После Стасюка и Кристинки родилась Еленка, а после Еленки явился на свет Адамек, так что в хате кузнеца было уже четверо детей; все они росли веселыми и здоровыми, а старшему как раз сравнялось шесть лет, когда жители Сухой Долины разожгли на распутье костер из осиновых дров. На огонь костра, словно бабочка, что на погибель свою летит к яркому пламени, первой пришла Петруся. Стало быть, это она и была той злой и нечистой душой, из-за которой в нескольких дворах у коров пропало молоко. Если бы вместо Петруси на огонь явилась другая женщина, против нее тоже возникли бы сильные подозрения, взбудоражив общественное мнение деревни; однако многим они могли бы показаться неосновательными. Для установления такого факта с полной достоверностью нужен был ряд предшествующих фактов. А никто не стал бы отрицать, что нынешний случай с Петрусей веско подкреплялся ее прошлым. Никому не известная девочка пришла сюда когда-то со своей старой бабкой, которую гнала по свету неведомо какая — добрая или злая — сила. Старуха, видно, немало поскиталась на своем веку и знала больше, чем все жительницы деревни вместе взятые. А откуда она все знала? Потом она ослепла. А не была ли то кара божья за какие-нибудь лихие дела, которые она творила втихомолку, спознавшись с нечистым? А любовь, от которой сох по ее внучке, нищенке и приблуде, один из самых богатых хозяев, Степан Дзюрдзя? А то, что замуж вышла Петруся за парня, который шесть лет ее не видел, но не забыл? А что разгадала она вора? А все ее снадобья и другие средства? Ведь это по ее совету все девки теперь жгли веники, чтобы привадить в дом гостей, и по ее наущению никто никогда не поднимал с земли веревку, завязанную узлами, — чтобы не завелись бородавки. Правда, такого рода житейская мудрость достаточно распространена была в Сухой Долине, да и во всей округе помимо Петруси и еще до ее появления в этих местах. Правда, и сейчас, как и при дедах-прадедах, ни одна здешняя женщина от рождества до крещения ни за что на свете и разу не покрутит веретена, не то весной вся домашняя птица передохнет от головокружения; на воздвижение ни одна не пойдет по грибы или ягоды, чтоб не навести к себе в хату лесной нечисти, а когда поспеют хлеба, ни одна даже ненароком не сожнет по-особому спутанных или сломанных колосьев, потому что так путает и ломает стебли злокозненная рука на погибель той, что их срежет серпом. И много-много таких примет и правил еще от дедов-прадедов знали жители Сухой Долины, но Аксена и ее внучка знали несравненно больше. А теперешнее богатство кузнеца и его жены? Хата вроде домика в шляхетской усадьбе средней руки, возок на шинах, словно бричка, резвая упряжная кобылка, коровы, овцы — всего полно. А в хате — самовар, и блестящие ложки, и несколько белых тарелок. Шутка ли — такое богатство? Откуда это у них? Давно уже Степанова Розалька, а за ней и другие бабы не перестают удивляться и кричать во все горло, что кузнечиха, будто какая барыня, дома чаи распивает, платья носит из покупного ситца, в костел голову повязывает полушелковым платком, и сам он ходит в куртках да сюртуках, в ладных сапогах и городских картузиках, а сермягу и мужицкую баранью шапку на нем уж и не увидишь. Розалька просто бесится, а сырая Параска только ревет, спрашивая себя и других, откуда у кузнеца и кузнечихи такое богатство? Соседки, особенно молодая Лабудова, которая очень любит Петрусю, вспоминают, что как будто Михал привез кое-какие деньги с собой и заработал их своим ремеслом, что и теперь он очень трудолюбив и к нему, словно на богомолье, приезжают люди с заказами, что земля у него урожайная, что Петруся хорошая хозяйка и т. д. Но Розалька и Параска, а за ними и другие бабы презрительно покачивают головами и взглядом просят высказаться Якуба Шишку, который обычно участвует в этих разговорах; приосанившись, он говорит:

— Черт через трубу носит деньги ведьме. Вот откуда у них богатство.

