Л.А.Озерова
Михаил Зенкевич: тайна молчания
Эта книга - открытие. Для большинства читателей - открытие имени, им не известного. Но это откры-тие и для тех, кто знает творчество Михаила Зенкевича, но, оказывается, лишь частично и неполно. Так случи-лось, что большая часть стихотворении этого поэта и вся проза при жизни не были напечатаны. Литератур-ное наследие Михаила Зенкевича бережно хранилось его семьей: женой - Александрой Николаевной, ныне покойной, а также сыном Евгением Михайловичем и внуком - Сергеем Евгеньевичем.
Даже те любители и знатоки поэзии, которые чита-ли первую и самую знаменитую книгу стихов Михаила Зенкевича - "Дикая порфира" и позднейшие скупо представленные сборники "избранного", удивятся оби-лию произведений, не опубликованных при жизни авто-ра. В Содержании они отмечены звездочками. Корпус этих "новых" сочинений весьма многозвезден и много-значен.
Вполне закономерен читательский недоуменный вопрос: в чем причины такого долговременного молча-ния поэта, такой поздней публикации произведений в стихах и прозе, лежавших под спудом более полуве-ка? Ответить на этот вопрос можно, только позна-комившись с судьбой поэта и произведениями, ее отразившими, а также с эпохой, в которую жил и тво-рил поэт.
Есть по меньшей мере две причины, объясняющие молчание творца.
Первая. Некоторое, притом небольшое, число про-изведений не были своеврем.енно опубликованы свобод-ной волей автора: он был не до конца ими доволен или вовсе недоволен и продолжал работу над их совершен-ствованием. Возможно, он готов был напечатать завер-шенные стихи, но наступили иные времена. И в этих "иных временах" - вторая и главная причина после-дующего молчания. Новые произведения рождались, но их нельзя было публиковать по цензурным условиям. Власть предержащие в государстве и в литературе не забыли, что Михаил Зенкевич - друг Гумилева, Ахма-товой, Мандельштама, Нарбута... Эти имена и пред-ставляемый ими акмеизм как литературное течение были запрещены и загнаны в "зону" презрения и в луч-шем случае не упоминались. Все это самым прямым и непосредственным образом отразилось на творческой судьбе Михаила Зенкевича. Он стал свидетелем тра-гического конца многих своих сверстников, друзей, со-ратников, современников, разгрома "Серапионовых братьев", "Перевала" и других литературных групп и объединений, объявленных враждебными советской власти. Михаил Зенкевич, чудом избежав тюрьмы и ссылки, тем не менее не избежал мучительных лет на-пряженного ожидания расправы, державного прокля-тия, слежки, негласной опалы. Он был обречен, как и многие другие, на молчание и работу для ящиков пись-менного стола. Поэт томился, жил в постоянном пред-чувствии катастрофы, и, надо полагать, немало его ру-кописей исповедального характера были уничтожены.
Судьба сохранила Михаила Зенкевича для творче-ства, для "звуков сладких и молитв", по слову Пушки-на. Человек чести, он был горд, не угодничал, не при-служивал и жил, трудясь во благо культуры, как мас-тер-предтеча, хранитель тайн высоко почитаемой лите-ратурной традиции русской поэзии.
Последний поэт поколения акмеистов Михаил Зен-кевич замыкает собой им же самим физически про-дленный Серебряный век. Даже в условиях тоталитар-ного режима поэт не переставал создавать стихи и про-зу, хотя для интеллигентной публики его имя связыва-лось в основном с переводческой деятельностью, и прежде всего с открытием поэзии Америки для русско-го читателя.
И вот - всему приходит срок! - читатель наконец впервые открывает полноценный том сочинений Миха-ила Александровича Зенкевича - обильный материал для суждений о его творческом пути и вместе с тем о русской литературе примерно шести с лишним деся-тилетий нашего, двадцатого века.
Издательство "Школа-Пресс", публикуя этот сбор-ник, дает возможность читателям, и прежде всего - учителям-словесникам, глубже, разностороннее и пол-нее представить поэзию Серебряного века, которому по праву принадлежит и Михаил Зенкевич. И кто-то из юных читателей, я уверен, назовет его своим поэтом и выберет творчество Михаила Зенкевича для более при-стального изучения.
Михаил Зенкевич думал о судьбе искусства в пору, когда свобода, в том числе свобода слова, трактова-лась только как "осознанная необходимость": Искусства участь нелегка. Была такой во все века. Во времена средневековья Служанкой быть у богословья, Придворной дамой королей Притворный расточать елей. А в век аэроплана,танка Оно - политики служанка. Вот вам из древности пример: Был волен, но и нищ Гомер. И одой должен разгораться Поэт придворный, как Гораций. Ведь даже пролетариат, Как Август, льстивым строфам рад.
Горькая мысль поэта и беспощадная ирония по-средством которой мысль выражена, звучат удивитель-но современно. А ведь эти стихи, как и многие другие, свыше полустолетия хранились в "зоне" молчания.
Жизненную и человеческую позицию поэта, его творческое кредо во многом помогает понять стихотво-рение, которое называется "Будь стоиком" (1963): "Все суета и суета сует",- Провозгласил давно Екклесиаст, Но ею движется, живет наш свет, И стойкости житейской не придаст Библейской древней мудрости Завет. Но если ты стремишься к высшей цели, Чтоб в бренном теле дух твой не ослаб, Будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий, Как Эпиктет, мудрец и римский раб. В другом стихотворении, написанном спустя шесть лет, вновь упоминается Марк Аврелий, философ-стоик, автор книги "К самому себе" (иногда название перево-дят - "Наедине с собой"). В пору господства единст-венно-верного учения выйти на газетную, журнальную, книжную полосу с такими стихами было невозможно.
