко поворачивает ее до отказа и крепко держит, чтобы не взбунтовалась, толкает, едва сдерживаясь, рычаг переключения скоростей, отступается, дергает с новой силой и вот наконец загоняет себя в полностью безвыходное положение. Задний борт прижат к стене, радиатор тоже упирается в стену.

Публика валом валит, все прибывает и прибывает, толпится и волнуется. Появляются всезнающие советчики. Некоторые вспоминают подобные случаи. Кое-кто осыпает водителя бранью и, как по футбольному мячу, лупит по автопокрышкам. Одни цокают языком, а других осеняют блестящие идеи. Экспромты, импровизации, смелые решения, волшебные формулы — стоит реализовать их, и проблема будет решена. Но вдруг среди зевак находится человек, который без колебаний и сомнений берет на себя всю полноту власти. На улице, позади грузовика, уже образовалась пробка, и застрявшие в ней автомобили выплескивают свой гнев гудками и сигналами, взмывающими прямо в небеса. Похоже, что новоявленный герой — это тот офицер, который только что сидел с другом-красавчиком, потчуя его в сотый раз прописными истинами. У него грубые руки и грубый голос, он рыж, обожжен солнцем, наверняка крестьянин, владеет молочно-товарной фермой в одном из старых, хорошо укорененных поселений. Он решительно взбирается по ступенькам, повисает на ручке дверцы, изо всех сил тряся ее, врывается в кабину, захватывает водительское место, вынудив шофера отодвинуться на самый краешек сиденья. Уверенным, размашистым движением высовывается офицер по самые плечи из окна, изучая арену действий. Чем-то напоминает он буйвола, обитающего в болотах Хулы, на севере страны, с улыбкой подумал Иони, не двигаясь с места. А меня это не касается. Тем не менее происходящее доставляло ему какую-то тихую радость.

Который час? Неизвестно: часы стали. Он не заводил их ни сегодня, ни вчера. Да это и не важно. Судя по солнцу, полдень. Крупная, красивая женщина, с округлыми формами, сильно загоревшая, входит и занимает маленький боковой столик. Одна. Крепкими пальцами, унизанными множеством колец, она достает сигарету из пачки, чиркает спичкой, прикуривает. Буфетчик-румын в клетчатом фартуке подбегает и с преувеличенной вежливостью ставит перед ней стакан чая, сахарницу, ломтик лимона на блюдечке.

— Господин Готхелф, — смеется женщина (голос у нее низкий и какой-то влажный), — что с вами? Вы, господин Готхелф, похожи на мертвеца или, не приведи Господь, на больного.

— Жизнь — это болезнь, от которой мы все умрем, уж это гарантировано нам на сто процентов, — отшучивается буфетчик. — Что-нибудь поесть, Жаклин?

Женщина отрицательно качает головой. Ее внимание больше не принадлежит господину Готхелфу, поскольку она уловила взгляд Ионатана. И выстреливает в него острым взглядом искоса, словно подсмеивается: ну, голубчик, поглядим на тебя, мяч на твоей половине поля, твой черед бить по нему.

Ионатан опускает глаза. За окнами ресторанчика стонет чудовище, проползая полметра в одну, полметра в другую сторону, вздыхая при резком торможении. Раненый бык на арене корриды. На всех столиках пляшут чашки, стаканы и тарелки.

А тем временем приходят и уходят посетители: бедуины, водители, рабочие с медных рудников Тимны или с разработок поташа на Мертвом море, загорелые, опаленные солнцем и ветром, пьют, едят, разговаривают громкими, хриплыми голосами. Хорошо быть здесь одному, ни единой знакомой души вокруг. И хорошо, что часы остановились. И хорошо, что ты слегка устал. Уже час дня? Или два? Половина третьего? Отныне это не имеет значения. Не важно.

А на улице наступила передышка: кабина грузовика встала под прямым углом к прицепу. Вспотевший полицейский прыгает, словно кузнечик, вокруг, пытаясь направить движение по соседней улице. А офицер-«буйвол» и водитель грузовика, словно братья, стоят себе и покуривают у подножия заглохшего чудовища: полное фиаско — их общий удел. Если они кого и винят, то, по всей видимости, не друг друга, а злые козни некой высшей силы, пребывая в полном согласии. Ничего не поделаешь. Подождем. Все равно ходят слухи, что здесь планируют проложить автостраду, и все эти старые домики, стоящие по обеим сторонам переулка и построенные еще во времена турецкого владычества, так и так придется снести ко всем чертям. А до тех пор спешить некуда. Не горит.

Ионатан встает. Расплачивается. Что-то бормочет. С несвойственной ему решимостью бросает красивой женщине: «Привет, куколка!» Застенчиво улыбается, опустив глаза. И наклоняется, чтобы взвалить на плечи свое снаряжение.

Нет у него никаких претензий: все идет, как намечено. Пустыня — вот она, ждет, раскинувшись перед тобою. Ничего не горит. Рюкзак, оружие, «усыновленный» спальный мешок, фляга, магазины с патронами, штормовка — все это он взваливает на себя и, полусонный, выходит. Устал? Немного устал. Не беда. А вообще-то как раз наоборот; так бывает после беспробудного двадцатичасового сна: все слегка затуманено, но ты умиротворен. Только он спал и спал, дни и ночи, недели, месяцы и годы. Детство, отрочество, юность проспал он беспробудно, неподвижный, словно мешок. Но теперь он бодр как черт, теперь он поднимается и уходит. Наверно, можно отыскать подходящую русскую поговорку. Что мне за дело? Я не скажу о себе mea culpa, нет, не моя вина. Прощайте! Жизнь начинается.

На выезде из города, под навесом, где солдаты обыкновенно ловили попутные машины, поджидали Ионатана запахи пота, гарь жженого оружейного масла, шибающий в нос кислый дух высыхающей мочи. На асбестовой стене, служившей защитой от дождей и ветров, кто-то неуклюже нацарапал похабную картинку: мощные бедра и раскоряченные толстые ноги, а между ними замер в ожидании невероятных размеров член, отдельный от тела, короткий и толстый, похожий на минометный ствол. С широко открытым глазом, из которого капает слеза желания. И рукою того же, а может другого, художника из числа тех, что ждут попутку, написан поверх рисунка призыв, с которым неизменно обращается к жителям страны Израильское управление водоснабжения: «Берегите каждую каплю!»

Ионатан, стоящий себе в одиночестве и не проявляющий никаких признаков нетерпения, через некоторое время решил, что должен исправить надпись. Уголок магазина с патронами вполне мог послужить ему резцом по асбесту. На одноглазом минометном стволе следует написать «член». А по всему рисунку — Mea culpa, а может, «Да здравствует справедливость!». Но внезапно Ионатан отказался от своего намерения. Он перечеркнул два последних слова, а первое сделал еще более четким. И тут остановился рядом с ним обшарпанный армейский грузовичок-вездеход с двумя солдатами-резервистами. Вид у них был довольно потрепанный, оба в темных очках, защищающих от ветра и пыли, один — в плотной шинели, другой прикрыл голову и плечи серым одеялом, отчего стал похож на араба или еврея, завернувшегося в молитвенную накидку — талит. Без лишних слов взобрался Ионатан в кузов через задний борт, бросил свое снаряжение среди прочих валяющихся там рюкзаков, свернулся калачиком, укрывшись штормовкой и удобно примостившись на пропитанных маслом брезентовых полотнищах. И в то же мгновение охватили его, растекаясь по жилам, бурный восторг и радость от быстрой езды. Он сощурил глаза, принимая всей грудью удары ветра острые, холодные, пронизывающие, сухие. Словно бичом, секли его лицо мелкие песчинки. На протяжении всего пути Ионатан крепко сжимал магазин с патронами, тот самый, с помощью которого подправил надпись на похабной картинке там, под навесом, где ожидают попутной машины.

Уже давно осталась позади Беэр-Шева, а пустыня все еще зеленела первыми всходами хлебов на бескрайних и безлюдных полях. Казалось, пастелью прошлись по мягко очерченным холмам, и не оторвать от них глаз, слезящихся от ветра и песка. Зеленый цвет был как-то особенно глубок, то там, то тут менялся он под налетавшими порывами ветра, то там, то тут ослепительно взблескивали лужи. И постепенно он, этот цвет, затухал в пространстве, стремясь коснуться голубизны горизонта, словно где-то там, в дальней дали, и в самом деле примиряются наконец-то оттенки неба и поля. Умиротворение. Есть любовь на свете, где-то там, далеко-далеко отсюда, где небесный свод мягко ниспадает на вспаханное поле. Там все завершается наилучшим образом, полным покоем…

Но меж этим местом и тем — бескрайний простор, на котором беззвучно вздымаются волны хлебов. Ни дома. Ни деревца. Ни человека. Поле за полем. Раскинулись привольно. Выгибаются в неизбывном томлении. Неслышное дуновение. Ни голоса, ни отклика. Только урчанье мотора Равнины. Нежность. Холмы. Равнины. И брызги света до самого края земли. И только дорога пронзает все, словно черная стрела. Вот она — жизнь. Вот он — мир. Вот он — я. Так выглядит любовь. Только лежи себе спокойно — и получишь, только лежи — и воздастся тебе. Все в ожидании, все открыто, все возможно. Вот так и приходят чудеса.

То тут, то там ловят его прищуренные глаза приметы простой жизни. Несколько шатров из козьих шкур словно темное пятно, что растекается по сверкающему полотну. Одинокая автопокрышка, постепенно обращающаяся в ничто. Или брошенная канистра, пробитая пулями, мирно ржавеющая в потоках зимнего света. А случается, на мгновение принесет ветер смрад гниющего верблюжьего трупа либо какой-то другой падали. Или долетит дым, смешанный с запахами жженого масла и бензина. И опять, и опять обновление: сухой ветер Негева приносит всё очищающую ясность. Уколы песчинок. Прозрачный высокий свет.

По временам открываются ему признаки не слишком активного военного присутствия. Одинокая антенна, торчащая на вершине далекого холма. Остов старого грузовичка у дороги. Три-четыре джипа пронеслись навстречу с самых дальних южных границ. Промелькнули мимо Ионатана, угрожающе наставив пулеметы, укрепленные на перекладине, что приварена прямо к капоту. Губы все больше пересыхали, да и в горле начало покалывать. Из глаз текли слезы. Но никогда еще Ионатану не было так хорошо.

Когда солнце там, за спиной, стало опускаться на землю, они въехали на равнину, покрытую сетью трещин. Пустыня плавно скатывалась в гигантскую расселину. Нивы встречались все реже, кое-где виднелись чахлые скирды, делянки ячменя с большими проплешинами, дикие заросли, пустоши. Коричнево-серые пятна кремниевого щебня темнели на склонах холмов, ломаной линией уходящих к востоку. За крутым поворотом дороги слезящимся глазам открылись отроги гор Эдома, окутанные вуалью голубоватого тумана. Скопище титанов-инопланетян, заблудившихся в этих местах. Давным-давно, в начале времен, странствовали горы, пожирая пространство за пространством, пока, утомившись, не рухнули прямо здесь, у Мертвого моря, подсекшего их сверкающими лезвиями — лучами, что отражаются от его ослепительной поверхности. Ночью горы, очнувшись ото сна, поднимутся во весь рост и коснутся затянутого туманом неба. Ионатан улыбнулся горам тонко и лукаво. И легонько помахал им рукой, едва ли не подмигнув: ну вот, еще немного — и я появлюсь! Вот-вот и я присоединюсь к вам. Вы только спокойно подождите меня. Я уже ваш, я принадлежу вам.

Он вспомнил ту граничащую с омерзением ненависть, которую питал к пустыне его отец. Всякий раз, когда Иолек слышал слово «пустыня», лицо его искажалось, словно при нем произнесли непристойность. Порой он говорил о «завоевании пустыни». По его мнению, пустыни были позорным пятном на карте страны, напоминанием о грехе, давним злым врагом, присутствие которого несет в себе опасность. Против этого врага мы должны встать грудью, вооружившись тракторами, оросительными системами, химическими удобрениями, и сражаться с ним, пока цветение не победит последнюю из мрачных голых скал; «возрадуются пустыня и сухая земля, и возвеселится степь необитаемая», как сказано у пророка Исайи, ибо ключи забьют в пустыне и реки потекут по степи необитаемой. Еврейский плуг проложит свою борозду, озера возникнут там, где была бесплодная земля, и напоят ее своей влагой. Мы положим конец одичанию и вновь зажжем зеленое пламя по всей земле. А вот и пустыня… Я почти целый день не курил. Ни единой сигареты. И бородку начал отращивать. И уже никто не может мне сказать, что можно делать, а чего нельзя.

Солдат, сидящий рядом с водителем, вдруг закричал из глубин своего одеяла:

— Эй, приятель, тебе куда?

— Вниз.

— До Эйн-Хуцуба, идет?

— Идет.

И молчание. И едем мы в странном свете уходящего дня. И ветер свистит. И молчание.

Здравствуй, пустыня! Привет! А я тебя уже хорошо знаю. Твои красные утесы и твои черные утесы. Твои скальные осыпи, русла пересыхающих речек, которые бедуины называют вади. Контрасты. Каменные стены. Хитросплетения тайных расселин, наполненных дождевой водой и скрытых от глаз человеческих.

А я в детстве был очень послушным, и все называли меня «хорошим». Всю жизнь мне было стыдно того, что я такой хороший, простой, праведный, бесхитростный. И что это вообще значит — быть «хорошим»? Походить на теленка, белого и симпатичного, плетущегося в самом хвосте стада? Отныне все иначе. Отныне я и в самом деле «хороший». К примеру, я подарил свою жену парнишке, новому репатрианту. Пусть наслаждается ею на здоровье и перестанет мучиться и страдать. А родителей своих я одним махом избавил от проблемы, которая отравляла им жизнь двадцать лет: встали они поутру и обнаружили, что проблема исчезла. Пусть будут мне благодарны! Кончено. А Римоне я преподнес нового мужчину, который — за те же деньги — еще и маленький ребенок, расти и балуй в свое удовольствие. И Тию я им оставил. Моя постель — ваша. Даже красивый шахматный столик, который я так искусно вырезал из масличного дерева, оставлен вам в подарок. Потому что я такой хороший. Потому что таким я был всегда. Потому что это долг каждого из нас — постараться быть хорошим, и тогда страдания исчезнут. К сирийцам, которых мне пришлось убивать, я не испытывал ненависти, у меня не было к ним личных счетов: они пришли, чтобы убить нас, но мы их одолели. Должны были одолеть. Срулик-музыкант сказал однажды, что в мире слишком много боли и наша обязанность — уменьшать эту боль, а не прибавлять к ней новую. Брось, сказал я тогда Срулику, и ты туда же со своим сионизмом. Очень просто. Ибо это и есть сионизм, сионизм от самого сердца. Леви Эшкол, мой отец, Срулик да еще Давид Бен-Гурион — все они самые прекрасные, самые удивительные евреи, когда-либо существовавшие на свете. Даже в Священном Писании не сыщешь подобных. Даже пророки, при всем к ним почтении, были, в конечном счете, людьми, произносившими великолепные слова, но ничего не создавшими. А эти наши старики осознали вдруг полвека назад, что гибель грозит всему еврейскому народу, что надвигается великое несчастье. И тогда взяли они свою судьбу в собственные руки и все вместе ринулись вперед, не на жизнь, а на смерть бились они — головой об стену. Стену они проломили и добились того, что теперь есть у нас страна. И за это я готов сказать им: «Почет вам и уважение!» Вот и вслух могу произнести. И крикнуть могу. Пусть услышат и горы, и долины с пересохшими руслами рек, и этот пустынный, скорпионий ландшафт за бортом грузовика. Пусть услышат и усвоят раз и навсегда: «Почет вам и уважение, Иолек Лифшиц, и Сточник, и Срулик! Да здравствуют Давид Бен-Гурион и Леви Эшкол! Да здравствует Государство Израиль!» Один из таких людей — Берл Кацнельсон, не доживший до провозглашения нашего государства, но отдавший все силы, чтобы оно было создано; ноготь с мизинца таких людей, как он и его сподвижники, стоит дороже, чем весь этот недоделанный Уди, чем Эйтан с Чупкой и одноглазым Моше Даяном в придачу. Мы мусор, а они спасители Израиля. Во всем мире нет сегодня им подобных гигантов. Даже в Америке нет. Взять хоть того же Заро — слабак, презренный и отверженный, а не за ним ли гонялся с ножом весь мир? С тех пор как он появился на свет, весь мир хотел его убить и едва не убил: и немцы, и русские, и арабы, и поляки, и румыны… Кто только ни пытался… Греки, римляне, фараон… Все нападают, словно дикие звери, чтобы уничтожить парня с нежной душой, гитариста Божьей милостью, мыслителя с возвышенными идеями, чувствительного сверх всякой меры. И если бы не мой отец, не Берл, не Срулик, не Аарон Давид Гордон и все остальные, то куда бы ему бежать? И где во всем этом дерьмовом мире могли принять его как у нас, без лишних вопросов, немедленно предоставить работу и жилье, открыть ему сердце, дать красивую женщину, и уважение, и новую жизнь? Да здравствуют Бен-Гурион и Эшкол, да здравствует кибуц! Честь и слава Государству Израиль! Дай-mo Бог, чтобы и я был человеком, каким следует быть, а не этаким избалованным дерьмом, не скифом, не татарином. Если бы я только мог не бежать без оглядки, а пойти вечером к отцу и просто сказать ему: «Прибыл в ваше распоряжение, командир. Прошу дать мне любое задание. Надо в гараж — пойду в гараж. А может, я должен стать кадровым военным? Или основать новый кибуц, прямо здесь, в солончаковой степи? Или в одиночку пробраться в Дамаск и уничтожить одним махом и врача-гинеколога, и врача-окулиста? Я готов. Есть, командир! Я исполню все ваши приказания. Так точно, командир!» Вот только, когда отдам я вам все, что имел, останется мне одно — отправиться в Петру, на развалины высеченного в скалах древнего города набатейцев. Сегодня же ночью или, самое позднее, завтра. Туда устремляются молодые искатели приключений, и пятнадцать из них уже поплатились за это жизнью. Вот и мне не остается иного выхода, кроме как отправиться туда и погибнуть для пользы дела. В точности как Ионатан, дрянной сын библейского царя Саула: парень не годился в цари, да и вообще был ни на что не годен, и все, что ему оставалось, — это пойти воевать, погибнуть в бою и смертью своей заповедать тем, кто по-настоящему хорош, кто может быть полезен своей стране и внести весьма важный вклад в библейское повествование, чтобы жили. Почет тебе и уважение, Ионатан, сын царя Саула, павший на высотах Израилевых! Почет и уважение царю Давиду, оплакавшему друга своего Ионатана в песне, что рвалась прямо из сердца! Слава Давиду, спасителю народа Израилева! И прости меня, мудрец Спиноза, что не вдруг осознал я всю глубину твоих слов: у каждого человека свое предназначение в жизни и нет у него иного выбора, кроме как это предназначение постичь. И принять все с открытой душой. И этот песчано-пыльный ветер Негева. И эти сумерки, когда и гора, и холм, и вади, и отвесная скала, и лезвие утеса — все словно охвачено внезапным, холодным, темным пламенем, все тихо, и безмолвствует Всевышний, заставляя молчать и тебя, чтобы ты наконец усвоил: эта жизнь еще не все. Ибо есть иные миры. Мир черного камня. Мир Мертвого моря с его белой ядовитой солью, похожей на пламенеющие снега. Мир темно-коричневого кремния и другого, светло-коричневого камня, названия которого я не знаю. И есть еще небеса, пурпурные на рассвете, фиолетовые и зеленовато-желтые на закате, дымно-красные у высоких восточных гор. И отвесные скалы, глубокие расщелины, зубастые, острые утесы, похожие на страшные древние создания, задремавшие в сумерках. И хаос ущелий, хитросплетения пересохших русел, разбегающихся и норовящих воссоединиться. И темнокожие люди в низких шатрах у догорающих костров среди песка, среди ослиного и верблюжьего помета. И все — абсолютно все! — во Вселенной разумно. Все великолепно. Даже запахи этого ветра… Надо познать себя, изжить в себе избалованного ребенка, стать взрослым, стать человеком, с благоговением принимать закатные небеса, чтить пустыню, почитать отца и мать своих и наконец-то, наконец-то зажить хорошо, как говорит Азария, и как написано у Спинозы, и как ты сам хотел бы жить, но всегда стыдился из-за собственной глупости, из-за своей дурацкой тоски. Любая тоска — это отрава… Еще чуть-чуть — и будет Эйн-Хуцуб. А оттуда пройдем немного пешком. Пока не выясним, как обстоят дела.

С последним закатным лучом прибыл Ионатан в Эйн-Хуцуб. Поблагодарил подбросивших его сюда солдат, и те моментально исчезли, растворившись среди строений, очертания которых размывала надвигающаяся темнота. Он взвалил свое снаряжение на плечи и пошел искать, где бы поесть и попить. Фонари у дороги уже зажглись. Шум электрогенератора сотрясал тишину пустыни. Ионатан еще не разобрался, что перед ним — военный лагерь или заброшенное пограничное поселение. Возможно, здесь размещалось подразделение друзов, особой религиозно-этнической группы, издавна живущей в Эрец-Исраэль и поставляющей отличных бойцов для израильской армии. Или то был опорный пункт обычной армейской части либо пограничников, место, где находят приют все, кто несет патрульную службу в пустыне. И публика здесь попадалась самая разношерстная: солдаты-резервисты, ждущие отправки в часть; рабочие с медных разработок в Тимне, держащие путь туда или оттуда; всякие там любители природы; юноши и девушки, отправленные в путешествие молодежными движениями и организациями; бедуины, так или иначе связанные с силами безопасности; какой-то штатский, человек огромного роста, с чистыми голубыми глазами, загорелый, словно араб, с огромной, как у Льва Толстого, бородой, которая ниспадала на обнаженную грудь, покрытую белыми, седыми волосами… Все они проходили мимо Ионатана, а он стоял и разглядывал их. «Я жду своих товарищей» — такой вот убедительный ответ он заготовил на случай, если спросят, чего это он тут ищет. Но никто его ни о чем не спрашивал. Да и сам Ионатан ни к кому не обращался с вопросами. Примостив снаряжение у ног, стоял себе, почесывался, глазел по сторонам. Спешить некуда, ничего не горит. Лаяли охрипшие собаки. Где-то в глубине темноты пели девушки. Тень высоких гор рассекала лунный свет. Дым костров растекался среди палаток и построек. Глухо, с хрипотцой рассыпая мелкую дробь, стучал генератор. Ионатан помнил Эйн-Хуцуб по прежним поездкам в пустыню: однажды уходили отсюда парами на ночное ориентирование по направлению к Большому кратеру. Сюда же два года тому назад вернулись из ночного рейда по глубоким тылам Иорданского Королевства, в районе А-Сафи, на южном берегу Мертвого моря. Даже если есть здесь кто-нибудь из наших, думал Ионатан, все равно им меня не узнать. На всякий случай он надел и надвинул на глаза вязаную шерстяную шапочку. И поднял воротник штормовки чуть ли не до ушей. Так постоял он какое-то время у замусоренной канавы между двумя бараками, то ли солдат, то ли бродяга, из бывших бойцов-молодцов, уставших от жизни. Сгустившаяся темнота. Желтые фонари. Ионатан раздумывал о том, что надо сделать: перво-наперво что-нибудь поесть-попить и наполнить флягу. Потом залезть в канаву или пробраться между деревьями и устроиться на ночлег в спальном мешке. Быть может, стоит стянуть два-три одеяла, потому что по ночам здесь чертовски холодно. А завтра предстоит убить здесь целое утро. Необходимо сесть и с толком изучить карту, чтобы иметь полное представление о возможных маршрутах. Лучше всего выбраться отсюда завтра, в два часа дня, поймать попутку на юг. Примерно до Бир-Малихи, а уж оттуда двигаться на восток по долине Вади-Муса в направлении Джабл-Харуна. Наверняка здесь ходит по рукам какой-нибудь путеводитель и можно уточнить, что это за Петра, как туда добраться, не попав в беду, и как оттуда убраться подобру-поздорову. А еще стоит почистить и смазать оружие. Ночью здесь будет собачий холод. А я еще к тому же голоден как волк. До завтра у меня уже появится борода. И двадцать два часа я не брал в рот сигареты. Выходит, все хорошо, все идет по плану. Теперь главное — разыскать еду и добыть одеяла. Вперед, дружок! Двинулись.

— Куколка?

— Да, голубчик?

— Ты случайно не местная?

— Я случайно из Хайфы.

— Служишь здесь?

— А кто, собственно говоря, меня расспрашивает?

— Не важно кто. Важно, что я вот-вот умру с голоду.

— Есть, командир! Но, может, все-таки скажешь, куда ты приписан?

— Это вопрос философский. Ответ на него следует искать у Спинозы. Но если хочешь узнать истину — и готова дать мне немного еды, — я берусь прочесть тебе краткий курс на тему: «Что есть справедливость и к чему приписан человек». Идет?

— Скажи, тебе уже говорили, что у тебя очень сексуальный голос? Вот только в этой тьме не видно, каков ты есть. Ступай спроси у Джамиля, не осталось ли у него холодной картошки. А если захочешь кофе, то тут может возникнуть заминка.

— Погоди, постой! Зачем же убегать? Тебя зовут Рути? Или Эти? Меня так зовут Уди. И к твоему сведению, я офицер особого подразделения. Метр семьдесят восемь. Разбираюсь в шахматах, философии и машинах. Этой ночью застрял тут один-одинешенек, по крайней мере, до завтра. Так ты Рути или Эти?

— Михаль. А ты уж точно кибуцник.

— Был. Теперь же я просто бродячий философ, который странствует в поисках ответа на вопрос, есть ли жизнь в пустыне. И голоден как собака… Михаль?

— Слушаю, командир.

— Ты знаешь, что твое гостеприимство переходит все границы?

— Намека не поняла. И, кроме того, мне холодно.

— Накорми меня, и я тебя согрею. Смотри, я ведь здесь один. И на плечах у меня — полтонны снаряжения. Неужели в сердце твоем нет ни капли жалости?

— Я же тебе сказала: иди наверх, к Джамилю, может, и осталось у него немного жареной картошки или чего-нибудь еще.

— Вот это гостеприимство! Ты просто прелесть. Как это мило с твоей стороны — добровольно, без всякого принуждения подобрать среди пустыни совершенно чужого человека и привести его на кухню, чтобы он отведал изысканных яств, после чего приготовить ему кофе. Я ведь понятия не имею, где эта кухня, да и Джамиля никакого не знаю. Идем? Дай мне руку, вот так, и отведи меня поесть.

— Что здесь происходит? Насилие?

— Нет, пока что это только неподобающие действия. Но если мне понравится, не исключено, что я зайду и дальше. Но уже с полным желудком. Ты ведь говорила — или нет? — что я ужас как сексуален?

— Тебя зовут Уди? Послушай, Уди, я отведу тебя на кухню поесть, угощу кофе, если уберешь руки. Прямо сейчас. И коли имеются у тебя еще какие-нибудь идеи, лучше сразу же выкинуть их из головы.

— Скажи-ка, ты рыженькая?

— А ты откуда знаешь?

— Все от Спинозы. Это такой первоклассный философ. После того как ты накормишь меня и дашь мне чашку кофе, сможешь услышать целую лекцию. А если есть у тебя и другие идеи, то постарайся их не забыть. Собачий холод здесь.

И никогда еще за всю свою жизнь не испытывал он от близости с женщиной такой радости, такого упоения, такого наслаждения. Ни униженности, ни стыда — только первобытная раскованность, нежность и какое-то абсолютное взаимопроникновение. Всю ночь, до самого рассвета. Словно была у него сестренка-близнец и тела их отлили в одной и той же форме.

После консервов, холодной жареной картошки и кофе из подгоревших зерен, сладкого до отвращения, да к тому же еще с песочком, отправились они вдвоем, обнявшись, к ней в комнату, в барак рядом с радиорубкой. И обнаружилась там, в комнате, какая-то Ивонн, совершенно лишняя, которую Михаль, не моргнув глазом, спровадила ночевать к Иораму, «потому что тут собираются заниматься любовью, а это может дурно повлиять на тебя». И была армейская койка, узкая и твердая. И был собачий лай, всю ночь напролет. И странная луна всходила и закатывалась в незанавешенном окне. В душе Ионатана поднялся и забушевал какой-то давний, загнанный внутрь гнев и вместе с тем лихорадочный восторг полной самоотдачи. Что же случилось с несчастным Шико, который отправился ночью в ущелье и успел почувствовать, что надвигается потоп? Я живой, живее не бывает, никогда в жизни не был я таким живым. И я сжимаю в своих объятиях женщину.

Из-за холода, что царит по ночам в пустыне, они не сняли одежды, а прямо так, одетые, лежали под колючими одеялами и пересмеивались. Он поднялся на локтях, чтобы в свете выкатившейся луны увидеть ее лицо, наклонился, поцеловал ее в открытые глаза, снова приподнялся, опираясь на ладони, и долго смотрел на нее, вслушиваясь в ее слова, обращенные к нему: «Ты красивый и грустный. А еще ты ужасный обманщик». Кончиком пальца медленно-медленно провел он по ее губам, очертил линию подбородка, а она взяла обе его руки и в каждую ладонь вложила свою грудь. Ничто не подстегивало его, он никуда не спешил. Ионатан молчал. Ему нравилась эта — шаг за шагом — постепенность, он был внимателен и мудр, как бывал в ночной пустыне, когда пролагал себе путь через неведомое пространство. Пока Михаль, разворошив одеяла и забравшись к нему под одежду, не отыскала и не освободила его член, и не поцеловала его при лунном свете, и не обратилась к нему со смехом: «Ты, бродячий сумасшедший философ, сначала скажи мне, что за признаки жизни ищешь ты?..» И тогда пальцы его проложили дорогу и достигли того вожделенного места, которое он искал, и продолжали медленно и раздумчиво вести свою мелодию, так что женщина выгнулась дугой ему навстречу. И он, засмеявшись, спросил: «В чем дело? Ты торопишься?» Она в ответ стала кусаться и царапаться. Ионатан сказал ей, понизив голос: «Тебя зовут Женщина, а меня — Мужчина». И расстегнул пуговицы их грубых одежд, и прошелся по ее животу и бедрам, и круговыми движениями ладоней погладил одну грудь, а потом другую, и в движениях его были и нежность, и точность, и сила. И тут уж она взмолилась: «Иди ко мне, иди уже, сумасшедший, я больше не могу, иди ко мне», а он ответил: «Помолчи! Что у тебя, горит?» А его член, как посох слепого, охваченного гневом, тыкался в нее, и рыскал, и ползал змеем, и бился о ее живот и двигался к низу живота, пока, сам того не заметив, не был пойман и, скользнув, очутился дома. Тут он остановился, потрясенный ощущением медовой сладости. И затих. И задрожал. И его невеста заколыхалась под ним, словно морская волна, и начала кусать его ухо, и через все одежды принялась вдоль и поперек царапать его спину, и застонала: «Иди ко мне! Быстрее! Я умираю!» И тогда вскипел Ионатан, и вонзился в нее, и вонзался снова и снова, и лупил там, внутри, и рычал, и молотил, и хлестал, и долбил, словно разрушал крепкие стены, пытаясь куда-то прорваться. И потряс ее всю, и исторг из самой глубины ее существа вопль и плач, и еще вопль и плач, и внезапно, словно подстреленный пес, завопил и сам, и залился слезами, в то время как семя его извергалось, как будто открылись все его раны и мощным фонтаном вовсю хлестала кровь. Никогда за всю свою жизнь не открывался он так. Сладость страсти потрясла все его мужское естество, от самого истока растекалась она по животу, по спине, поднималась по позвоночнику к затылку, к корням волос. И весь он, от макушки до самых ступней, был охвачен дрожью. «Малыш, — сказала она, — ты плачешь, у тебя текут слезы, ну, погляди, у тебя гусиная кожа и волосы стоят дыбом». И поцеловала его в губы и в щеки, а он сказал ей, тяжело дыша: «Мы еще не закончили, я могу еще…» — «А ты сумасшедший, ты и вправду сумасшедший…» Но он своими губами запечатал ей рот и овладел ею и во второй раз, и в третий. «Сумасшедший, нет на тебя моих сил…» «Женщина, — шептал он ей, — в жизни не знал я, что это такое — Женщина».

И лежали они, обнявшись, и смотрели, как закатывается луна.

— Завтра ты уедешь отсюда, Уди? Вернешься в свое подразделение?

— Я… да нет никакого подразделения. И зовут меня вовсе не Уди. Но завтра меня ждет дело, и я обязан идти.

— А потом ты ко мне вернешься?

— Видишь ли, женщина, именно этот вопрос я по-настоящему ненавижу.

— Но у тебя ведь есть адрес или дом, где-то там?

— Был. Теперь нет. Возможно, в Гималаях, в Бангкоке или на острове Бали.

— Я бы с тобой отправилась и туда. А ты бы взял меня с собой?

— Не знаю. Возможно. Почему бы и нет? Послушай, Михаль…

— Что, мальчик мой?

— Не называй меня мальчиком. Потому что звали меня Иони, а теперь нет у меня имени. Ничего у меня нет.