Теперь старый Шишка торжествовал.

— А что, — повторял он, кто пришел на огонь? Из-за кого у коров пропало молоко?

Деревня была большая, и не всех занимал этот вопрос. Но во многих хатах в тот вечер бурлило, как в котле. Мужчины удивлялись и в то же время негодовали, пожимали плечами и стискивали кулаки, но говорили мало, как это всегда бывает, когда водка не развяжет им языки. Зато бабьи языки мололи не хуже мельницы. Быстрая, как белка, Розалька, шипя, словно змея, шмыгала из хаты в хату и со двора во двор, пока не пропели полуночные петухи. Степан с ребенком на руках вошел в пустую хату, вздул огонь, разжег лучину и, воткнув ее в щель в стене, наклонился, приблизив суровое морщинистое лицо к уснувшему в его объятиях сыну. Теплится ли еще жизнь в этом существе с уродливой головой, едва прикрытой тонкими льняными волосами? Глаза у него закрыты, и желтые ресницы касаются одутловатых щек, желтых, как воск. При свете лучины Степан вглядывался в лицо сына. Почему его сын рос таким хилым, когда сам он был одним из самых рослых и сильных мужиков не только в своей деревне, но и во всей округе? Горестно сжатые губы Степана зашептали над ухом ребенка:

— Ох, бедняжка ты, бедняжка! Когда ты был в утробе матери, батька твой колотил свою жену, до того ее ненавидел... а чуть ты немного подрос, гадина-мать лопатой ударила тебя по голове...

Выражение скорби смягчило его суровое лицо. Он поцеловал в лоб спящего ребенка, мальчик проснулся и обвил ручонками его шею:

— Тятя, есть!

Одной рукой прижимая к груди ребенка, другую Степан сунул в бездонную глубину печи и вытащил из нее горшок с остатками чуть теплой похлебки. Затем он достал деревянную ложку и принялся кормить сына. Похлебка капала с ложки и изо рта ребенка, стекая на шесток, ребенок, торопливо глотая, перхал и смеялся; по изборожденному бесчисленными морщинами лицу Степана тоже скользнула улыбка. Но вскоре он опять сурово сдвинул брови, и с губ его негромко сорвалось проклятие. Почему у него, богатого хозяина, в доме такое запустение, что собственного ребенка приходится кормить остатками холодной похлебки, а самому и вовсе нечего поесть, когда он голоден? В клети-то у них всего полно. Да, но в доме пусто. Один только у них ребенок, а жена вывесит, как сука, язык и бегает по всему свету.

— Сука, — выругался он. — Ох, была бы та твоей матерью, не так бы ты выглядел...

Ребенок был до того слаб, что сразу уснул, едва отец уложил его на набитый сеном тюфяк, а Степан принес из клети краюху хлеба с куском сала, поел, уселся на лавку и, прислонясь к стене, задремал. Весь день он сегодня пахал, умаялся до того, что его совсем разморило, и в полусне раскачивался всем телом взад и вперед.

Однако спать не ложился. Ждал жену. Было ли то проявлением супружеской нежности? В этом должна была удостовериться Розалька, вернувшись в полночь домой. А возвращалась она в отличном настроении. Петрусю, наконец, поймали сегодня на том, что она наводит порчу, и Розалька была счастлива, что теперь не только вся деревня, но и Степан станет, наверное, брезговать ею. Эта надежда наполняла все ее существо жгучим наслаждением. Она ведь шла за Степана не по принуждению и не из корысти, а по любви. Люди отговаривали ее, стращали лютым его нравом.

— Уж я-то с ним управлюсь, — говорила она. — Он лютый, да и я лютая, и то еще неведомо, кто возьмет верх. Пускай бьет, только бы любил.