Как известно, школа стоиков основана Зеноном в Афинах около 300 лет до нашей эры. Стоики полага-ли, что реально существуют только тела, что Бог-логос (он же - творческая первосила) порождает четыре первоосновы: огонь, воду, воздух, землю. Все тела взаимонепроницаемы и делимы. Время мера движения ми-ра, а мир, считали стоики, единый саморазвивающийся организм.
В учении стоиков первым естественным побужде-нием человека признается потребность в самосохране-нии. Человеческое счастье определяется как жизнь со-гласно Природе. Человек в высшем выражении - муд-рец, достигший бесстрастия, или апатии, "довлеющий себе", не зависящий от внешних обстоятельств. Симпа-тии Михаила Зенкевича к стоикам объясняются этим стремлением к внутренней свободе в эпоху тоталита-ризма.
Однако поэт-стоик иногда не выдерживает самому себе поставленных условий. Его лирические признания приоткрывают подлинные чувства, которыми он жил. Так, в августе 1953 года Михаил Зенкевич записывает строфу: В доме каком-нибудь многоэтажном Встретить полночь в кругу бесшабашном, Только б не думать о самом важном, О самом важном, о самом страшном. Все представляя в свете забавном, Дать волю веселью, и смеху, и шуткам, Только б не думать о самом главном, О самом главном, о самом жутком. Такое восьмистишие легко заменит дневниковую тетрадь. В нем сгущены переживания длительного пе-риода. Оно многое говорит о поэте и об его эпохе.
Интерес Михаила Зенкевича к философии не под-черкнут и не выделен из круга других его интересов (история, антропология, геология, зоология). Можно предположить, что немалое влияние на занятия поэта философией оказал его саратовский друг, известный религиозный мыслитель Г. П. Федотов (1886-1951).
Итак, "будь стоиком, как цезарь Марк Аврелий" или "Эпиктет, мудрец и римский раб". Что цезарь, что раб - одно и то же: человек.
Время склоняло всех, в том числе и Михаила Зенке-вича, к политике, к кругу общественных наук. Его же, как, впрочем, и некоторых других поэтов, тянуло со-всем в другую сторону. Жизнь его была нелегкой. В ней было немало скрытого, затаенного, непроявленного противостояния существующему режиму. Много лет Михаил Зенкевич прожил под знаком ка-тастрофы. Его друзей и соратников по акмеизму по-стигла трагическая участь: Николай Гумелев в 1921 го-ду был расстрелян, Осипа Мандельштама преследова-ли и в конце концов загубили так, что и могилы его не отыскать. Анна Ахматова, хотя и не была репрессиро-вана, перенесла адовы страдания и может быть при-знана великомученицей русской литературы. Владими-ра Нарбута, человека и поэта, наиболее близкого Ми-хаилу Зенкевичу, подвергли остракизму. Их последова-тели и ученики, оставшиеся на воле, каждый день жда-ли ареста. Долгое испытание страхом выпало на долю и Михаила Зенкевича. Какой запас человеческой проч-ности и мужества должен быть, чтобы выстоять и ос-таться собой в этой унижающей достоинство мрачной атмосфере безвременщины!
Но Михаил Зенкевич знал, что второе имя поэзии - свобода. И здесь важно кратко проследить творческий путь поэта.
Первые его стихи стали регулярно появляться с 1908 г. на страницах петербургских журналов "Вес-на", "Современный мир", "Образование", "Заветы" и других. Об этом самом раннем периоде творчества осталось мало письменных свидетельств. Единствен-ный критический отзыв - редакционная заметка в журнале "Весна" (1908, No 7) в разделе "Почтовый ящик": . В Лекон-те де Лиле Зенкевича поразила мощь в изображении первобытной природы.
Глубокая человечность отличает миросозерцание Зенкевича. Он любит кровеносные сосуды, он тело зем-ли мыслит как тело человека..."
Отзывы на "Дикую порфиру" были многочисленны, но не однозначны. Книга пришлась по вкусу одним, у других вызвала противоречивые чувства, третьим внушила глубокий интерес к поэту. Иные же полагали, что в "Дикой порфире" возможности автора реализова-лись не полностью, и, возлагая на даровитого поэта большие надежды, ждали его новых книг.
При разрозненных отзывах, которые требуют особо пристального анализа, наметились линии дискуссион-ные, наиболее четко проявившиеся у Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова. Оба столпа русского символиз-ма ревниво приглядывались к новой поэтической по-росли. Отклики двух поэтов старшего по отношению к Михаилу Зенкевичу поколения носят, несомненно, по-лемический характер. Это оправдывает более полное цитирование их статей.