— Хватит, не говори сейчас. Если помолчишь, получишь поцелуй.

Потом они лежали, съежившись, потому что холод становился все сильнее. Быть может, они даже заснули. И вновь, перед рассветом, она разбудила его и прошептала со смехом: «Ну, поглядим, сохранилась ли еще твоя мужская сила?» И он овладел ею, но на этот раз — без того неистовства, с которым плуг взрывает чрево земли, а с томительной нежностью, почти беззвучно — так лодка скользит по глади вод.

В четыре, а может, в пять, еще до того, как рассвет забрезжил в окне, Михаль поднялась, привела в порядок свою форму и сказала ему: «Привет, Уди-Иони, голубчик, я должна перехватить джип, отправляющийся в Шивту, и если ты еще будешь здесь вечером, когда я вернусь оттуда, то, может статься, попробуем побеседовать».

А он зарычал или застонал во сне, и продолжал спать после ее ухода, и спал, пока не разбудили его проникшие через окно лучи да скулеж какого-то настырного пса. Он зажег свет, оделся, сварил себе кофе в финжане, провел ладонью по щекам, обрадовавшись подросшей бороде, торопливо прибрал постель, вытащил из тумбочки изданную в армии брошюру «Топография пустыни». С соседней койки стянул без колебаний и угрызений совести серое шерстяное армейское одеяло. Широко распахнул дверь и, стоя на пороге, долго мочился прямо на землю, склонив набок голову и приоткрыв рот, словно все еще спал и видел сны. Рассветная прохлада приятно пощипывала. Ионатан поежился в своей штормовке, завернулся в только что уведенное им серое одеяло, словно в молитвенную накидку талит, и замер, обратив лицо к востоку, устремив взгляд на те горы. Воздух, хрупкий и матовый, будто старинное стекло, был наполнен ожиданием. Фонари у забора все еще горели. Разные люди, накинув на себя кто штормовку, а кто — просто одеяло, перебегали от домика к домику, от палатки к палатке. Охваченные глубоким покоем, простирались необозримые пространства пустыни, ожидая, когда истает ночь. Восточный ветер заставил Ионатана прищуриться. Он поглубже натянул шерстяную шапочку и поднял воротник штормовки. Ноздри его вдруг расширились, словно у зверя, почуявшего зов пространства, и все тело его охватило тайное желание тут же, без промедления, двигаться. А еще лучше бежать и бежать прямо в объятия гор, к ущельям, разломам, гладким отвесным скалам, туда, где обитают серны и газели, где прячется дикий кот пустыни, к высокогорным расселинам, где, возможно, гнездятся орел и кондор, где водятся эфы и рогатые гадюки. Странными мрачными чарами веяло на него от тех названий, что были знакомы ему с тех пор, как изучал он карту пустыни, выполняя длинные переходы на военных учениях. Гора Ардон. Гора Гизрон. Гора Лоц. Гора Ариф. Гора Роща, хотя никакой рощи там не было… Гряда Цихор. Плато Шизафон — там тысячу лет тому назад они с Римоной обнаружили брошенных верблюдов: четверо или пятеро одичавших животных блуждали, словно призраки, у самой линии горизонта. И плато Еэлон. И все эти долины, испепеленные пылающим солнцем, где нет ни человека, ни деревца, ни кустика, который отбросил бы хоть слабую тень. И долина Увда. И долина Сайярим. И бескрайние пространства равнин, покрытые смытым с холмов щебнем. Где-то там, севернее огромной впадины с отвесными стенами, известной под именем кратер Рамон, расстилается безлюдная пустыня, которую называют равниной Призраков.

Что за жизнь вел я все эти годы, между цитрусовой плантацией и столовой, между постылой супружеской постелью и спорами на собраниях. Здесь мой дом. Ибо здесь я не принадлежу им. Спасибо за эту красоту. Спасибо за Михаль. Спасибо за каждый вздох. Спасибо за восход солнца. Вообще говоря, именно в эту минуту я должен был бы разразиться аплодисментами. Или низко-низко поклониться.

У него за спиной, на вершинах западных гор, заполыхали первые отсветы зари. И вот уже пламенеющий ореол возник над склонами Эдомских гор, и огненным росчерком, лимонно-фиолетовым выбросом, непередаваемым, все заливающим сиянием, золотым, страшным и таинственным, напоминающим об иных мира, хлынули в этот мир и красота, и блеск, и великолепие. Небеса раскрылись, словно рана, и выкатилось кровавое солнце.

Это мой последний день. Завтра на рассвете я буду уже мертв, и это совершенно правильно, потому что всю жизнь я ждал и вот теперь получаю. Сейчас холод пробирает меня до костей, и, может статься, холод этот — начало смерти. Но смотрите, какой великий почет оказывают мне и небеса, и горы, и земля. И необходимо в самое ближайшее время найти Джамиля и набить брюхо. А еще надо почистить и смазать оружие, посидеть часок-другой совершенно спокойно, выучить назубок карту, с умом выбрать маршрут. Хорошо бы выкурить сигарету. Но я больше не курю. Или написать письмо этой Михаль и оставить на ее постели. Только вот нечего мне ей сказать. И ни одной женщине, и ни одному мужчине в целом мире мне нечего сказать. И, по правде говоря, никогда не было. Разве что «большое спасибо». Но это глупо. Пусть Азария скажет вместо меня, потому что говорить — это его роль, его занятие, так же как и моего отца, Леви Эшкола, Срулика и им подобных. Тех, кто умеет говорить. И говорить очень любит… Я же с расстояния в полтора метра запросто мог бы попасть в него, если бы и в самом деле захотел. Но сердце их было настроено на другое. Браво, Биня, молодец, что не пролил ни капли крови. Но сейчас сердце мое настроено правильно. Совершенно правильно. А свет уже начинает слепить глаза. Возвеличится (и освятится?) великое имя Его — так, что ли, говорят над открытой могилой? Дальше я не помню. Да и не нужно: меня ведь все равно никогда не найдут. Ни трупа моего. Ни шнурка от ботинок. Я запутался сверх всякой меры. Я вижу, что это не для меня. К чему бы я ни прикоснулся, все выходило наперекосяк. Но всю эту красоту я принимаю с радостью и снова повторяю: «Спасибо, большое спасибо за всё!» А теперь поищу-ка я что-нибудь поесть. Затем начну собираться. Потому что уже шесть или семь, точно не знаю. Часы мои остановились, потому что я забыл их завести.

 

3

— Стакан чаю? Или рюмочку? — спросил Иолек. — И я хочу, чтобы ты знал: всему виной аллергия, которая меня донимает. С того дня, когда все это случилось, глаза мои оставались сухими. Они остались такими даже тогда, когда вдруг открылась дверь, и вошел ты, и обнял меня, и сказал то, что сказал, и — не стану отрицать — что-то дрогнуло в моей душе. Ну, вот я уже и справился с собой. Покончили с этим. Хаву ты помнишь. Слева от тебя сидит Срулик. Исполняющий мои обязанности. Новый секретарь кибуца Гранот. Это истинный праведник, из тех, что видны не всякому глазу. И если бы дали мне хоть десяток ему подобных, я бы перевернул мир.

— Мир и благословение тебе, Срулик. Пожалуйста, не беспокойся, не вставай. Юношей был я, и вот я уже состарился, но не припомню ни одного человека, который удостоился бы доброго слова от нашего Иолека Лифшица. Что же до тебя, Хава, то что тут можно выразить словами? Мысленно я обнимаю тебя и восхищаюсь твоей душевной стойкостью.

— Хава, если тебе не трудно, приготовь, пожалуйста, стакан крепкого чая для Эшкола, не спрашивая его. А заодно и для дорогого Срулика, и для Римоны, и для Азарии. А мне ничего не готовь: Римонка будет так добра, что нальет мне капельку коньяка — и этого мне предостаточно.

— Послушайте, мои дорогие, — сказал глава правительства. (Он сидел, втиснувшись в узкое кресло, стандартную принадлежность кибуцной меблировки, но все равно возвышался над всеми, исполин, из тех, что сдвигают горы и перекрывают реки, плотный, широкий, большой, покрытый какими-то странными холмиками плоти, складками кожи, утес, пытающийся выстоять под обрушившейся на него лавиной.) — Послушайте, — сказал он, — я хочу, чтобы вы знали: вот уже два дня я не переставая думаю о том, что вы переживаете. Сердце сжимается, и мысли жалят, как злые скорпионы, с той минуты, как сообщили мне об этом несчастье. И, как говорится, гложет и гложет тревога.

— Спасибо, — отозвалась Хава из примыкавшей к гостиной кухоньки. Вручив Римоне белую скатерть, она расставила на подносе праздничные чашки, очистила и разделила на дольки апельсины, продуманно выложила их в форме цветка хризантемы, тщательно выбрала бумажные салфетки. — Это очень любезно с твоей стороны, что ты не счел за труд приехать к нам.

— Ну что за благодарности, Хава, при чем тут благодарности?.. Вот если бы я мог приехать к вам сегодня с доброй вестью, а не с соболезнованиями… Ну, а теперь расскажите мне всё, сядем рядком да поговорим ладком. Стало быть, взял парень и отправился в путь, не оставив вам даже записочки? Вот те на! Хорошенькое дело! Малые детки — малые бедки, большие детки — большие бедки. Есть такая пословица на идиш. Пожалуйста, Хава, не нужно беспокоиться о чае, об угощении… И никаких известий вы не получили от него до сегодняшнего дня? Вот дикарь! Пусть простит меня наш Иолек, а если даже и не простит, я все-таки добавлю: дикарь, сын дикаря! Один Бог знает, что испытывал он, уходя из дому. Если можно, расскажите мне всё с самого начала.

— Мой сын, — произнес Иолек и сжал зубы, как человек, пытающийся голыми руками согнуть в дугу стальной прут, — мой сын пропал. По моей вине.

— Иолек, прошу тебя, — осторожно вмешался Срулик, — нет никакого смысла говорить так и только растравлять боль.

— Он прав, — заметил Леви Эшкол, — нет смысла говорить глупости. Никакой пользы нам из этой достоевщины не извлечь, Иолек. Вы ведь наверняка уже предприняли всё, что было необходимо и возможно предпринять. Значит, нам остается подождать несколько дней и посмотреть, как будут развиваться события. Я же, со своей стороны, обратился к двум-трем компетентным людям и попросил их действовать так, словно речь идет о моем собственном сыне. Либо об их собственных сыновьях. И к бандитам журналистам я кинулся в ноги с просьбой, чтобы на сей раз проявили сдержанность и не выплескивали эту историю на газетные страницы. Быть может, они окажутся столь любезны, что помолчат хотя бы несколько дней, пока парень — как его зовут? — не вернется домой живым и здоровым и все благополучно закончится.

— Спасибо тебе, — сказал Иолек.

А Хава добавила:

— Его зовут Ионатан. А ты всегда был хорошим человеком, не таким, как другие.

— Это заявление, — шутливо заметил Эшкол, — мне следовало бы получить из твоих рук в письменном виде.

Хава принесла поднос, и Римона помогла ей расставить все на простом прямоугольном столе, какие были распространены в первые годы становления государства, когда Израиль жил трудно и не хватало самого необходимого. Хава предлагала на выбор чай или кофе, сахар или сахарин, лимон или свежее молоко. А еще были предложены печенье, дольки апельсинов и грейпфрутов, домашний пирог с кремом, спелые, только что сорванные с дерева мандарины. На лице Срулика мелькнула легкая улыбка, потому что старания Хавы подтвердили некоторые из давно сделанных им выводов, хоть и не высказанных, но окончательных.

В оконное стекло отчаянно билась большая зеленая муха. А за окном сиял день, залитый солнцем, зеленовато-прозрачный, овеваемый прохладным морским ветром. Коричневый радиоприемник, громоздкий и старомодный, стоял на низенькой тумбочке у кресла Иолека, чтобы тот мог включить радио, не вставая. Иолек предложил прослушать сводку последних известий. Но пока старый ламповый приемник нагревался, выпуск уже почти подошел к концу. В Асуане президент Египта Насер с презрением отозвался о сионистском карлике, который пыжится изо всех сил. А лидер оппозиции Менахем Бегин заявил, что правительство, которое пресмыкается, словно еврей в изгнании перед своим хозяином, должно немедленно уйти в отставку и передать бразды правления его партии, для которой превыше всего национальные интересы. Следует ожидать дальнейшего улучшения погоды, но в Галилее еще возможны легкие осадки.

— Ничто не ново под луной, — вздохнул Леви Эшкол, — арабы нагнетают вокруг Израиля напряженность, а евреи осыпают меня бранью. Да уж ладно. На здоровье! Пусть себе шумят, сколько им вздумается. Но, между нами, не стану скрывать, что устал я ужасно…

— Отдохните, — сказала Римона, не поднимая глаз.

Красавица Римона была одета в коричневые вельветовые брюки и свитер цвета красного вина. И, словно следуя собственному совету, она положила голову на плечо Азарии, который сидел на диване рядом с ней.

Хава сказала:

— Довольно! Выключите радио.

Длинные ряды книг Иолека покоились на этажерках и полках. А среди книг там и сям мелькали фотографии. Сыновья его, Амос и Ионатан. Видный социалист Иосеф Буссель с Иолеком. Иолек с группой деятелей мирового рабочего движения. Из огромной вазы поднимались пять мощных стеблей колючки в вечном, нескончаемом цвету.

Два престарелых лидера казались Азарии опустошенными, исстрадавшимися, но при всем при том очень значительными. Они все время прилагали немалые усилия, чтобы взгляды их не встретились. Словно два колосса, один против другого, превратившиеся в руины. Словно развалины древних крепостей, в чьих туманных глубинах все еще идет потаенная жизнь, продолжаются старинные войны, вершится колдовство и строятся козни, процветает изощренная жестокость, обитают летучие мыши, сычи и филины, и прорастает сквозь руины кажущееся спокойствие, будто иссоп — из стены, иссеченной трещинами, как сказано в Священном Писании.

Их величавая мощь, их дремлющая сила наполняла пространство комнаты. И словно потаенные токи, запутанные и ускользающие, пробегали меж ними, когда они беседовали и когда погружались в молчание; глухими раскатами далекого грома отзывались в них давняя вражда и давняя любовь, следы былой мощи. Азария всей душой жаждал к этому прикоснуться, но так, чтобы ощутить и их прикосновение, проникнуть хитростью в потаенный круг, взбудоражить двух стариков, заставить их с львиным рыком подняться из укрытий.

Прищурив зеленые глаза, он впился долгим пронзительным взглядом в Леви Эшкола, главу правительства. Когда-то в индийской книжке прочитал Азария, что подобный взгляд может привлечь внимание к тому, кто смотрит настойчиво и пристально. Уж больно хотелось ему околдовать Леви Эшкола: пусть взглянет на него, пусть обратится с самым простым вопросом и услышит потрясающий ответ, который пробудит в нем желание слушать Азарию еще и еще. Азария ощущал давящее присутствие личности, облеченной властью. Неотразимая уродливость человека, знакомого ему по беззастенчиво льстящим фотографиям в газетах и по безжалостно жестоким карикатурам, его пухлые руки, испещренные коричневыми старческими пятнами и бессильно покоящиеся на подлокотниках кресла, большие желтые часы, болтающиеся на запястье на истертом ремешке, распухшие, как у трупа, пальцы, сморщенная, сухая, как у ящерицы, кожа — все это вызывало у Азарии некое лихорадочное чувственное возбуждение, чем-то напоминающее плотское вожделение. На него накатил острый, безумный приступ тоски, побуждающий немедленно, в эту же секунду, наброситься на сидящего перед ним властелина судеб, лоб которого изборожден страданиями, обрушиться на него вдруг со всею своею лаской и душевными бурями, оказаться погребенным в объятиях этих грубых рук, без стыда положить пылающую голову на старческие колени, открыть в исповеди свою душу, всю, без остатка, потребовать ответной исповеди, вырвать силой сострадание, нежность, милосердие, которые наверняка таятся где-то в казематах этой разрушенной крепости, спастись, но и самому бросить спасательный круг. Он ужаснулся и устыдился этих своих необузданных желаний и потому поклялся в душе, что на этот раз смолчит, чтобы снова не стать посмешищем.

Иолек. Отец. Эшкол. Отец. Срулик. Отец. Их страдания. И я… Их одиночество. И я участвую в этом. Их любовь, что превратилась в тлеющие угли и пепел. Моя безграничная любовь к ним. О, если бы я мог найти три-четыре простых слова, чтобы сказать им о любви. Сказать со всей простотой, не сказать, а обещать, поручиться, что не все еще потеряно, что я их юная смена, я их оруженосец, прах у их ног, только, пожалуйста, примите меня в расчет, ведь и я дитя ваше, пусть даже вы об этом не подозреваете, но именно о таком, как я, просили вы в своих исступленных молитвах. Не обдавайте меня презрением. Пожалуйста, позвольте мне полить воды на ваши огрубевшие ладони. И если удалось мне снискать расположение в ваших глазах, испытайте меня и убедитесь сами. Я добровольно вызвался быть тем, кто заменит Иони. И я добровольно возлагаю на себя миссию стать тем, кто со временем придет и вам на смену. Если вы этого захотите. Прикажите — и я прыгну в огонь. «Огонь» сказано здесь не для красного словца, ибо пожар и вправду близок. А я тот самый сельский дурачок, что кричит первым: «Евреи, пожар!» Огонь все ближе! А вот дрова, а вот блеснул нож, а я — если только вы того возжелаете — стану для вас жертвенным агнцем вместо вашего единственного сына. Только, Бога ради, оставьте эти ваши восторги, не судачьте, будьте так любезны, о партийных делах, перемежая сплетни анекдотами на идиш, и довольно печенья, хватит распивать чаи, чтобы несчастья не застали нас спокойными, беззаботными и до омерзения банальными.

— Послушай, Эшкол, — нарушил Иолек затянувшееся молчание, — возможно, сейчас не место и не время…

— Что? Как? Что-то случилось? — встрепенулся Эшкол, с трудом открыв глаза и выбираясь из дремоты.

— Послушай-ка. Я сказал, что, возможно, тут не место. Да и время не совсем подходящее, но я давно уже испытываю потребность сказать, что задолжал тебе некоторую толику извинений. В связи с моим выступлением на последнем заседании. Да и по другим поводам. Я был к тебе жесток и несправедлив.

— Как всегда, — обронила Хава сухо.

А Срулик вновь едва заметно улыбнулся какой-то китайской, тайной, слегка меланхоличной улыбкой.

— Азой, — произнес Эшкол на идиш и повторил на иврите: — Именно так! — И лицо его, словно и не был он пойман на том, что задремал посреди разговора, осветилось острым неистребимым юмором. — Конечно же, ты должен принести мне свои извинения, реб Иолек. — Он снова ввернул словечко на идиш, обращаясь к Иолеку, как принято обращаться к наставнику, выражая ему свое почтение. — Да еще какие! А вот я, со своей стороны, если позволено будет мне говорить откровенно, задолжал тебе хорошую, до крови, трепку. Итак, послушай-ка ты, разбойник, не покончить ли нам со всем этим разом? Будем считать, что мы квиты. Ты можешь отказаться от своих объяснений и оправданий, а я в обмен на это откажусь от намерений дать тебе в зубы. Гемахт, Иолек? Покончим с этим? — перевел он сам себя с любимого идиш. И уже совсем иным голосом добавил: — Перестань молоть чепуху.

Все посмеялись. Замолчали. И тут Срулик, со своей тонкой улыбкой, вежливо предложил:

— Напротив. Почему бы и нет? Мы с Азарией уберем из комнаты всю мебель, а вы двое — уж раз и навсегда! — отлупите друг друга на здоровье, сколько вашей душе угодно.

— Не слушайте его, — произнесла Римона тихо, — Срулик предлагает это в шутку.

— Ах ты моя милая! — прорычал Эшкол, ткнув в нее толстым бледным пальцем. — Не бойся, красавица (это слово произнес он по-русски). Ведь, в конце концов, оба мы, прошу прощения, парочка старых разбойников, чья сила только в языке, а не в чреслах их. Давно миновали те дни, когда я умел как следует дать в зубы. А что касается Иолека — можете говорить что хотите, — но он никогда не умел принести искренние, от всей души извинения. Между прочим, в этом он походит на Бен-Гуриона, то есть находится в отличной компании… Благодарю, но сахара мне не надо. Я пью без сахара.

Не бояться. Именно в эту минуту. Я заговорю. Обо всем. Ибо души их заснули. Спят себе в доме, охваченном пламенем. Эти жуткие старцы. Обмениваются пустыми остротами. Синагогальные старосты, исполненные самодовольства. Пошлые собственники. Угасшие души, которые едва не загасили и душу Иони, да только он поднялся и убежал от них. Он бежал из последних сил, бежал в горы, в ущелья, бежал, чтобы спасти от них свои светлые и ясные духовные принципы, бежал во имя справедливости. И дай Бог, чтобы умчался он от них на край света и никогда не возвращался. Рожи старых, разложившихся греховодников, бессильных мерзавцев, погрязших в хитроумных обманах и плетении заговоров. Их разъедаемые дурными болезнями, разжиревшие телеса, в которых бродит гниль и клокочет ненависть. Проржавевшие души сбившихся с пути евреев — тысячелетие пролетело с того дня, как в последний раз радовались они запаху моря или вглядывались в звездное небо, тысячу лет не замечали они ни восхода, ни заката, ни летней ночи, ни крон кипарисов, дрожащих в лунном свете. Заблудшие призраки, бессмысленно бродящие по земле, которая презирает сам дух этих отвратительных созданий, навечно чужих молчанию пастбищ, пустынь и моря, чужих шелесту листвы в закатный час и ароматам зимы, чужих самим себе, собственной мертвой плоти. Мертвецы, пожирающие своих детей, запутавшиеся в своих бесконечных расчетах, погрязшие в собственных вздорных эмоциях, омерзительные несчастные чудовища, опутавшие всех нас своей паучьей сетью. Они мертвее самых мертвых мертвецов. И вот на меня возложена миссия открыть им глаза, и я обязан сделать это еще сегодня, немедленно, сию же минуту. И если я снова буду выглядеть в их глазах свихнувшимся, психопатом, душевнобольным, мне это безразлично, я уж и без того достаточно унижался перед ними, словно бездомная собачонка, вымаливающая любви, унылой и безрадостной, нет любви в их сердцах, нет Бога в их сердцах, тьма и черствость в мертвых сердцах, умерло их милосердие, и все в них мертво. Один подобен человеку-горе, вялый, словно труп динозавра. А другой — эдакое чудовище: горилла с истрепанной головой льва на поникших плечах, с огромным брюхом, на ножках-спичках, с волосатыми руками неандертальца. И оба они древние тираны, угасающие с проклятьями на устах, ненавидимые и снедаемые ненавистью, покойники, трупы. И гнусным псом пусть будет назван тот, кто вынужден просить их любви, кто виляет перед ними хвостом, а я грохну кулаком по столу, я стану говорить с ними, да так, что стены побледнеют, я повергну их в изумление, я объявлю им, что уже все потеряно, и Ионатан, попросту говоря, бежал от них, спасая собственную душу, ибо ясно видел, что корабль идет ко дну. Ох, если бы у меня нашлась сигарета… Мне кажется, он опять уснул…

Срулик сказал:

— Если мне будет позволено высказать личное мнение, то замечу: мне не верится, что парень уже успел покинуть пределы страны. Это нелогично. Основываясь лишь на интуиции, не имея твердых доказательств, я полагаю, что он жив-здоров, бродит себе где-то там, не имея четкой цели. Да и кто из нас не поддавался этому соблазну — хотя бы раз, хотя бы в глубине души — вдруг все бросить и уйти куда глаза глядят?

— Поздравляю, — брезгливо процедил Иолек, — вот и появился у нас свой доморощенный психолог. Сейчас он начнет просвещать нас насчет новой татарской моды, именуемой «самореализация».

Лицо Иолека исказила гримаса горького презрения, а в слове «психолог» он почему-то решил сделать ударение на последнем слоге — «психолог».

— Товарищ Эшкол, — обратилась к главе правительства Хава, — быть может, ты нам скажешь: зачем он взял с собой оружие?

Глава правительства вздохнул. Глаза его сощурились за толстыми стеклами очков, словно вопрос Хавы оказался той последней соломинкой, которая, согласно пословице, и переломила хребет верблюду, а Эшкола окончательно сломили усталость и горе. А может, он снова решил отступить и погрузиться в свою дрему. Грузный, неуклюжий, заполняющий собой кресло, он без единого слова или жеста властвовал над всем окружающим его пространством. Рубашка его небрежно выбилась из брюк, ботинки были заляпаны грязью. Лицо напоминало шершавый ствол старого оливкового дерева, погруженного в болезни и несчастья. Изможденная, старая-престарая черепаха.

Почти шепотом Эшкол произнес, нарушив долгое молчание:

— Это тяжело, Хава. — И добавил: — И не только это. Все так тяжело и сложно. Не хотелось бы проводить аналогий, но почему-то каждый тянется к оружию. В чем-то была допущена ошибка. Где-то там, в самом начале пути, возможно, была допущена ошибка, и произошел какой-то сбой в наших главных, основополагающих расчетах. Нет, я приехал к вам не затем, чтобы делиться своими проблемами. Наоборот, я собирался приободрить вас, а получается, что сыплю соль на ваши раны. Возможно, мне стоило бы подняться и отправиться восвояси, чтобы не наводить на вас еще большего уныния. Все мы нынче обязаны сжать зубы, быть твердыми и ни в коем случае не терять надежды. Нет, спасибо, юная красавица, окажи мне любезность и не подливай больше чаю. Второй чашки ни за что пить не стану, хотя первая и в самом деле доставила мне истинное удовольствие. А посему я вскоре расстанусь с вами и отправлюсь своей дорогой, погрузившись в свои беды и проблемы. Вообще-то заглянул я к вам по пути в Верхнюю Галилею. Ночь проведу в Тверии, а завтра мне нужно побывать на границе с Сирией, послушать, что скажут мои мудрые генералы, послушать, что скажут наши замечательные люди, которые живут в приграничных поселениях, подвергаясь каждодневной опасности, и — да поможет мне в этом Бог на небесах — еще и поднять им настроение, укрепить их дух. Только сам дьявол знает, как смогу я укрепить их дух. Я обязан, как говорится, прощупать пульс на наших северных границах, буквально кончиками собственных пальцев ощутить, что там происходит. Ибо нет уже тех, кому можно верить, и положиться мне не на кого. Все произносят выспренные речи, все ломают передо мною комедию. Куда ни глянь, комедия. Иолек, ну что ты за шут? Перестань так смотреть на меня. Тоже мне умник нашелся. Ты-то свою душу спас, а я вот свою потерял, потерял навсегда. Кто его знает, что готовят нам там, во дворцах Дамаска, какие козни плетут наши враги, и снаружи, и внутри, и что следует предпринять, чтобы не попасть в их сети. Мои распрекрасные генералы знают лишь один ответ, который и твердят мне хором с утра до вечера: «Бей их!» И я — после всех раздумий и сомнений — в душе своей склоняюсь к тому, чтобы согласиться с ними и в ближайшее время хорошенько заехать нашим врагам по зубам. Несмотря на то что Бен-Гурион и, возможно, все вы тут тоже называете меня за моей спиной выжившим из ума стариком. Да уж ладно… Спасибо тебе за чай, Хава, за первую чашку и за вторую. Да будь благословенно все, к чему прикоснутся твои руки. И дай Бог, чтобы в ближайшее время мы услышали добрую весть. Сколько лет нынче нашему парню?

— Двадцать семь. Почти двадцать восемь. А это жена его, Римона. А юноша рядом с ней, он… друг. Младший наш сын служит в парашютно-десантных частях. Очень любезно с твоей стороны, что ты не счел за труд заехать к нам.

— Мы отправим его домой. И немедленно. Еще нынешним вечером. Вашего младшего сына, разумеется. Если нетрудно будет тебе написать мне на бумажке все необходимые данные, касающиеся вашего парашютиста. Уже этим вечером вы его получите. Весьма сожалею. Шмендрики (Эшкол, бывало, уснащал свою речь словечками, памятными ему со времен его украинской юности), которые дожидаются в машине, на улице, уж наверняка проклинают меня за то, что я, выражаясь их языком, «не выдерживаю регламента». Не стоит мне завидовать, Иолек: ничего, кроме горя и бед, не приносит та власть, которой наделили меня. Вот даже безусые юнцы командуют мною. Если нашел я благоволение в очах ваших, то, быть может, вы позволите мне задержаться у вас здесь и завтра под вечер, на обратном пути из Галилеи. И, будем надеяться, к этому времени все уже закончится наилучшим образом, и мы заключим в объятия нашу пропажу и подумаем вместе, как нам поступить с ним, с нашим парнем, что следует предпринять и чего мы не предприняли прежде. Оставайтесь с миром.

С этими словами он тяжело поднялся с кресла, постанывая, словно неуклюжее страдающее животное, встал во весь свой рост, протянул уродливую руку, чтобы похлопать Иолека по плечу. Щекой своей он коснулся щеки Хавы, а Римону обнял за плечи и сказал ей на ухо, будто нашептывая что-то секретное:

— Мне очень жаль, дорогие мои. Возможно, мне дано почувствовать лишь малую толику того, что вы сейчас переживаете. Во всяком случае, вот вам мое твердое слово: мы сделаем все, что в человеческих силах, чтобы вернуть вам пропавшего сына. А ты, моя красавица, — Эшкол вновь произнес это слово по-русски, — неужели ты и вправду подумала, что мы затеем драку меж собою, Иолек и я? Вот, пожалуйста, я обнимаю этого разбойника, сама можешь убедиться. Прощай, оставайся с миром. И ты, молодой человек. Сидите, пожалуйста, что это вы все поднялись, ради Бога, не стоит вставать. Весьма и весьма сожалею, что тяжкие мои грехи вынуждают меня бежать отсюда немедленно. Иолек, крепись и сохраняй мужество! Хава, будь сильной. Один только Бог знает, каково вам сейчас на самом деле, вам, безвинным и безгрешным, не совершившим зла. Не будь грустной, красавица, не надолго мы оставим тебя одинокой. Мы будем искать и найдем пропажу, вернем тебе то, что было так дорого твоей душе. Мир вам и благословение.

— Ваша честь! — взорвался внезапно Азария и ринулся вперед, собираясь своим худеньким телом преградить дорогу гостю. Он встал перед ним словно солдат-новобранец, в напряженной стойке «смирно», вытянув руки по швам. В голосе его звучали и вызов, и надрыв, в нем одновременно слышались ноты высокомерной надменности и полного отчаяния. Упрямый, взъерошенный, парень напоминал маленького зверька, загнанного в угол. — Ваша честь! Позвольте мне украсть всего лишь несколько мгновений вашего драгоценного времени. Есть у меня некое… замечание. Нет, я не забыл, что сказано у Екклесиаста: «Мудрость бедняка презираема», но и вы ведь, ваша честь, наверняка помните вторую часть этого стиха: «…и слов его не слушают». Я прошу всего лишь две секунды…

— Ну, отвори уже уста свои, и пусть слова твои озарят нас светом, — остановившись, произнес Эшкол с улыбкой. И улыбка эта, будто по мановению волшебной палочки, вдруг изменила выражение его лица: он стал похож на добросердечного, убеленного сединами, прожившего долгую жизнь крестьянина, эдакого добродушного мужика-славянина, собирающегося жилистой рукой погладить по холке перепуганного жеребеночка. — Проси, юноша, хоть полцарства.

— Ваша честь, простите меня, ради Бога. Но вы должны знать, что это не вся правда.

— То есть? — спросил Эшкол со всей возможной терпимостью. И отеческая улыбка не исчезла с его лица, он весь обратился в слух и даже, напрягшись, слегка наклонился вперед, к дрожащему парню.

— То есть вас, ваша честь, ввели в заблуждение. Возможно, без всякого злого умысла. По-видимому, из одного лишь благоговейного страха. Но тем не менее, ваша честь, вы введены в заблуждение. Минуту назад вы заметили, что не возьмете в толк, как можно оставить ее, то есть Римону, одну.

— И что же?

— И это неправда, мой господин. Это всего лишь фасад. Как вы заметили, ваша честь, все тут ломают перед вами комедию. Правда же в том, что Римона не осталась одна. Ни на мгновение. Как всегда, вам лгут. Они…

— Азария! — рубанул Иолек, закипая от возмущения, которое поднялось из самой глубины его существа. Лицо его побагровело, он стал похож на пылающего яростью и гневом вождя индейского племени. — Замолчи! Немедленно!

А Срулик предположил с осторожностью:

— Мне кажется, товарищ Эшкол очень спешит отправиться в путь и у нас нет никакого права задерживать его.