Но вскоре она убедилась, что он ее не любил, а взял лишь потому, что умерла его мать и в доме понадобилась хозяйка. А ту он любил, да как любил! О, если бы не боялась она суда и тюрьмы, сто раз уж она бы ее убила! Но теперь ее разлучница и без того убита. Ведьма, с нечистым спозналась, порчу наводит. Теперь и Степан, как увидит ее, только плюнет. Надежда эта веселила Розальку, от счастья она даже преисполнилась нежности к мужу. Тихонько она проскользнула в хату и, увидев мужа, сидевшего на лавке, как белка, подскочила к нему, села рядом и обняла его за шею. Глаза ее светились, как два черных огонька, тонкие губы открыли в улыбке ряд белоснежных зубов. Закинув руку на шею мужу, она хотела было прижаться к нему, как вдруг он поднял кулак и ударил ее по спине с такой силой, что она слетела с лавки и упала на колени. А Степан уже кричал, допытываясь, где она так долго сидела, почему не приготовила поужинать да почему не пришла к ребенку. Тогда и Розалька вспыхнула гневом, вскочила с пола и, подбоченясь, начала скакать перед ним, ехидно смеясь и выкрикивая:

— Ведьма твоя Петруся! Ведьма твоя милушка! Ведьма твоя любушка ненаглядная! Ведьма! Ведьма!

Степан сорвался с лавки и, схватив ее за волосы, снова швырнул наземь. Крик и шум разбудили мальчонку; увидев родителей, дерущихся посреди хаты, он быстро выскользнул из-под рядна и тихо, пугливо озираясь, залез под лавку. По опыту он уже знал, что после каждой драки мать хватала его за волосы или за рубашку и, как щенка, выбрасывала из постели. Большей частью отец поднимал его с пола и долго ходил с ним по горнице, целуя и укачивая на руках, но, когда он уж очень разъярялся, случалось, тоже пинал его ногой...

Тем временем Петруся на минутку зашла в кузницу и, перекинувшись с мужем несколькими словами, поспешила домой. За день она наработалась в огороде, пропалывая свеклу и капусту, а перед заходом солнца на часок убежала в поле нарвать своих любимых трав. Она знала, что успеет вернуться во-время, чтобы сготовить ужин.

Аксена, весь день просидевшая на травке в саду, куда ее утром вывела внучка, уже забралась к себе на печку вместе с тремя старшими детьми. Самый маленький спал в люльке. Летний вечер звездами заглядывал в окна, и в сумраке, окутывавшем горницу, эти четыре человеческих существа смутно, как тени, чернели и двигались где-то под самым потолком. В тишине, нарушаемой лишь глухими ударами кузнечного молота, скрипел с пришепетом голос слепой бабки и серебряными колокольчиками звенели тонкие детские голоса. Она то с величайшей серьезностью, то посмеиваясь сухим, дребезжащим смешком, что-то рассказывала детям; они поминутно возгласами и вопросами прерывали ее речь. Чаще и смелее других обращался к ней шестилетний Стасюк, первенец и любимец отца, уже немного помогавший матери нянчить маленького и уже немного опекавший слепую бабку: иногда он кормил ее, взобравшись на печь, или водил за руку по двору и саду. Теперь что-то крайне заинтересовало его, и тоном балованного ребенка он приставал к прабабке с бесконечными расспросами.

— Где он был, бабуля? Где был Адамек до того, как пришел к нам в хату? Где он был раньше?

Стасюк хотел знать, откуда пришел младший братишка, месяц назад появившийся у них в хате, и что он делал до того, как пришел сюда. Вволю посмеявшись, старуха сказала:

— В лесу был Адамек, в лесу был твой миленький братик до того, как сюда пришел.

— А что он там делал? — снова послышался вопрос.

— Зайчиков пас в лесу, — ответила бабка.

— А я где был раньше, пока не пришел сюда?

Старуха, уже не задумываясь, ответила:

— Ты сидел на высоком-высоком дереве и в воздухе пас ворон...

— А я? А я, бабуля? А я?

— Ты, Кристинка, сидела на дне синей водицы и пасла рыбок...

— А где Еленка? Бабуля, а Еленка?

— А я, бабуля? А я где была?