В обзорной статье "Сегодняшний день русской поэ-зии" (1912) В. Брюсова, считавшегося высоким судьей всех стихотворных начинаний, сказано: "Хотелось бы приветствовать молодого поэта с этими попыт-ками вовлечь в область поэзии темы научные, мето-дами искусства обработать те вопросы, которые счи-таются пока исключительным достоянием исследо-ваний рассудочных. Но чтобы подобное творчество имело свое значение, надобно, чтобы оно не довольство-валось повторением научных данных, а давало нечто свое, новое. Поэт во всеоружии знания должен силой творческой интуиции указывать пути вперед, давать новый синтез за теми пределами, на которых останав-ливается ученый. Все это еще не под силу г. Зенкевичу, и большею частью он довольствуется пересказом изве-стных данных о "допотопных" чудовищах, о металлах и т. д. Не выработан и язык поэта, который слишком любит шумиху громких слов, думая, вероятно, что они лучше выразят "стихийность". В действительно-сти воображение решительно отказывается что-либо представить, когда ему предлагают строфы вроде сле-дующих: И в таинствах земных религий Миражем кровяных паров Маячат вихревые сдвиги Твоих кочующих миров.
Тем не менее, эта часть книги г. Зенкевича остается наиболее интересной, так как в ней он пытается внести что-то новое в русскую поэзию. В стихах, посвященных современности, он продолжает быть не шаблонным, ме-стами интересным, но в них слишком много надуманно-сти, нет легкого взлета подлинной поэзии".
Вызывает удивление быстрота откликов на книгу и сопутствующая ей быстрота полемики откликающихся на нее. Мы невероятно отстали от мастеров 10-х годов нашего века.
В качестве возражения Брюсову Вячеслав Иванов дал свою характеристику "Дикой порфиры" в обзорной статье "Marginalia": "Живо заинтересовала меня книга стихов Зенкеви-ча "Дикая порфира" (изд. "Цеха поэтов", СПБ. 1912); и так как Валерий Брюсов ("Русская мысль", июль, "Се-годняшний день русской поэзии"), приветствуя автора, тем не менее, дает более холодную оценку его книги, чем какой она, по моему мнению, заслуживает, мне хо-чется высказать по ее поводу несколько замечаний.
Мне кажется она доказательством возможностей крупного дарования. Сила, строгость и самостоятель-ная звучность стиха примечательны, контуры и замыс-ла, и словесного воплощения обличают большую са-мобытность, преодолевающую подчинение образцам.
Пафос Зенкевича вовсе не научный пафос: дело не в по-пытках вовлечь в область поэзии "темы научные", и я бы не упрекнул молодого поэта в том, что он "доволь-ствуется повторением научных данных". Зенкевич пле-нился Материей, и ей ужаснулся. Этот восторг и ужас заставляют его своеобычно, ново, упоенно (именно упо-енно, пьяно, несмотря на всю железную сдержку созна-ния) развертывать перед ними - в научном смысле со-мнительные картины геологические и палеонтологи-ческие.
Поэтическая самостоятельность этих изображений основывается на особенном, исключительном, могу-щем развиться в ясновидение чувствовании Мате-рии. Оно же так односторонне поглощает поэта, так удушливо овладевает его душой, что порождает в нем некую мировую скорбь, приводит его к границе философского пессимизма. Между строками его гимнов слышится тоска по искуплению и освобож-дению человеческого духа, этого прикованного Про-метея. Отсюда ропот и вызов - глухие, недосказан-ные, отнюдь не крикливые и не площадные, какие столь типичны были в период недавнего модного "богобор-чества".
Перед нами отпечатлелась в этих стихах начальная работа самобытно ищущего духа. Я желал бы только, чтобы автор не развлекся и не утешился ну, хотя бы литературным мастерством и ремеслом. Настал век специалистов по стиху, эта специальность может по-страдать от излишней серьезности и всяческой "духов-ной жажды"... Мудро предостерегал Вал. Брюсов мо-лодых поэтов наших дней: им "при всем их порывании в стихийность угрожает одно: впасть в умеренность и аккуратность". Со словами Брюсова, обращенными к Зенкевичу: "поэт, во всеоружии знания, должен силой творческой интуиции указывать пути вперед, давать новый синтез за теми пределами, на которых останав-ливается ученый; все это еще не под силу г. Зенкевичу", с этими словами я также вполне согласен; но дело, ра-зумеется, не в выработке научнообъективного синтеза, а в обретении путей собственного духа... Со страхом смотрю я на будущее Зенкевича: если он остановится, его удел ничтожество; если не успокоится - найдет ли путь?"
Характеристика Вячеслава Иванова, его замечания и его прогнозы .начала века удивляют своей Точностью и глубиной сейчас, в конце века. Он многое угадал в Михаиле Зенкевиче, в его дальнейшем пути, хотя этот путь проходил в трагическую эпоху, предсказать ха-рактер которой не мог никто.
Рецензенты сходились на том, что в "Дикой порфи-ре" чувствуется мощь. Поэт, носитель этой мощи, испу-гался ее. Таковы логика и алогизм поэзии в революци-онную эпоху. Личности дано было в ту пору сомнитель-ное "благо" отдать свою мощь толпе, всеобщему, стихийному, раствориться в нем.
Уже за пределами "Дикой порфиры" (в стихах 1912-1914 гг.) видится как бы традиционное, но глубо-ко естественное и - главное - присущее Михаилу Зенкевичу тонкое, акварельное, а подчас и графиче-ское, черно-белое письмо: Парным дождем мутились дали, И медленней и тяжелей С курлыканьем на луг спадали Станицы взмокших журавлей. Когда ж сошник свой врежет ярко Пред ночью в тушь кровавый диск, То кобчики меж сучьев парка Визгливей поднимают писк. И в сумерках пугливо-чуток На лиловатой синеве Шумливый спуск усталых уток К болотной молодой траве. ("Уже за хищной бороною...")