— Ваша честь, — уперся Азария, подавшись вперед, то ли собираясь согнуться в низком поклоне, то ли намереваясь рухнуть в какую-то пропасть, — я прошу вашу честь задержаться менее чем на сорок секунд — по секундомеру. От спешки уже погиб, как говорится, не один медведь. Право и долг вашей чести получить всю относящуюся к делу информацию, чтобы можно было все с толком взвесить и принять справедливое решение. Ионатан Лифшиц — единственный друг, который был у меня за всю мою жизнь. Ионатан — это мой старший брат. Русские говорят: закадычный друг в несчастье — что тулуп в ненастье. Вы, возможно, уже забыли, что это значит — закадычные друзья. Это когда друг за друга в огонь и в воду. Любящие и преданные. И сейчас не столь важно, кто такой я. Предположим, я слабак. Скажем, клоун. К делу это не относится, как говорится. Допустим, я низкая душа. Разве подобными словами не говорят и о вас, ваша честь? За вашей спиной, разумеется. Но вот что вы и вправду должны знать: Ионатан отправился в путь, чтобы отыскать смысл жизни. Не смысл. Суть. Причину. Цель. Иначе говоря, любой человек — он свободен. Личность отнюдь не является собственностью общества. Она не принадлежит ни родителям, ни жене, ни кибуцу. И даже — здесь я прошу прощения, что вынужден говорить столь дерзко, — главе государства она не принадлежит. Правда превыше вежливости. А посему личность принадлежит только самой себе. И, пожалуй, даже не это главное. Ведь подобное утверждение непреложно следует из правил иудейской традиции, и, по сути, мы, евреи, превратили это правило в универсальный закон. Ваша честь, вы ведь наверняка еще не забыли, к примеру, наших пророков и все такое прочее. Так что же из того, что в один прекрасный день он решил выбраться отсюда? Это запрещено? Так что же из того, что предпочел он не оставлять адреса? Какой закон он преступил? Какое постановление нарушил? Что, вся жизнь — это сплошная армия? Он уехал, и дело с концом. Перестаньте его преследовать. Это вне полномочий власти. Да и ваша честь в юности — так я слышал от Иолека — тоже бежали из дома, из России, и прибыли в Эрец-Исраэль. Простите мне мою резкость. Если необходимо, я готов взять свои слова обратно. Но только последние резкие слова. Ведь и вы, ваша честь, в недавней дискуссии с самим Бен-Гурионом заявили: «Желание человека следует уважать». Это было сказано в связи с отношением к партии. Вы наверняка помните. В свободном волеизъявлении, в ясном сознании поднялся Ионатан и уехал в неизвестном направлении, а перед этим передал мне, как говорится, на хранение, вернее, нет, не передал на хранение, а вручил мне свою жену. И теперь она моя жена. Я признаю, что тут есть моральный аспект: Хава и Иолек для меня родители, и Срулик мне тоже как отец, но истина превыше всего. Нет у них никакого права преследовать Иони, равно как нет у них права требовать, чтобы я отказался от своей жены. Ведь и всяческим уступкам есть предел. Красная черта, так сказать. Я цитирую, ваша честь, ваши слова, сказанные в Кнесете, нашем парламенте, позавчера. И слова эти справедливы на все сто процентов. И вообще, ваша честь, правда за вами, а господин Давид Бен-Гурион — враг свободы. Здесь страна евреев, здесь не джунгли. Ваша честь, вы должны последовательно отстаивать свою позицию. Ваша честь, вы обязаны стать на мою сторону. Ибо теперь она моя жена. Де-факто. То есть вопреки тому, что покамест не де-юре. Полиции нечего сказать по этому поводу, и закону тоже нечего сказать, даже глава правительства и министр обороны — при всем моем уважении — должен воздержаться от вмешательства, которое может нанести мне вред. Соизвольте, ваша честь, прежде чем отправиться в путь, объяснить им тут одну-единственную вещь: это непреложный факт. А поскольку ваша честь отправляется сейчас на границу с Сирией и там уж точно будут лгать вам направо и налево, чтобы ввести в заблуждение разными полуистинами, то я позволю себе продолжить…

— Азария! Перестань молоть чепуху. Довольно!

— Товарищ Иолек! Товарищ Срулик! Хава! Высокочтимый глава правительства! Обращаюсь к вам с просьбой: пожалуйста, не затыкайте мне все время рот, ибо, при всем моем глубочайшем к вам уважении, мне кажется, что я, пожалуй, единственный человек во всей стране, который говорит всю правду. Я ведь уже обещал, что не отниму больше одной-двух минут, и действительно не отниму. Что же я, по-вашему, какой-то разбойник? Бандит? Пират? Как раз наоборот. Я идеалист самой высокой пробы. Да и вообще, что значит минута-другая? За это время кошка лужу не перебежит, как говорится. Короче, поговорим о деле. Я обязан предостеречь вас, ваша честь, ибо готовят вам западню и пускают пыль в глаза, как говорится. Я готов, если это необходимо, сказать кое-что по поводу Сирии, да и насчет Насера, и вообще об арабах, ну и, конечно, о русских. Ваша честь, вы сами разберетесь, стоит ли вам выслушивать меня, а уж затем решите, ясное дело, по собственному разумению, что предпринять для пользы государства.

— Это трагический случай, — принялась оправдываться Хава. — Один из тех, кто уцелел в Катастрофе европейского еврейства. Мы пытались помочь ему начать новую жизнь здесь, у нас, и, конечно же, столкнулись с трудностями, но мы не отступили, не сдались…

Иолек перебил ее:

— Хава, будь так любезна… Тут нечего объяснять. Эшкол разберется и без тебя.

Усталым движением руки Эшкол показал, что отказывается от намерения немедленно отправиться в путь, при этом добродушная улыбка не исчезла с его лица.

— Ладно уж. Ничего не случится. А эти шмендрики там, в машине, пусть подождут. Я ведь пока еще не их личная собственность. Да и Северная Галилея не убежит. Позволим этому молодому человеку завершить то, что он начал излагать. Но при условии, что перестанет он называть меня «ваша честь» и начнет изъясняться человеческим языком. Не бойся ничего, юноша, говори, твой покорный слуга внемлет тебе. Только будь любезен, избавь нас от всяческих предисловий, говори прямо, а не ходи вокруг да около. Что это значит — ты ее муж? Я не понял. Разве она не невестка Иолека, которая…

— Галилея может убежать, мой господин! — завопил Азария, побледнев, охваченный какой-то лихорадкой, однако не преступая правил вежливости. — И Галилея, и Негев, и все остальное! Вдруг грянет война. Нас застанут врасплох. Накинутся на нас. Как во время погрома. Ведь уже точат ножи. Это, как говорится, написано на стене огненными буквами. И это, если говорить предельно кратко, и есть та причина, из-за которой Ионатан поднялся и отправился в путь с оружием в руках. Еще немного — и вспыхнет война. Прошу прощения.

— Заро, — произнесла Римона, — не раздражайся.

— А ты не вмешивайся. Разве ты не видишь, что стою я один против всего мира? И моя любимая тоже должна присоединиться к тем, кто против меня?! Я предупредил товарища Эшкола, что война приближается и даже если мы одержим в ней победу, то это-то и станет началом конца. Я сказал и замолкаю. Отныне буду нем как рыба.

— Может, и так, — сказал Эшкол, — может, парень и прав. Тяжко у меня на сердце. Огромный страх владеет мною, и нет у меня никакого желания побеждать в очередной войне. Ну да ладно… Ничего себе утешение, ничего себе спасение обещаем мы нынче друг другу… Как зовут тебя, молодой человек?

— Я — Гитлин, так сказать. Гитлин Азария. Гитлин — это моя фамилия. И мне жаль всех.

— То есть? Бога ради, сделай милость, снизойди и объясни нам, что же такого мы натворили, что достойны сожаления?

За толстыми стеклами очков Эшкола вспыхнули озорные искры. Своими широкими ладонями он тяжело опирался о низкий столик.

— Все чрезвычайно просто, мой господин. Вы нуждаетесь в милосердии. Со всех сторон лишь бездны ненависти. Никто никого не любит. Бездны одиночества на просторах всей страны. И подобное состояние, как мне кажется, один из признаков разрухи и опустошения, а также полная противоположность сионизму. Одиночество, беззаконие, ненависть. Никто никого не любит. Никто не любит даже вас, мой господин. Смеются над вами за вашей спиной. Говорят, что вы слишком мягки, ни рыба ни мясо, чересчур уступчивы, этакий бедняга, но в то же время торгаш, хитрец, себе на уме. За вашей спиной они говорят о вас как нацисты. И выражения их — это исполненные ненависти выражения, свойственные антисемитам: «ростовщик», «жиденок», «проситель». И обо мне говорят так же. Пожалуйста, не перебивайте меня, товарищ Иолек. Я мог бы рассказать Эшколу, что вы говорите о нем за глаза. Только вот и вас, товарищ Иолек, мне жаль, потому что и вас тут все ненавидят. В кибуце есть товарищи, которые ждут не дождутся вашей смерти. Таких немало в кибуце Гранот, да и некоторые из присутствующих в этой комнате прямо так и говорят: «Иолек чудовище». И говорят, что Иони, по сути, бежал от вас. Так что лучше вам не перебивать меня, ибо я единственный на весь кибуц, а возможно, и на всю страну, кто не перестал жалеть всех. Это темный ужас, говорю я вам. Это злость. Это беззаконие. Несчастные. Вам без конца лгут, пляшут перед вами, лишь бы вы радовались. Никто никого не любит. Даже в кибуце любовь почти исчезла из жизни. Чего уж тут удивляться, что Иони сбежал. Только я люблю всех, а Римона любит меня и Иони. То, о чем вы так безвкусно шутили, — устроить хорошую драку и двинуть друг другу в зубы — это, по случаю, и есть чистая правда. Ибо вы полны ненависти. Иолек — от зависти. А господин Эшкол сидит себе и злорадствует, слыша от меня все эти сплетни. А что уж говорить об отношениях между Давидом Бен-Гурионом и господином Эшколом. Уж если среди евреев свирепствует такая страшная ненависть, что же удивительного в том, что другие народы ненавидят нас. Скажем, арабы. Срулик до смерти хочет быть Иолеком. Иолек до смерти хочет быть Эшколом. Эшкол до смерти хочет быть Бен-Гурионом. Хава всыпала бы вам в чай яду, только ей не хватает смелости сделать это. А еще есть Уди, и Эйтан, и Амос, сын ваш, которые целыми днями говорят о том, как извести всех арабов. Болото, а не страна. Джунгли, а не кибуц. Смерть, а не сионизм. Хава, называющая всех убийцами, знает, о чем она говорит, поскольку хорошо знакома со всеми, да только и сама она убийца. Она бы убила меня сейчас, прямо не сходя с места. Раздавила бы, как букашку. А я и в самом деле букашка. Но только не убийца. Уж это нет! Я еврей-сионист. Я верю в кибуц. Вы уж, наверно, позабыли, что у Иони и Римоны была дочка. Эфрат. И она умерла. Воздух был пропитан смертью. Я рожу вам нового ребенка. Потому что мы с Римоной еще не забыли про любовь. Полный любви, я предупреждаю вас — и это будет мое последнее слово, — что вскоре разразится война, предупреждение уже написано на стене огненными буквами. Я люблю Иолека, потому что он отец мой, и одинокого Срулика, с его нежной душой, и исстрадавшуюся Хаву, и вас, ваша честь, господин глава правительства, и Иони, про которого я уже говорил, что он мой старший брат. Только во имя этой великой любви я позволил себе столь бесцеремонно влезть в разговор. Во имя любви ко всем присутствующим, к стране, к кибуцу, во имя любви к несчастному народу Израиля. Если я говорил чуть больше отпущенного мне времени, прошу простить меня. Я закончил. И Бог да смилуется над всеми нами!

— Аминь! Сэла! — произнес Эшкол слова, которыми заканчиваются еврейские молитвы, и улыбка застыла на его усталом лице. — Раны, причиненные любовью, достойны уважения. В данный момент я вынужден отказаться от своего права на ответное слово. А ты, молодой человек, если случай занесет тебя как-нибудь в Иерусалим, будь любезен, явись ко мне, обменяемся мнениями. А пока всего хорошего! Если объявится блудный сын, то, будьте добры, известите меня немедленно. Даже посреди ночи. Надпись на стене и все такое прочее — в это я отказывался верить всю свою жизнь. Мы должны проявить сдержанность, набраться мужества и надеяться на лучшее. Будьте все благословенны. Мир вам!

Выходя, он дважды, словно в рассеянности, похлопал по плечу Азарию Гитлина, который наконец-то отступил от двери и позволил главе правительства покинуть комнату. Два молодых человека, сопровождавших Эшкола, статные, подтянутые, до удивления похожие друг на друга, гладко выбритые блондины, с прическами в американском стиле, в повязанных широким узлом галстуках спокойных тонов, встали слева и справа от главы правительства. Проводок аппарата, сообщавшего им обстановку на местности, убегал куда-то за воротник их синих костюмов. Они распахнули перед Эшколом дверцу автомобиля, они же ее и закрыли после того, как он уселся, и машина тут же умчалась. Срулик сказал:

— Азария, пойдем! Я должен с тобой поговорить. И немедленно.

Иолек же произнес почти весело, забавляясь:

— В чем дело? Даже хорошо, что Эшкол выслушал все по полной программе. Это ему не повредит. Ведь он со всех сторон окружен подхалимами, дипломированными прохвостами. Ну, а Азария слегка напоил его уксусом, да и слушателям доставил удовольствие. Так в чем же дело? Иди-ка сюда, Азария, ты заработал рюмашку коньяка. Вот, выпей за здоровье дьявола. Помолчи, Хава! Не вмешивайся. Убийцы выпьют себе на здоровье. Видели, как Эшкол выглядит? Страшно смотреть: груда развалин. Римонка, не слушай ее. Оставь бутылку так, чтобы я мог дотянуться. А теперь закурим…

— Сумасшедшие, — проворчала Хава, — все вы!

А Римона сказала:

— У Заро жар. И у Срулика температура. У Иолека больное сердце. Хава вот уже третьи сутки не смыкает глаз. Мы проговорили целый час, а теперь пора отдохнуть.

Она сложила посуду в раковину. Прошлась по столу тряпочкой, собираясь вымыть и протереть его насухо.

Но отворилась дверь, и появился новый гость.

 

4

Воскресенье. 7 марта 1966 года. Половина одиннадцатого. Вечер.

С чего начну я нынешним вечером свой отчет? Быть может, с того, что прошлой ночью я наконец излечился от гриппа. А сегодня первый день, когда я официально вступил в должность секретаря кибуца. Я все еще усмехаюсь про себя, когда пишу здесь о своей должности: я — секретарь кибуца. Накануне общее собрание избрало меня почти единогласно, сам я при голосовании не присутствовал, поскольку вчера у меня еще была высокая температура. Только сильная слабость помешала мне закутаться и прийти на собрание, чтобы просто заявить: «Товарищи мои, я сожалею. Я все взвесил заново и пришел просить вас, чтобы вы отменили мое назначение. Я для этого не гожусь».

Но назначение уже вступило в силу. Назад дороги нет. Итак, я и дальше буду работать в меру моих скромных возможностей, никуда не сбегу.

Хава Лифшиц спит сейчас здесь, в соседней комнате, разумеется, на моей холостяцкой кровати, после того как врач сделал ей успокаивающий укол. Как странно, женщина в моей постели. Я пишу это с мальчишеской ухмылкой: мало ли что может прийти кому-то в голову по этому поводу?

Что до меня, то мне придется коротать нынешнюю ночь на матраце в этой комнате. Я буду охранять Хаву. Буду охранять весь кибуц. Я устроил так, что медсестра Рахель Сточник проведет ночь в квартире Иолека, поскольку его лечащий врач обеспокоен последней кардиограммой, а также скачками кровяного давления. Иолек все еще категорически отказывается лечь в больницу. Завтра мы примем решение, отправлять ли Иолека на обследование, невзирая на его сопротивление. Примем решение? Я пишу это и сам прихожу в недоумение: что значит — примем решение? Ведь отныне я секретарь кибуца. Ответственность лежит на мне. Завтра я потащу его в больницу на буксире, хочет он того или нет.

Однако буду ли я прав?

Странным, полным забот и тревог, видится мне мое новое положение. Я мог бы написать: положение смешное и невероятное. Но ведь почти любое положение кажется мне смешным, и ни одно из положений не представляется мне фантастическим. Ведь все возможно. Все вполне вероятно. Люди способны на все. Нынешней ночью Рахель наблюдает за Иолеком. Хава ночует у меня. Азария — в постели Римоны. Он наверняка бахвалится перед нею той комедией, что разыграл сегодня перед главою правительства. А Ионатана нет. Он ушел.

Что еще предстоит мне сделать? Какова она, правильная линия моих действий?

У меня еще вся ночь впереди. Если я опишу здесь все по порядку, то, возможно, мне и самому кое-что станет ясно. Свой отчет я изложу в обычном стиле, с предельной прямотой и ясностью. Итак, вот они, события последних суток.

Мой день начался очень рано. Перед рассветом, в половине четвертого, я проснулся, обливаясь потом, поскольку в субботу вечером наглотался аспирина. Мой грипп был побежден, остались лишь слабость и головокружение. При свете ночника, горящего возле моей кровати, я поднялся. Книгу Дональда Гриффина, которая спала вместе со мной на одеяле, я заложил закладкой, закрыл и оставил на столе, надел старый свитер, связанный мне Болонези, и халат, включил электрический обогреватель. На мгновение задумался о том, что смерть придет ко мне таким вот зимним утром, когда я буду надевать брюки или застилать постель, и, кто знает, вдруг именно сейчас, в следующий миг, жизнь моя оборвется, а я так и не пришел ни к какому выводу, пусть даже самому скромному, я так и не сумел понять хоть что-нибудь. В эту минуту я с грустью вспомнил о своей флейте, из которой — спустя тридцать лет! — извлекаю довольно посредственные звуки, которые хоть и не режут слуха, но никогда, даже на несколько мгновений, не дают ощущения совершенства, не вызывают экстаза. Вот уже двадцать пять лет я люблю П., но даже не намекнул ей об этом. Я одинок, а у П. четверо внуков. В какое-то утро, подобное этому, я вдруг упаду в своей комнате и умру.

Я приготовил себе стакан чая с медом и лимоном и, держа его в руке, встал у восточного окна, чтобы увидеть, как занимается день. Какой-то внутренний голос подсказывал мне, что Ионатан попал в беду, но жив и здоров. Какое-то время я возражал этому голосу, требуя от него логического подхода, какого-нибудь знака, ну хоть какого-нибудь, пусть самого слабого, который подтверждал бы подобный вывод. Напрасно. Внутренний голос настаивал на своем: Ионатан мотается по дорогам. Римона беременна. Отец — кто-то из этих двоих парней. Какие основания? Поди потребуй логических доказательств у внутреннего голоса на рассвете…

А тем временем слегка побледнели кроны сосен за окном. Издалека, из темноты донеслось коровье мычанье, будто что-то там случилось, будто сама ночь взглянула на себя и запричитала горько-горько. Какая-то тень медленно прошла мимо моего окна; похоже, то была собака Тия, она терпеливо обнюхала что-то в кустах гибискуса, не успокоилась, исследовала заросли бугенвиллеи, проникла в беседку, оплетенную ароматной жимолостью, и там исчезла. Влажный ветер гнал низкие облака. Я придвинул поближе электрический обогреватель. Легкая дрожь била меня, но я вернулся к окну. Прислонился лбом к оконному стеклу, по которому струилась влага. Минут через десять стекло высохло. На западе, пронзительно загудев, промчался товарный состав. Прокричали петухи в дальнем углу кибуцной усадьбы. И ночная птица ответила им резким криком. Мои безмолвные размышления были в полном согласии с этими предутренними звуками. Хотя дождик прекратился, с фикуса все еще капала вода. Как печально выглядит сад зимой перед рассветом: поблекшие опустевшие газоны, лужи, мокрый садовый стол, перевернутые вверх ножками на столешницу стулья. Опавшая с виноградных лоз листва. Хвойные деревья, роняющие слезы в тумане, как на китайском рисунке. Ни души.

В шесть или в четверть седьмого стало немного светлее, но все еще было довольно темно и хмуро. В холодильнике обнаружил я стакан йогурта, который оставила мне Хава. Итак, я поел сухариков с йогуртом. Застелил постель. Побрился. А тем временем вновь закипел чайник, и я налил себе еще чаю с лимоном. Быть может, стоило бы мне день-другой оставаться в постели, чтобы простуда прошла окончательно, но в это утро я не испытывал сомнений: еще до семи я уже был на своем новом посту, в комнате секретариата, и отвечал на письма, адресованные Иолеку, — из регионального совета, из Министерства сельского хозяйства, от представителей кибуцного движения. Затем немного навел порядок. Выгреб из ящиков письменного стола груды старых газет и отправил их в корзину. Под газетами нашел маленький симпатичный карманный фонарик, который зачем-то сунул к себе в карман. Просмотрел протоколы вчерашнего общего собрания. (Сто семнадцать верят, по-видимому, что я могу быть секретарем кибуца. Трое не верят. Девять воздержавшихся. А как проголосовала П.?)

Тем временем кибуц проснулся. Мимо окна секретариата в направлении коровников проехал Эйтан Р. на тракторе с прицепом, груженным силосом. Промелькнул, возвращаясь с ночной дойки, добряк Сточник, с устало опущенными плечами, в тяжелых от грязи сапогах. Стали появляться другие мужчины и женщины в рабочей одежде.

Зашла Хава, чтобы спросить меня, не рехнулся ли я окончательно. Человек с температурой сорок бежит посреди ночи, раздетый, чтобы усесться в комнате секретариата? Что это? Разве я мальчишка? Где же мой разум?

Я предложил ей выпить со мной чаю и терпеливо возразил по каждому пункту. Сейчас не середина ночи, а половина восьмого утра. Температура у меня спала, и чувствую я себя совсем неплохо. Да и не бежал я сюда раздетым, а оделся потеплее и шагал медленно. Я должен выполнять свои обязанности. Что до моего разума, то он и вправду не так уж блестящ.

— Послушай, Срулик, а тебе ведь здесь очень даже нравится, а? Сидеть, как король, во вращающемся кресле Иолека, за его письменным столом? Перебирать его бумаги? Тебе ведь это нравится, верно?

Глаза ее вдруг сверкнули сдерживаемой злостью; вот она уже и убеждена в том, что ей удалось обнаружить во мне маленькую слабость. Я уже не ангел Божий. Проявилась во мне этакая слабинка, которую Хава тут же берет на заметку и заносит в досье, чтобы однажды использовать против меня.

— Как он себя чувствует? — поинтересовался я. — Как прошла ночь?

— Он чудовище, — выпалила она с отвращением. — Представь себе: первым делом поутру требует, чтобы я доставила ему Римону с этим ее насекомым. Чтобы утром у него было общество. И в самом деле, еще немного — и я приведу к нему этих двоих. А почему бы и нет? По мне, пусть устроят ему художественное представление. Мне безразлично. Пусть этот таракан сыграет, дебилка станцует, а в конце убийца прочтет лекцию, подводящую итоги. На здоровье! Вот только возьму свою пижаму, зубную щетку и уберусь оттуда. Еще сегодня.

— Хава, — попытался я остановить ее, но она меня перебила:

— К тебе. Примешь меня? — И вновь на ее лице появилось выражение девочки-старушки, веселость которой вот-вот готова перейти в плач. — Примешь меня?

Боже праведный, подумал я, но ответил:

— Да.

— Ты чудесный человек. Исключительная личность. Я всю ночь глаз не сомкнула, думала о тебе и об Иони. Думала, есть ли в целом мире хоть кто-нибудь еще, кроме меня, кто и вправду хочет, чтобы Иони вернулся, и пытается спасти его. Так это только ты. Все остальные — убийцы, все остальные надеются, что больше никогда не увидят его. И не спорь со мной. Вместо того чтобы спорить, лучше бы ты прямо этим утром сделал заявление для прессы и для радио. Скажи неправду. Напиши, что жена его в сумасшедшем доме. Напиши, что мать его при смерти. Солги. Самое лучшее, объяви, что отец его уже умер и пусть он поскорее возвращается на похороны. Быть может, это вернет его домой. И пусть это прозвучит и по радио.

— Хава, — сказал я с настойчивостью мне не свойственной, — все это глупые разговоры. Я должен просить, чтобы ты оставила меня в одиночестве. Извини. Ступай домой. Либо иди работать. Здесь ты мне не помощница.

Я сказал это, ожидая, что в ответ последует извержение огня и серы.

Но, к моему изумлению, она немедленно подчинилась. Поднялась, умоляя, чтобы я не сердился, чтобы тут же забыл о ее несдержанности. Заверила, что полагается на меня и верит мне, «как ангелу небесному». И еще пообещала, что принесет мне сюда, в секретариат, мощный электрообогреватель. И взяла с меня клятву, что я не перестану принимать таблетки аспирина. Я пообещал. На пороге она проговорила скороговоркой:

— Мой дорогой.

Вот это она сказала зря. Нельзя со мной так говорить. После тысячи лет покоя. Так со мной не говорят.

Как только она оставила меня наедине с самим собой, я пришел в ужас: неужто я вправду пригласил ее поселиться в моей квартире? И что будет, если она так и поступит? Не сошел ли я с ума? Что я буду с ней делать? Что скажет Иолек? Что скажет весь кибуц? Что обо мне подумает П.? Безумие.

Но, так или иначе, предаваться размышлениям и раскаянию мне довелось недолго. Спустя несколько минут у здания секретариата остановилась полицейская машина. В комнату вошли офицер и сержант и спросили секретаря кибуца.

— Секретарь болен, — сказал я.

— Но дело срочное, — настаивал офицер. — Кто выполняет его обязанности?

— Прошу прощения. Это я. Я имел в виду предыдущего секретаря кибуца — он болен. А я новый секретарь.

Итак, им предстоит побеседовать со мной, а также с членами семьи того парня, что исчез. Вчера в субботу был задержан молодой человек, бродивший без всякой цели по берегу моря в Атлите. Но выяснилось, что он к этому делу отношения не имеет. В полицейском участке Ашкелона есть запись о том, что неизвестный провел полночи под навесом на автобусной остановке. Пока подъехала патрульная машина, его и след простыл. А вчера и нынешним утром мы прочесывали развалины арабской деревни Шейх-Дахр. Помнится, месяц-другой назад кто-то из вас обнаружил там признаки жизни? Но ведь это было довольно давно. Что сейчас необходимо, так это полные и точные данные. Каков фон происшествия? Конфликт в семье? Душевное расстройство? Иные проблемы? Бывало ли в прошлом — как бы это выразиться? — что этот парень исчезал подобным образом? Откуда взялось оружие, которое он захватил с собой? Можно ли получить хорошие фотографии, на которых четко видно его лицо? Есть ли у него особые отличительные приметы? Во что он был одет, когда уходил? Что именно он взял с собой? Есть ли у него враги — здесь, в кибуце, и в других местах? Можно ли подготовить список с адресами его друзей, родственников, знакомых, всех, у кого он мог бы найти приют и убежище? Есть ли у него заграничный паспорт? Есть ли у него родственники за границей?

Я встал и открыл окно. Острый, холодный воздух проник в комнату. Я попросил проходившего мимо Уди, чтобы разыскал Римону и прислал ее ко мне, в секретариат. Особо подчеркнул: только Римону. До ее прихода я попытался, насколько хватило моих возможностей, ответить на некоторые из предложенных вопросов. Сержант все записывал. А офицер сообщил:

— Только для вашего сведения. Утром мы получили срочную телефонограмму. Из канцелярии министра обороны. Секретарь господина Эшкола по военным делам лично просил нас, чтобы мы отнеслись к этому делу с исключительным вниманием. Я так понимаю, что отец этого парня был в свое время членом Кнесета? И дружен со многими государственными деятелями?

— Большое вам спасибо, — сказал я, — вы и без всяких телефонограмм наверняка сделали бы все возможное.

Сержант продолжал записывать мои ответы, пока не появилась Римона — красивая, медлительная, тоненькая, на лице беспричинная осенняя улыбка, никому из нас не предназначенная, темные глаза блестят, светлые волосы убраны под косынку. Она помогла мне угостить двух полицейских кофе. С календаря на стене смотрели на нас горы, долина, оливковые деревья, петляющая тропка. Римона заметила, что календарь висит косо, поправила его и уселась напротив. Похоже, ее ответы произвели на гостей несколько странное впечатление.

— Лифшиц Римона?

— Да, это я, — улыбнулась она удивленно, словно изумляясь тому, как это стало им известно.

— Очень приятно. Я — инспектор Бехор. А там сидит сержант Яков. Примите наши соболезнования, но мы постараемся как можно скорее принести хорошие новости. Вы ведь не возражаете, если мы зададим вам несколько вопросов? И сержант Яков их запишет?

— Спасибо, что пришли меня навестить и что выразили мне соболезнование. Но проблемы-то в основном у Ионатана, которого сейчас нет дома. Да и с Азарией не все ладно.

— Азария? Кто это — Азария?

— Друг Иони и мой. Нас трое.

— Что это значит — трое?

— Нас трое. Друзей.

— Пожалуйста, госпожа Лифшиц, постарайтесь отвечать поточнее, и только по сути дела, лишь так мы сможем помочь вам наилучшим образом и обеспокоим вас как можно меньше.

— Все мне тут помогают. Все здесь хорошие. И Срулик, и вы, и Яков. Но зима так и так закончилась, и теперь начнется весна.

— Хорошо. Я прочитаю то, что у нас записано, а затем Яков запишет то, что вы сочтете нужным добавить. Вы можете прервать меня посередине, если заметите неточности.

Римона неспешно улыбнулась картинке на календаре, и я вдруг вспомнил, как она однажды сказала мне во время совместного нашего дежурства в столовой, что не стоит мне грустить, ибо все меняется к лучшему.

— Значит, так, Ионатан Лифшиц, сын Исраэля, верно? Возраст — двадцать шесть. Женат. Детей нет.

— Только Эфрат.

— Кто такая Эфрат?

— Наша дочь. Эфрат.

— Простите?

Тут я вынужден был вмешаться:

— Речь идет о новорожденной, которая умерла почти год назад.

— Соболезнуем. Если вам не трудно, продолжим?

— Не трудно. А вам? Не трудно?

— Воинское звание — капитан. Резервную службу несет в особом подразделении. Удостоен особой благодарности командующего военным округом. Тут сказано: «находчивость и инициатива под огнем». Работает в гараже. Член кибуца. Рост — метр восемьдесят. Брюнет. Особых примет не имеет. Покинул дом без предупреждения ночью в среду, третьего числа этого месяца. Выбранная цель неизвестна. Письма не оставил. Одет в форму Армии обороны Израиля и, по-видимому, вооружен. Откуда у него оружие? Это вам известно? У него есть разрешение на это оружие? Какое оружие было у него?

— Черное, я думаю. Из армии. И лежало оно в ящике под замком, в глубине шкафа.

— Зачем он, по-вашему, взял с собой оружие?

— Он всегда его брал.

— Что это значит — всегда брал?

— Когда его призывали.

— Но на этот раз, как я понимаю, его не призывали?

— Призвали.

— Кто призвал?

— Он не сказал. Точно он не знал. Только издали слышал он, что его зовут, и сказал, что должен идти. Он и вправду уже должен был…

— Когда он это говорил?

— Посреди ночи. Однажды. Когда на улице лил дождь. Будто зовут его куда-то, но вечно ждать там не будут.

— Когда это было? Вспомните поточнее.

— Я ведь вам уже говорила: во время дождя.

— О каком месте он говорил?

— Он и сам не знал. Где-то далеко. Мол, он уже должен идти, потому что здесь ему тяжело.

— Я сожалею, госпожа, что вынужден задать вам следующий вопрос. Не было ли у вас каких-либо проблем?.. Каких-нибудь семейных конфликтов?

— Он ушел, — улыбнулась Римона. — Каждый хочет уйти. Отправился туда, куда ему хотелось. Азария хотел прийти, и он действительно пришел. Потом он остался. Мы можем подождать. Грустить не будем. Да и вам не стоит быть такими грустными.

— Но с какой целью решил он уйти?

— Он сказал: «Там мое место».

— А что это за «его место»?

— Я думаю, возможно…

— Возможно — что?

— Что он найдет это место.

— Да, но где, например?

— Там, где будет ему хорошо. Ведь и вы ищете. И Срулик. Почти все. Берут в руки копье и уходят, чтобы убить антилопу…

И так далее.

В конце концов офицер обменялся взглядом с сержантом, поблагодарил Римону и меня, вновь посочувствовал, пообещал, что все будет в порядке, поскольку значительный процент подобных дел счастливо разрешается в течение нескольких дней — об этом свидетельствует его опыт.

Римона продолжала сидеть. Воцарилось неловкое молчание. Неожиданно она предложила принести печенье, сказала, что возьмет свое вышиванье. Так что мне пришлось без обиняков попросить Римону оставить нас. И когда она вышла, офицер спросил осторожно:

— Что с ней? Она слегка в шоке?

Я попытался объяснить, со всей возможной мягкостью нарисовать кое-какие штрихи ее облика. Но, по-видимому, успеха я не достиг: сержант покрутил пальцем у виска и, взглянув на меня, словно ожидая подтверждения, пошутил:

— От такой я бы тоже сбежал.

— А я нет! — вырвалось у меня, и я сам удивился, откуда взялась в моем голосе такая твердость.

Глупая улыбка мигом слетела с его лица.

— Немного же мы узнали нового, — подытожил офицер. — Пошли, Яков. Самое важное — раздобыть четкие фотографии.

Но очень скоро обнаружилось, что фотографий Ионатана не существует. Нет Ионатана. Кроме детских снимков да одной фотографии, сделанной во время свадебного путешествия по пустыне: Ионатан в арабской головной накидке снят с Римоной возле джипа. И был еще расплывчатый снимок в одном из старых номеров армейского еженедельника «Бамахане».