Должно быть, прабабка поцеловала Еленку, потому что в хате прозвучало звонкое чмоканье. Потом с довольным, старчески дребезжащим смехом она сказала:

— Еленка — та сидела в густой траве и пасла букашек...

Вдруг стукнула дверь, и по горнице разнесся пряный запах полевых трав.

— Это ты, Петруся? — проскрипел в темноте пришепетывающий голос.

— Мама! — зазвенел детский хор.

— Все вы тут? — спросила Петруся.

— Все.

— Спит Адамек?

— Спит.

— Ну и слава богу. Вот сейчас разожгу огонь и сварю картошку, сегодня только нарыла в огороде.

— Ох, хороша картошечка... молодая... — предвкушая удовольствие, прошамкала бабка.

— Хороша... ох, хороша... — повторил детский хор.

Широкое пламя запылало в печке и осветило хату, в которой за последние годы произошли кое-какие перемены. Но перемены эти были к лучшему. Больше стал достаток, и больше всяких новшеств. Между окнами стоял небольшой комод, а на нем два медных подсвечника и лампа со стеклом. На окнах появились занавески из цветастого ситца и душистая герань — вся в красном цвету; за стеклами в шкафчике белели тарелки, а на стене висело несколько картинок в блестящих рамках. Все это в разное время приносил домой Михал. Всякий раз, уезжая куда-либо по делу, он непременно привозил домой какую-нибудь хорошенькую вещицу, а потом радовался, как дитя, своим приобретениям и заставлял радоваться жену. Да если б он и не заставлял, она радовалась бы сама. Ей любо было глядеть на яркие краски ситцевых занавесок и золотистый блеск медных подсвечников, а если что огорчало ее, так разве лишь то, что слепая бабка не могла видеть всей этой красоты и великолепия, в котором она сейчас утопала. Зато она долго и подробно обо всем ей рассказывала и каждую новую вещь давала пощупать. Однако и старые вещи как были, так и остались в хате. Лавки, столы, домашняя утварь, три стула с деревянными спинками, ткацкий стан Петруси, в одном углу большая куча железного лома, а над ней на стене несколько новеньких, только что из кузницы топоров, пил, кочерег и клещей. Петруся разостлала рядно на ткацком стане и высыпала из передника травы. Потом занялась ужином; дети птичками слетели с печи и босиком бегали вокруг матери, щебеча обо всех чудесах, которые в сумерки рассказывала им бабушка.

— Мама! Я сидела на дне синей водицы и пасла рыбок...

— А я — в густой траве пасла букашек...

— А я сидел на высоком-высоком дереве и пас в воздухе ворон...

— А Адамек пас в лесу зайчиков...

Накладывая в горшок картошку, Петруся в шутку поддразнивала детей, а старуха так и покатывалась со смеху, слыша с печки, как эти дурачки поверили всему, что она рассказывала.

Немного спустя пришел домой и кузнец. Дети бросились к нему.

— Тятя, я в синей водичке...

— А я, тятя, на высоком дереве...

— А я в густой траве

— А Адамек в лесу...

Михал брал на руки одного за другим, как перышко вскидывал над головой и поцеловав, снова ставил на пол. С видимым удовольствием он подробно расспрашивал детей, что же они там делали — в воде, в траве или на дереве и когда это было. Теперь это был мужчина в цвете лет, плечи его от кузнечной работы раздались вширь, лицо покрылось почти коричневым загаром, а над мягко очерченным ртом чернели густые усы. В нем чувствовались сила и спокойствие трудового человека, зависящего только от своего труда. Когда он целовал детей или оглядывал хату, полную всякого добра, черные глаза его светились счастьем. Усаживаясь на лавку, он кликнул:

— Зозуля! Что-то я сегодня умаялся в кузнице, просто руки отваливаются. Есть хочу.

Он почти всегда называл жену именем этой милой птицы, что своим веселым кукованьем возвещает приход весны.

— Сейчас будет ужин! — приветливо ответила женщина и поставила на стол лампу со стеклом.