Если говорить о влияниях, то они многообразны и трудно определимы в силу того, что все эти влияния Михаил Зенкевич переплавил в своей плавильне. Здесь и Ломоносов, и Державин, и Бодлер с его "Цветами зла", и Эредиа с его "Трофеями". Не лишне упомянуть Брюсова, Городецкого с его языческой "Ярыо" и Хлеб-никова с его страстью обнажать корни истории и слова. Если кому-либо захочется к этому перечню добавить Леконта де Лиля, то он не будет неправ, тем более что Михаилу Зенкевичу принадлежит прекрасный перевод его стихотворения "Сон ягуара", включенного в книгу "Дикая порфира" и идущего рядом с его же блестящим переводом "Утренних сумерек" Шарля Бодлера.
В свою очередь "Дикая порфира" Михаила Зенке-вича оказала и, смею утверждать, продолжает оказы-вать влияние на поэзию последующих за ее выходом десятилетий. Следует назвать "Рысь" и ранние стихи Ильи Сельвинского, "Орду" и "Брагу" Николая Тихо-нова, "Юго-Запад" Эдуарда Багрицкого, "Золотое се-чение" Леонида Лаврова, "Устойчивое неравновесие" Георгия Оболдуева, "Память" Бориса Слуцкого, кото-рый признался мне в одной из бесед в учении у Зенке-вича.
Обозревая творческий путь поэта, незачем искать у него буквального соответствия образов конкретным фактам и событиям: вот канун революции, вот револю-ция, гражданская война, пятилетки, Отечественная война и т. д. Михаил Зенкевич принадлежит к масте-рам, которые не рассматривали свое творчество как иллюстрацию к истории и современности. Творчество, хотя, несомненно, и связано с историей и современ-ностью, имеет самоценное значение - как выражение той или иной индивидуальности, личности, таланта или гения.
На переломе истории после октября 1917 года уже заполняли воздух и печатные полосы многочисленные голоса ораторов и журналистов, а с ними и стихотвор-цев, беллетристов, драматургов, яростно откликаю-щихся на злобу дня: одни - "за", другие - "против". Процветали, ибо поощрялись властью, оды, дифирам-бы, марши. Михаил Зенкевич не торопился, не ломал свой голос, не приспосабливался к новым условиям. Он продолжал воплощать в слово то, что и прежде. Новые его произведения, созданные после "Дикой порфиры" и именовавшиеся "Четырнадцать стихотворений", "Под мясной багряницей", "Лирика", "Пашня танков" и дру-гие, могли бы выйти под названием "Дикая порфира, книга вторая", "Дикая порфира, книга третья". Наме-ревался же Осип Мандельштам после первой книги "Камень" следующую за ней назвать "Второй камень" (назвал "Tristia").
Не было недостатка в названиях. Но подобно тому, как у Бориса Пастернака "Поверх барьеров" это не только название книги, но и целого периода творчества, а заодно и манеры, так и для Михаила Зенкевича "Ди-кая порфира" тоже метафорическое имя значительного периода творчества и поэтической манеры.
Критика отмечает фламандскую словесную живо-пись Михаила Зенкевича. Да это видно и без особых указаний. Поэт в статье "От автора", оставшейся неопубликованной (ею он намеревался открыть книгу "Сквозь грозы лет"), дает такое объяснение: "В проти-вовес эстетизму и красивости поэзии того времени я не боялся касаться физиологических основ жизни и смело вводил темы и образы, считавшиеся прозаическими, слишком грубыми, антипоэтическими". Это авторский комментарий. Я склонен ему доверять. Этот автор ни-когда не добивался признания нетворческими путями. Ему рекомендовали преодолеть физиологизм. Он не спешил. А вместе с тем сама жизнь внушала ему взгляд на мир: "бронтозавры" обрели особую броню и стали танками. Поэта увлекла авиация, первые мерт-вые петли Нестерова и Пегу, ледовое плавание Седова, открытие Северного полюса. Это не было данью вхо-дившей в моду героике. Это было естественное расши-рение поэтического мира.
Еще в 1914 году на вечере акмеистов в Литератур-ном обществе Михаил Зенкевич предлагал: "Если хоти-те, назовите акмеиста неореалистом. Такое название для него почетнее названия символиста или романтика. Но этот "неореализм акмеизма" не имеет ничего обще-го ни с обывательским реализмом, ни с подновленным академизмом парнасцев". Противник терминологиче-ских игр, Михаил Зенкевич говорит о существе своей поэзии, о программе не на узкий период, а на всю жизнь.
Такие написанные после "Дикой порфиры" стихо-творения, как "Смерть лося", "Бык на бойне", "Свиней колют", "Тигр в цирке", "Пригон стада", "Мамонт" и некоторые другие, продолжают циклы "Дикой порфи-ры" и находятся в русле этой книги. Конечно, Михаил Зенкевич на протяжении десятилетий менялся, обре-тая новые качества, но не будет ошибкой утверждать, что проявившиеся в "Дикой порфире" личность, стиль, манера сохранились на всю жизнь. Это - любовь к плоти, молодости, яркости, движению, взгляд на вещи и явления проницательный, сумеречный, трагедийный.