Полицейские уехали, а у меня на столе зазвонил телефон. Чупка, командир Ионатана из особого подразделения.

— Это Срулик? Послушай, вот последние данные: в разные концы высланы группы, прочесывающие местность. Офицер из нашей разведки вместе с несколькими следопытами вот уже несколько дней крутится в вашем районе. У нас есть осведомитель по ту сторону границы, прямо против вас, и нынче ночью мы с ним поговорим. (Что за разведка? Что за осведомитель? Я почему-то постеснялся расспросить.)

А Чупка добавил:

— Скажи-ка, кто там у вас чуток разбирается в картах? Ты сам? Или кто-нибудь из молодых?

— Есть у нас такие, — ответил я. — А зачем?

— Пусть сходят в комнату Иони и поищут хорошенько картонную папку с картами. Перед праздниками он утащил у меня целый комплект карт в масштабе один к ста тысячам, но так и не вернул. Проверьте там. Или прислать к вам одного из наших?

— Что конкретно надо проверить?

— Возможно, какой-то из карт недостает. Ведь комплект был полный.

— Прошу прощения, — сказал я, — твои карты нужны тебе именно сегодня? Это срочно?

— Ты не понимаешь, дружище, — терпеливо разъяснил Чупка, — если там не хватает карты, то именно ее взял Иони с собой в дорогу. Это подскажет нам, где его следует искать.

— Потрясающе, — сказал я, — великолепная идея. Мы проверим это еще сегодня.

— Да бро-ось ты, — с легким презрением отреагировал Чупка на расточаемые мною похвалы. — Главное, чтобы вы еще к ночи позвонили мне и сообщили, есть ли новости. Заметано?

— Ладно, — произнес я и, как бы отказываясь от своих принципов, добавил: — Заметано.

— И не поднимайте там криков и скандалов.

— То есть?

— Газетчики, пресса и все такое. Потому что, вполне возможно, он жив-здоров, и не стоит его позорить.

Какие странные эти парни, годящиеся мне в сыновья. Словно принадлежат они к другому племени, к другому народу. Не азиаты и не европейцы, не евреи и инородцы. Как будто наше племя постоянно рядится в маскарадные костюмы, так что даже самые ярые наши ненавистники уже не узнают его. Какое огромное расстояние пролегло между этими парнями и мною… Но все, чем владею, я отдал бы в эту же минуту за то, чтобы был у меня сын — и чтобы был он как раз одним из этих. Все, что есть у меня, я отдал бы с радостью, да только чем же таким я владею, что можно было бы отдать? А ничем. Возможно, моя флейта. Шесть рубашек. Две пары обуви. Десять тетрадей этого дневника. Я… Мне нечего отдавать.

Вновь внесу я на эти страницы замечание, которое в определенном смысле имеет религиозный характер. Этот внутренний импульс, это желание отдать все, что есть у тебя, в обмен на то, чего не может быть ни за что на свете, неким таинственным образом напоминает происходящее во Вселенной: движение планет по их орбитам, смену времен года, осенние перелеты птиц в теплые края, о которых я читаю в книге Дональда Гриффина. Пожалуй, именно в иврите есть подходящее слово — эрга, что может означать и томление, и жажду, и страстное желание.

Однако вернусь к событиям дня.

В десять я вызвал Хаву из швейной мастерской; вдвоем мы пошли проведать Иолека. Римона и Азария уже сидели у него, Азария — в углу дивана, а Римона — на циновке у его ног. В сероватом свете, наполнявшем комнату, Иолек, который устроился в кресле под книжными полками и весь был окутан облаком сигаретного дыма, выглядел серым. Азария также курил.

— Мы помешали вам? Явились в разгар политической дискуссии? Прервали спор о Спинозе?

Слева от Азарии, между диваном и письменным столом, лежала гитара. Собирался ли Азария играть на ней?

Когда мы вошли, какая-то насмешливая искорка промелькнула в глазах Иолека.

— Ну, мой пра-аведник, ты уже получаешь удовольствие на всю катушку? (Он сделал особое ударение на слове «праведник».)

— Получаю удовольствие?

— От своей новой должности. Как себя чувствует секретарь кибуца? Берешь дела в свои руки?

Хава сказала:

— В одном мизинце Срулика больше ума и чувства, чем в твоей знаменитой голове.

— Вот тебе и на! Что вы на это скажете? Теперь и моя жена влюблена в него. Ну что ж. Слава Богу, я избавлен от наказания, а ему еще перепадет от нее немного меду. По моему скромному мнению, это отличный повод поднять рюмку коньяку. Римонка, если тебе нетрудно… Бутылка спрятана там, внизу, за словарем иврита.

— Только посмей! — прошипела Хава. — Ты ведь слышал, что сказал доктор.

Азария же развеселился:

— Дал Степан Алешке золотую ложку, а Алешка гордый набил Степе морду.

Я намеревался увлечь Азарию в соседнюю комнату — поручить ему немедленно отыскать папку с картами Иони и тут же доставить ко мне в секретариат. Но в это мгновение отворилась дверь и вошел глава правительства. Сопровождавших его лиц он предпочел оставить на улице. Он вошел один, немного смущаясь, с трудом двигаясь. Голубая его рубашка выбилась из брюк, ботинки были в грязи. Он взял Хаву за плечи и поцеловал в самую середину лба. Двумя широкими ладонями с силой пожал он обе руки Иолека. Переведя дыхание, Эшкол подтянул к себе стул и тяжело уселся между Хавой и Иолеком. Иолек предложил на выбор стакан чаю или рюмочку, но, не дожидаясь ответа, велел Римоне налить. К моему великому изумлению, в маленьких жестких глазах Иолека заметил я какую-то влагу — неужели слезу? Но он поспешил списать все на аллергию, от которой давно страдает. Тем временем Хава сорвалась с места, вихрем прошлась по кухне, достала парадную белую скатерть, выставила холодные и горячие напитки, фрукты, печенье, пирог, а также праздничную посуду, которую, видимо, берегла для торжественных случаев, для приема высоких гостей. Я же не смог выдавить из себя даже легкой улыбки.

Довольно скоро Иолек и глава правительства начали обмениваться между собой колкостями и остротами, с виртуозным блеском играя словами. Иолек представил меня Эшколу как одного из тридцати шести праведников, на которых, согласно старинному еврейскому преданию, держится мир. Я из своего угла заметил, что Азария пожирает гостя горящими глазами, рот его чуть приоткрыт, лицо как у глупого подростка, тайком устремившего взгляд под женскую юбку. И снова я внутренне усмехнулся…

Когда Эшкол предложил Иолеку, возможно в шутку, помериться силами, затеяв хорошую драку, я не смог совладать с собственной зловредностью и вызвался сдвинуть в угол комнаты всю мебель, освободив место для поединка. Все, кроме меня, смеялись. Кстати говоря, я с уважением и любовью относился к главе правительства. Мне он представлялся человеком, знающим, что такое страдание и что такое милосердие. Но какая-то недобрая радость наполняла мое сердце всякий раз, когда удавалось Эшколу уколоть нашего Иолека. В какой-то момент я чуть было не поддался желанию вмешаться в их беседу, поделиться мыслями, к которым пришел: на всех нас возложен долг — ни в коем случае не причинять боли, не увеличивать страдания. Но в конце концов я предпочел промолчать.

Но не Азария Гитлин. Когда глава правительства встал, чтобы попрощаться и уйти, Азария вдруг взорвался длинной, путаной тирадой. Напрасно пытались и Хава, и я как-то сдержать поток его речи, что же до Иолека и главы правительства, те, казалось, с каким-то тайным и странным удовольствием поощряли юношу, а парень, распаляясь, нес чепуху и вел себя по-идиотски. Чужим и чуждым вдруг ощутил я себя среди них. Словно трезвый среди пьяных. Неужели никому, кроме меня, не жалко Азарию? Неужели никто, кроме меня, не помнит о Ионатане? Или все трое — включая Азарию — охвачены каким-то общим, не понятным мне безумием? Неужели страдание Азарии лишь щекочет их нервы, вызывая нечто похожее на презрение? Или, напротив, они испытывают радость, погружаясь в страдания? Неужели та лихорадочная проповедь, что произнес перед нами этот парень, возбудила в их сердцах всего лишь извращенное желание попаясничать?

Ничего не понимаю. Я абсолютно ничего не понимаю. «Наш сельский пастор» — так прозвал меня Сточник. «Пастор, играющий не на органе, а на флейте».

Но, так или иначе, моя симпатия к Эшколу улетучилась. Всю свою жизнь я с трудом воспринимал подобных людей, с их затаенной жестокостью, ненавистью, изворотливостью, с их болезнями, с их речью, уснащенной библейскими стихами и приправленной острыми идишскими словечками. Вот уже долгие годы я изо всех сил пытаюсь стать одним из них, но в глубине души горжусь тем, что не преуспел в этом. Наш Азария был захвачен вихрем безумных, смятенных чувств, он сыпал пословицами и поговорками, с его губ срывались и обидные слова, и пророчества. Он болтал без удержу, между тем как два старинных друга подкидывали время от времени в этот костер еще одну веточку, еще одно поленце. А в конце Эшкол пообещал, что и впредь будет оказывать нам всяческую помощь, простился, вышел и отправился в путь. Иолек тут же угостил Азарию коньяком, хлебнул сам и похвалил парня за дерзость.

Спустя четверть часа прибыл новый гость. Плотный человек, одетый, пожалуй, франтовато, в светлый фланелевый костюм, с щегольской, аккуратно подстиженной бородкой, как у преуспевающего, бойкого художника. От него, казалось, исходил дух сытости и уверенности, а возможно, просто разило дорогим одеколоном. Человек этот говорил медленно, слегка в нос, с еле уловимым английским акцентом, и, хотя он не курил, слова, слетавшие с его губ, звучали так, будто держал он в зубах трубку.

Первым делом он извлек свою визитную карточку, с золотым кантом по краям, и, взмахнув ею в воздухе, словно веером, объявил:

— Артур И. Зеевальд. «Юнайтед энтерпрайз». Кто из вас господин Лифшиц?

— Он здесь, — произнес Иолек сурово, слегка осипшим голосом и поставил рюмку на стол.

Гость полностью игнорировал это явно выраженное неудовольствие, вручил Иолеку визитную карточку и позволил себе сесть.

Выяснилось, что он представляет в Тель-Авиве некоторые зарубежные фирмы. В частности, он здешний агент господина Бенджамена Бернарда Троцкого из Майами, Флорида. Это имя, без сомнения, известно присутствующим. Итак, сегодня ночью от господина Троцкого пришло по телексу сообщение, которое предписывало господину Зеевальду срочно прибыть сюда. А нынешним утром в трансатлантическом телефонном разговоре господин Троцкий дал подробные инструкции. Господин Зеевальд весьма сожалеет, что не имел возможности предварительно оговорить время своего визита — трудно, почти невозможно связаться с кибуцем по телефону, а посему, к его сожалению, он вынужден был прибыть без предварительного уведомления. Готовы ли мы поверить, что подобное отступление от норм приличий для него вовсе не характерно? Во всяком случае, в силу необычайной срочности того дела, что стоит на повестке дня…

— Какое еще «дело», объясните, будьте любезны? — перебил его Иолек. Седая щетина на его щеках, казалось, слегка вздыбилась. Грузное тело укутано было в голубой домашний халат, надетый на красную пижаму. В этом одеянии он напоминал восточного деспота, а лицо его свидетельствовало о мрачном расположении духа: на нем явственно написано было бесконечное презрение властелина к шуту гороховому, бесцеремонно усевшемуся перед ним, и готовность едва заметным движением пальца отдать повеление снести голову наглецу.

— Быть может, вы соизволите без всяких там предисловий изложить суть дела?

Итак, речь идет об обращении, поступившем три дня назад из секретариата кибуца к его патрону, господину Троцкому, скажите, у вас все еще не сыскался один молодой человек?

— Мой сын, — произнес Иолек с едва сдерживаемым возмущением, — по-видимому, неожиданно уехал к этому вашему Троцкому. Пся крев! Он там? Да или нет?!

Господин Зеевальд добродушно хмыкнул: согласно имеющейся у него самой точной и актуальной информации, господин Троцкий все еще ожидает, что молодой человек прибудет к нему с визитом. Господин Троцкий весьма и весьма озабочен и вчера утром собирался вылететь в Израиль. Однако занятость, а главное, ожидаемое в самом ближайшем времени прибытие молодого человека заставили его отказаться от своего первоначального намерения. Между прочим, в настоящий момент находится он на Багамских островах. Поэтому прислал телекс с генеральной доверенностью на имя господина Зеевальда, уполномочив его вести переговоры. Господин Зеевальд, между прочим, адвокат. Такова его профессия.

— Вести переговоры? О чем?

Хава вдруг вскинулась:

— Иони жив! Он у них! Я говорю тебе, Иолек, он уже у них. Ты дашь им все, что они захотят, лишь бы Иони возвратился. Ты меня слышишь?

Господин Зеевальд был немного смущен: может ли он пару минут побеседовать наедине с господином Лифшицом? Он весьма сожалеет о возникшей неловкости.

— Значит, так. Послушайте, мистер, ведь это моя жена. А женщина напротив вас — моя невестка. Парень, сидящий на краю дивана, — друг семьи, а человек, что стоит у окна, исполняет мои обязанности на посту секретаря кибуца. Между нами нет секретов. Все выносится на обсуждение семьи. Вы прибыли вести переговоры? Что же вы можете предложить? Ваш Троцкий завладел моим сокровищем? Да или нет? Говорите же!!!

Гость обвел всех нас взглядом, в котором сквозило сомнение, словно пытался он проникнуть в нашу суть и предугадать, чего еще можно от нас ожидать. Наконец глаза его остановились на Хаве:

— Госпожа Лифшиц, я полагаю?

— Хава.

— Госпожа моя, я прошу у вас прощения: распоряжением, не допускающим никаких кривотолков, мне вменено в обязанность отдельно побеседовать с вашим супругом, а затем и с вами — также отдельно. Дело, как вам известно, несколько деликатное… Я и в самом деле весьма сожалею…

— Да прекратите вы, черт возьми, выводить тут синагогальные рулады! — в гневе заорал Иолек, поднявшись во весь свой невысокий и все же внушительный, благодаря комплекции, рост. Он сильно подался вперед и был похож на старого разъяренного медведя. Грохнув кулаком по столу, рыкнул: — Где же он, мой замечательный сын? У вашего недоделка, у вашего дегенерата? Да или нет?

— Видите ли, на данном этапе…

— А-а?!

— На данном этапе, мой господин, я подозреваю, что пока еще нет. Однако…

— «На данном этапе»? А? «Пока еще нет»? А? От всего этого весьма скверно пахнет. Конспирация? Шантаж? Гешефты? Что там замышляет ваш гнилой клоун?

Всей массой своего тела наклонился Иолек по направлению к Хаве, он был возмущен до предела, лицо его посинело, и на лбу, разветвляясь, подрагивали вздувшиеся вены:

— Что вы знаете по данному делу, госпожа Лифшиц? Что, черт вас подери, вы уже натворили за моей спиной, подставив Ионатана? Ты и твой жулик? Римона! Срулик! Азария! Всем немедленно выйти из комнаты. Минутку! Нет. Пусть Срулик останется здесь.

И я остался.

Уходя, Азария без особого успеха пытался скрыть гнусавый смешок. А Римона сказала:

— Не ссорьтесь, Иолек и Хава. Иони всегда огорчается, когда вы ссоритесь.

Иолек вернулся в свое кресло. Уселся, тяжело дыша, утирая ладонью пот со лба. А когда вновь обрел дар речи, рявкнул на гостя:

— Быть может, вы наконец сядете, мистер?

Хотя господин Зеевальд и не поднимался с места.

— Хава, стакан воды. И лекарство. Мне нехорошо. И дай этому адвокату попить чего-нибудь, чтобы он покончил со своими гримасами и начал излагать дело.

— Премного благодарен, — улыбнулся господин Зеевальд, и лицо его, обрамленное снизу аккуратно подстриженной бородкой, выражало спокойное недоумение. — Я не испытываю жажды. Позвольте мне внести предложение: давайте сразу же приступим к сути дела. Ведь я прибыл сюда не с личным визитом.

— Нет? А? — кипятился Иолек. — А я-то по наивности своей полагал, что вы прибыли на бал. Ладно. Мы слушаем. Начинайте. Кстати, у меня нет ни малейшей причины отказываться от беседы с глазу на глаз. Хава, ступай в другую комнату. А ты, Срулик, все-таки должен остаться. Мне необходим свидетель, который все услышит. Дело это дурно пахнет. Хава, я же сказал: ступай! И немедленно.

— Ни за что! — выпалила Хава. — Хоть лопни, я не уйду. Это мой дом. Здесь говорят о моем сыне. И ты меня не выгонишь. Вот, возьми стакан воды. Прими две таблетки. Ты же сказал, что тебе плохо.

Иолек грубо, так что вода расплескалась, оттолкнул ее руку, державшую стакан. Он достал из кармана халата сигарету, ощупал ее, постучал ею по ручке кресла, перевернул, постучал другим концом, уставился на нее хитрым взглядом, широкие ноздри его подрагивали, но в конце концов он решил не закуривать и произнес совершенно спокойно:

— Срулик, не сослужишь ли добрую службу? Возможно, твои чары подействуют на эту милую даму и она окажет нам великую милость — соизволит расстаться с нами на короткое время?

— С госпожой мне также выпадет счастье побеседовать. Потом, с глазу на глаз, — любезно заметил господин Зеевальд.

Хава взглянула на меня и спросила со страхом:

— Срулик? Я должна выйти?

— Пожалуй, да. Но только в соседнюю комнату.

Уже в дверях она выпалила в сторону Иолека:

— Ты збую!

И хлопнула дверью с такой силой, что зазвенели стаканы.

Гость достал из кармана пиджака продолговатый белый конверт и аккуратно сложенный листок:

— Это облекающая меня полномочиями генеральная доверенность, которая была прислана господином Троцким по телексу. А тут авиабилеты, которые мне предписано было приобрести.

— Авиабилеты? Для кого?

— Для госпожи. Тель-Авив — Нью-Йорк — Майами. Туда и обратно, разумеется. Завтра у нее будут и паспорт, и виза. Имя господина Троцкого обладает таким весом, что в состоянии побороть бюрократию в десяти, а то и в двадцати странах.

Иолек не торопился с ответом. Он достал из кармана очки, не спеша укрепил их на кончике своего огромного носа и, не взглянув на представленные ему документы, бросил лишь быстрый, косой, многозначительный взгляд в сторону собеседника:

— Дожили. Поздравляю. И чем же заслужила госпожа эту великую честь?

— Если и в самом деле молодой человек держит путь в Америку, как всем сердцем своим надеется господин Троцкий, то в этом случае предпочтительно, чтобы и госпожа прибыла туда. Господин Троцкий заинтересован провести в своей резиденции некое сопоставление.

— Сопоставление, мистер?

Гость расстегнул пряжку на своем кожаном портфеле. Вытащил лист бумаги и попросил разрешения зачитать отдельные параграфы — таким образом, мы сможем избежать любых недоразумений и излишних споров.

Я, со своей стороны, постарался, чтобы мое присутствие в комнате было совершенно незаметным. Отвернувшись, смотрел в окно. Голубые небеса. Два-три легких облачка. Голая, без листьев, ветка. Бабочка. И это весна. Где же он сейчас, Ионатан? О чем думает в эту минуту? Видит ли весеннее небо? Вопреки желанию я не мог не слышать гнусавый самодовольный голос, медленно, параграф за параграфом, зачитывающий письмо:

— «…Господин Троцкий с огромной тревогой узнал об исчезновении юного Ионатана. Господин Троцкий верит и надеется, что в ближайшие дни, в ближайшие часы молодой человек окажется в его доме. Вот уже долгие годы он готов, если есть в том необходимость, принять на себя отцовство, оформив его юридически. Об этом он однажды официально заявил в отправленном вам заказном письме, которое, к великому сожалению, осталось без ответа. У господина Троцкого есть веские основания полагать, что молодой человек, став взрослым и обретя право самостоятельно принимать решения, будет заинтересован в том, чтобы выяснить — хотя бы и путем медицинской экспертизы, — кто же является его биологическим отцом. Господин Троцкий просил особо подчеркнуть, что ни в коем случае не намерен что-либо насильно навязывать своему сыну. Однако настаивает на своем праве провести сопоставление частным образом: он, его сын и мать его сына. И я уполномочен господином Троцким вести переговоры с вами, господин Лифшиц, и отдельно — с вашей супругой, с тем чтобы прийти к взаимопониманию и взаимному согласию, сохранив при этом полную секретность. И у меня есть что предложить вам…»

— Да? — произнес Иолек без раздражения и качнул головой, повернув ухо в сторону собеседника, словно слышал его с трудом: — В самом деле? И что же, к примеру, вы можете мне предложить?

— Господин Лифшиц, с вашего позволения, я хотел бы устно добавить — в качестве аргументов, которые следует принять во внимание в ваших размышлениях, — несколько следующих фактов. Господин Троцкий далеко не молод. Он был женат четыре раза, и все четыре его брака закончились разводом. Ни одна из супруг не одарила его наследником. Речь, стало быть, идет об имуществе, которое (не вдаваясь в его описание и оценку) я бы позволил себе определить как вполне достаточное для того, чтобы десять или двадцать раз купить весь этот весьма уважаемый кибуц. Кроме сына у господина Троцкого есть всего лишь один-единственный родственник. Это весьма относительное родство — его брат, который потерялся много лет тому назад, оборвал всякие связи, не подавал никаких признаков жизни. И никому не ведомо, жив ли он вообще. Молодой человек, являющийся предметом нашего обсуждения, не останется, стало быть, с пустыми руками. Я уполномочен подчеркнуть: господин Троцкий принял твердое решение, что молодой человек не останется с пустыми руками, даже если тест на отцовство даст неоднозначные результаты и даже если, с точки зрения господина Троцкого, окажется отрицательным. Что подразумевает он под «отрицательным результатом», господин Троцкий не счел нужным пояснить вам, как, впрочем, и мне. Однако мне вменено в обязанность подчеркнуть самым решительным образом, что у господина Троцкого нет и быть не может никаких встречных требований. В том числе и требований о формальной смене имени в документах его сына. С другой стороны, господин Троцкий не намерен принимать на себя обязательства, которые нельзя было бы потом отменить, и его единственное желание на данном этапе — это познакомиться со своим сыном, провести при участии госпожи частную проверку по установлению отцовства. Таково его желание, и я бы просил отметить, что это также его полное и неотъемлемое право. А теперь, с вашего позволения, я хотел бы обменяться несколькими словами с госпожой Лифшиц. А затем я предложил бы, чтобы мы собрались втроем и определили свои позиции. Премного вам благодарен.

Иолек молчал, погрузившись в раздумья, осторожно крутя в пальцах сигарету, которую так и не закурил. Все с тем же глубокомысленным видом передвинул он стоявшую на краю стола пепельницу в центр. И негромким голосом спросил:

— Срулик, ты слышал все это?

— Да.

— Срулик, ты видишь то же, что и я?

Господин Зеевальд вежливо вмешался:

— Мне кажется, что самым важным соображением, которое обязаны принять во внимание все стороны, должны быть интересы молодого человека, судьбу которого мы обсуждаем.

— Срулик, прежде чем я предприму какой-либо шаг, мне очень важно услышать твое мнение. Ты судья: я хочу уразуметь раз и навсегда, она замешана во всем этом? Это сговор?

— Ни в коем случае, — сказал я. — Хава не имеет к этому отношения.

Господин Зеевальд удовлетворенно улыбнулся:

— Напротив! Я убежден, что госпожа будет, по меньшей мере, весьма и весьма довольна. Я позволю себе побеседовать с ней прямо сейчас и полагаю, что беседа будет короткой…

— С вашего позволения, мистер, — совершенно спокойно произнес Иолек, — поднимайтесь.

— Прошу прощения.

— Вставайте, мистер.

Теперь Иолек снял очки и, не торопясь, положил их в карман. Выглядел он грузным и не очень здоровым, верхняя часть его туловища напоминала крепко сбитый упаковочный ящик, а лицо было землистым, кожа отвисала на нем складками, и оттого походил он на стареющего прелюбодея. Тяжелым, раздумчивым движением Иолек протянул руку к столу. Взял генеральную доверенность, конверт с авиабилетами, странички с приложениями, которые были зачитаны господином Зеевальдом. Спокойно и размеренно — мне бросились в глаза его ногти, большие и бесцветные, — изорвал все на мелкие клочки. Собрал их в кучу на углу стола. И произнес так, словно говорил с самим собой:

— А теперь убирайся отсюда.

— Господин Лифшиц…

— Убирайся отсюда, мистер. Дверь, она как раз за твоей спиной.

Господин Зеевальд побледнел. И тут же залился краской. Он поднялся, схватил и прижал к груди свой кожаный портфель, словно опасаясь, что и его может постигнуть участь документов.

— Холера, — размеренно процедил Иолек сквозь зубы, — послушай-ка, скажи своему хозяину…

И в эту минуту из соседней комнаты влетела Хава. Словно злой вихрь, пронеслась она меж гостем и Иолеком и с побелевшими губами остановилась передо мной:

— Срулик, он убивает ребенка! Ради Бога, не дай ему сделать это! Преднамеренно и хладнокровно он сейчас убивает Иони, которого мы больше не увидим. — Она схватила мою руку, сжала ее в ладонях. — Ты ведь слышал, Срулик, как он своими руками оборвал последнюю ниточку, что связывала… пусть Иони пропадет… Ему безразлично… злое, гнусное животное.

Она повернулась к Иолеку, охваченная безумием, глаза выкатились из орбит, дрожь сотрясала все ее тело, так что я поторопился подхватить ее, хотя всякая близость женского тела неприятна мне.

Но я опоздал.

Хава, сотрясаемая рыданиями, упала на циновку под ноги Иолеку:

— Пожалей ребенка, чудовище! Твоего ребенка! Убийца!

Господин Зеевальд тактично заметил:

— Вот моя визитная карточка. Вы всегда можете со мной связаться. Я подозреваю, что сейчас как раз время мне попрощаться.

— Не дайте ему уйти! Убийцы! Срулик, беги за ним вдогонку! Скорее беги, пообещай ему все, что они хотят, Эшкол поможет, все, что они хотят, отдай им, только пусть вернут ребенка! Срулик!

У Иолека сдавило горло, и он выдохнул шепотом:

— Только посмей! Я запрещаю тебе догонять его! Разве ты не видишь, что она душевнобольная? — И он обмяк в кресле.

Тем временем господин Зеевальд ускользнул. Немного поколебавшись, я выскочил вслед за ним. Мне удалось настичь его, когда он собирался сесть в свой роскошный автомобиль. Задержался адвокат с явной неохотой. Разъяснил мне холодно, что ему нечего добавить, да и не готов он видеть во мне партнера по переговорам.

— О переговорах и речи нет, господин мой, — сказал я, — но есть краткое сообщение. Будьте любезны, скажите господину Троцкому, что секретарь кибуца Гранот передает ему следующее — на тот случай, если Ионатан Лифшиц все-таки прибудет к нему. По нашему мнению, Ионатан волен делать все, что ему заблагорассудится, и отправляться туда, куда ему хочется. Мы его ничем не связываем. Но он обязан немедленно позвонить родителям. Если он решит не возвращаться, то обязан также дать свободу своей жене. Скажите еще господину Троцкому: если ему станет что-либо известно и он вознамерится скрыть это от нас либо попытается оказать давление на Ионатана или действовать какими-либо окольными путями, пусть знает, что кибуц будет воевать с ним. Скажите ему, что из этой схватки не он выйдет победителем. Прошу вас передать все это господину Троцкому с предельной точностью.

Не ожидая ответа и не обменявшись с ним рукопожатием, я поспешил вернуться в дом Иолека и Хавы Лифшиц.

С той недюжинной силой, которая обнаруживается в человеке в час несчастья, Хава сумела в одиночку перетащить Иолека на диван. И сразу кинулась за врачом. Лицо Иолека ужасно посинело. Руки он прижимал к груди. Клочки бумаги прилипли к его халату. Я предложил ему воды. Но страдания не ослабили дикую мощь его воли. Одними губами, почти беззвучно, он прошептал мне:

— Если ты пошел с ним на какую-то сделку, сильно об этом пожалеешь.

— Успокойся. Не было никакой сделки. И прекрати разговаривать. Сейчас тебе нельзя. Врач уже наверняка в пути. Не разговаривай.

— Сумасшедшая, — прохрипел он. — Все из-за нее. Из-за нее и Ионатан такой. Получился во всем на нее похожим.

— Замолчи, Иолек, — сказал я и сам удивился тому, что произнес нечто подобное.

Его боли усилились. Он стонал. Я держал его руку в своей. Впервые в жизни.

Но тут вошел доктор, а за ним медсестра Рахель и Хава.

Я снова отступил к окну. Был ранний вечерний час. На западе небо уже стало багровым и темно-синим. Веял ветерок. Бугенвиллея в саду казалась объятой пламенем. Тридцать девять лет тому назад Иолек представил меня группе пионеров-поселенцев, которую возглавлял. Назвал меня «культурным парнем». О выходцах из Германии он сказал в той же беседе, что «это отличный человеческий материал». Именно Иолек научил меня запрягать лошадь. Его голос оказался решающим на том кибуцном собрании, где принималось решении о покупке флейты для меня, и происходило это в те времена, когда в нашей среде к людям, проявлявшим склонность к искусству, относились с определенным предубеждением. Не раз и не два упрекал он меня за то, что не создаю семьи, и даже пытался сосватать мне какую-то вдову из соседнего кибуца. И вот теперь, впервые в жизни, я держу его за руку. Китайская сирень возле дома стала погружаться в темноту. На далеких холмах все еще лежал бледный свет. Откуда-то из глубины души поднималось и заливало меня чувство умиротворенности. Словно я стал другим. Словно сумел сыграть на флейте особенно трудный пассаж, тот, который вот уже много лет безуспешно пытался исполнить без погрешностей. Словно возникла во мне уверенность, что с этой минуты я смогу играть, не фальшивя и не прилагая особых усилий.

— Мы не отправим тебя в больницу насильно, — сказал доктор у меня за спиной, отвечая на вопрос Иолека, заданный хриплым шепотом, но это опасно для жизни, и за исход я отвечать не берусь.

И мольба Хавы:

— Прости меня за все. Я клянусь, что отныне буду вести себя иначе. Только прислушайся к тому, что говорит врач. Я тебя умоляю…

Я повернул голову и увидел, что Иолек широкими своими ладонями ухватился за спинку дивана, словно и в самом деле его собирались тащить силой. На лице застыло горькое глубокое презрение. Боль вызывала в нем волну бессильной ярости. Он выглядел ужасно, но вместе с тем его окутывало какое-то величие, и, не стану отрицать, это будило во мне удивление, восторг, а порой и зависть.

Доктор сказал:

— Он должен быть госпитализирован.

И я услышал свой голос:

— Иолек останется здесь. Так он хочет. Но автомобиль и дежурный водитель будут постоянно наготове. Всю ночь.

Я сказал это и вышел, чтобы вместе с Эйтаном Р. позаботиться о машине и водителе. Уже с порога я, к своему изумлению, отдал еще одно распоряжение:

— Рахель, ты останешься рядом с Иолеком. А Хава — нет. Ты, Хава, пойдешь со мной. Да, немедленно.

Она подчинилась и пошла за мной следом. Я увидел ее слезы. Я обнял ее за плечи, хотя в силу личных причин всякое прикосновение к женщине мне дается с трудом.

Уже за порогом я обратился к врачу:

— Вы найдете нас в канцелярии кибуца. А позже — у меня дома.

После того как я разыскал Эйтана и послал его дежурить возле грузовичка, стоящего рядом с домом Иолека, Хава с нежностью спросила:

— Ты сердишься на меня, Срулик?

— Не сержусь. Но очень обеспокоен.

— Но теперь со мной будет все в порядке.

— Иди в мою комнату и отдохни. Потом я пришлю врача, чтобы он дал тебе что-нибудь успокаивающее.

— Нет необходимости. Со мной уже все в порядке.

— Не спорь.

— Срулик, где же он, Иони?

— Не знаю. Но у Троцкого его нет. Покамест. Вообще вся эта история кажется мне слегка неправдоподобной и полной тайн.

— А если он прибудет туда?

— Если прибудет, я позабочусь, чтобы Троцкий понял, что обязан немедленно известить нас. Никаких фокусов и уверток мы не потерпим. Я этим занимаюсь. А теперь прощай. Ступай в мою комнату. Я приду, как только освобожусь.

— Ты целый день ничего не ел. Ведь и ты не очень здоров.

— Все в порядке, — бросил я и направился в канцелярию.

Уди Шнеур ждал меня с сообщением, показавшимся мне весьма важным. Несмотря на то что Азария устроил небольшой скандал, Уди побывал, как я велел ему, в квартире Римоны, обыскал все шкафы и нашел папку с картами. Выяснилось, что не хватает там всех тех карт, что относятся к пустыне Негев, к так называемому Негевскому треугольнику, от Содома и Рафияха до Эйлата на берегу Красного моря. Итак, я поручил Уди разыскать по телефону офицера, которого называют Чупка, и сообщить ему эти сведения, даже если придется провести у телефона всю ночь. Это очень срочно.