В последние годы Михал завел обычай ужинать при лампе, а лучину жгли только в зимние вечера, чтобы в хате было светлей и уютней. Обе девочки мигом очутились на коленях у отца, Стасюк сидел на столе, и все трое одновременно что-то болтали, хотя никто их не слушал. Петруся поставила на стол миску дымящегося картофеля, подала мужу ковригу хлеба и нож да еще принесла из сеней горшок простокваши.

Вскоре после ужина дети уснули: Стасюк под клетчатым домотканным одеялом на лавке, а Кристинка и Еленка на печи возле бабки. Слепая бабка, поев картошки с простоквашей, которыми покормил ее правнук, расцеловала правнучек, посмеялась их щебету и проказам и только было хотела растянуться на печке и дать покой своим старым костям, как вдруг Петруся, перемывавшая миски и ложки, воскликнула:

— Ах, да я же вам еще не рассказала, что со мной сегодня приключилось...

Весь вечер она возилась с ужином, кормила мужа и детей и позабыла обо всем, что ей не было близко и дорого. Впрочем, она вообще не придала значения сегодняшнему происшествию и рассказала о нем со смехом; как всякая молодая женщина, поглощенная своей любовью и счастьем, она, что бы ни случилось, не способна была истолковать это в дурную сторону. Раскатисто хохоча, кузнец тоже от души потешался и над мужиками, разложившими костер, чтобы приманить ведьму, и над событием, приведшим его жену на огонь этого костра. Но старая Аксена заметно расстроилась. Перед тем она уже собиралась улечься на своей подстилке, а теперь поднялась и сидела прямо и неподвижно, только ее костлявые скулы двигались так, словно она что-то с трудом прожевывала. У нее это было безошибочным признаком тревоги или заботы. Когда Петруся, окончив свой рассказ, принялась убирать на полку перемытые ложки и миски, с печки донесся старческий голос, в котором слышалось глубокое раздумье:

— Не к добру это, ой, не к добру, Петруся, ты первая пришла на огонь!..

— Пустое! — засмеялся кузнец и махнул рукой, но Петруся живо обернулась к бабке.

— Почему? — спросила она.

Бабка с минуту еще подумала и начала:

— Одно — потому что известно: на такой огонь всегда ведьма приходит. Это дело известное, так уж оно положено, так господь всемогущий являет глазам людским нечистую силу. А ты отчего нынче пришла на огонь?

У Петруси сразу опустились и сплелись руки. Широко раскрытыми глазами она смотрела на бабку.

— Будто я знаю отчего?— тихо проговорила она, и рот ее приоткрылся от изумления или ужаса.

— Ну вот! — пренебрежительно заметил кузнец. — Шла, так и пришла. Про это и говорить не стоит.

Но Аксена не обратила внимания на насмешливое замечание Михала, а Петруся даже его не слышала. Она застыла с открытым ртом, глядя на бабку расширившимися глазами.

— А другое, — продолжала старуха, — что теперь-то уж злые люди не дадут тебе покоя. Теперь-то непременно объявят тебя ведьмой, и...

Скулы ее еще быстрее задвигались, и она не сразу докончила:

— И храни тебя господь от всякой беды.

Тут она подняла желтую, словно выточенную из кости, руку и несколько раз издали перекрестила внучку; на желтом лице ее выделялись яркой белизной напряженно уставившиеся слепые глаза. Петруся, где стояла, там и опустилась на пол и, не расплетая рук, с минуту еще сидела с открытым ртом. Михал уже менее пренебрежительно буркнул:

— Так теперь и я буду ее охранять от всякой беды... Да какая от этого может быть беда? Не приведи господь!