К особенностям "Дикой порфиры", сохраненным надолго, на всю жизнь, годы добавляли новые краски. С чувством времени соединяется чувство простран-ства: Крым - Кавказ - Сибирь - Украина - Сред-няя Азия. Это находит выражение в эпических мотивах, а всего более - в лирике, любовной по преимуществу. Потрясения 20-х годов отразились в строе и облике стихов Михаила Зенкевича. В стихотворении с тихим на-званием "Дорожное" читаем: Земля кружится в ярости, И ты не тот, что был,- Так покидай без жалости Всех тех, кого любил. И детски шалы шалости И славы, и похвал,- Так завещай без жалости Огню все, что создал.
Это поэт написал 22 сентября 1935 года по дороге из Коктебеля. Уже умер, задохнувшись без воздуха свобо-ды, Блок, убит Гумилев [После гибели Николая Гумилева Зенкевич работал над перево-дом "Ямбов" Андре Шенье. Это не было издательским заказом. Это была душевная потребность. В трагедии Шенье поэту виделась тра-гедия Гумилева. В этой общности судеб вставали проблемы: лич-ность и государство, власть и свобода, революция и культура, про-блемы, которые волновали и самого Михаила Зенкевича.] , прокляты акмеисты, пошли одна за другой победоносные пятилетки, выматывав-шие людей, приближались черные дни неправых массо-вых судов, арестов, ссылок, смертей... Жестокость и "ярость", окружавшие поэта, он нашел и в себе, и себе же повелел покидать "всех тех, кого любил", и преда-вать "огню все, что создал". Помимо беспощадных ре-волюционных трибуналов существовали "трибуналы", навязанные каждым себе, своей совести, своей воле. Это было всеобщим явлением, за крайне редкими исключениями.
Встречаясь, увы, далеко не часто, с Михаилом Алек-сандровичем, я хотел у него спросить, пишет ли он но-вые произведения, почему редко встречаю его в печати. Хотел спросить, но не решался. Деликатный вопрос, серьезный, тяжелый. Мне казалось, что поэт с такой энергией жизни, с таким эмоциональным зарядом не может молчать. "Пыжиться" Михаил Зенкевич не при-вык, не умел. Творчество для него - акт свободного во-леизъявления. Это ему принадлежит ироническое чет-веростишие: Поэт, бедняга, пыжится, Но ничего не пишется. Пускай еще напыжится,- Быть может, и напишется.
Нетрудно было понять, что произошла катастрофи-ческая ломка быта, бытия, обычаев, нравов, культуры. Опасаясь сыска, преследования, угроз, арестов, ссы-лок, люди бросали в огонь дневники, исповеди, произве-дения, которые могли бы счесть недозволенными.
Не эмигрировавшие поэты для того, чтобы спасти себя и свое оригинальное творчество, "уходили в пере-вод" (почти термин). Общей участи не избежал и Миха-ил Зенкевич. Он и вошел в когорту сильнейших масте-ров русского поэтического перевода, создав свою шко-лу, особенно в переводе американской поэзии. Не будет преувеличением сказать, что Михаил Зенкевич открыл Америку поэтическую, открыл для русской читающей публики.
И только порой по отдельным прорвавшимся в пе-чать стихам можно было догадаться, что муза его не за-молчала, а мастерство набирает силу.
В "Избранном" (1973) мы находим стихи, говорящие о неувядаемости таланта поэта. Так, например, "Смерть лося" - словно живопись в движении, не за-стывшая моментальная фотография, а динамика кино.
...заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез.
Это не только видишь и слышишь, это делает тебя, читателя, очевидцем, а отчасти и участником действа. Момент смерти лося дается без смакования, сочувст-венно и трепетно. Художник как бы сам испытывает боль животного.
С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется, весело свежуя, длинный нож. Здесь останавливает внимание удивительно точный глагол в отношении дрожи - "перепорхнула". Это уви-дено изнутри. "Дрожь" корреспондирует не только к этому глаголу ("перепорхнула"), но и к следующему словосочетанию "как бы предчувствия".
У Михаила Зенкевича живопись словом сходна с манерой барбизонцев, импрессионистов, экспрессио-нистов: купанье, пригон стада, рассвет, закат,-ночь... Например, купальщицы у него:
То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть.
Поэт не просто рисует пейзажи, но за внешним изо-бражением передает скрытую суть наблюдаемого. Вот ястреб выследил жертву. Поэт предчувствует неотвра-тимое. Но он вместе с тем видит не только темную зной-ную точку в небе - ястреба, но и его страсть.
Роковые, гибельные, трагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, боре-ние - это всего более привлекает поэта. Гибнет "Тита-ник", гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль ("Мы призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гиб-нем. За что? за что?"), гибнут пять декабристов (по сти-хотворному медальону - каждому из них). Поэт стано-вится летописцем гибнущего мира. Но "в духе време-ни" он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигент-ской жалости.
Невольно приходится думать о драма поэта в вихре-вую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относит-ся к тем, кто "пыжится", прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая:
Зачем писать такие стихи, Бесполезные и никому не нужные?
Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлеба-телей.
Холопство ль, недостаток ли культуры, Но табели чинов растут у нас, Как будто "генерал литературы" Присваивает званием указ. Здесь сказались не только старая закваска Михаи-ла Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литера-турные генералы. Это было ему чуждо.
Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: "...от души привет-ствуем поэтического патриарха", последовал его стихо-творный ответ:
Стал я сразу вдруг Всех поэтов старше. Дайте ж мне клобук Белый патриарший!
Михаил Зенкевич не афишировал своего внутренне-го несогласия с порядками, царившими в стране и ли-тературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии.
Нет безжалостней, нет беспощадней судьи, Он один заменяет весь ревтрибунал, Он прочтет сокровенные мысли твои, Все, которые ты от всех близких скрывал. Наблюдение и автобиографическое признание, ми-мо которого нельзя проходить, оценивая творчество по-эта в целом.
От него ты не скроешься даже во сне, Приговор его станет твоею судьбой. Так по вызову совести, наедине Сам с собою ты будешь в ночной тишине Суд, расправу вершить над самим собой.
Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чув-ство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы.
При слове "акмеисты" сразу же возникают три име-ни: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандель-штам. А дальше? Дальше - недоуменная пауза.
И только немногие знатоки и любители воэаии на-зывают Михаила Зенкевича. Мы не обращались к мод-ным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подска-зывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Ми-26
хайл Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэ-та Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомер-ности такого счета. Он, конечно, условен. Куда умест-нее сказать: "Златокудрый Миша". И вот почему.
Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акме-исты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от "златокудрого Миши". Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акме-истам. Иногда она говорила: "Нас было шестеро", под-час: "Нас было семеро". Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о "Дикой порфире": "Ди-кая порфира" - прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда про-сто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистиче-ское стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории".
"Дикая порфира" - это не сборник стихов, а имен-но книга. Книга в ее единстве и цельности. Как "Сумер-ки" Баратынского, "Кипарисовый ларец" Анненского, "Ямбы" Блока.
Дело, конечно, не в какой-то особой "научной поэ-зии". Дело в том, что Михаил Зенкевич в большей сте-пени, чем другие поэты, интересовался естественными науками, историей, философией, Это не могло не ска-заться на его творчестве. Не зря критика утверждала, что из всех акмеистов определенным мировоззрением обладает именно Михаил Зенкевич. Он не боялся науч-ных терминов, законов науки, ее творцов. Он сделал ре-шительный шаг к ним.
Свою "Дикую порфиру" молодой акмеист, как я уз-нал, вез вместе с "Вечером" Анны Ахматовой на извозчичьей пролетке в книжный склад. Жизнь была впере-ди. Она обнадеживала...
Он стал большим поэтом. Учителем называл его Эдуард Багрицкий, влияние Зенкевича испытали на се-бе Леонид Лавров, Николай .Тарусский, Марк Тарлов-ский, Георгий Оболдуев, Яков Хелемский, Андрей Сер-геев, Михаил Синельников и пишущий эти строки. Не-сомненно влияние поэзии раннего Зенкевича на поэзию украинского мастера Миколы Бажана.
Метафоризм, живопись словом, "фламандской школы пестрый сор", властно-тяжелую поступь сти-ха - все это мы впитали в себя с юношеских лет, и это соединилось с именем Зенкевича (наряду с именем Нарбута).
С Михаилом Александровичем Зенкевичем меня по-знакомил Василий Васильевич Казин весной 1933 года. Это было в поэтической редакции Гослитиздата, поме-щавшегося в Большом Черкасском переулке. Я был горд передо мной человек, который был на "ты" с са-мим Николаем Гумилевым. Казин внимательно прочи-тал мою первую стихотворную тетрадь. Эту тетрадь при мне он передал Зенкевичу, который и сам прочитал ее и показал Багрицкому, жившему в Кунцеве.
Эдуард Георгиевич вас ждет. Ваши стихи у не-го,- сообщил мне Зенкевич в том же Гослитиздате при следующей встрече.
К тому времени я уже был недоволен стихами пер-вой тетради и мне хотелось написать по-новому, более убедительно, и я начал новую тетрадь.
Встречу с Багрицким по легкомыслию и застенчиво-сти я отложил. В феврале следующего, 1934 года в Кие-ве, находясь на каникулах, я развернул газету и увидел имя Багрицкого в траурной рамке. Вероятно, тогда впервые со скорбной определенностью я понял, что ни-чего в жизни нельзя откладывать, особенно встречи с примечательными и очень больными людьми.
Много поздней, почти через тридцать лет, Михаил Александрович Зенкевич на своей подаренной мне кни-ге "Сквозь грозы лет" (1962) сделал надпись: На па-мять о первой встрече, когда Эд. Багрицкий и я прини-мали Ваши еще юные стихи в журнал "Новый мир". Помнится, в этот журнал принимали мои более позд-ние стихи Михаил Зенкевич и Павел Антокольский, ве-давшие поэтическим отделом "Нового мира". Ко времени знакомства с Михаилом Александрови-чем я уже знал его мощную книгу "Дикая порфира", о которой только что шла речь, и более поздние книги, выходившие все реже и реже, уступившие дорогу пере-водам, прежде всего драгоценной антологии "Поэты Америки. XX век" и "Американские поэты в переводах М. Зенкевича".
В передаче русского поэта я впервые узнал Лонг-фелло, Уитмена, Дикинсон, Мастерса, Роберта Фроста, Элиота, Майкла Голда, Карла Сэндберга. Внешне, если судить по портретам, этот последний похож, как мне казалось, на своего переводчика. Когда я сказал об этом Михаилу Александровичу, он улыбнулся, ему, очевидно, понравилось сравнение.