Я же, воспользовавшись телефоном в медпункте, дозвонился до частной квартиры главы правительства. Передал его секретарю телефоны и адреса с визитной карточки Зеевальда и точный адрес офиса Троцкого в Майами. В ответ на его вопросы я мог лишь сообщить, что у нас возникли определенные опасения в связи с Майами и мы здесь, в кибуце, будем очень благодарны, если соответствующие службы смогут пристально проследить за развитием событий. Об ухудшении состояния Иолека я решил не рассказывать, потому что помнил: Эшкол сегодня вечером инспектирует северную границу; и самым важным мне представлялось, чтобы он был полностью сосредоточен на этой задаче. Но я просил его личного секретаря проследить за тем, чтобы было выполнено данное главой правительства обещание и Амоса, младшего сына Иолека Лифшица, отпустили из армии, хотя бы на несколько дней.

Когда я вернулся в канцелярию кибуца, то застал там Азарию Гитлина, который дожидался меня. Ему бы хотелось, с моего позволения, выяснить принципиальный вопрос: вправе ли Уди Шнеур врываться в частное жилище, где пребывает он, Азария? Рыться в шкафах? Обзывать его и Римону всякими грубыми словами? И, между прочим, он, Азария, желает обратиться, вернее, не обратиться, а подать прошение: он хочет, чтобы его зачислили кандидатом в члены кибуца. Он уже покончил с сомнениями и принял окончательное решение: именно здесь его дом. Навсегда. Он женится на Римоне и всего себя отдаст служению обществу. Не делая различий меж человеком и червем, судьба коснется их своим перстом. Он завершил свои скитания, и отныне у него будет дом. Он хочет, чтобы я знал: ему очень дорог весь кибуц, даже Уди, а меня лично он просто любит.

Я прервал его излияния. Сказал, что занят. И пусть он мне не докучает. Пусть придет в другой раз.

Откуда только взялась эта столь чуждая мне решительность?

И в самом деле, за весь день у меня и маковой росинки во рту не было, если не считать аспирина, запитого чаем. Но голова оставалась ясной. Мне хорошо.

Этой страничке я доверю свою исповедь. Во мне ширится неведомое прежде ощущение физической радости. Мне приятно и легко ходить пешком. Решения вызревают сами по себе, без мук и сомнений. Даже разговоры я могу вести без труда. Ведь я секретарь кибуца. Первый день в этой должности был сложным, весьма нелегким, но сейчас, в полночь, когда я сижу и записываю по порядку главные события дня, я не вижу ни одной ошибки. Все, что я сегодня сделал, как мне кажется, сделано наилучшим образом.

Ну вот полночь уже миновала. За окном шепчет ветер. Включен обогреватель. На пижаму я надел свитер, связанный Болонези. А поверх всего — еще и плотный халат.

И где же теперь Ионатан? Наверно, блуждает по дорогам. Либо спит в спальном мешке где-нибудь на захолустной заправочной станции. Никакого несчастья не произошло. В ближайшие дни мы получим от него весточку, а может, он даже вернется домой. Если он не вернется по своей воле, я разыщу его. От Негевского треугольника до Майами, во Флориде, все сильнее натягиваются сети, раскинутые мной сегодня. Я его найду. Я позабочусь о нем. Проявив терпение и разум. И об Азарии я позабочусь.

На моей кровати в соседней комнате спит Хава. Два часа тому назад я попросил врача сделать ей успокаивающий укол, и она заснула как младенец. Меня дожидается матрац на полу в этой комнате. Но спать мне не хочется. Я поставил на проигрыватель пластинку, и в комнате негромко — чтобы не помешать Хаве — звучит «Адажио» Альбинони. Великолепно. Весь кибуц уже погрузился в сон. Только на склоне холма, ближе к забору, я заметил одно освещенное окно. Кто же еще тут бодрствует кроме меня? Судя по направлению, похоже, это окно Болонези в самом отдаленном бараке. Наверно, он сидит себе там, как и я, и бормочет какие-то заклинания, ворожит, роняя междометия.

Когда музыка отзвучит, я надену пальто, закутаюсь в шарф, покрою голову кепкой и обойду весь кибуц. Проверю, что слышно у Иолека. Загляну в канцелярию. Скажу «спокойной ночи» Болонези, который очень удивится. Ибо спать мне совсем не хочется. Главный принцип, которым я руководствуюсь (и об этом я уже неоднократно писал в этой тетради) таков: в мире предостаточно страданий и боли, и нельзя множить их. При любой возможности пытайтесь принести облегчение и утешение. Добряк Сточник называет меня сельским пастором. Ну да ладно. Отныне пастор уже стал епископом. И вовсе не намерен мириться с тем, что люди готовы причинять друг другу страдания. Самая главная трудность, в конечном счете, состоит в том, чтобы отличить истинное добро от того, что только на первый взгляд кажется добром. Ибо легко отличить добро от зла. Но среди сил, действующих в нашей жизни, есть такие, что предпочитают маскироваться. И надо быть бдительными и глядеть в оба.

«Существуют в животном мире такие явления — и отдельные виды птиц служат тому отличным примером, — когда инстинкт странствий становится опасным, разрушительным воплощением самого инстинкта жизни, инстинкта самосохранения, словно инстинкт жизни раскалывается на две составляющие, несущие в себе смертельную опасность одна для другой» (Дональд Гриффин, которого я уже цитировал выше). Да будет так!

Еще немного — и сторож пойдет будить Сточника, который должен отправиться на ночную дойку. Годы стерли с лица Сточника бодрое выражение первопроходца-поселенца, у которого все кругом друзья-товарищи. С годами он стал похож на изможденного еврея-лавочника, одного из тех, что в темной бакалейной лавочке в перерывах между покупателями усаживаются по ту сторону хлипкого прилавка и углубляются в изучение Талмуда. Сточник наотрез отказывается возглавить бухгалтерию, заняв мое место теперь, когда избрали меня секретарем кибуца. Он упорствует, продолжая каждую ночь доить коров. Великим упрямцем был он всю свою жизнь, но теперь в глазах его светятся наивность и печаль.

Я пойду. Уже занялся рассвет нового дня, понедельника. Оденусь, закутаюсь в шарф, натяну кепку и пойду проверю, что происходит в кибуце Гранот.

P. S. Час ночи. Свежий, бодрящий воздух встретил меня на улицах. Он обострил все мои чувства. Крупная роса или следы легкого дождя были видны на тропинках, на скамейках, на лужайках. Весь мир давно уже погрузился в сон. Я направился в дальний конец кибуца, освещая себе дорогу карманным фонариком. Фонарик этот я взял утром в канцелярии, в ящике письменного стола Иолека. Как он говорит? «Меа кулпа» (Моя вина): я этот фонарик экспроприировал. «Ничего хорошего для нас, — изрек Эшкол, — из этой достоевщины не выйдет». И что из того? Я не знаю.

Я шел, и за спиной моей во тьме метнулась какая-то тень. Я испугался: не ты ли это, Ионатан? Но тень исчезла, возникла передо мною и сопровождала меня на всем пути. То была Тия, его овчарка, решившая присоединиться ко мне. То тут, то там мы, случалось, останавливались, чтобы закрыть плохо завинченный кран. То тут, то там на нашем пути поднимали мы обрывки газет и бросали их в урны. Тия принесла мне, вытащив из кустов, рваный башмак. То тут, то там гасил я свет на опустевших верандах.

У клуба мы повстречали Уди, который возвращался из канцелярии. Наконец-то удалось ему передать те сведения, которые я просил сообщить офицеру Чупке. Отсутствуют карты Негева. Разумеется, Негев — огромное пространство, но тем не менее это дает нам некое представление и направление. Человек, собравшийся покончить самоубийством, считает Уди, не станет, ясное дело, брать с собой карты в масштабе один к ста тысячам. Я сказал, что верю и надеюсь — он прав. И отправил его спать.

Иолека я застал на диване в его комнате, погруженного в глубокий сон, дышал он громко и прерывисто храпел. Рядом сидела в кресле Рахель и вышивала. Все было так, как я хотел. Рахель рассказала, что врач заглядывал еще дважды за вечер, сделал укол, заметил некоторое улучшение. «И тем не менее, — сказал я Рахели, — завтра утром я отправлю его в больницу. Захочет он того или нет. Его капризы мне надоели».

У лужайки перед домом Иолека стоял грузовичок, и в кабине спал глубоким сном Эйтан Р. Как я ему и велел. Не вижу ни одной ошибки, которую бы я сегодня допустил.

Но в последний барак я все-таки не зашел. Какое-то беспокойство остановило меня. Через незанавешенное окно в свете желтой голой лампочки я увидел Болонези. Голова его была обмотана какой-то тканью, скрывавшей гнилое ухо, он сидел на кровати, выпрямившись, завернувшись в шерстяное одеяло, спицы ритмично мелькали в его руках, а с губ слетало какое-то бормотание. Заклинания ли, мольбы ли…

Две-три минуты постояли мы там, собака Тия и я, ощущая дыхание весны, доносимое ночным ветром. Разве Римона не пообещала, что зиме конец и теперь наступит весна?

Как-нибудь, в один из дней, когда станет полегче, я поручу Хаве, чтобы попыталась пригласить Болонези на чашку чая. Ко мне. Никакой пользы не произрастет из этого глубочайшего одиночества. Никакой пользы не принесут и тысячи ночей, проведенных мной за писанием или за игрой на флейте. Вот уже двадцать пять лет. Сколько лет было бы моему сыну сейчас, если бы я в свое время не отказался от П.? Сколько лет могло бы быть моим внукам?

Я сделал круг, чтобы пройти мимо ее дома. Темень. Живая изгородь из мирта и лигуструма. Дерево, шевельнув хвоей, прошептало мне, чтобы я не шумел. Я стоял в безмолвии. Белье П. сушилось на веревке. У нее уже четверо внуков, а я закоренелый холостяк. За двадцать пять лет ни одним намеком не выказал я своей любви. А почему, собственно? Что случится, если я напишу ей письмо? А что, если принесу, одну за другой, без предупреждения, все сорок восемь толстых, исписанных мною тетрадок? Может, так и сделать? Именно сейчас, когда Хава находится в моем доме, когда я избран секретарем кибуца?

Вдруг в свете фонарика я увидел автомобиль, остановившийся на площадке у кибуцной столовой. Я почти бегом поспешил туда. А собака мчалась впереди. Военный грузовичок. Хлопнула дверца. Появилась тонкая, высокая фигура. Оружие. Военная форма. Сердце мое замерло. Но нет, то был не Ионатан, а Амос, младший брат его, курчавый, вспотевший, усталый. Я усадил его на скамейку под фонарем, у края площадки. Во время самой что ни на есть рядовой операции по охране северной, сирийской, границы его вдруг выдернули, усадили в специальный грузовичок, с водителем самого командира бригады, никак не меньше, и отправили домой. Таков приказ. Никаких объяснений он не получил. И очень хотел бы узнать, может, я, случайно, в курсе, что тут на самом деле происходит и чего от него добиваются.

Ну, насколько мог, я ему вкратце все объяснил. Его брат. Его отец. Его мать. Спросил, не хочет ли он есть или пить. Секунду я раздумывал, не привести ли его в мой дом и по такому случаю разбудить Хаву. Но рассудил иначе: не горит. Сегодня много было всяких сцен, с меня достаточно. Если он не голоден и не испытывает жажды, что ж, спокойной ночи, пусть отправляется спать.

Так я вернулся домой. Долго-долго гладил Тию, прежде чем расстаться с ней. С каких это пор я глажу собак? Я удивился и даже улыбнулся самому себе. Эти последние строки я пишу стоя, не сбросив пальто и шарфа, не сняв даже кепки. Ибо сон убежал от меня. И хочется мне снова выйти и просто так побродить по пустому кибуцу. Быть может, даже присоединиться к Сточнику и помочь ему во время ночной дойки, как это бывало двадцать лет назад. В два голоса, баритоном, вновь споем мы любимые песни на стихи Бялика и Черниховского. А говорить не станем, ведь за эти годы всякого наговорено с избытком.

Да. Я пойду сделаю еще один круг. Это был длинный, сложный день. Что ждет меня завтра? Не знаю. Сегодняшний мой отчет полон до краев. И я скажу самому себе: «Спокойной ночи, Срулик, секретарь». И к этому здесь нечего добавить.

 

5

Около четверти часа бродил он среди построек и навесов — оружие небрежно повешено на плечо, покрасневшие глаза сощурены из-за безжалостного солнца, щетину на щеках припорошила серая пыль, пока не нашел тот барак, где была кухня. Стоя, съел три толстых куска хлеба, намазанных маргарином и вареньем, расправился с тремя крутыми яйцами, выпил две чашки какой-то бурды, почему-то называемой кофе. Затем он стащил полбуханки хлеба и банку сардин — припасы в дорогу. Из кухни вернулся к своему рюкзаку, оставленному в комнате Михаль. Развалился на неприбранной кровати и проспал часа полтора, обливаясь по́том. Пока не разбудили его мухи и удушливый зной. Он вышел, сбросил с себя рубашку, сунул голову и плечи под кран и довольно долго обливался тепловатой ржавой водой. Усевшись позади заброшенного жестяного навеса, в тени асбестовой стены, примостив рядом рюкзак и оружие, Ионатан расстелил на песке две карты, одна из которых являлась продолжением другой. Опасаясь ветра, который мог налететь из пустыни, он прижал уголки камнями и начал изучать карты, сверяясь с брошюрой «Известные места Аравы и Негева», которую взял на этажерке у Михаль.

Маршрут показался ему легким: до пункта Бир-Мелиха на попутных машинах, оттуда, в вечерних сумерках, два с половиной километра до необозначенной границы, пролегающей по Вади-Арава — руслу пересохшей реки. По нему на северо-восток, до устья долины Вади-Мустафа. Затем напряженный ночной марш-бросок к истоку этого вади.

В память Ионатана врезались некоторые путеводные вехи. На западе, километрах в пяти от границы, проходит иорданская дорога, ведущая к Акабе. Эту дорогу следует пересечь с предельной осторожностью. Затем, если врубить эдак километров двадцать за ночь в глубь иорданской территории, можно еще до рассвета добраться до того места, где Вади-Муса сливается с Вади-Силь-эль-Байя. Там русло начинает приобретать иные очертания, становясь глубоким ущельем, и именно там стоит притаиться в тени скал, быть может, отыскать какую-нибудь пещеру, где и провести весь завтрашний день. Пока не стемнеет. А когда наступит субботняя ночь, продолжим двигаться, теперь уже взбираясь вверх по ущелью. Через каких-нибудь пару километров Вади-Муса изгибается почти под прямым углом, поворачивая на юг, от этого изгиба остается менее восьми километров довольно крутого подъема по склону ущелья — и мы уже на подходе к Петре, древнему городу, высеченному в скалах из розового нубийского песчаника. В субботу на рассвете увидим восход солнца над Петрой: наконец-то станет ясно, что же такого особенного в этом месте. И там же откроется мне, чего вообще от меня хотят. Рюкзак, спальный мешок, штормовка, одеяло, оружие и патроны — все вместе весит около тридцати килограммов. Не страшно. Более того, если бы я мог стянуть здесь ручной гранатомет «базука», то утащил бы и его. Одной фляги с водой будет недостаточно, уж это точно. Нужно раздобыть тут еще две или три, потому что на карте не значится никаких источников воды на протяжении всего пути. Интересно, пошла бы со мной Михаль? Впрочем, не стоит об этом и думать.

Что же можно увидеть там, в Петре? У нас это место издревле известно как Красная скала. В книжечке, взятой мною у Михаль, Азария Алон пишет, что название Петра произошло от греческого слова «скала», но это вовсе не та скала Эдомская, где располагалась столица царства Эдом, о которой с гневом говорили пророки Иеремия и Овадия. Уж он-то знает, о чем пишет, но мне это безразлично. Пусть будет другой скалой. Пусть будет скалою Чада, мне-то что. Петра — столица набатеев, вытеснивших в четвертом-третьем веках до нашей эры первых обитателей этих мест, эдомитов (идумеев). Набатеи жили и у нас, в Негеве, в городах Овдат и Шивта. Купцы, воины, строители, земледельцы милостью Божьей, а еще разбойники с большой дороги. В общем, как мы. В Петре царствовал над ними некто по имени Харитат. Там скрещивались караванные пути из Дамаска в Аравию, из пустыни в Газу, в Синай, в Египет. В глубокой горной впадине вырубили набатеи свой скальный город. Храмы, высеченные в камне. Дворцы. Гробницы царей. Святилище, которое арабы называют Эр-Дир. Все эти сооружения, как написано здесь, «стоят, как и в древности, вот уже две тысячи лет, и зубы времени не коснулись их». Очень здорово сказано, по-моему, «зубы времени». «Опустевшие, покинутые людьми». Подобно моей жизни. «И только орды разбойников, грабящих гробницы, рыскали — поколение за поколением — в этих красных дворцах. Набивали свои мешки. Умирали в мучениях. Ни одна живая душа не обитает в Петре вот уже тысяча четыреста лет. Лисы и ночные птицы выслеживают там свою добычу. И еще бедуины из племени атолла скитаются в этих местах, промышляя скотоводством, грабежом и разбоем».

А затем Ионатан наткнулся в книжечке на английские стихи, одна строка которых странно очаровала его: A rose-red city, half as old as time. Город красный, как роза, наполовину такой же старый, как само время.

Беззвучно, одними губами повторял Ионатан эту строчку по-английски, и вдруг представилась ему жена его Римона, обнаженная и холодная, лежащая летней ночью на белоснежных простынях, в свете полной луны, мертвенно белеющей за окном. Он покрутил пальцем у виска и вновь углубился в чтение.

В начале девятнадцатого века, переодевшись в арабское платье, прибыл в этот заброшенный город смелый швейцарский путешественник Буркхардт. С вершины крутого утеса обозревал он красные мертвые дворцы. И был потрясен их величием. В своих путевых заметках описывает он причудливо высеченные гигантские колонны. Хитросплетение вырубленных в скале галерей и переходов, словно висящих в раскаленном воздухе. Аудиториум в греко-римском стиле, построенный императором Адрианом. В песчанике высечены дворцы, крепости, коридоры, храмы, гробницы. Все — цвета алых роз, а между развалинами пылают кусты олеандра. И ущелье, ведущее к мертвому городу, заполонили чащи олеандров. В час рассвета и в час заката красочным празднеством вспыхивают своды и арки, языками пламени — красными, фиолетовыми, ослепительно пурпурными — вздымаются скалы, хранящие следы рук древних мастеров.

То ли во сне, то ли наяву воображал Ионатан ожидающее его мертвое чудо. Крутые ступени в скалах, ведущие вверх по склону горы, широкая лестница длиною едва ли не в двести метров, соединяющая город и святилище, что вознеслось над ним. Стены святилища выстроены так, что напоминают щупальца медузы. И еще лестница — она ведет к вершине горы, где совершались жертвоприношения. Там находится Кровавое озеро, впадина, в которой собиралась кровь жертвенных животных. Справа и слева, по обе стороны от Кровавого озера, идут два ряда вертикальных монолитов, в форме гигантских фаллосов, возносящихся к небу, следы исчезнувшего таинственного оргиастического культа. Ужас кромешной, непроглядной тьмы, предостерегает книжка, охватывает того, кто осмелится взобраться на вершину горы Жертвоприношений и оттуда окинуть взглядом заброшенный город кошмаров. То тут, то там среди островов развалин натыкается путник на берцовую кость, на человеческий череп, на целые ослепительно белые скелеты, сохранившиеся благодаря жаре и сухости воздуха. И все эти пустынные улицы заросли дикими олеандрами. Лишь большая ящерица пробежит порой среди полного запустения. А ночью завоет шакал. С незапамятных времен были известны здесь мирра и ладан, жрецы и священнослужители возносили к небу песнопения, процветали культовые оргии с безудержным развратом, приносились человеческие жертвы. Город окружали фруктовые сады, оливковые рощи, виноградники, гумна, давильни винограда… Древние боги пустыни мирно уживались и с Ваалом, и с Афродитой, и с Аполлоном. А потом все было стерто с лица земли. Древние боги скончались в агонии. От людей остались высохшие кости. Неудержимый в гневе своем, Иегова смеется последним — как всегда. Кто этот, приходящий из Бацры, в багряных одеждах из Эдома? Это бог пустыни, явившийся, чтобы покрыть все безмолвием смерти.

Четырнадцать веков ни в одном из письменных свидетельств не упоминался этот город-призрак. Словно его никогда и не было. И только в последние годы стали добираться сюда, рискуя жизнью, любители приключений, этакие лунатики, из наших, и кое-кто даже вернулся с миром. Но с десяток парней нашли смерть в пути, потому что бедуины из племени аталла известны своей свирепостью.

«Он встает и идет», — сказал Ионатан вслух самому себе. И ощутил такую полноту радости, будто напоили его вином. Книжку он засунул в рюкзак. Скоро полдень. Хорошо бы выкурить сигарету. Но баста: я больше не курю.

Он разобрал и почистил оружие, протер ствол фланелью, навернутой на шомпол, действуя точно и неторопливо. Затем собрал оружие. Растянулся на спине в тени, отбрасываемой асбестовой стеной. Мышцы его до сих пор ощущали упоение минувшей ночи. Он зевнул, потянулся, голова — на рюкзаке, оружие — на груди. Обрывки фраз, вычитанных в той книжке, облачком промелькнули в его голове: «призрак», «безмолвие смерти», «лисы», «ночные птицы»… Доберемся и поглядим, что же есть там, а когда вернемся — станем человеком.

Потом он задремал. Мухи разгуливали по его лицу. То ли во сне, то ли наяву увидел он свою смерть, которая настигнет его уже нынешней ночью: автоматная очередь, прошившая грудь, или кривой кинжал, воткнутый меж лопаток. Картина собственной агонии не вызвала в нем никакого страха: он умирал в одиночестве, посреди пустыни, на вражеской земле, уткнув лицо в темный песок, под ним кровь, и прах земной поглощает ее, и кажется, что яд, который наполнял его тело, вытекает из него, и приходит облегчение — как в далеком детстве, во время тяжелой болезни, когда он лежал в родительской постели, среди холодных простыней, прикрытый материнским одеялом, в полумраке комнаты, где окна затенены жалюзи. Смежив веки, жаждал Ионатан этой смерти, лишенной страданий, постепенно превращающей его в камень, один из камней пустыни, наконец-то — без всяких мыслей, наконец-то — без тоски, холодный, незыблемо спокойный. Холодный и незыблемо спокойный. Незыблемо спокойный и холодный. Навечно.

Если бы в эту минуту кто-нибудь вгляделся в Ионатана, то без труда обнаружил бы — под грязной щетиной, под слоем пыли, маской покрывшей лицо, под всклокоченными жирными волосами — того Ионатана, каким был он когда-то, восьмилетнего мальчика, тонкого, нежного, мечтательного, с глазами подернутыми тихой печалью, словно взрослые дали ему твердое обещание, и он им поверил, положился на них, но миновало время, а взрослые своего слова не сдержали, они даже не явились, исчезли, испарились, и вот ребенок лежит в одиночестве, пока не погрузится в глубокий сон, но и сон не смоет с его лица следов обиды, огорчения, сожаления.

Таким увидел парня человек, который, склонившись над ним, несколько минут рассматривал его с предельной сосредоточенностью: ясные голубые глаза неспешно оглядели снаряжение, спальный мешок, притороченный веревкой к рюкзаку, и лежащую на груди автоматическую винтовку, которую спящий Ионатан обнимал обеими руками. Улыбка, усталая и всепрощающая, появилась на лице того человека. Кончиком длинного пальца коснулся он Ионатана Лифшица:

— Эй, чудак (слово это он произнес по-русски), стыдно тут валяться. Давай-ка пойдем, поспишь как человек. В кровати с балдахином. Как царь. Среди виссона и пурпура.

Ионатан встрепенулся. Он широко открыл глаза, рывком откатился назад, гибкий, как кошка, крепко сжимая обеими руками автомат, готовый защищаться.

— О, браво! — рассмеялся старик. — Браво! Браво! Вот это реакция! Великолепно! Но сделай милость, не стреляй — перед тобой друг, а не враг. Шапка у тебя есть? Немедленно надень шапку! Тлалим.

— Простите?

— Тлалим. Александр. Саша. Я вытащил тебя из страшного, жуткого сна, верно? Пойдем, мой маленький (последнее слово он опять произнес по-русски). Пошли. Когда ты уснул, тут была еще тень, а теперь огонь и пламя.

Ионатан взглянул на свои часы, но они стояли. Он спросил своим низким голосом:

— Извините, который теперь час?

— Добрый и удачный час! Давай-ка руку и поднимайся, человек! Вот так! Уложим тебя спать в королевском дворце, и спи себе до завтрашнего утра. И объедайся деликатесами. Птичье молоко будешь ты у меня пить. Пошли. — Завершил он свою речь опять-таки по-русски: — Кушать и спать! Даешь!

Смутно припомнил Ионатан этого худого высокого человека. Вчера, когда добрался он до Эйн-Хуцуба, еще до встречи с Михаль, взгляд его выделил среди солдат, бродяг и рабочих какого-то гражданина в штатском — долговязого, длиннорукого, с длинной и окладистой седой всклокоченной бородой, на голой груди его кустились седые кудри, весь он был прожарен солнцем, словно бедуин, но на медном лице выделялись голубые веселые глаза.

— Спасибо, — сказал Ионатан, — но я уже должен двигаться.

— Ну и двигайся, почему бы нет? Давай двигайся — со всеми положенными почестями, — иронически улыбнулся старик и подмигнул с каким-то дружелюбным лукавством. — Да только как ты тронешься в путь? А? Как? Единственный автомобиль на всем пространстве Эйн-Хуцуба — это «Бурлак».

— Не понял…

— «Бурлак». Джин. Моя забава. Когда-то он был самой любимой машиной Алленби, английского генерала, освободившего Иерусалим от турок. На нем тот гонял от Каира до Дамаска, берег как зеницу ока, а теперь эту машину холю и лелею я. Часа через два-три мы с «Бурлаком» доставим тебя со всем причитающимся почетом к окраинам Бир-Мелихи. До наступления темноты ты все равно не сможешь незаметно перейти границу. А вода, красавец? Что это? Одна фляга — и все? Хочешь от жажды отдать концы? Ты у меня получишь эту штуку из пластика, ну, ту, что англичане называли джерикан, а мы на русский лад — канистра. Пусть у тебя будет вода на дорогу. Ты можешь называть меня по фамилии — Тлалим. Или просто Саша. Или «дед». Я здесь ответственный за всю пустыню. Давай. Пошли. Только немедленно прикрой макушку. Ты будешь называть меня Тлалим, а я тебя по-русски — красавец. Пошли.

С некоторым опозданием осознал Ионатан, о чем толкует старик. Потрясенный, он пробормотал:

— Какую еще границу? С чего это вдруг? Я ведь только…

— Ну, чудак! — Русские слова то и дело проскальзывали в речи бородача. — Мне ведь все равно. Хочешь лгать — валяй, лги. Говорят, у лжи короткие ноги. Идиоты! У нее — крылья! А ты, мой золотой, мордаха ты моя, устроил себе загул прошлой ночью, а? Это ведь сразу видно по глазам твоим. Ну да не беда. Хочешь все отрицать? Отрицай. Обманывать? Обманывай, сколько влезет. С маленькой Ивонн? С Михаль? С Рафаэлой? Впрочем, это не мое дело. Хи-хи, ведь там у них, между ногами, у всех мед, нектар и амброзия. Вот здесь я и живу. Давай входи. Есть чай, есть финики. Есть и водка. Я вегетарианец. Каннибал, но вегетарианец. Будешь моим гостем. Садись. Побеседуем. Поедим, выпьем, а дальше — черт его знает. Пойдешь себе с миром. На все четыре стороны. Мы с «Бурлаком» подбросим тебя к окраинам Бир-Мелихи, а уж оттуда — прямо к черту в зубы, если тебе так нравится.

Они вошли в потрепанный, видавший виды фургончик, стоявший у забора, на задворках лагеря. Когда-то это был настоящий фургон на резиновых колесах, но колеса сплющились, потеряли форму, резина полностью сгнила и давно уже исчезла, стальные рессоры наполовину погрузились в песок. Внутри фургона царили прохладная полутьма и легкий запах гнили. Потрепанный матрац, прикрытый выцветшими лохмотьями. И еще один рваный матрац, из дыр которого торчали клочья грязной соломы. Был там еще обшарпанный деревянный стол, на нем — множество пустых бутылок из-под пива, наполовину пустые бутылки с вином, разномастная жестяная посуда. Консервные банки, груды книг, хлебные корки и картонный лоток с яйцами. На полке, привязанной веревками к потолку, заметил Ионатан примус, жестяную коробку с чаем, поломанный аккордеон, керосиновую лампу, черную продавленную сковородку, закопченный финжан и древний парабеллум — среди разноцветных камней, собранных, по-видимому, на бескрайних просторах пустыни.

— Пожалуйте, мой красавец! Мой дом — твой дом. Моя постель — твоя постель. Поклажу свою брось, куда хочешь. Садись, мальчик. Устраивайся поудобнее. Отдохни. Я у тебя ничего не украду. И винтовку свою давай-ка сюда, вот так, положим ее, пусть и она отдохнет. Меня зовут Тлалим Александр, дипломированный землеустроитель, беспутный черт, знаток пустыни, геолог, повеса и пьяница. Жизнь обожал, но злодеев ненавидел, как поганое зверье. Довелось ему в жизни пройти через множество ужасных испытаний. Спокойствия и умиротворения он не обрел. Женщин носил на руках. И все свои страдания нес мужественно. Таков я. А ты, сынок? Кто ты? Отчаявшийся? Инфантильный? Поэт? Вот тебе джин. Хлебника джину. Соды и льда у меня нет, да и никогда не было. Но зато сердце у меня горячее и мудрое. Пей на здоровье, красавец. А уж затем приступишь к исповеди. Ай, мама, какие рыдания, глядите, мама, какие рыдания душат этого большого мальчика. Вот чудачок-дурачок. Какого черта вдруг понесло тебя в Петру?

Старик рассмеялся совсем по-детски, утер набежавшие слезы, и вдруг вскипел, с силой грохнул кулаком по столу, так что задребезжали бутылки, и дико завопил, перемежая иврит, русский, польский:

— Жить, подлец! Жить! Жить и еще раз жить! Ты сморкач. Тебя избаловали. Ты тряпка! Рыдай, но живи! Ползком, но живи! Сходи с ума от страданий, но все равно живи! Страдай, подлец! Страдай!

Ионатан весь сжался на табуретке, сплетенной из ивовых прутьев. Поколебавшись, он набрался храбрости, сжал в руках высокую кружку, которую вручил ему хозяин, глотнул обжигающего джина, покраснел, закашлялся, грязной ладонью смахнул набежавшие на глаза слезы и попытался защититься:

— Прости меня, друг…

— Друг?! — зарычал старик. — Да как тебе не совестно? Как не проглотил ты свой язык? Да как ты посмел! Наглец из наглецов! Я тебе друг? Дьявол тебе друг! У того, кто собрался загубить свою жизнь, нет и не может быть друзей! Черта возьми себе в друзья! А я для тебя Тлалим. Или Саша. Но не друг! Бери, ешь финики. И фиги, и маслины. Ешь! Есть и лепешка. Там, под грудой носков, найдется помидор. (И лепешку, и помидор он называл по-арабски — пита, бандора.) Ты уже ел? Так поешь у меня еще раз. Паскудник. Ну, ешь же! — И вдруг — уже другим голосом, обхватав лицо ладонями, преувеличенно качая головой и наклоняясь всей верхней половиной туловища то вправо, то влево, словно араб, изливающий свою горькую скорбь: — Сыночек! Золотой мой! Что они с тобой сделали, подлецы и мерзавцы?!

— Прости меня… Вы… У меня даже в мыслях нет того, о чем здесь говорилось. Я всего только и делаю, что кручусь тут на местности, потому что послали меня разыскивать одного парня, Уди. Он из моего кибуца, исчез несколько дней назад и…

— Прискорбно, красавец… Прискорбно, что все это враки. Нет никакого Уди, нет никакого Муди. Послушай. Саша Тлалим скажет сейчас нечто принципиально важное. А уж ты, если захочешь, выслушаешь. А не захочешь — пошел вон! Ко всем чертям! Даешь!

— Мне все равно уже пора двигаться…

— Тихо! Сейчас говорит Саша Тлалим, а красавец вежливо помалкивает. Где тебя воспитывали?

Ионатан умолк.