Видно было, что, хотя он и не придавал такого знамения сегодняшнему происшествию, болтовня бабки все же произвела на него некоторое впечатление. А бабка, помолчав с минуту, снова заговорила:

— Давно, ох, давно я живу на свете, сколько дорог исходила, сколько людей переслушала, и таких довелось слушать, что своими глазами еще видали старые времена, такие старые, что теперь и памяти о них не осталось в народе. Когда я с маленькой Петруськой на руках скиталась по свету, зашли мы раз в деревню, где жил один старичок, до того старый, что у него лицо поросло зеленым мхом, а люди говорили, что ему, верно, более ста лет. В молодые годы он будто и в солдатах был, и при дворе служил, и много побродил по свету, так начнет он, бывало, вспоминать да рассказывать, все, кто бы ни был, рты разинут и слушают — все... даже господа и всякие ученые люди, бывало, придут и просят рассказать им про разные разности... И я, бывало, прошу и слушаю. Ох, Захар, Захар! Теперь уж и косточки его истлели в могилке и душа предстала перед господом богом, а что он вспоминал да рассказывал, так и ходит по свету, как живое... Вот я слепая, а как живое стоит у меня перед глазами то, что он рассказывал про ведьму и слышал сам от своего отца, а уж тот своими глазами видел.

Она снова умолкла. Воспоминания, проходившие перед ее незрячими глазами, вывели ее из неподвижности. Тонкий, костлявый стан раскачивался взад и вперед; еще не начав рассказывать, она несколько раз громко вздохнула. Слепые глаза ее уже не блестели на желтом лице, как раньше, когда на нее падали отсветы из печки; медленно угасавший огонь бросал в горницу бледные полосы света, дрожащие в полумраке. Одна из таких полос освещала Петрусю: она сидела на полу, обхватив руками колени, рот ее уже не был открыт, но лицо исказилось тревогой. У другой стены, прислонясь к ней могучими плечами, за столом на лавке сидел кузнец. Из бережливости он погасил лампу и, подперев голову рукой, внимательно слушал старуху. Он всегда слушал с интересом и удовольствием ее рассказы и сказки, да и сам ей нередко рассказывал о своих скитаниях по свету и о том, что он видел и слышал. Так они часто коротали воскресные дни и долгие зимние вечера. Теперь его клонило ко сну, однако он слушал, а слепая бабка в темноте, окутывающей лежанку, шамкая, рассказывала своим скрипучим, но еще сильным голосом:

— Жила-была в людном да богатом селе девица, с алой малиной схожая, словно тополь стройная и до того прекрасная, что все ей дивились. Парни — те просто были без ума от нее, да и молодые господа всё к ней ходили и, бывало, говорили: «Ты хоть взгляни на меня, Марцыся! Хоть разочек дай мне свою ручку!» Но Марцыся никого и знать не хотела — ни мужиков, ни господ. Пойдет, бывало, к колодцу, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в коралловых да янтарных бусах, цветами волосы уберет и знай над всеми смеется, белые зубки показывает. И уже начали иные на нее гневаться, и по-всякому ее обзывать, и зорко за ней послеживать: что она делает такое, отчего все к ней льнут, точно мухи на мед, а сама она никого знать не хочет. Вот смотрят за ней, смотрят, да и видят: не всегда Марцыся смеется и с парнями или с господами балагурит, а иной раз ходит хмурая, на людей смотрит искоса, в лес уйдет и сидит в лесу день, и два, и три дня, а как вернется, тайком варит какие-то травы, шепчет над ними и чудно водит руками, а потом эти травы дает людям пить — от ломоты и от колик, or тошноты и от тоски и от всякой боли, какая только есть. Были люди, что покупали у нее эти снадобья, а потом благодарили ее и очень хвалили за то, что ей все любопытно, а потому многое ведомо, но только из-за этого любопытства она и знать не хотела никакой любви. Травка в лесу была ей милее, чем мужик на доброй пашне или даже барин в усадьбе. И жила бы Марцыся преспокойно да варила бы свои травы, оттого что не было никого, кто мог бы ее к чему приневолить, а в селе все уже привыкли к тому, что она не такая, как другие девки. Бывало, говорят про нее: «С другим сердцем она родилась и с другой думкой». И не приставали к ней. Но вот, на беду, полюбил ее какой-то гувернер или писарь — не знаю, но только служил он в имении. А она все подшучивала над ним, как и над другими. Встанет, бывало, возле костела, где и он стоит, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в тонкой рубашке, в коралловых да янтарных бусах — и смеется над этим гувернером, белые зубки показывает. Долго он терпел и все просил, чтобы она полюбила его, а как увидел, что ничего у них не выйдет, обуяла его страшная злоба, поехал он в город и нажаловался ксендзам да всяким начальникам, что так, мол, и так, что Марцыся, мол, ведьма. Тут в селе стало такое твориться — как есть пекло. Понаехали ксендзы да всякое начальство и начали следствие над Марцысей. Собрали народ из села — и давай выпытывать: а что она делает? а зачем она ходит в лес? а что она шепчет, когда варит травы? а какие это травы? а не ходит ли к ней в гости черт? а откуда у нее столько лент, и кораллов, и янтаря, и всяких нарядов? Расспросили обо всем, руки-ноги Марцысе связали, положили ее в телегу и повезли в город. А в городе выставили ее посреди площади напоказ и объявили, что она ведьма. Так и так, говорят, так и так. Нечистому, говорят, она душу свою христианскую продала; с нечистым, говорят, в лесу разговаривала; нечистый, говорят, через трубу ей носил ленты, янтарь и всякие богатства. А потом на площади разложили большущий костер, а потом палач в красной рубашке схватил Марцысю за волосы и бросил ее в огонь. Пламя вскинулось высоко-высоко, чуть не до неба, а Марцыся горела в нем, будто щепка, и стонала, да так страшно, что стоны ее разносились по всему свету, чуть не до неба, а от тела ее, что горело на этом костре, смрад разносился по всему городу, а ксендзы во славу господню распевали псалмы, и сам король, сидя на троне, радовался и всему народу, какой был, тоже приказал радоваться: вот, дескать, покарали ведьму, что душу свою христианскую продала нечистому...