Открытие поэтической Америки благодаря Михаи-лу Зенкевичу состоялось. Книгу читали. Вот свидетель-ство этого интереса: стихотворение Роберта Фроста "Цветочная поляна" в переводе Михаила Зенкевича стало любимой песней студентов в 60-е годы. Всюду, где они собирались, возникала эта песня. Многие зна-ли, что это стихотворение Фроста, но только единицы помнили, что это перевод Зенкевича.
Михаил Зенкевич прожил до 1973 года - большую для горемычных акмеистов жизнь: восемьдесят семь лет. Он был всесторонне одаренным и основательно об-разованным человеком. Он не дал себе права пойти поперек судьбы и следовал завету Достоевского: "Сми-рись, гордый человек". Возможно, этот стоик сам пере-шел себе дорогу и не дал свободно развиваться зало-женному в нем дару?
Витальное начало наиболее ощутимо у раннего Ми-хаила Зенкевича. Торжество плоти. Доисторическое су-ществование. Мощь жизненных сил, рвущихся к сози-данию. Физическая тяжесть строки.
"Огнетуманные светила" ("Марк Аврелий"), "Вы-гнувши конусом кратер лунный, потоками пальм исте-кает вулкан" ("Грядущий Аполлон"), "Серебристая струйка детского голоса" ("Тигр в цирке"), "И мглится блеск" ("Купанье"), "Растоплена и размолота полу-нощной лазури ледяная гора. День - океан из серебра. Ночь - океан из золота" ("Мамонт"). Это примеры образности раннего Зенкевича. В поэзию ворвались геология и зоология. Они вошли в плоть и кровь его об-разов.
"Поэт предельной крепости, удивительный метафо-рист" - эти слова о Михаиле Зенкевиче принадлежат Борису Пастернаку, который, в свою очередь, сам был "удивительным метафористом", за творчеством кото-рого автор "Дикой порфиры" следил с напряженным интересом. В наших с Михаилом Александровичем бе-седах Борис Пастернак занимал большое место. Зенке-вич - метафорист в пределах двух-трех слов (см. пер-вый приведенный здесь пример "огнетуманные све-тила"), в пределах строки и строфы, целой книги (име-ется в виду невышедшая - "Со смертью на брудер-шафт").
Вместе со стихами Михаила Зенкевича я знакомил-ся и с произведениями незаслуженно забытого Влади-мира Нарбута, тоже истинного акмеиста. Я в жизни так и не встретил его. Зенкевич урывками, каждый раз недоговаривая и обещая договорить, создавал устный портрет своего победоносного и горемычного друга.
Первые книги стихов после 1910 года выходили одновременно или одна за другой. Это было зело уро-жайное время для русской поэзии. "Жемчуга", "Ве-чер", "Камень", "Дикая порфира" и - обязательно надо добавить "Аллилуйя" Владимира Нарбута. Книга "Аллилуйя" вызвала протест властей, автора осудили за порнографию. Он должен был оставить Пе-тербургский университет, расстаться с близким другом Михаилом Зенкевичем и уехать из России. По опубли-кованным Л. Пустильник письмам Нарбута к Зенкеви-чу видно, сколь тесной была дружба этих поэтов: "Мы ведь как братья, по крови литературной, мы такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два - я да ты". Нарбут предлагал Зенкевичу совместное печатание:
"Это будет наш блок - "Зенкевич и Нарбут"". "...Хотя голодно, хотя плохо и трудно, но все-таки я бы хотел, чтобы ты был рядом со мной".
Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень, вернее - добровольно выбрал теневую позицию. Ему было неуютно в эпоху после 1917 года. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно. Се-ребро все больше и больше добавлялось к его золотым кудрям. Потом возобладало серебро. О Зенкевиче а-бывали. Правда, были люди, которые продолжали вос-торгаться им, а известная актриса Вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, жена Павла Антокольского, неизменно считала Михаила Зенкевича первым российским поэтом. Так и произносила - как формулу. И внушала это другим. Она упоительно чи-тала стихи Михаила Зенкевича за кофе, на улице, на Пахре.
"Первый российский поэт" в эпоху унификации ста-рался пригасить свой блеск, выключить фары. Так он жил. Не вдруг открывалась тайная драма этого челове-ка. Эта драма видна в малом и большом. В 1924 году Зенкевич говорил о Пушкине:
...он наш целиком! Ни Элладе, Ни Италии не отдадим: Мы и в ярости, мы и в разладе, Мы и в хаосе дышим им!
Ярость - разлад - хаос. Этим триединством опре-деляет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич "хаос" поменял на "радость". По своей воле или воле редактора - не-ведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при "хаосе". Он, хаос, вместе с яро-стью и разладом больше передает дух времени, чем де-журная радость неунывающей прессы. Маяковский хо-тел "вырвать радость у грядущих дней". Зенкевичу (или его редактору) "радость" понадобилась как идео-логический бантик, "затычка". Зенкевич не являлся ис-ключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти стро-ки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена ("радость") част-ность большой драмы.
Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседа-ми с людьми, которым доверял, хочется сказать- ог-раниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александ-ром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы люби-мых игроков.
Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решитель-ные удачи - например, черногорец Негош. Несом-ненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не по-казывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничи-жительно.
Он был застенчив. В этой застенчивости укрыва-лась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не толь-ко. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущаю-щего традиции русской поэзии.
Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале "Октябрь" появился его гениаль-ный "Найденыш". В небольшом стихотворении про-сматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет "Анны Карениной". Но - наполнение, образы, интонация!
Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Але-нушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотво-рения:
"А дочь ты чья?" Молчит... "Ничья. Нашла маманька у ручья. За дальнею полосонькой, Под белою березонькой". "А мамка где?" "Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь..." Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел. Молчит солдат, в окно глядит Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди... А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком. Взглянул: у притолки жена Стоит, потупившись, бледна... "Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь - Аленушка!"
Всякий раз, перечитывая это стихотворение, я испы-тываю нечто, случающееся со мною в живой жизни, а не от встречи со словесностью. От Михаила Зенкевича та-кого не ждали, сказать по правде, ничего уже не ждали:
люди быстро привыкают к несправедливой молве о че-ловеке. Но на пустом месте такое произведение по-явиться не могло. И - верно, мы теперь узнали, что су-ществует созданный поэтом солидный корпус стихов, есть проза мемуарный роман "Мужицкий сфинкс" (название восходит к Ивану Сергеевичу Тургеневу; со-здавался в 1921-1928 гг.).
В беседах наших то и дело прорывались меткие ха-рактеристики людей, пережитое, прочувствованное, по-нятое-непонятое. Но Зенкевич одергивал себя. Я ждал от него прямой мемуарной книги. Он написал беллет-ризованные мемуары. Вот как он сам объясняет, поче-му поступил так, а не иначе:
"Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифоз-ного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с чита-телем?
Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь при-емом бредового смешения событий в искаженной пер-спективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно ка-нувшие в Лету.
И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнутся, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому "тени дале-кие" проникнут в душу, разбудят любовь и печаль".
Автор здесь не называет милых его сердцу имен. Та-кие были тогда времена и нравы. Рукопись романа Зен-кевич дал Фадееву для прочтения и, возможно, для ре-комендации в печать. Фадеев ответил:
"Первая часть никак не увязывается со второй. Раз-нородные, разнохарактерные они какие-то,- заключил он.- Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело - вторая часть, "дере-венская". Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем и тогда с ходу пойдет!"
Конечно, Михаил Зенкевич испытывал мощное давление агитпропа. В лице А. Фадеева агитпроп требовал, чтобы в романе "Мужицкий сфинкс" были оставлены только "деревенские" главы, а главы "акме-истические", "петербуржские", "урбанистические" удалены.
"С этим предложением,- пишет Михаил Зенке-вич,- автор не мог согласиться. В отличие от мастито-го рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между средой "Апол-лона", петербургских литературных ресторанчиков, "посмертной" встречей Распутина и Пуришкевича с "мирским испольщиком" Семеном Палычем, его "ла-данкой с зерном", заводом "Серп и Молот" и разгадкой тургеневского "мужицкого сфинкса".
Михаил Зенкевич в свое время познакомил с руко-писью Анну Ахматову. Я не знал об этом. Об этом сооб-щил мне внук поэта, деятельно и серьезно занимаю-щийся наследием деда. Анна Андреевна тогда сказала:
"Какая это неправдоподобная правда!" Автор и герои-ня романа понимали друг друга... Среди сравнительно недавно (1991) опубликованных стихов я прочитал "Надпись на книге", подаренной ав-тором Анне Ахматовой и упомянутой мною выше ("Сквозь грозы лет"):
Тот день запечатлелся четко Виденьем юношеских грез - Как на извозчичьей пролетке Ваш "Вечер" в книжный склад я вез С моею "Дикою порфирой"... Тот день сквозь северный туман Встает,озвучен,осиян Серебряною Вашей лирой.
Под "Надписью на книге" дата - 8 декабря 1962 го-да. Та же книга подарена была мне в том же году. Это непримечательное для других совпадение во времени лично для меня ценно и важно. Кроме того, оно как бы закольцовывает мою попытку вспомнить о поэте и по-размышлять над его тайной.
Помнится, однажды Михаил Александрович сказал мне: "Ничто так трудно не исправляется в России, как репутация. Можно сказать, вовсе не исправляется. Если уж привыкли к тебе как к переводчику, положи на стол достойнейшую книгу оригинальных произведе-ний, все равно тебя будут именовать переводчиком..." Не уверен в буквальности высказывания, но за точ-ность мысли могу поручиться. Наступила пора, когда мы можем внимательно прочитать полновесную книгу бесцензурного поэта и открыть его сначала для себя, а затем и для русской литературы XX века.
И вот теперь я хотел бы назвать еще одну причину молчания Михаила Зенкевича. Ее можно обозначить, думается, так. Не все, что пишется по горячим следам событий, бывает воспринято современниками, тем бо-лее, когда мир разламывается и люди оказываются по разные стороны баррикады. Слову нужно дождаться читателя, способного не судить, а понять автора, обсто-ятельства, в которых он творил, и те вопросы, на кото-рые он мучительно искал ответа. Ответить на них тогда он не смог. Сможем ли мы это сделать сегодня?
Читая Михаила Зенкевича, будем же размышлять над вопросами, которые он адресует и нам "сквозь гро-зы лет". Разгадывая тайну его молчания, мы, быть мо-жет, разгадываем и самих себя, и время, в которое жи-вем. И вместе с тем определяем свое поведение в нашей нынешней жизни и находим те нравственные опоры, на которых держится сама жизнь.
Лев Озеров