— Послушай, Уди-Муди. Я тебе кое-что расскажу: смерть — это отвратительно! Омерзение! Грязь! Скверна! И кроме всего прочего, это ведь от нас не убежит. Всю ночь ты идешь по черному ущелью, да, ты, умник, всю ночь идешь ты и прямо млеешь от счастья: хо-хо, как я их обвел вокруг пальца, как здорово я их наказал, этих мерзавцев, хо-хо, как они будут плакать по мне, когда я погибну, как станут проклинать себя за все содеянное ими зло, как горько будут сожалеть до конца дней своих! Я мертв, а им наука, так? Дур-рак набитый! Чтобы впредь они знали, что к тебе следует относиться с исключительной деликатностью, а? И чтобы впредь любили тебя так, как ты того заслуживаешь, верно? А утром, умница ты мой, утром ты спрячешься там между скалами? Ляжешь спать, дурак самодовольный? Ты себе уляжешься спать, круглый идиот, а бедуины из племени аталла обнаружат твой свежий след, оставленный в ущелье. Словно привидения, они будут следовать за тобой. А во всей пустыне нет следопытов, которые могли бы сравниться с бедуинами из племени аталла. И вот они учуют тебя издалека… И что же тогда? Быть может, ты мне скажешь? Вспомнишь нашего героя Трумпельдора? И то, что он сказал: «Хорошо умереть…» Правда, он-то добавил: «…за свою родину». Так вот Саша сообщит тебе кое-что: умирать совсем не хорошо. Умирать очень плохо. А особенно от рук бедуинов из племени аталла. Эти дьяволы хватают красавца, такого, как ты, кровь с молоком, цвет и украшение кибуца. Они наваливаются на тебя, словно тьма-тьмущая. Прежде чем успеешь ты коснуться своего автомата, они наваливаются на тебя и начинают трахать тебя в зад, десять-двадцать бедуинов из племени аталла трахают тебя в зад. А потом в рот. Нравится тебе это, мой мальчик? Кончили трахать тебя — убивают. Но убивают не одним ударом — режут на кусочки. Уши отрезали — отбросили. Живот вспороли. Эту штуковину, что у тебя между ног, тоже отчекрыжили. А уж после всего этого тебя слегка пошинкуют ножиками. А ты, голубок, будешь там вопить. Ох, будешь попить, до небес долетят твои вопли. Как скотина, будешь реветь: «Папа, мама, помогите!» А когда орать больше не будет сил, дорогое мое дитя, ты захрипишь, как верблюд. Видеть прирезанного верблюда тебе ведь доводилось хоть однажды? Нет? Х-р-р-р-р! Вот так!

Старик поднялся и встал во весь свой рост. Глаза вращались в орбитах. Лицо искажено было гневом. Седые волосы на обнаженной загорелой груди встали дыбом, словно иголки ежа. Старик — беснующийся, невменяемый, давно не мывшийся, с дикой бородой, сверкающей, словно снег на горной вершине под лучами солнца, с мутной пеной на губах — стоял и хрипел, приблизив лицо свое к лицу Ионатана, окатывая его смрадной волной алкоголя, чеснока, пота, его рот почти касался рта Ионатана, и откуда-то из самой его глубины поднимался страшный, вселяющий ужас рык:

— Х-х-р-р-р!!!

Ионатан в панике сдвинулся на самый край матраца, заслонив руками лицо, словно ребенок, ожидающий пощечины, и изо всех сил зажмурив глаза.

Когда он снова открыл их, то увидел, что старик прямо-таки тает от блаженства, заливаясь беззвучным смехом, в голубых глазах его пляшут насмешливые искорки и он разливает остатки джина в мятые жестяные кружки.

— А теперь довольно, — сказал он, и в голосе его звучала теплота. — Теперь выпей-ка на здоровье. Выбрось глупости из головы. Успокойся. Отдохни. А затем — поплачь, голубчик. Ой, мамочка, поплакать тебе нужно, мой мальчик, не умирать, а просто полночи проплакать от всей души. Ну, так поплачь! Поплачь — и покончим с этим. Плачь, ебтвоюмат.

— Оставь, — сказал Ионатан равнодушным, угасшим голосом. Голова его выдвинулась вперед и чуть вбок — таким же движением его глуховатый отец Иолек выставлял ухо навстречу звуку. — Оставь все это. Я не пойму, чего ты от меня хочешь. Ни в какую Петру я не иду. Я не из тех ребят, не из той компании.

— О, браво! Молодец! Стаханов! Ведь ты просто разыскиваешь какого-то Уди, и не более того. Это ведь Уди собирался пойти в Петру. А ты просто крутишься здесь на местности, трахаешь по ночам Михаль? Или малышку Ивонн? Рафаэлу? Не имеет значения. Главное, что там у них, между ножками, меду — Боже мой, да и колышек, чтобы размешать этот мед, имеется. Вот и отлично! Жить! Трахаться и жить! Плакать и жить! Смерть — это мерзость! Тьфу! Грязь! И к тому же больно! Х-х-р-р-р!

— Ладно. Спасибо. Я все понял. Спасибо за выпивку и за… все такое. Только теперь дай мне уйти, — проговорил Ионатан настойчиво, насколько вообще был способен проявлять настойчивость. — Я уже должен двигаться.

— Хорошо, мальчик. Давай двинемся.

— Что?

— Ты ведь хотел двинуться, не так ли? Так давай. Двинемся. Айда. Запряжем «Бурлака». Едем. Отправляйся в Петру. А мне нет до этого дела. Человек — хозяин своей жизни. Любой идиот свободен, как король. Пожалуйста, помирай себе на здоровье. Только возьми с собой это, ну, эту пластмассовую канистру, наполни ее холодной водой. Это такая фляга. Вот приладим ее хорошенько на спину, чтобы ты мне не отдал концы от жажды. Как зовут тебя, мальчик?

— Я… Меня зовут Азария.

— Врешь!

— Товарищ… Саша?

— Валяй. Я слушаю. Ври сколько душе угодно.

— Ты… не донесешь на меня?

— Ты маньяк! Стыдно! Тьфу! Умереть — это прерогатива! Конституция! Привилегия! Право человека! Я что, Сталин? Ой, мама! Ты не донесешь на меня? Не-не-не? — издевался старик плачущим голосом, словно подражая капризничающему ребенку. — Но если бы я был твоим отцом, то отстегал бы тебя по заднице, пока она вся не стала бы красной! Как у обезьяны! Будьте любезны, познакомьтесь: этот красавец — «Бурлак»! Глаз не оторвать! Верно?

Это был потрепанный джип. Одна из фар его почернела, словно глаз под черной повязкой, а вторая была просто разбита. Стекло в окне у водительского места было выбито, осталась лишь ржавая рама. На два изодранных сиденья, из которых торчали грязные клочья, было наброшено шерстяное армейское одеяло. Сзади Ионатан заметил канистры с бензином и водой, мерные красно-белые рейки, два теодолита, просмоленные веревки, тряпье, ящик с армейскими консервами, друзы кварца, окаменевший битум, обрывки старых газет. А прямо у него под ногами, на полу джипа, поскрипывали кусочки пасхальных опресноков, оставшихся после давно прошедшего праздника.

— Это «Бурлак», — засмеялся старик, обнажив белые красивые зубы. — «Бурлак» — отрада души моей. Некогда Черчилль вступил в Венецию, оседлав моего «Бурлака», но теперь он всецело принадлежит только нам.

Произнося все это, он помогал Ионатану разместить в задней части машины его снаряжение и оружие. Затем мотор залился горестным лаем, пронзительно взвыл, закашлялся — и джип рванулся с места, а Ионатана с силой дернуло вперед. Старик дал задний ход, маневрировал и вправо, и влево, двумя колесами смял пустую жестянку из-под подсолнечного масла, выбрался на дорогу и отправился в путь. Вел он машину с воодушевлением, лихо вписывался в повороты, с силой жал на педаль газа, изредка ударял ногой по педали тормоза и только к переключателю скоростей почти не притрагивался. При этом напевал про себя какую-то раздольную русскую мелодию.

Ехали молча. Вечерело.

Куда это он везет меня? А что, если прямо в полицию? Почему это всю жизнь ко мне липнут всякие сумасшедшие? Мой отец. И мама. Троцкий, Азария, Римона. Да и я сам. С расстояния в полтора метра, максимум, ну, сущий клоун, как можно промазать, стреляя в быка с такого расстояния? Я бы запросто попал и убил. Но он нарочно не попал, потому что смерть — это мерзость и дерьмо. Пресмыкайся, но живи! А зачем? Главное, я не сломался и даже имени своего ему не назвал. Но, возможно, и это он угадал, поскольку псих сумасшедший. Он вот-вот перевернет джип и прикончит нас обоих прямо на месте. Который теперь час? Уже начинает темнеть. Все равно завтра на рассвете я уже буду мертв. Это последний вечер. Ну и хорошо. Х-х-р-р-р-р! И сломанные часы дважды в сутки показывают правильное время. Меня там ждут. Но не будут ждать бесконечно. Еще немного — и я приду. Быть холодным и незыблемо спокойным.

— Который час?

— Сынок, — сказал Тлалим, — у тебя еще есть время. Бедуины из племени аталла никуда не денутся. Я, к слову сказать, восемь лет тому назад побывал там. В Петре. Если разобраться, это всего-навсего развалины. Груда камней, как и все руины. Петра не Петербург. Руины, и все тут.

Ионатан не удержался:

— Как же тебя там не зарезали?

— Дурачок, — засмеялся старик, — племя аталла меня не считает за еврея. Да и в самом деле, я уже вроде бы и не еврей. Дервиш. Юродивый. Да и среди наших тоже — ты поспрашивай здесь о Саше. Тебе расскажут, как он верхом на верблюде, подобно праотцу нашему Аврааму, добрался до Петры, и племя аталла его и поило, и кормило, и девушки их плясали перед ним всю дорогу. Я, дорогуша, уже вовсе и не еврей. Я даже уже и не человек. Черт лысый. Знаток пустыни. Жизнь — нажрался ею досыта. А женщин боготворил. Водку пил как лошадь. Подлецы расставляли мне ловушки, а глупцы отравляли жизнь. Но я никогда не отчаивался. Никогда! Послушай, золотой мой, стоит ли тебе отправляться ко всем чертям? Давай-ка ударимся в загул, а?

Ионатан сказал:

— Высади меня, пожалуйста, перед Бир-Мелихой. И забудь, что вообще встречал. Я никому не обязан давать отчет. Моя жизнь — она только моя.

— Философ! — воскликнул старик, внезапно возликовав, словно читающий мысли маг, который получил подтверждение, что все угадал с потрясающей точностью, и теперь раскланивался перед невидимой толпой поклонников: — Твоя жизнь — она твоя! Оригинально! Здорово! Ну и что с того? Твоя жизнь принадлежит мне? Или черту? Конечно же, она твоя, красавец. Ступай себе с миром, бедняга. Ой, мама, какую же подлость учинили они тебе, эти разбойники, что ходишь ты с такой физиономией? Негодяи! Да истребится имя их! А ты, пожалуй, ступай ко всем чертям! Но только послушай: вернись этой же ночью. Вернись к Саше. Потихоньку перейди границу, побывай в Заиорданье, не беда, но помни: шоссе на иорданской стороне не пересекай ни в коем случае. Просто поверни назад и возвращайся. А? Прекрасно. Молодец! Имя мое запомнишь? Тлалим! Это просто! Саша! Возвращайся среди ночи в мой королевский дворец, живи у меня, сколько захочешь, без церемоний, день, неделю, два года, пока не почувствуешь, что эти подлецы уже получили должный урок, оплакали тебя горючими слезами и впредь станут относиться к тебе с подобающим уважением. А пока у меня есть для тебя маслины, фиги, финики и матрац с виссоном и пурпуром, да и выпивки нам вполне хватит. Я убежденный вегетарианец. Каннибал, но вегетарианец. И обретешь ты у меня другую физиономию. Новую. Бороду ты уже отращиваешь. Никто тебя не узнает. Захочешь — будешь крутиться со мной, станешь помощником землеустроителя. Оседлаем «Бурлака» и объездим вдвоем всю неоглядную пустыню, и будешь ты вице-королем. Не захочешь — не беда: у меня можно просто валяться на спине целые дни напролет, а ночью можешь исчезнуть — держи свой колышек повыше и помешивай им сладчайший мед, что водится у наших девушек. Никто на свете не узнает, что ты живешь у меня. Ты вернешься?

— Останови здесь, — сказал Ионатан. — Дай мне сойти.

— Ой, мама, — вздохнул старик. — Снова черт победил меня.

Джип остановился, на сей раз плавно, а не резко. Ионатан забрался в заднюю часть машины, стал выбрасывать на песок у обочины свое снаряжение: рюкзак, одеяла, штормовку, канистру с водой, спальный мешок. Затем спрыгнул сам, с «Калашниковым» в руке. Старик не удостоил его взглядом, он сидел за рулем, обессиленный, голова поникла, борода всклокочена — казалось, вся мировая скорбь обрушилась на плечи этого высокого худощавого человека с копной седых волос и пышной белой бородой.

Только когда Ионатан, слегка согнувшись под тяжестью своей ноши, начал удаляться в сторону горного склона, все более погружавшегося во тьму, только тогда повернул старик свою великолепную голову и произнес с грустью:

— Будь осторожен, сынок. — И вдруг из самых глубин его существа раздался мощный рык, потрясший бескрайнюю пустыню: — Несчастный!

В то же мгновение теплая волна захлестнула Ионатана. Комок подкатил к горлу. Влагой заволокло глаза. Из последних сил, прикусив нижнюю губу, справился он с нахлынувшей слабостью.

Джип удалялся. И сумерки поглотили его. Растаяло урчание мотора. Подул ветер с севера. На пустыню опустилась тьма. Наконец-то Ионатан был воистину один. И он услышал, как звенит тишина…

 

6

И была ночь. Над пустыней — с севера на юг — дул теплый ветер и нес с собой соленую пыль. Уже появились первые звезды, но отблески дневного света все еще цеплялись за вершины гор. Ноздри Ионатана дрогнули — их коснулся запах далекого дымка. Коснулся и растаял. Ионатан стоял, пригнувшись под тяжестью своей ноши, словно поджидая кого-то собиравшегося присоединиться к нему. Затем, помочившись всласть, он вздохнул полной грудью и радостно сказал самому себе, что вот уже прошло целых сорок пять часов, а он не выкурил ни одной сигареты. Он вставил магазин с патронами в свой «Калашников», подготовив его к бою. Два других магазина сунул поглубже в карманы брюк. Он с удовольствием осознал, что никогда за всю свою жизнь не был в таком одиночестве — ни одной живой души вокруг. Даже Эйн-Хуцуб, оставшийся за спиной, вдруг показался ему местом чересчур шумным и утомительным, местом, где пытались навязать ему обязанности, которые были ему совсем не по душе. Но теперь это все позади. Холмистый рельеф скрывал от него шоссе Сдом — Эйлат. Старый крикун растаял, испарился, исчез. И пришла ночь. Теперь с этим покончено, твердил про себя Ионатан, словно пароль. Где-то там, прямо перед ним, в темных горах, сливавшихся на востоке с небосводом, замерцал слабый свет. Пограничная застава? Или бедуинские шатры, приткнувшиеся в горных расселинах? Там земля Эдома. Там королевство Трансиордания. Там ждет город, высеченный в скалах. Там земля кишит врагами.

Не доносится ни звука. Ни шороха. Словно испытывая глубину безмолвия, произнес Ионатан своим низким голосом: «Тишина».

Легкий молочный туман стлался у его ног. Ветер стих. По шоссе, которое осталось у него за спиной, пронеслась машина. Шум мотора вывел Ионатана из задумчивости. Он вновь опробовал свой голос: «Двинулись!»

И едва прозвучало это слово, ноги его сами зашагали. Шаги его были так легки, что он почти не слышал их. Несмотря на всю тяжесть снаряжения и оружия, Ионатан словно бы скользил. Как будто ботинки парашютиста сами несли его. Склон был удобный, пологий. Постепенно Ионатана охватило чувство облегчения. Даже пот на лбу был ему приятен, как прикосновение прохладной ладони. Какая-то таинственная, мистическая нежность была присуща земле, по которой он ступал, будто шел он по ковру из мягкого пепла, оставшегося после пожара. Только тонкий запах дыма вновь возник в воздухе. То тут, то там наступал Ионатан на низкорослый кустарник. То тут, то там чернели валуны. Темнота этой ночи не была похожа ни на какую другую темноту, знакомую ему по прошлой жизни: небесные светила извлекали из пустынной земли некое внутреннее голубоватое туманное сияние. Словно околдованный, двигался Ионатан на восток, не отягощенный мыслями, не знающий тоски, в тумане легкого опьянения: крепкие мускулы несли его тело и, казалось, пели.

Чем я был все эти годы? Кто это зовет меня к себе? Я иду. Я иду. Немедля. Холодный и незыблемо спокойный. Не я ли собирался уехать в другую страну? В большой чужой город? Начать там новую жизнь? Работать и учиться? Управлять какими-то сложными приборами? Знакомится с чужими женщинами? Ну вот, теперь у меня есть свобода. Кому они нужны, сложные приборы и женщины? Ничего мне теперь не надо. У меня есть свобода и нет никаких проблем. Какое мне дело до того, что сейчас появятся здесь все эти бедуины? Пусть приходят. Я скошу их автоматной очередью, как траву: та-та-та. То, что Азария рассказывал про учителя математики, которому шальная пуля угодила в голову, — в действительности этого не было. И самого Азарии в действительности не было. И дома не было. И всех этих лет. И Михаль, и психованный старик — они тоже не всамделишные. Только сейчас воистину начинается моя жизнь. И взаправду существуют лишь звезды и темнота. Пустыня — она есть взаправду. И этот ветерок, что дует на меня слева. Подует, перестанет и снова подует. В этом вся моя правда: идти в одиночку сквозь ночь. Принадлежать этой тишине. Шагать в своем ритме, направляясь на восток. Азимут — на самую высокую вершину горной гряды, это, несомненно, Джабл-Харун. Вот и всё.

Старая песня зазвучала в его душе: «Чего еще ты попросишь, наша земля, чего мы дать не готовы?» На вопрос этот не находил Ионатан никакого ответа. А впрочем, и не пытался. Но поймал себя на том, что мурлычет мелодию, и постарался от нее избавиться. Он шел. Словно плыл по воздуху.

Полны наши житницы. Изобилие в наших домах. Но с этим покончено: нет у нас дома. Там, в ущельях, меж горами Эдома, бродят кочевники. Вот и я уже превратился в кочевника. А все, кроме этого, ошибка или шутка. Или ловушка. Мой отец. Моя жена. Армия. Цитрусовая плантация. Гараж. Как годы пролетели. Как же ждал я будто камень. Иехошафат, учитель, душа его стремилась не туда, с чего это вдруг он сидел на балконе и ждал, пока схватит пулю в голову? Почему не встал и не ушел? Вот и я для них уже мертв, но, по мне, жив-живехонек. Никто и никогда не скажет мне, что делать. Любой, кто приблизится, получит автоматную очередь. Я появился на свет мертвым. Как девочка, которая родилась у Римоны год назад. Я даже не спросил, что этот гинеколог из Хайфы, этот уроженец Сирии, сделал с тельцем девочки. Что делают с детьми, родившимися без признаков жизни? Возможно, собирают их всех в городе призраков, затерянном в горах? Возможно, существуют убежища для таких детей, храмы, дворцы. Дома, высеченные в скалах? Глубоко-глубоко, в непроглядной тьме, как это написано в той брошюре про Петру? И Эфрат, девочка Римоны, там. Дочь? Та, что была у меня? Моя дочь? Я — ее отец? Боже милостивый, что за слово — «отец». Я отец. Как смогу я узнать девочку, которую никогда не видел? Да еще в такой тьме? Среди множества других детей. Я стану громко звать ее: «Эфрат!» А она придет? Обнимет меня за шею? Как делал я, когда был совсем маленьким и все говорили про меня: «Какой он добрый»…

Какая-то соленая влага вдруг коснулась его губ. Он утер лоб ладонью и, не останавливаясь, ослабил лямку рюкзака.

Римона, бывало, клала мою руку на свой живот, чтобы я мог почувствовать, как ребенок двигается, и смотрела на меня так, словно именно это должно все во мне изменить. Я? Отец? Отец Эфрат? И отец того ребенка, другого, от которого она избавилась с помощью аборта? Безумие.

Каким-то мистическим образом вообразил он, что чувствует шевеление ребенка в своем собственном животе. И чуть было не рассмеялся в темноте. Но именно в это мгновение подошвы его ботинок стали издавать необычный скрип: он ступил на мелкий щебень. Разве это не дно ущелья? Спустя какое-то время земля вновь замолкла и ноги его опять ощутили молчаливое прикосновение песка. Ионатан глубоко вдыхал одиночество, безмолвие ночных пустынных пространств. Он поднял глаза, взглянул на линию горного хребта и увидел неясное сияние. Это уже огни города? Вчера ночь была лунной. Сейчас по ту сторону гор луна вновь готовится взойти на небосклон. А пока что долетают до нас отблески ее сияния. Словно прямо с небес спустилось облако звездной пыли, приземлилось там, далеко на востоке, за горными хребтами земли Эдомской, и здесь, где нет ни одной живой души, оно, поднимаясь из-за мертвых гор, разливает над всей ширью безлюдной равнины свое наводящее ужас свечение.

Еще немного — и взойдет луна. Ущелье, что миновал я несколько минут назад, а может, около часа — я не обратил внимания, — это ущелье наверняка Нахал-Арава. Стало быть, граница позади. Теперь я уже за границей. Кончено. Это Королевство Иордания. Территория свирепых кочевников. И надо быть начеку. Я мог бы взять с собой Тию, пусть бы шла со мной всю дорогу. Однако нет: она уже не моя… Как же так случилось, что о ней я ни разу не горевал? Как это я ничего не почувствовал? Почему всякий раз, когда Римона, бывало, пыталась заговорить о ней, я тут же обрывал ее и кричал, чтобы она это прекратила? Она была моей малышкой. Как же я забыл, что есть у меня дочь? Как же я забыл? Я хотел забыть, что за два года до Эфрат Римона была беременна. Я этого не хотел. «Брось, нам еще рано заводить детей, — заявил я ей сердито. — Мы вдвоем, и нам хорошо. Я не обязан обеспечивать отцу продолжение династии. Я не желаю, чтобы родители вмешивались, лезли нам в душу. Брось, обойдемся без детей…» Однажды утром она отправилась в Хайфу. Вернулась опустошенной. Бледной. Я купил ей в подарок пластинку. У нее не было ненависти ко мне. Наоборот… Пять дней подряд, тысячу раз слушала она пластинку, которую я ей купил. Из-за этого аборта Эфрат родилась у нас мертвой. Так объяснил тот «сириец», врач-гинеколог, и порекомендовал временно воздержаться от новых попыток, потому что из-за этой девочки Римона сама чудом выжила. Двух своих детей я погубил собственными руками. А Римону свел с ума. Ее «чары Чада» — это с тех пор… Что это было? Шакал? Лиса? Ничего… Звезды и тишина. Я должен попить немного воды. Хоть и не испытываю жажды. Вот в такое время мы бы уже уложили Эфрат спать… Одеть ее в пижамку со слониками. Спеть ей колыбельную. Рассказать ей сказку, подражая голосам зверей. Это я делаю хорошо. Вот послушайте: это лиса. А это гиена. Умерла дочечка моя Эфрат. Отец ее, сумасшедший, взял и убил ее. Как и мой отец — меня. Мы могли бы сейчас дать ей бутылочку с теплым молоком. С сахаром или с медом. Положить ей под зимнее одеяло медвежонка или жирафа. Вот так делает медведь: «Бу-у-у!» Но ты не бойся, Эфрат. Папа ляжет на циновке рядом с твоей кроваткой. Дай мне ручку. Усни. Мама тебя укроет… А потом мы с Римоной могли бы посидеть в соседней комнате, тихо и спокойно, я — с вечерней газетой, Римона — со своей вышивкой или с книгой. Быть может, она бы для нас пела, потому что до того, как Эфрат умерла, Римона иногда пела. Я бы мог играть в шахматы с Заро. Мы бы выпили чашечку кофе. Римона могла бы выгладить голубую юбочку для Эфрат, вместо того чтобы погружаться в черные чары Чада. И, едва услышав первое, легкое всхлипывание, мы все трое бросились бы менять пеленки. Укрыть. Сменить бутылочку с молоком. Зачем же вздумалось мне убивать свою дочь? И своих родителей? Пусть были бы дедушкой и бабушкой, вместо того чтобы сходить с ума. И Римону, тело которой со времени убийства превратилось в труп? Зачем же я всех убил? И шагаю себе здесь, продолжая убивать. Какие у меня претензии? Чего я хотел, но не получил? Кто же тот, кого я ненавижу? Кто же тот, кого я ищу здесь? Сумасшедший. Полный псих. Старик из Эйн-Хуцуба назвал меня несчастным. Несчастная — это моя мама. Несчастный — это мой отец. Я отнял у них Эфрат, а до этого — еще одного младенца, а теперь — их сына. И этот Заро — несчастный. А как раз я уже в полном порядке, иду себе, бодрый и радостный, — прямо ко всем чертям. Пусть Заро сделает ей ребенка? Пусть умрет отец? Мне все безразлично. Я уже ничего не хочу. Ночная бабочка летит прямо в огонь. Чего же жаждал я осенними дождливыми ночами, когда хотелось мне встать и уйти? Тепла? Жизни? Любви? Это значит, что боль и гнев не отделимы от сильного наслаждения? Этого мне недоставало? Убивать? Быть убитым? Уничтожать? Нет, он уже не несчастен. Наоборот. Он идет, и ему хорошо. Идет, чтобы принести Эфрат. Всю жизнь его называли добрым, а он злой. Но хватит. Довольно. Отныне он один, и никто не скажет ему, что есть добро, а что — зло. Здесь склон поднимается вверх. По-видимому, пески кончились и теперь начинаются скалы. Остановиться. Вслушаться. Возможно, эти убийцы залегли здесь в засаде. Одна очередь — и порядок. Ничего не слышно…

Ионатан остановился. Снова утер лицо ладонью. Потрогал щетину на щеках. Наполовину опорожнил свою флягу. Сосредоточенно и напряженно вслушался. Жара давно кончилась. Повеяло ночной прохладой. Вокруг не было слышно ни звука. Молчание пустыни. Легкий ветер с севера. Тень гор. Звезды. И тьма. Но среди звезд, словно молния, вдруг возникло какое-то безмолвное движение: одна из звезд сорвалась с места. Прочертила сверкающую линию почти до края небосвода и растаяла где-то на юге. А все остальные продолжали сиять холодным светом.

Ионатан переложил свою ношу с одного плеча на другое, а автомат — из правой руки в левую. И, доверившись чутью, решил, что надо взять немного севернее. Вопрос: является ли ближайший холм справа тем, что отмечен на карте как Джабл-Бутайяр, или это уже Джабл-а-Тейбе? Еще немного — и взойдет луна. Но что это за шорох? Черная тень промелькнула и исчезла. Ночная птица? Или просто померещилось? Кругом холодное, глубокое безмолвие. Лишь мое тяжелое дыхание? Или еще кто-то дышит тут, у меня за спиной? Кто-то затаился и наблюдает за мной. Быстро, с легким лязгом взвел он свой автомат. Какое-то время выжидал, застыв, словно камень. Песчинка не сдвинулась с места. Сердце бешено колотилось. И все-таки он поставил автомат на предохранитель и приказал себе продолжать идти. Вновь тенью возвышалась вдалеке гора Джабл-Харун.

Нет проблем. Это мой маршрут. Я уже на трассе Вади-Муса. Ничего не боюсь, потому что мне все безразлично. Я не устал, не голоден, не испытываю жажды. Папа Эфрат — герой. И эта ночь только начинается.

Который сейчас час? Часы мне не помогут. Однако, судя по звездам, еще рано. Но что это шевельнулось там, напротив? Кто это светит фонарем в мою сторону? Прожектор вражеской погранзаставы? Факел бедуинов? Я уже нарвался на них. И делу конец? Конец моей истории?

Свет был мягким, окутывающим, это был свет иных миров. Будто дрожь ужаса сотрясла поверхность горы. Красная, гигантская, раскаленная луна вырвалась из-за вершин Эдомских гор. По мановению невидимой руки весь мир преобразился. По темным склонам заскользили светлые лунные гонцы. На равнине затрепетало бледное сияние. Мертвое серебро бесшумно разливалось по мертвой земле. Проявились линии холмов. Там и сям чернели скалы на дне ущелья, вздымались темные скопления кустов, казалось замышлявшие недоброе. Напрасно Ионатан убыстрял шаг, стремясь уйти как можно дальше: как бы стремительно ни двигался он, повсюду настигала его собственная мечущаяся тень, и ее обманные движения леденили кровь.

Вот они, призраки, души мертвых. Сирийцев. Которых мы убили. Бойцов иорданского Арабского легиона, проткнутых штыком моего брата. Лицо Римоны на белой простыне. Ее осенняя улыбка на бледном, окаменевшем лице. Серебро луны на ее обнаженном теле. Лица родителей в непроглядной тьме: голова матери запрокинута, так что жилы натянулись на шее, а отец сидит с ней рядом, уронив голову на грудь, погрузившись в мрачные раздумья. Так сидят они, мертвые, залитые сиянием, утонувшие в серебре. А руины деревни Шейх-Дахр захватила дикая растительность, лунный свет льется на развалины, среди которых не осталось ни одной живой души, и лишь то здесь, то там перевернутые трупы лежат во прахе и пепле, вспыхивающих блестками.

И внезапно Ионатан, вырвавшись из этой жути, осознал со всей непреложностью: только я один и остался, а это значит, что я убийца. Я убил их всех.

И, словно ноги его споткнулись о мертвое тело младенца, рухнул Ионатан на землю. Лежал, уткнув лицо свое в испепеленную, просоленную землю, весь дрожа — от макушки до кончиков пальцев на ногах, не чувствуя, как впиваются в него острые камешки. Лежал, ослепленный и отчаявшийся. Что ты наделал, сумасшедший, что же ты наделал? Это смерть твоя, сумасшедший. Ты убил и ее, и тех двух детей, что хотела она родить тебе, и твоего отца, и твою мать ты убил, а теперь и сам ты умрешь. Не в силах вытерпеть ужас пронзившего его страдания, он притянул к себе автомат, прикладом уперся в плечо, щекой прислонился к ложу, всхлипнул по-собачьи, снял с предохранителя и изо всех сил нажал на спусковой крючок. Приклад ударил его в плечо, запах огня и пороховой гари опьянил, все в нем перевернулось, раскат автоматной очереди слился с бешеными ударами его сердца, а огненные вспышки стремительно рвались из дула.

И пустыня, и скалы, и отвесные стены ущелий в то же мгновение открыли ответный огонь — гулкое и частое эхо, пуля в ответ на пулю; на первые раскаты эха отзываются новые, приглушенные, далекие, а за ними — отголоски отголосков, словно все окружающие горы, ответив на выстрел, вступили в жестокий бой друг с другом. И когда в конце концов, вобрав в себя последние отзвуки эха, вновь установилась черная тишина, Ионатан окончательно осознал, что он погиб и ему не жаль себя. Он вставил второй магазин и расстрелял его весь, выпустив одну непрерывную очередь, а затем, вставив третий магазин, шагнул вперед, чуть-чуть приподнял ствол автомата, сильно прижмурил левый глаз, поймал на мушку лунный диск и выпустил в него весь остаток своего боезапаса.

Наступившая затем гнетущая тишина окутала его леденящим холодом. Зубы его стучали, руки и ноги дрожали. Наконец ему удалось кое-как унять дрожь, он встал и расстегнул ширинку, острые, пронзающие судороги мешали ему помочиться: он делал это с перерывами, то пустит струю, то прекратит. Едва он застегнулся, как его стало рвать. За рвотой последовала громкая отрыжка. Колени его были мокрыми, желудок выворачивало наизнанку. Брюки залиты мочой и рвотой, ботинки испачканы.

Чуть успокоившись, он вдруг осознал, что стоит выпрямившись во весь свой рост, освещенный полной луной, и увидеть его могут даже издалека, из глубины вражеской территории, и именно в этих краях уже погибло немало парней, таких же как он. Он стоит тут как круглый дурак, да еще наделал шуму на всю пустыню, и теперь у него не осталось даже последнего патрона, и ему не отбиться ни от диких зверей, ни от тех, кто немедленно явится, чтобы прирезать его.

Ионатан развернулся на месте и, охваченный паникой, бросился бежать обратно. Бежал он так, как не бегал никогда в своей жизни, несся огромными шагами, спотыкался, но не падал, летел по откосам, не глядя перед собой, мчался, громко и часто дыша, бежал, сотрясаясь от рыданий, бежал и тогда, когда не хватало ему воздуха, когда острые колючки впивались в ребра, бежал, не сбавляя скорости, бежал, хотя глаза его вылезали из орбит… И наконец, спустя тысячу лет, ступни его ног ощутили под собой щебень, устилавший дно ущелья. Однако и тогда он не замедлил своего бега, голова его была в тумане, все это время он обеими руками сжимал автомат, держа его перед собою наперевес, словно вот-вот ждала его схватка с противником. И все это время опутывала его паутина лунного света, пока не рухнул он наземь, запутавшись в ней окончательно и бесповоротно, и его пылающее лицо не погрузилось в серебряные пески.

Часов около трех, перед рассветом, добрался Ионатан до вагончика в дальнем конце лагеря Эйн-Хуцуб. Обрывками грязного полотенца, смоченного джином и ледяной водой, обтер старик его лицо. В половине четвертого Ионатан разразился горькими слезами.