Аксена умолкла, и в хате наступило глубокое молчание. У кузнеца, пока он слушал рассказ о ведьме, пропала всякая охота спать. Верил он или не верил в чертей и ведьм? Он и сам хорошенько не знал. А просто как человек веселого нрава, поглощенный практическими интересами, склонен был пренебрежительно относиться к подобным вопросам и даже весело шутить над ними. Однако такие рассказы, как тот, который он сейчас услышал, производили на него сильное впечатление, колебали его неверие и возбуждали в нем живейшее любопытство. Так обстояло с Михалом. Петруся — та слушала бабку, побледнев от страха, с остановившимся взглядом; когда бабка рассказывала об огне, вскинувшемся чуть не до неба, из груди ее вырвался сдавленный вопль ужаса, а когда она услышала, как смрад от горящего тела Марцыси разнесся по всему городу, дрожь пробежала по ее телу с головы до ног. Лишь через несколько минут после того, как старуха умолкла, она спросила необычно тонким, жалобным голосом:

— Бабуля! А она вправду была ведьмой? Или только так — злые люди поклеп на нее возвели?

— Ну, это никому не ведомо, — медленно и раздумчиво ответила Аксена, — этого и старый Захар не знал. Может, была, а может, и не была. У ведьмы должна быть красная метина на спине от чертова копыта. Я такой метины сроду не видала, и Захар не видел, а вот дед его отцу говорил, что видал и что так должно быть...

После недолгого молчания костлявая фигура снова заколыхалась и полумраке и скрипучий голос на печке забормотал:

— Ох, Захар, Захар! Косточки твои уже истлели в могилке и душа твоя предстала перед господом богом, а то, что ты вспоминал и рассказывал, так и ходит по свету, как живое...

Кузнец встал с лавки.

— Экие пустяки! — вскричал он. — Я тоже много побродил по свету, немало повидал и послушал, а никогда не видел и не слышал, чтобы где-нибудь ведьму сжигали. Теперь это не дозволено. Теперь так не бывает. Пора спать, зозуля!