Весь следующий день, до самого вечера, он проспал. Старик приготовил ему овощной салат, дал черного хлеба с вареньем. Спустя день-другой Ионатан уже сам, случалось, готовил завтрак для старика. А в конце недели начал выезжать на древнем джипе, сопровождая старика туда, где тот вел обмеры площадей, собирал образцы камней и минералов со всех концов пустыни. Ионатан стал его оруженосцем: наводил порядок в вагончике, чистил и готовил к работе теодолиты. Старик называл его на русский лад — мальчик. Если, бывало, старик говорил ему по-русски: «Пошел вон, ты, чудак», Ионатан отвечал ему медленной смущенной улыбкой. Осколок зеркала, который примостил он в углу вагончика, однажды, к его великому удивлению, открыл ему, что эта улыбка — точная копия улыбки Римоны, женщины, которая была его женой.

— Послушай, был у меня однажды юный приятель, и он научил меня русской пословице: друг в несчастье — что шуба в ненастье.

— Вранье! — вскипел старик. — Нет и быть не может такой русской пословицы! Не было и нет. Все это сплошное вранье!

Но именно здесь вранье окончилось, сказал Ионатан самому себе. Здесь я навсегда избавился от своей аллергии. И больше не курю. И борода у меня выросла. Я начинаю кое-что понимать. И сердца наши готовы, потому что все изменяется к лучшему. Я здесь.

Может, пойти нынешней ночью поискать Михаль? А что? Почему бы и нет?

 

7

Наконец-то зима убралась восвояси. Дожди прекратились, тучи рассеялись, резкий ветер превратился в ласковый морской бриз. Всю последнюю мартовскую неделю Срулик мог сидеть на своей маленькой веранде и провожать взглядом птичьи стаи, которые рассекали багровое небо, пролагая себе путь на северо-запад.

Несмотря на зимние ливни, всходы на полях оказались отличными. В апреле поднялись и ячмень, и пшеница. Зазеленевшие поля тянулись до линии холмов на востоке. Весна запоздала: только сейчас зацвели в садах яблони, грушевые деревья оделись в белое, словно невесты, и западный ветер доносил до нас их исполненный чувственности аромат. Грунтовые дороги подсохли. Орешины, смоковницы и миндальные деревья покрылись свежей листвой. И виноградные беседки в наших палисадниках стали медленно пробуждаться к зеленой жизни, одаривая нас своей тенью. Начали расцветать розы, подрезанные зимой. Каждое утро, задолго до рассвета, кибуцная усадьба оглашалась гомоном воробьев, усеявших кроны деревьев. Вновь и вновь, словно повторяя пароль, кричал по утрам удод, а на крышах наших домов настойчиво ворковали голуби. Гуляя среди развалин деревни Шейх-Дахр, Анат вдруг заметила пять газелей, замерших на гребне далекого холма, и тут же показала их Римоне, Заро и Уди. Газели постояли и исчезли.

Во дворах арабской деревни, лежавшей в руинах, пылали бугенвиллеи, словно сами камни исходили криком. По разрушенным аркам и сводам вились побеги дикого винограда. И запахи цветущей акации по-разбойничьи завладели каждым холмом.

На тракторном прицепе увез Уди из Шейх-Дахра огромный жернов, камень, служивший некогда притолокой в одном из домов, и деревянное, почерневшее от времени молотило. Все это разместил он на лужайке перед своим домом. Однажды зимой, в субботу, в просвете между дождями, поделился Уди своим намерением выкопать на кладбище Шейх-Дахра скелет, привезти его в кибуц, установить на лужайке — пусть отпугивает птиц и раздражает стариков. Быть может, это была всего лишь шутка. А быть может, в весеннем ликовании это намерение начисто позабылось.

Азария тоже принес из деревни Шейх-Дахр огромный треснувший кувшин, который и подарил Римоне. Он наполнил кувшин землей, посадил в него красную герань и установил кувшин у входа в дом. «Это Иони очень понравится», — сказала ему Римона. Но в голосе ее не прозвучало ни радости, ни печали.

День за днем, в четыре часа утра, Шимон-маленький выгонял стадо овец на пастбище, на склоны холмов, вздымавшихся на востоке. День за днем, в шесть или в семь утра, возвращался добряк Сточник с фермы после ночной дойки и молча проходил мимо окна кабинета, за которым сидел Срулик, секретарь кибуца. Срулик начинал свой день с писания писем и стремился завершить эту работу до того, как проснется телефон. День за днем по пять часов проводила Хава Лифшиц за работой в пошивочной мастерской, где, поджав губы, латала рабочую одежду. День за днем Эйтан Р. косил люцерну, провозил через всю кибуцную усадьбу телегу со свежескошенным кормом и наполнял им ясли на ферме.

А в послеобеденное время, немного передохнув, мы все работали в своих палисадниках: вскапывали, пололи, подрезали, стригли газоны. В выпуске радионовостей вновь сообщалось о напряженной обстановке на северных границах, об угрозе войны, о террористах, просочившихся на нашу территорию, о решительном протесте и серьезном предупреждении, высказанных Леви Эшколом, главой правительства Израиля, послам четырех великих держав. А в промежутке между сводками новостей радио передавало для нас старые песни на иврите, те, что пели первые поселенцы, прибывшие в Эрец-Исраэль еще в начале века. И сердца наши сжимались…

Нормальная жизнь, без особых потрясений. Но в середине апреля скоропостижно скончался Сточник.

Однажды утром, возвращаясь с ночной дойки, зашел он, как был, прямо в сапогах, к Срулику в кабинет, заполнив все пространство комнаты запахами коровника, и смущенно попросил своего друга, чтобы тот позволил ему немедленно послать телеграмму (или лучше, пусть сделает это Срулик от своего имени) в город Кирьят-Гат: ему бы хотелось, чтобы живущая там его единственная дочь немедленно, все бросив, с мужем и детьми, его внуками, прибыла в кибуц Гранот. Еще сегодня. Когда же Срулик поинтересовался, что за причина для такой радости, Сточник вдруг побледнел, словно его уличили во лжи, и оперся обеими руками о стол. Он что-то невнятно забормотал о каких-то «семейных делах, то есть частных, и даже не частных, а, можно сказать, сугубо личных». И Срулик был поражен безнадежностью, которая звучала в голосе друга. Давно миновало время, когда Сточник вскипал, спорил, бывал преувеличенно сентиментален, шумно выражал свои чувства, с пафосом осуждал некоторые явления, отстаивал свою правоту с пеной у рта и всегда готов был к ссоре. Шесть месяцев не разговаривал он со Сруликом — ни по хорошему, ни по плохому — из-за того, что Срулик доказал ему с энциклопедией в руках, что Дания не одна из стран Бенилюкса. Лишь спустя шесть месяцев он простил Срулика, правда, настаивал на том, что географический атлас Срулика — «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Промчавшиеся годы стерли с лица Сточника выражение бодрого пионера-первопроходца, этакого рубахи-парня, который со всеми запанибрата, и в конце концов стал он походить на измученного жизнью еврейского лавочника, из тех, кто просиживал дни напролет за хлипкой стойкой в какой-нибудь каморке, торгуя галантереей и прочим мелким товаром, а в промежутке между покупателями читал нараспев Талмуд. Всю свою жизнь был он неисправимым упрямцем, а сейчас стоял смущенный и растерянный, и какая-то печаль окутывала его.

Сточник отказался от стакана чая, он был весьма немногословен и явно не расположен затевать спор. И вдруг, стесняясь самого себя, он протянул руку. Сначала Срулик не понял, затем очень удивился, но тем не менее не противился и пожал протянутую ему руку. После этого Сточник повернулся и, не произнеся ни слова, с какой-то покорностью вышел, оставив после себя только запах коровника.

Срулик задумался. Все взвесил. И решил послать телеграмму в Кирьят-Гат, но сделать это после завтрака, когда он сможет поговорить с Рахелью, женой Сточника.

Но на сей раз он опоздал.

Сточник отправился к себе домой. На веранде снял он свои сапоги, сбросил рабочую одежду и пошел в душ. Рахель нашла его там, когда вернулась с работы, много часов спустя. Он сидел на полу, прислонившись спиной к выложенной кафелем стене, и казался погруженным в раздумье. Глаза его были открыты. Его добрые глаза. Тело его, жилистое, изнуренное каторжным трудом, уже начало синеть под струей воды, которая лилась и лилась на него все эти долгие часы. Покой и умиротворенность были на его лице, словно он долго плакал, а теперь пришло к нему великое облегчение. Срулик, друг его, произнес надгробное слово над открытой могилой. Сказал, что был умерший скромным человеком, хорошим товарищем, с которым было приятно общаться, но взгляды свои отстаивал яростно и от принципов своих не отступал никогда. До самого последнего дня, сказал Срулик, до самого смертного часа, работал он, выполняя свой долг. И умер так же, как и жил, скромно, с чистым сердцем. Мы будем помнить, каким нежным было это сердце, пока не придет и наш смертный час. Рахель Сточник и ее дочь плакали навзрыд. Крепкие парни Эйтан и Уди засыпали могилу. И Азария тоже схватил лопату, пытаясь помочь им. Еще минут пять постояли мы там, у выросшего могильного холмика, ждали чего-то, еще одной фразы, еще одного слова, какого-то еще не прозвучавшего комментария. Но после Срулика никто не произнес ни слова. Только ветер дул с моря. И густые кроны кладбищенских сосен отвечали ему шелестом, словно переговаривались с морем на его языке.

Бо́льшую часть дня Иолек сидел в удобном кресле под смоковницей возле своей веранды. С тех пор как вернулся он из больницы, стал Иолек очень молчаливым. Смолкли громы, утих гнев, что, бывало, перехлестывал через край, и теперь сидел он так час за часом, покойно расслабившись, положив руки на подлокотники кресла. В молчании наслаждался очарованием весны, словно была она первой в его жизни. Рядом с ним, на маленькой скамеечке, стопка газет и журналов, открытая книга, лежащая обложкой вверх, и еще одна, а поверх всей этой груды — очки. Иолек ко всей этой литературе не прикасается. Только видения весны по-прежнему трогают его. И, возможно, еще острые запахи.

Если случается, что какой-нибудь мальчишка в бешеной погоне за мячом оказывается рядом с креслом Иолека, тот качает вверх-вниз головой — задумчиво, с глубокой серьезностью, словно обдумывая важную проблему, — и наконец твердо решает: «Мальчик».

Если Хава подходит к нему, поднося лекарство и стакан с водой, он все принимает из ее рук с полной покорностью и, осторожно взвешивая каждое свое слово, произносит: «Все уже в полном порядке». И добавляет на идиш с польским акцентом: «Шойн. Прекрасно».

Если приходит к нему на закате секретарь кибуца, чтобы посидеть рядом, поделиться проблемами и спросить совета, Иолек опять-таки объясняется с ним на смеси иврита и идиш, успокаивая: «Но, Срулик, ей-богу, все это очень просто». Или: «Все устроится. Не горит».

Не мечутся более громы и молнии, не звучит «меа кулпа», утих библейский гнев; день-деньской отдыхает Иолек в собственном палисаднике, под сенью смоковницы, наслаждаясь чудесами весны. Врачи говорят о стабильности его состояния. Больной выполняет все предписания, не причиняя медикам никакого беспокойства. Время от времени навещает его Римона, всегда принося с собой цветок олеандра или веточку мирта. Иолек медленно опускает на ее голову свою широкую, грубую ладонь и говорит: «Спасибо. Это красиво». Или неожиданно обращается к ней на идиш: «Доченька, ты воистину святая душа».

Однако глухота его усиливается: он уже почти ничего не слышит. Все, о чем рассказывает ему Срулик во время своих регулярных визитов, недоступно Иолеку и кажется ему сплошным бормотанием. Даже реактивные самолеты, которые с диким ревом разрывают раскинувшийся над нами небесный свод, не заставляют его поднять голову. Цветы, принесенные ему Римоной, по-видимому, останутся лежать у него на коленях весь день, до самого заката.

Посоветовавшись с Хавой, врачом и медсестрой, секретарь кибуца уже позаботился о том, чтобы для Иолека был заказан слуховой аппарат, самый совершенный. Есть надежда, что Иолек вновь услышит нас. А пока он отдыхает. Тия любит долгими часами лежать у его ног, погрузившись в дрему и не утруждая себя даже тем, чтобы отогнать назойливых мух.

Каждую субботу приезжает Амос, младший сын, получая по распоряжению свыше отпуск из армии. В один из таких приездов он привез в родительский дом стремянку, кисти, банку с краской и обновил кухоньку. Хава купила мужу в подарок маленький транзисторный радиоприемник. Азария, в свою очередь, привез полную одноколесную тачку бетона, и заделал трещины на дорожке, ведущей к дому, и починил лестницы, чтобы, не приведи Господь, Иолек не споткнулся при ходьбе. Субботними вечерами мы пили кофе и слушали передачу популярного спортивного радиокомментатора Александра Александрони. Однажды Амос взял из рук Азарии Гитлина его гитару и, к великому нашему удивлению, сумел извлечь из нее три простенькие мелодии. И когда же это он научился играть?

Случилось и маленькое чудо: как-то явился Болонези и принес в подарок одеяло, связанное им из голубой шерсти, — пусть Иолек прикроет колени, когда опустится вечерняя прохлада. Хава отдала Болонези две бутылки коньяка, одну полную и одну початую, поскольку после возвращения из больницы Иолек не прикасался к выпивке.

«Да будет благословен Он, утирающий слезы бедняков», — печально изрек Болонези. А затем с какой-то хитринкой, словно намеком выражая опасную идею, добавил, как всегда путая и перевирая слова: «Глубоки страдания сердца кипящего, как бурные воды, к морю стремящиеся».

Что же до Срулика, секретаря кибуца, то он начал вводить у нас всякие мелкие новшества. После предварительных бесед и уговоров (так сказать, систематической вспашки нивы общественного мнения) удалось ему на общем собрании добиться того, что большинство проголосовало за изменение того параграфа кибуцного устава, где говорилось о поездках в отпуск за границу: теперь в течение следующих пятнадцати лет все мы по очереди сможем повидать мир, съездив в трехнедельную заграничную командировку. Срулик также возродил работу молодежной комиссии. Начал проверку смет и планов постепенного расширения наших квартир. Возобновил работу комиссии, занимающейся проблемами одиноких людей. Создал особую группу, которая должна была оценить, насколько рентабельным было бы создание в кибуце промышленного предприятия, поскольку он, Срулик, пришел к выводу, что парням вроде Уди, Амоса, Эйтана в будущем потребуется, как он выразился, «широкое поле деятельности».

Однако при всем этом Срулик не забросил своего квинтета. Под его руководством каждую неделю музыканты собирались на репетиции. Он даже поддался на уговоры и от имени квинтета дал согласие на первый публичный концерт — в столовой соседнего кибуца. Если это выступление окажется удачным, то, возможно, в один прекрасный день и наша публика услышит их игру.

Каждую ночь можно было увидеть его изломанный силуэт в освещенном прямоугольнике окна, за письменным столом — он что-то писал. Вычеркивал и писал вновь. Кое-кто из нас утверждал, что Срулик пишет научное исследование. Другие говорили — симфонию. Но нашлись и такие, кто со смехом уверял, что он готовит нам роман.

Анат, жена Уди, забеременела. И Римона тоже. Доктор Шилингер, лечивший ее гинеколог из больницы в Хайфе, пожал плечами и высказался в том духе, что, мол, в этой жизни все бывает. Хотя все случилось вопреки его советам, следует помолиться, чтобы исход был благополучным. Все может быть. Статистика, он полагает, наука довольно примитивная. Он лично отказывается принять на себя ответственность как за сохранение беременности, так и за ее прерывание. Возможно, все обойдется. Никому не дано знать это наперед. Нужно надеяться на лучшее. И он дал Римоне множество советов и наставлений. Все это Срулик узнал от Хавы, которая решительно настаивала на своем праве (и даже обязанности) сопровождать Римону на все медицинские обследования, желая лично присутствовать и собственными ушами слышать все, что говорится, поскольку Римона, она не очень-то внимательная.

Каждый день, возвращаясь после работы в прачечной, Римона находит на столе в своей кухне свежие апельсины, грейпфруты, финики, баночку с медом, сметану — все это Хава потихоньку приносит, когда Римоны нет дома. Однажды оказалась там новая пластинка — песни негров с берегов Миссисипи. И тут Римона вспомнила, что пришел день рождения Иони.

Римона, в свою очередь, каждый четверг пекла пирог для Хавы и Иолека, чтобы было чем угостить Амоса в его субботний отпуск. Несколько раз субботними вечерами появлялся офицер Чупка. Сидел в семейном кругу — Иолек, Хава, Римона, Азария, Амос, — выпивал чашку-другую кофе, расправлялся с бутербродами, был весьма немногословен, словно давно решил для себя, что от слов одни неприятности.

Ионатана вспоминают не часто. Возможно, он тем временем нашел себе какую-нибудь развалюху в Галилее. Или продает бензин на заброшенной автозаправочной станции. Или поднялся на борт торгового судна и уплыл в дальние страны. В один прекрасный день мы получим от него весточку. И Чупка, и Амос, и Римона, и Азария, и Срулик — каждый из них на свой лад — отчего-то чувствовали, что никакого несчастья с ним не произошло.

Что же до Иолека, то однажды, пробудившись от продолжительной дремы, сказал он с легким раздражением: «Что это? Наше сокровище снова занято? И сегодня он тоже не явился? Пора бы ему стать человеком». Сказал и отрешился, снова погрузившись в глубины своей глухоты.

А в одну из суббот Чупка оставил квартиру семейства Лифшиц и на четверть часа уединился со Сруликом, чтобы сообщить ему некоторые сведения, слухи, обрывки слухов. Он не считал возможным говорить в присутствии родных Ионатана, предпочитая передать это лично Срулику. Дело вот какое: один из наших ребят, Иотам, парень из Кфар-Билу, в начале недели отправился с двумя хлопцами проверить тропу, которую бедуины, сокращая путь, проложили в пустыне — от горы Яарим до горы Хемет. И вот, когда идешь по ущелью Акраб, пересекаешь заброшенную тропу, по ней никто не ходит, и у нас ее называют «дорогой в никуда». И вдруг на этой тропе увидели они застрявший гражданский джип и какого-то полуголого еврея с огромной бородой, похожего на писателя и философа Гордона, каким его изображают на портретах. Старик этот, весь в поту, менял колесо. Не принял от них никакой помощи. Обложил их крепкой бранью. Тогда они сказали ему «пока» и ушли восвояси.

— И что же?

— Минутку. Дослушай до конца. Он клянется, этот самый Иотам, что видел там издали парня, напоминавшего Ионатана, только волосы у него подлиннее да черная борода.

— Прости, пожалуйста, что это значит — издали?

Когда они подошли поближе, остался один лишь старик. А второй метнулся, как ящерица, и скрылся между скал.

— Ну, и что же выяснилось?

— Ничего. Этот старикан стал обзывать их психопатами, вопил, что никого с ним не было и быть не могло, размахивал пистолетом и проклял их потомство до десятого колена.

— Ну?

— Ничего. Это все. Они его оставили и ушли.

— А твой парень? Он уверен, что видел Ионатана?

— Нет. Ему всего лишь показалось, что, возможно, он видел его.

— И что вы теперь собираетесь предпринять?

— Ничего. Поищем еще немного. Если он жив, если не покинул пределов страны, уж положись на нас, в конце концов он окажется в наших руках. Не беспокойся.

— А второй, старик этот, откуда он?

— Оставь, Срулик. Знаешь, вся пустыня прямо-таки кишит сумасшедшими. Вообще-то, вся наша страна. Поди угадай. По сути, и этот Иотам, у него тоже ведь мозги чуток набекрень. Любит байки рассказывать. Год назад он у меня увидел льва в долине Щебня. А еще он увлекался магией, привидениями и всяким таким прочим. Я тебе говорю, Срулик, что процент сумасшедших в этом государстве — самый высокий в мире. Ну, бывай здоров. А родителям его не говори об этом ни слова.

Чупка уже отправился в путь, а Срулик все сидел один в своем опустевшем кабинете. Тонко звенели комары. Было жарко. Перед глазами Срулика на настенном календаре — на репродукции известной картины художника Реувена — раскинулись долина, оливковые деревья, виднелись очертания горы и козья тропка, извивающаяся по склону. Он сказал самому себе: если есть некая высшая сила, Бог или кто-нибудь еще, то я лично не согласен с Ним по многим вопросам, особенно — по принципиальным. По-моему, все можно было устроить совсем по-другому. Но хуже всего, по-моему, Его юмор, грубый и вульгарный, если так можно это определить. То, что Его забавляет, нам причиняет боль, которую мы не в силах вынести. Неужели наши страдания — это Его забавы? Если это так, то я выступаю против Него почти по всему фронту. Вечером я запишу это в тетрадку, пусть это существует и в письменном виде: вкус Его странен и, по-моему, абсолютно неприемлем. Но сейчас почти восемь, субботний вечер на исходе, а в девять я должен открыть общее собрание. Так что следует внимательно, пункт за пунктом, просмотреть предстоящую повестку дня.

Четвертого мая, в два часа ночи, среди развалин деревни Шейх-Дахр люди Чупки поймали опасного убийцу, сбежавшего в январе из расположенной неподалеку от нас тюрьмы. Нашли его в разрушенном доме шейха, где он спал сном младенца. Ему связали руки за спиной и доставили его в полицию города Афулы. После интенсивного дознания инспектор Бехор убедился, что задержанный никогда не сталкивался с Ионатаном Лифшицем. Три месяца бродил беглец по окрестностям, словно дикое животное, воровал апельсины на плантациях, забирался в курятники, пил из кранов, подававших воду для полива. Он признался, что наш Болонези, с которым он был знаком еще в заключении, приносил ему иногда одежду, спички, бутылку арака. «Вы хотите, чтобы я занялся этим ненормальным Болонези?» Но Срулик сказал: «Нет нужды. Болонези безвреден. Оставьте его в покое».

В гараже всем заправлял Азария Гитлин. Ему помогал наемный рабочий. Лихорадочная болтливость Азарии несколько поутихла с тех пор, как Срулик употребил все свое влияние, чтобы на общем собрании было решено считать Гитлина кандидатом в члены кибуца. Только в редких случаях, за столом, во время завтрака, случалось, повторял Азария Яшеку или Шимону-маленькому что-нибудь вроде того, что «бессмысленное сравнение вызывает на губах жжение». Или со смехом напоминал Эйтану Р. о том, что уже сотни лет назад было известно Спинозе: следует все принимать спокойно, с легким сердцем, ибо судьба во всех ее проявлениях — всегда результат извечного предопределения, подобно тому как сущность любого треугольника извечно предопределяет — сумма трех его углов равна двум прямым углам.

Если от Азарии требовали, чтобы он поторопился с подготовкой комбайнов, поскольку жатва ячменя уже на носу, он с ухмылкой, не вынимая рук из карманов, лениво растягивая слова (как будто научился этому от Уди), отвечал: «От спешки погиб уже не один медведь. Все будет в порядке».

Но день свой начинал он с первым проблеском рассвета, в четыре утра, когда все еще спали. Прохлада занимавшегося дня заставляла его влезать в потертый коричневый пиджак. Это был тот самый пиджак, который Римона еще в середине зимы починила Ионатану, и он был Азарии изрядно велик. Иногда по вечерам Азария с Римоной навещали Анат и Уди Шнеуров или бывали у Эйтана и его подруг в однокомнатной квартире рядом с плавательным бассейном. Азария играл на гитаре и высказывался по вопросам текущей политики. А еще он нашел время, чтобы перекопать клумбы за домом. Посадил там душистый горошек. И палисадник Хавы и Иолека он тоже принял под свое покровительство: перекопал, прополол, подрезал, выкосил, привез химические и органические удобрения, посадил кактусы, гвоздики, принес из гаража и расставил там и сям всякие металлоконструкции, цилиндры, зубчатые колеса.

Каждый день после завтрака, перед тем как отправиться в гараж, он обычно проводил около десяти минут с Иолеком в тени смоковницы — приносил ему утреннюю газету и прочитывал заголовки. Угрозы из Дамаска. Проникшие террористы. Споры между парламентскими фракциями. Высказывания по поводу слабости Леви Эшкола. Но Иолек не слышит: после перенесенного им инфаркта он утратил остатки слуха, а тот — самый совершенный — слуховой аппарат ему ненавистен, и он пользуется им лишь в редчайших случаях. Иолек кладет свою большую, изрезанную глубокими линиями ладонь на руку Азарии Гитлина и спрашивает с легким удивлением: «Ну? Что? Так что нового?» Или вдруг нервно заявляет: «В конечном счете, Берл Кацнельсон был лисой всю свою жизнь». Или еще: «О чем тут говорить? Сталин никогда не понимал и не любил нас».

Азария поправлял вязаное шерстяное одеяло, чтобы колени Иолека не стыли, и шел в гараж. Изо всех сил старался он быть полезным. Заботился о том, чтобы ветеринар, раз в две недели навещавший наш кибуц, не забыл сделать Тие ежегодную прививку. Отремонтировал и покрасил старое инвалидное кресло, на тот случай, если оно понадобится Иолеку. Ездил с Римоной в Хайфу, чтобы купить ей платье для беременных. Во время этой поездки он купил Римоне небольшую книжку на английском языке — индийский трактат о переселении душ и путях обретения душевного спокойствия.

Каждый вечер он играл для Римоны. Работы в гараже вел с толком и умением. К началу жатвы ячменя все комбайны были готовы, даже вымыты и заново покрашены, так что сияли и сверкали. В первую неделю мая Азария сочинил и отправил краткое послание главе правительства, в котором подчеркнул, что товарищ Леви Эшкол должен знать: несмотря на презрительные насмешки, в стране есть немало людей, которые просто-напросто любят его. Эшкол ответил без промедления, на обычной почтовой открытке написал собственной рукой:

Спасибо тебе, молодой человек. Ты согрел мое сердце. Будь любезен, не забудь передать теплые приветы Иолеку и его подруге. Будь благословен.

Срулик тоже играет на своей флейте — в свободное время, по ночам. Хава уже покинула его квартиру и более не доставляет ему неудобств. Днем, встретив Срулика на пешеходной дорожке, члены кибуца пытаются остановить его, а то и просто приходят к нему в кабинет: обсуждают всякие мелкие проблемы, просят вмешаться в распределение людей на работы в кибуце, убеждают занять ту или иную позицию по вопросам экономики или образования. Срулик завел себе маленькую записную книжку, куда заносит каждую жалобу, каждый вопрос, каждое предложение, и не вычеркивает их до тех пор, пока не будет найдено решение или ответ, пока дело не завершится. Только по ночам он свободен и может музицировать, может писать и вычеркивать. При всем уважении к Иолеку, многие в кибуце утверждали, что такого секретаря, как Срулик — преданного делу, умеющего добиваться результатов, — у нас еще никогда не было. А порой случаются у нас и маленькие чудеса: рассказывают, что Поля Левин, одна из основательниц нашего кибуца, все эти годы проработавшая воспитательницей в детском саду, возглавляющая кибуцную комиссию по вопросам дошкольного воспитания, эта Поля Левин неожиданно получила от нашего Срулика альбом репродукций с картин Дюрера. Что бы это могло значить? Каждый судил об этом по-своему…

Как жаль, что усовершенствованный слуховой аппарат, купленный для Иолека, понапрасну валяется в ящике вместе с очками. Он не хочет слушать. И читать не хочет. Целыми днями сидит он в удобном кресле под смоковницей, глядя на деревья и облака. А быть может, он смотрит на птиц, на бабочек, на мух, роящихся в воздухе. Как осунулось его лицо. Эта прекрасная весна обрушила на Иолека жестокую атаку аллергической астмы. Дышит он тяжело и громко. Курить полностью бросил. Из-за аллергии слезы порой заливают его старческие глаза. Даже когда Амос, его младший сын, объявил ему, что осенью женится на своей подруге и что решил окончательно оставить кибуц и стать кадровым военным, даже и тогда не нашел Иолек для сына более пяти слов: «Ну. Хорошо. Прекрасно. Все равно».

Пришло письмо от Троцкого. На сей раз не Иолеку, а на имя нового секретаря кибуца. С сожалением должен сообщить, пишет Биня Троцкий, что до сегодняшнего дня ничего не получил от своего сына. Понапрасну он сидит и ждет, вдруг парень появится неожиданно. Но своих надежд он не утратил и не утратит никогда. Вот и брат его единственный исчез, и целых двадцать лет нет от него ни слуху ни духу. Но и в этом случае не теряет Троцкий надежды: все возможно в жизни, все может случиться. Не согласится ли Срулик от имени кибуца принять денежное пожертвование от Троцкого на создание «музыкальной гостиной». Или, возможно, библиотеки? Дома культуры? Пожалуйста, не отвечайте отказом. Ведь и он очень одинок, далеко уже не молод, и кто знает, сколько ему еще отпущено. В кибуце Гранот, несмотря ни на что, прожил он лучшие дни своей жизни. И здесь родился его единственный сын.

Срулик ответил ему письмом:

Благодарим за твое предложение. Через две-три недели обсудим его на заседании секретариата. Со своей стороны, я поддержу его.

Птица на заборе. Забор сложен из красного кирпича. Птица странная, нездешняя. Фазан? Дикий гусь? Все пространство картины тонет в туманной тени, кажется, все пропитано дождевой влагой. Но косой луч солнца блестящим копьем пробивает и тень, и туман, рассыпаясь ослепительными вспышками на поверхности кирпича в самом конце забора, в нижнем углу картины, вдалеке от птицы, которая — как неожиданно для себя обнаружил Азария — раскрыла клюв, словно изнемогая от жажды. А глаза у нее закрыты.

Тия примостилась на краю ковра. Зубами вычищает шерсть. Перестала. Улеглась. Какая-то тревога внезапно заставляет ее вскочить на ноги. Она обходит комнату, заползает под диван, вылезает оттуда, зевая и повизгивая, медленно идет к двери, но, передумав, возвращается и снова растягивается на ковре, но на сей раз так, чтобы оказаться поближе к окну.

Азария уже спрятал в шкафчик, висящий под потолком в ванной комнате, керосиновый обогреватель и достал из того же шкафчика вентилятор. Ибо зима уже миновала и наступило лето. Все книги, посвященные шахматам, а также журналы «Поле», которые получал Иони, расставил он на верхних полках стеллажа, а внизу расположил в алфавитном порядке книги Римоны об Африке.

Вечер. Половина одиннадцатого. Широкая кровать в спальне уже расстелена. Римона сидит в кресле. Ее тонкая, точеная фигурка уже утрачивает стройность — беременность становится заметной. Римона в голубом домашнем халате, летнем, без рукавов. Руки ее лежат на коленях. Что она видит там, перед собой, в складках коричневых штор? Во что воплощается там этот мягкий волнующий свет, который излучают ее глаза? Возможно, оживает для нее, обретая некую форму, музыка, поскольку на проигрывателе крутится пластинка. Но не «Чары Чада» — с этим покончено, и не негритянские мелодии с берегов Миссисипи, подаренные ей Хавой, звучит скрипичный концерт Баха. Азария окинул Римону взглядом и увидел ее тело, расслабившееся в кресле, ее маленькую грудь и уже начавший округляться живот, худенькие коленки, слегка раздвинутые под голубым домашним халатом, светлые волосы, упавшие на плечи, причем на левом плече их чуть больше, чем на правом. Она не почувствовала его взгляда. Погружена в себя. Сияние, исходящее от ее лица, как аромат, обволакивает ее всю.

Она более не выписывает на маленькие карточки все, что удавалось ей найти в библиотеке об африканских чарах. Она более не сбривает волосы под мышками. Чего она ждет, Римона? Пирога, что доходит в печке на кухоньке? Или Азарию, молча и сосредоточенно склонившегося над маленьким шахматным столиком, который Иони вырезал из оливкового дерева в прошлом году? Азария, похоже, уже избавился от юношеской нескладности, он почти мужчина. Играет сам с собою в шахматы. Решил оставить на доске только считанные фигуры: черного короля, ферзя, ладью, коня и две пешки, а у белых — короля, ферзя, две ладьи и одну пешку. Азария погружен в молчание. Времени у него достаточно. И тишины. Порою слышно, как на веранде в картонной коробке царапается черепаха, найденная давно, еще во время их первой совместной прогулки в деревню Шейх-Дахр. Когда-то про себя назвал Азария эту черепаху Ионатаном. А теперь зовет ее просто черепахой. Когда-то он играл в шахматы, целиком полагаясь на интуицию, на странное озарение, осенявшее его по временам, теперь он старательно изучает шахматную литературу, оставленную ему Ионатаном. Когда-то он ремонтировал машины в гараже, полагаясь на опыт, приобретенный в армии, теперь углубляется в инструкции по уходу и эксплуатации машин фирм «Фергюсон», «Джон Дир», «Мессей-Харрис». Когда-то он сидел здесь напротив Иони, выкуривая сигарету за сигаретой, теперь же старается дымить поменьше, поскольку вычитал в газете, что табачный дым вредит беременной женщине и будущему ребенку.

Они молчат. А когда Римона внезапно поднимается и Азария вскидывает на нее глаза, она улыбается ему улыбкой маленькой девочки, заслужившей прощение. Идет она на кухоньку, чтобы проверить лучинкой готовность пирога: пусть еще пропечется. Возвращаясь, Римона прошла мимо Азарии, и на него повеяло лимонным шампунем и миндальным мылом. Она коснулась его лба ладонью, словно опасаясь, что у него небольшой жар. Азария тоже прикоснулся к ней — легко тронул за плечо и сказал:

— Присядь, Римона.

— Сюда, рядом с тобой? Чтобы ты объяснил мне кое-что о шахматах. Или на прежнее место?

— Сядь рядом со мной.

— Ты очень хороший.

— С чего это вдруг? Что такого я сделал?

— Ты принес ей листья салата, когда вернулся.

— Я? Салат? Кому?

— Черепахе. И починил наш кран.

— Потому что он меня ужасно раздражал. Капал и капал. Вот я его и разобрал, сменил резиновую прокладку. У нас это называется «герметизация».

— Теперь ты получишь стакан чая, и вот-вот поспеет пирог. И я выпью с тобой чаю. Но не горячего, а холодного.

— Я, так случилось, уже пил чай. У Эйтана и двух его волонтерок. Ты знаешь, одна из них новенькая. Бригита — помнишь ее? — уехала. И теперь у него появилась Диана. Но Смадар осталась.

— Это неверно, — произнесла осторожно Римона.

— Что?

— Что это случай. Ведь ты сейчас сказал: «Так случилось». Ты мне однажды объяснял, что случаи не случаются. Сказал, что открыл это Спиноза. И рассказал нам об Иехошафате, твоем учителе, и я тебе поверила, но Иони это опечалило.

Азария убрал с доски одну белую ладью. Поставил на ее место коня. Сказал, стараясь, чтобы его голос звучал чуточку грубовато:

— Ты помнишь каждое слово. Ничего не забываешь.

И вновь они замолчали. Скрипичный концерт отзвучал, оставив в комнате томительную печаль. На острие тоски в финале концерта возникла готовность к радости. Пирог испекся. Римона нарезала его и подала. Приготовила холодный чай на двоих.

— Сегодня ночью мне снился Иони, — сказала она. — Будто он в армейском бараке играет на твоей гитаре. Во сне ясно ощущалось, что всем хорошо: ему, играющему на гитаре, и мне, и всем солдатам, собравшимся там. А ты сидел в том же бараке и вязал свитер для Иони.

Холодные дни миновали. И Римона больше не втягивает кисти рук в рукава своего свитера, пытаясь согреться. Ее летний халат и вовсе без рукавов. Но ладони ее обнимают стакан, будто ей все еще холодно.

От пола поднимается тонкий запах чистоты. В комнате тихо, из-под непрозрачного абажура льется приглушенно-розовый свет. На краю полки стоит черно-белая фотография в рамке — Иони и Римона в те дни, когда после свадьбы они путешествовали по Иудейской пустыне. Странно, думает Азария, как это я до сегодняшнего вечера не обращал внимания на то, что они не одни на снимке: в уголке, за спиной Римоны, виднеется чья-то нога, чужая, волосатая, в шортах и ботинках парашютиста. И вон еще сплющенная канистра на песке перед ними, да часть кузова джипа.

У него было десять или двадцать детей, и был он человеком бедным, играл на органе в церкви, получая за это гроши. У госпожи Бах не хватало времени, чтобы заботиться о нем: все отдавалось детям. Наверняка он был вынужден помогать ей со стиркой и приготовлением еды, одалживать деньги, покупать уголь, ибо зимы в той стране, в Германии, суровы. Ему приходилось очень тяжело, но вопреки всему временами пробуждалась в нем неистребимая радость.

Азария сказал:

— У меня практически никого не было. С того времени, как был я ребенком…

Римона спросила, включил ли он радио, чтобы послушать одиннадцатичасовые известия.

— Не стоит, — ответил Азария. — Говорят без конца и не понимают, что скоро будет война. Все ведет к войне: и русские, и соотношение сил, и их ощущение, что Эшкол — слабак и трус и что мы уже устали.

— Он хороший, — заметила Римона.

— Эшкол? Да. Верно. Только вот даже такой человек, как я, разбирается в ситуации значительно лучше, чем он. Но я решил молчать. То, что я скажу, только насмешит всех, как всегда.

— Погоди, — произнесла Римона и по-матерински коснулась его щеки, — погоди, Заро. Пройдет время. Ты станешь великим, и они начнут прислушиваться ко всему, что ты говоришь. Потому что ты умный. Так что не огорчайся.

— Кто тут огорчается? — ответил Азария. — Никто не огорчается. Я только устал немного. А в четыре надо подниматься. Пойдем спать.

По радио звучал ночной концерт, светился глазок радиоприемника, и при этом свете Азария, лежа в постели, несколько раз поцеловал ее. И поскольку врач из хайфской больницы объяснил Римоне, что любая физическая близость ей решительно запрещена, она облизала ладони и взяла в них, поглаживая, его член. Почти в то же мгновение изверг он семя, оно залило ей пальцы, и раздался высокий, тонкий вопль, утонувший в ее волосах. И снова он поцеловал ее в уголки глаз. Когда Римона вернулась из душа, он уже спал сном младенца. Она выключила радио и прилегла рядом. Она лежала без сна, вслушиваясь в то, как в темноте, в краю безмятежного покоя, дышит Эфрат. И когда уснула Эфрат, уснула и Римона. И Тия в соседней комнате, и черепаха в картонной коробке на веранде.

Ближе к полуночи, совершая ночную прогулку, прошел Срулик и выключил на лужайке дождевальную установку, которую забыл выключить Азария.

 

8

В четыре утра отправился Азария в гараж. Действовал обдуманно и тщательно. Сменил радиатор на тракторе Д-6. Обнаружил причину утечки масла на одном из комбайнов и устранил неисправность. Затем надумал он взобраться на стремянку и снять с железной перегородки фотографию министра соцобеспечения Иосефа Бурга, которую повесил зимой, вырезав из какого-то журнала. Вместо нее Азария прикрепил к стене цветную картинку, изображающую море: чем сильнее становилась летняя жара, тем чаще вспоминал он о море.

В шесть часов поднялась Римона, приняла душ. Надела широкое платье и отправилась на работу в прачечную.

Хава накинулась на нее с вопросами:

— Ну что? Все в порядке? Болей нет? А кровотечения? Только помни: тебе нельзя ничего поднимать. Строго-настрого запрещено. Ты слышишь, что тебе говорят? Ничего не поднимать!

Римона сказала:

— А вчера я сварила для вас апельсиновое варенье. Возьми его. Оно на столе в кухне.

В слесарной мастерской Болонези, надвинув на лицо маску сварщика, чинил клетки для цыплят. Металл раскален докрасна. Искры летят во все стороны. Болонези работает босиком. Напевает про себя, коверкая, по своему обыкновению, слова: «В зимний день, суровый и ледяной, и ночью бурной меч обращающийся занесен в руке Божьей».

А на молочной ферме Эйтан Р. завел всякие далеко идущие новшества. Теперь, когда упрямец Сточник уже в лучшем из миров, никто не помешает Эйтану шагать в ногу со временем и модернизировать все молочное хозяйство так, чтобы оно стало более продуктивным. Две подружки Эйтана стали его помощницами на ферме: дойка теперь начинается в девять вечера, как это принято у людей, и заканчивается к полуночи, после чего все они устраивают ночное купание в бассейне, затем открывают бутылочку и начинают жить в свое удовольствие.

Яшек, после долгих уговоров, принял на себя обязанности главного бухгалтера вместо Срулика, избранного секретарем кибуца. Сейчас на цитрусовых плантациях почти нечего делать, и Уди Шнеур пошел работать в полевую бригаду, поклявшись навести там порядок. Анат, жена его, родит в декабре. И Римона должна родить в начале зимы. Бывает, что все собираются в квартире Анат и Уди — среди соломенных арабских табуреток и финжанов, среди украшающих стены пистолетов и кривых кинжалов, среди превращенных в горшки для цветов ручных гранат, сидят себе на плетеных табуретках, попивая кофе с пряностями из маленьких арабских чашечек. Только Анат и Римона, которым неудобно сидеть на табуретках, расположились на тахте. Говорят о войнах, которые уже были, и о войнах, которые еще предстоят. Позволяют Азарии разглагольствовать о том, как запутался Насер в Йемене, в его речах есть и логика, и остроумие, и парадоксальность. Он рассуждает о загадочной русской душе. О дилемме, стоящей перед королем Иордании Хусейном. И о слепоте Леви Эшкола и его министров. Однако речи Азарии, да и сам он, уже не вызывают перемигиваний и улыбок. Похоже, он наконец-то избавился от лихорадочной болтливости и порой ему удается дать точную формулировку, создать образ, сравнить одно явление с другим, и сделать это таким образом, что слушатели испытывают нечто вроде легкого удара электрического тока и не могут не одарить Азарию улыбкой, но на сей раз — не насмешливой, а одобрительной: он прав, мы об этом не думали, но на самом деле это очевидно.

Он уже научился делать паузу между фразами. Научился вызвать взрывы смеха. Научился, прервав поток собственной речи, задавать неожиданные вопросы, да так, чтобы вопрос затрагивал каждое сердце, потрясал слушателей, ломал предвзятое мнение, позволял увидеть все в новом свете.

Азария Гитлин более не носит габардиновых брюк с заглаженной складкой, не торчит у общежития девушек-студенток, не хвастается своим умением читать мысли и передвигать предметы силой волевого излучения. Он более не досаждает Срулику и другим горячечными исповедями. Выходя из кибуцной столовой после ужина, он кладет руку на талию Римоны, и затаенное высокомерие мелькает в его зеленых глазах — мужчина, сражавшийся с другим мужчиной и отвоевавший у него женщину, и, если ему вздумается, он вновь пойдет войной и вновь одержит победу. Палисадник перед домом он обустроил с большим вкусом. И палисадник у дома Хавы тоже превратил в райский уголок. Весь кибуц может видеть это. Весь кибуц удивляется тому, как бесперебойно работает гараж — и это в самое горячее время, в страду. Теперь они знают. Но это еще пустяки: придет день, и только историки будут помнить, что был, мол, такой Иолек Лифшиц, но любой младенец в стране будет знать, что Гранот — это кибуц Азарии Гитлина. Гитлин? Быть может, переиначить имя на ивритский лад, как это принято в Израиле? Гат? Или Гитал?

Настроение у него прекрасное. Каждый день он по четырнадцать часов работает в гараже, но тем не менее ему хватает времени, чтобы побыть с Римоной, поучаствовать в общественной жизни, немного помочь Хаве, поиграть на гитаре, побеседовать со Сруликом, изучить техническую литературу, совершенствоваться в шахматах, внимательно следить за тем, что происходит на политической арене в нашей стране и во всем мире, просмотреть поэтические сборники и заглнуть в Спинозу.

Азария загорел. Летнее солнце слегка опалило его светлый чуб; зимой он прибыл к нам стриженым, похожим на ежика. А сейчас у него пышная шевелюра. Он поклялся самому себе, что в августе начнет учиться плавать. Сдаст на водительские права. Его пальцы музыканта почернели от въевшихся в кожу смазочного масла и копоти, невымываемая черная полоска образовалась под ногтями. На подбородке появился небольшой ожог: брызнула капля смазочного масла. Эта отметина придает ему вид эдакого бывалого парня, из тех, кто всегда, как говорится, «в курсе дела». Отныне он готов проявить и некую долю снисходительности по отношению к тем, кто прежде был недобр к нему. Однажды пришла к нему Анат, вся в слезах, она должна немедленно поговорить с ним. Азария отвел ее подальше от гаража, за сеновал, на то самое место, которое памятно нам в связи с тем отчаявшимся психом, что несколько десятилетий назад выбежал отсюда, паля из пистолета во все стороны. «Мне все смертельно надоело, — пожаловалась Анат. — Этот Уди сущая скотина. Теперь, когда я беременна, он по ночам развлекается в бассейне с Эйтаном и его шлюхами. А домой возвращается аж после трех ночи».

Азария не забыл, как когда-то, до того, как забеременела, эта девушка имела обыкновение обдуманно и хладнокровно издеваться над ним, поигрывая перед ним подолом платья, обнажая коленки, расстегивая еще одну пуговку на блузке — сводя его с ума и получая удовольствие от того, что он изнемогал от мутящего сознание неутоленного желания. Почти каждую ночь ее образ возникал в фантазиях, которым предавался он в мрачные часы одиночества, лежа на своей кровати в старом бараке, по соседству с Болонези.

Преодолев искушение напомнить Анат обо всех ее проделках, он положил руку на плечо былой насмешницы. Анат покраснела. А он, не смущаясь, битый час толковал ей о буйстве плоти, о том, что у парней, видимо, все обстоит не так, как у девушек: порой желание вовсе не связано с чувствами — оно пронзает тебя, как нестерпимая боль. Затем он попытался разъяснить ей, что Уди, по сути своей, немного ребенок; его неистовство, самоуверенность, его войны, бахвальство по поводу стрельбы и убийств, задиристая его мужественность, подчеркнутая грубость — все это, возможно, свидетельствует о боязни показаться нежным и мягким. Тут уж глаза ее наполнились слезами, и она взмолилась: пусть он скажет, что она должна сделать. Сдерживаться? Ссориться? Убежать? Азария сказал: «Анат, ты ведь знаешь, чего он боится. Постарайся сделать так, чтобы он перестал бояться. Только не спрашивай меня, как это сделать, ведь ты знаешь его лучше всех». Она плакала за сеновалом около десяти минут, а Азария стоял рядом, держа ее за руку, пока она чуть-чуть не успокоилась.

И с Хавой он беседовал по временам. Пока в наполненной сумерками комнате Иолек неподвижно сидел в кресле и удивленно глядел на мир, широко открыв глаза, не моргая, дыша со свистом, Азария рассказывал Хаве о днях своего детства. То, чем не хотел или не мог он поделиться ни с Иони, ни с Иолеком, ни со Сруликом, ни даже с Римоной, почему-то, подчиняясь какой-то внутренней потребности, открывал он именно Хаве. Побег, голод, скитания в снегах по лесам и деревням, путь до самого Урала в товарных вагонах, какой-то заброшенный городишко в Азии, среди степей, испепеленных зноем; родителей не было; какая-то тетка, сущее чудовище, командовала им (впоследствии, уже здесь, в Израиле, в палаточном лагере для новых репатриантов, эта женщина окончательно свихнулась); затем армия — его унижали, над ним издевались, но он не сломался, потому что с самого детства был уверен в своем особом предназначении, в том, что через него осуществится некий замысел. И вот зимней ночью он прибыл сюда — Иолек радушно встретил его, а ты, Хава, в первый же вечер взяла меня с собой в кибуцную столовую, а на следующее утро пришел Иони, чтобы отвести меня на работу. Он, Иони, всегда сердился, когда слышал слова «нет выбора», да еще сказанные в связи с тем, что «здесь ничего не происходит, и один день похож на другой». Он говорил со мной о путешествиях в Бангкок, или Карачи, или какие-либо иные места, удивляясь тому, что я хочу навсегда остаться в одном месте. Жить здесь. Он, случалось, относился ко мне с презрением, а однажды чуть было не избил меня, но при всем том мы братья.

Громко и безразлично Иолек вдруг выкрикнул, путая ивритские и идишские слова: «Это чепуха! Одни слова!» И тут же вновь ушел в себя.

Хава спросила Азарию, где, по его мнению, сейчас Иони, и он знал, что следует сказать в ответ: мол, здесь, у нас, было Иони не по себе, и он ушел, чтобы побыть в одиночестве, а может, еще и для того, чтобы наказать нас. И когда станет ему лучше, он, вполне возможно, вернется.

Хава сказала: «Говорить ты умеешь. Уж это точно». Но на этот раз в словах ее прозвучала не злость, а грусть. Она подала ему стакан холодного лимонада и попросила — возможно, это хоть немного развеселит Иолека — поиграть на гитаре. Гитару свою Азария держал на коленях и заиграл известную песню «Смейся, смейся», но Иолек никак не отреагировал, не выразил никаких чувств.

Зашел Срулик пожелать всем «доброго вечера» и узнать, что нового. И он был угощен стаканом содовой, поскольку вечер выдался жарким и влажным. А когда Срулик с Азарией вышли на улицу, секретарь кибуца предложил Азарии поработать наставником в трудовом лагере, который вот-вот должен открыться в нашем кибуце: в страду к нам приезжают поработать добровольцы с разных концов мира. Азария был в полном восторге, но сделал вид, что затрудняется с ответом. Он так занят, куча работы, масса других обязательств… Срулику было позволено уговаривать его пять с лишним минут, пока наконец Азария, словно принося себя в жертву, не дал согласия. Этим же вечером, уже довольно поздно, обнаружил Азария у Эйтана Р. испорченный вентилятор, который девушки Эйтана собирались выбросить. Он его разобрал, починил, собрал снова и перед сном отправился в расположенный у самого забора, в дальнем конце кибуцной усадьбы, барак — принес вентилятор в подарок Болонези, так как летними ночами в приземистом бараке было душно.

Однажды ночью подвел Срулик в своей тетрадке такой итог прожитому дню: по-видимому, никакими политико-социальными мерами нельзя устранить самые обычные, извечно существующие страдания. Можно попытаться уничтожить отношения «господин — раб», в их явно выраженном, материальном плане. Можно добиться того, чтобы из нашей жизни исчезли голод, кровопролитие, жестокость, в их наиболее грубых проявлениях. Я горжусь тем, что мы не отступили и сумели выстоять в этом бою, доказав тем самым, что не были изначально обречены на поражение. Казалось бы, все прекрасно, все замечательно, но тут-то и начинаются трудности.

Я написал «бой», и, едва вывел это слово, как за тонкой завесой идей проступили эвересты первозданных страданий. Это страдания, которые нам не дано уничтожить: что можем мы противопоставить первобытному инстинкту, толкающему нас неутомимо искать поле боя, заставляющему бросать вызов судьбе, и вечно сражаться, и побеждать, и покорять, и завоевывать? Чем можем мы остановить этот древнейший, внезапно возникающий порыв — сжать в руке копье или меч и, как говорит Римона, броситься в погоню за какой-нибудь антилопой, чтобы пронзить ее, повергнуть, убить и отпраздновать это? Что можем сделать мы с усталостью сердца, с жестокостью, которая не проявляется садистски открыто, а действует утонченно, изворотливо, рядясь в «положительные» маски, и потому воспринимается как нечто вполне приемлемое? Чем ответить на злые замыслы, гнездящиеся в нас самих, на скрытую черствость, которую отцы наши называли душевной глухотой, когда даже человек вроде меня — вполне разумный, умеющий мыслить логически и владеть собой, «сельский священник», аскет, музыкант — порой обнаруживает в душе своей эту скрытую готовность ко злу? Как остановить, как обуздать это иссушающее наступление внутренних пустынь? Как преодолеть это темное желание повелевать другими, желание унизить, подчинить, закабалить, заковать в кандалы, поработить ближнего, опутав его некой прозрачной, тонкой паутиной — так, чтобы он постоянно ощущал себя виноватым, пристыженным и при этом еще испытывал чувство благодарности?

Я смотрю на последние строчки, написанные мною. «Как остановить», «как обуздать», «как преодолеть»… Пока я вопрошаю, как убежать от ужаса, этот ужас втайне пробирается в самую суть моих слов. Остановить. Обуздать. Преодолеть. И страх охватывает все мое существо.

 

9

Страда в самом разгаре. Дни стоят жаркие и длинные. Ночи короткие. Ни ветерка. Жатва ведется в три смены — даже по ночам, при свете прожекторов, установленных на комбайнах. И вот-вот наступит время собирать фрукты. А затем — виноград. И хлопок…

На северной границе почти каждый день вспыхивают перестрелки. И до нас добрались проникшие через границу террористы: повредили подающие воду насосы, взорвали на цитрусовой плантации пустовавшую сторожку из жести и той же ночью сумели, избежав столкновения с нашими пограничниками, вернуться к себе. Но полевые работы продолжаются. Все, кто может помочь, без возражений впрягаются в дело. Почти все мужчины, женщины и дети поднимаются раньше обычного, чтобы до начала рабочего дня успеть час-другой помочь на прополке и прореживании хлопчатника или на огороде.

Азария трудится нынче по четырнадцать часов в день, чтобы ни одна сельхозмашина не простаивала, чтобы ни один трактор не вышел из строя. Ему помогают наемный рабочий и юноша-доброволец, восторженный и полный энтузиазма, из созданного у нас трудового лагеря. Несмотря на всю свою занятость, Азария находит время побеседовать с добровольцами из этого лагеря, каждый вечер собирая их на лужайке и рассказывая о справедливых основах кибуцной жизни, а порой в эти лунные ночи он поет вместе с ними.

Четырнадцатого мая ночная стража, охраняющая кибуц, прямо у самого нашего забора убила террориста, проникшего через границу. Семнадцатого мая закончилась жатва ячменя и началась жатва пшеницы. На следующий день инструментальный квинтет дал небольшой концерт в столовой одного из соседних кибуцов. Двадцатого мая, под вечер, вернулся Ионатан Лифшиц. Наутро после возвращения он, натянув рабочую куртку, уже явился в гараж, словно был здесь все время. Он вернулся, чернобородый, исхудавший, высокий, загорелый, как араб, молчаливый. Мы слышали, что Чупка самолично отловил его у какого-то киоска в южном городке Иерухаме и сказал: «Пора домой, дружище, хватит дурака валять, давай залезай в военный грузовик». И Ионатан ответил: «Ладно, дай мне собрать вещи, вечером я приду». Вечером он и вправду появился. Он вошел, равнодушно поцеловал мать, пнул брата, втащил в дом рюкзак, оружие, штормовку, все свои одеяла, грязный спальный мешок. Долго мылся в душе. Через дверь ванной попросил Азарию затолкать на антресоли все его снаряжение, а оружие — в ящик под кроватью. Спросил, как дела. Помолчал. А когда пришла Римона, сказал:

— Ну вот. Я вернулся.

Римона сказала:

— Тебе идет борода. И быть загорелым тоже. Ты наверняка проголодался…

В ту ночь оба они, Азария и Иони, спали в большой комнате. А Римона — одна в спальне. Так это было и в следующие ночи: Иони — на диване, Азария — на матраце, положенном на пол, на ковер. Они даже перенесли к себе в большую комнату радио, чтобы слушать последние известия.

— Тия выглядит вполне прилично, — как-то раз заметил Иони, засыпая. — И за палисадником ты здорово ухаживал.

Азария ответил:

— Я же тебе обещал.

Каждое утро, спозаранку, они торопились в гараж. И возвращались затемно. Работы было невпроворот. Принимали душ. Пили чай или кофе. Иногда играли в шахматы. Почти всегда побеждал Азария. Но случалось, они бросали игру посреди партии.

Черная борода, лицо аскета, слегка запавшие глаза, новая серьезность, запечатавшая его губы, — все это делало Ионатана Лифшица похожим на юного наследника старинного раввинского рода, ученого-талмудиста, который полностью отдается учению, готовясь к тому, чтобы самому стать великим раввином. Но Иолек, в одну из редких минут просветления, с какой-то гримасой на лице произнес на идиш: «Да. Прямо дикий зверь…»

Его слуховой аппарат вместе со старыми очками пылится в одном из ящиков. Почти весь день сидит Иолек в садике перед домом, а вечером его в инвалидном кресле вносят в дом и пересаживают в обычное удобное кресло. Он более не интересуется последними известиями. Он было нашел себе новое занятие, и два-три дня казалось, что оно доставляет ему удовольствие: пришел Болонези и стал учить Иолека вязать. Но едва было связано десять или двадцать рядов, как Иолеку это надоело. Снова и снова овладевала им дремота, чувства его притуплялись. Срулика он принял за Сточника. Дремал он обычно сидя. Даже по ночам как-то старался поменьше лежать в постели. Вязаное одеяло на коленях, на кончике носа повисла капля, белая пена засохла в уголке рта — так, погруженный в полусон, сидел Иолек почти все дни и ночи.

Этими летними вечерами глава правительства Леви Эшкол порой задерживался в своем кабинете в Иерусалиме далеко за полночь. Секретарши давно разошлись по домам, ночные дежурные дремлют у телефонов, личный телохранитель спит на стуле у входа, огни города вспыхивают в окнах кабинета, надсадно урчит тяжелый грузовик, а глава правительства, упершись локтями в стол, заваленный бумагами и письмами, и обхватив голову ладонями, погружен в раздумья. Наконец поднимается к нему водитель и вежливо спрашивает:

— Простите, может, нам стоит двинуться домой?

И Эшкол отвечает ему, пересыпая свою речь простонародными идишскими словечками:

— Да, мой молодой друг. Ты прав. Пошабашим. Двинем по домам. Что еще нам остается?

В конце того лета Азария и Иони надумали заготовить на зиму бочонок вина. Иони привез с виноградника десять ящиков муската. Азария прикатил старый бочонок, найденный им в дальнем углу слесарной мастерской у Болонези. Иони и Азария вдвоем давили виноград, фильтровали, добавляли сахар. Вино забродило. Когда же оно созрело, Азария разлил его в большие бутыли из-под лимонада, которые взял на складе при кухне.

Дважды в неделю появлялась Хава и наводила в доме порядок, потому что врач запретил Римоне наклоняться. Даже стул перенести с места на место ей было запрещено. Римона отяжелела, движения ее стали неуклюжими: то ударится плечом о дверь, то наткнется на стол. Случается, захочет попросить что-нибудь, но тут же забывает, чего ей хотелось. Хава заправляет всеми домашними делами. Печет пироги. Собирает в стирку грязное белье и приносит со склада стопку чистого. Бывает, что она решает посидеть немного в обществе молодых, но не может подыскать тему для разговора. Когда она уходит, никто не трогается со своих мест. Играют в шахматы. Обычно игра не кончается, пока не свалит их усталость. Все трое сидят в молчании…

В ноябре Анат родила своего первенца, Нимрода. В декабре у Римоны родилась дочь. И хоть вес ребенка был чуть ниже нормы, роды прошли без всяких осложнений. Азария предложил назвать девочку Наама. И Иони сказал: «Можно».

Детскую кроватку поставили в спальне у Римоны, а оба парня продолжали спать в большой комнате. Вновь пришел сезон дождей. Каждый день лил дождь и громыхал гром. В гараже делать было почти нечего. Просыпались поздно, домой возвращались рано. Иногда пили вино, приготовленное летом.

Так пролетел 1966 год, и начался год 1967-й.

Вновь пришлось обратиться к Рахель Сточник — помочь Хаве ухаживать за Иолеком, чтобы та могла отдать себя детям. Рахель повязывает поверх ночной пижамы Иолека фартук или салфетку и кормит его с ложечки яйцом всмятку. Поит томатным соком и теплым чаем. Помогает, когда ему нужно в туалет. Моет, купает, бреет его. Потому что Иолек только смотрит бессмысленным взглядом. Иногда Хава придвигает свой стул поближе к нему и сидит рядом минут пятнадцать, держа его руку в своей. Но вряд ли Иолек это чувствует. При этом по семь раз на дню Хава бегает к внучке — в дом для младенцев, где, по обычаям кибуца, живут малыши: наблюдает, дает советы нянечкам, выговаривает им, наставляет. А в промежутках между дождями катает коляску с ребятишками по кибуцным тропинкам.

— Срулик! Ты только посмотри на нее! — восклицает она, если на пути ей встречается Срулик. И он, смущенный, словно приходится ему несколько отступить от своих принципов, заявляет твердо:

— Да. Она великолепна.

Лицо Хавы светится. И свет этот еще очень долго не гаснет, даже когда она стерилизует бутылочки, отваривает овощи, кипятит пеленки и простынки. Драит с мылом и хлоркой пол в комнате. С помощью сильных химикатов пытается полностью уничтожить микробов в унитазе.

А Римона сидит себе, равнодушная ко всей этой суматохе, совершенно не замечая присутствия двух мужчин, не слышит, что за окном разбушевалась зимняя буря. Римона кормит грудью Нааму. Она уже не такая тоненькая, какой была прежде, груди ее отяжелели и налились, бедра слегка раздались, глаза полузакрыты. Бывает, что Иони и Азария сидят вдвоем на диване и в молчании, с удивлением разглядывают Римону, которая расположилась напротив них в кресле. Она сидит широко раздвинув ноги. Снимает лифчик, на котором видны следы молока, сдавливает свои тяжелые груди, пальцами сжимает сосок, пока не брызнет молоко. И девочка припадает к груди, затем ко второй. Сосок, который она выпускает из своих губ, удлинен и темен, похож на палец, но из него не перестают сочиться капли молока. Округлившееся лицо Римоны излучает тонкий свет, словно нимб окружает полную луну. Время от времени она приподнимает девочку, чтобы та смогла срыгнуть. Римона зевает, не прикрывая свой рот ладонью.

Она уже не моется каждый день горьким миндальным мылом. Теперь ее тело источает собственный аромат, аромат спелых груш. Даже взглядом не удостаивает она разыгрываемую мужчинами шахматную партию. И чая им не наливает. И не просит, чтобы не грустили. Но иногда она накидывает на кого-нибудь из них чистую пеленку и разрешает взять на руки Нааму — пусть походит с нею по комнате, чтобы девочка срыгнула. Тем временем сама Римона, не обращая внимания на распахнувшийся халат, лежит на диване, подняв колени, и наблюдает за тем, кто носит на руках ее девочку, — такое выражение бывает у человека, устремившего свой взгляд на море или горы. А возможно, именно так глядят на нас неодушевленные предметы.

Ионатан и Азария соорудили у дома конуру для Тии: пусть не крутится в доме, пока Наама еще маленькая. Случается, Хава решительно берет в свои руки бразды правления во всем доме, особенно на кухне, указывая Римоне, что надо делать, а чего делать не следует. Римона без тени улыбки отвечает ей: «Ладно. Спасибо. Хорошо».

Целыми днями Хава старается всем облегчить жизнь. Всем помочь. Ее распирает необузданная энергия. Однажды она все бросила и на два дня уехала в Хайфу, чтобы собственноручно обставить мебелью новую квартиру Амоса и его молодой жены и навести там порядок. Сам Амос почти не бывает дома: жизнь кадрового военного полна напряжения: ситуация на границе серьезно обострилась, отборные воинские подразделения вынуждены находиться в постоянной боевой готовности. Вернувшись из Хайфы, Хава сшила четыре костюмчика для своей внучки, связала маленькие шерстяные башмачки и свитер. Когда Азария заболел ангиной и от высокой температуры начал бредить, она, не спрашивая ни у кого разрешения, поместила его в спальне у Срулика и ухаживала за ним как за грудным младенцем. А когда Ионатан, работая в гараже, сломал палец, поехала с ним в больницу и лично следила за всем, пока не был наложен гипс. Как-то Римона заметила что хорошо бы ей, Хаве, немного отдохнуть, на что Хава громко рассмеялась в ответ и, сжав зубы, сняла с окон решетки и устроила генеральную уборку.

В конце мая Ионатана и Азарию призвали в армию.

А затем разразилась Шестидневная война, начало которой предсказывал Азария. В этой войне мы победили и раздвинули свои границы. Эйтан Р. погиб в бою на Голанских высотах. Его подружки, Смадар и Диана, продолжали жить в комнате рядом с плавательным бассейном. Ионатан воевал в Синае, в особом подразделении, и в последний день боев ему пришлось занять место командира, Чупки, который был разорван на куски прямым попаданием снаряда. Азария служил в технической роте при командовании Южным округом, работал как черт дни и ночи, капитан Злоткин называл его «наш ангел-спаситель», а после победы Азария был произведен в сержанты.

Когда они вернулись с войны, Хава испекла пирог. Срулик организовал скромное торжество в честь всех наших ребят, живыми вернувшихся с поля боя. И было решено, что спортивный зал, строительство которого началось благодаря пожертвованию одного сторонника сионизма из Майами, будет носить имя Эйтана Равида. Ионатан и Азария, возвратившись, обнаружили, что девочка научилась переворачиваться без посторонней помощи с живота на спинку. Еще немного — и она начнет ползать по циновке.

Римона сказала:

— Смотрите, смотрите, она смеется!

А Хава добавила:

— Это потому, что она уже понимает.

Если кто-нибудь в присутствии Хавы пытался намекнуть на странный треугольник, она, ощерив зубы, словно старая волчица, произносила примерно следующее:

— Уж ты бы, Поля, лучше помолчала. Не тебе, с твоей непутевой дочкой (два развода за два года!), не тебе бы выступать.

Но на следующее утро она, случалось, говорила:

— Ты уж прости меня. Вчера я переборщила. Разозлилась. Я прошу прощения.

А в своей тетради Срулик среди прочего написал следующее: «Земля равнодушна. Небеса необъятны и таинственны. И море полно тайны. И растения. И странствия перелетных птиц. Камень молчит вечно. Смерть всемогуща и присутствует всюду. Жестокость — в каждом из нас. Каждый из нас немного убийца: если не других он убивает, то душу свою. Любовь до сих пор не понятна мне, и, верно, уже не остается времени, чтобы познать, что же это такое. Боль — это действительный факт. Но, несмотря на это, я знаю, что мы в силах совершить кое-что в нашей жизни. Мы можем, а посему обязаны. Все остальное — кто знает? Поживем — увидим. И вместо того, чтобы продолжать свои записи, поиграю-ка я лучше на флейте. Несомненно, есть место и для этого. В чем смысл? Не знаю».

1970

1976–1981