Петруся медленно, как будто с трудом, поднялась; в выразительных глазах ее была тревога. Щеки ее слегка побледнели и, казалось, осунулись; от напряженной мысли удлинилось лицо. Через несколько минут в горнице воцарилась тишина. Однако вскоре раздался громкий храп кузнеца, почти одновременно послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку. В темноте наверху зашелестел шепот:

— Бабуля! Ты спишь, бабуля?

Аксена спала, но старческий сон некрепок и чуток. Бабка привыкла, что спавшие с ней правнучки будили ее среди ночи. На этот раз, однако, разбудила ее не маленькая правнучка, а взрослая женщина; она прижалась к ней, обхватив горячей рукой ее сухое тело.

— Это ты, Петруся?

— Я, бабуля, только ты тише, а то разбудишь Михала и детей...

— А ты чего сюда пришла? Уж не колики ли опять тебя схватили, как в прошлый год? Или Адамек не дает тебе спать?

Ответа долго не было; потом тихо, тише прежнего шепота, прошелестел вопрос:

— Бабуля, когда я народилась, отец с матерью носили меня в костел крестить?

— Ну а как же? — прошамкала старуха еле слышно. — Как же бы ты жила без святого крещения? Конечно, носили.

— Бабуля, а когда я была маленькая, крестила ты меня на ночь святым крестом?

— А как же? Крестила, каждый вечер крестила…

— Чтобы нечистому не было ко мне подступу?

— Чтобы нечистому не было к тебе подступу и чтоб хранил тебя, сиротку бедную, господь милосердный...

— Бабуля! Мне думается, ничем я перед господом богом не грешна...

После минутного молчания старческий голос прошептал:

— Мне думается, ты пред господом богом чиста, как та белая лилия, что в костеле стоит перед алтарем...

В ответ послышался протяжный вздох облегчения. Потом молодой голос снова тихонько завел разговор:

— Бабуля! Так отчего же я первая пришла на огонь?

Старуха долго молчала. В вопросе этом крылась неразрешимая загадка. После долгого раздумья Аксена шепнула:

— А может, это не ведьма выдаивает у коров молоко?

— Так кто же, если не ведьма?

— Может, жаба...

— Ага! — прозвучал торжествующий возглас.

— Наверное, жаба, — продолжала Петруся. — Жабы, как разгневаются на кого, тоже коров выдаивают.

— А как же!

— Ну, стало быть, жаба.

— Жаба и есть, а не будь это жаба, на огонь-то ведьма пришла бы... а не ты!..

— А как же. Спокойного тебе сна, бабуля.

— Спи спокойно, зозуля ты моя, спи...

Назавтра было воскресенье, а в воскресенье, уж известно, что крестьянину, что крестьянке — все на свете кажется милее и краше; правда, и в этот день всегда найдется какая-нибудь работа, но хоть, управившись с ней, не приходится спину гнуть на пашне или на току, над корытом или над нитками, натянутыми на ткацкий станок. Добрых полдня можно спокойно смотреть на небо, на солнце и на все, что растет на земле, можно ходить, сидеть, смеяться, болтать или петь — что кому вздумается.

Это воскресенье выдалось на редкость погожее. Петруся принесла воды из колодца и затопила печку еще в тот ранний час, когда над березовой рощей зорька раскинула розовую шаль, а первые солнечные лучи ударили снизу вверх, позолотив в саду изнанку листвы. Потом она сбегала на пруд, принесла оттуда охапку душистого сабельника и разбросала его по полу, заранее чисто выметенному и посыпанному белым песком. Когда кузнец проснулся, а старая бабка уселась на своей постели и принялись болтать дети, в хате благоухало травами, как на лугу, в открытые окна лились потоки солнечного света, а Петруся в белой рубашке, застегнутой у шеи блестящей пуговицей, в цветистой ситцевой юбке и красном платочке на голове чистила возле печки картошку, осторожно бросая кожуру в лоханку, чтобы не запачкать праздничный пол. Михал, едва открыв глаза, поглядел по сторонам, увидел жену и, вытянув поверх рядна могучие руки, еще зевая во весь рот, крикнул:

— Ох, зозуля ты моя, зозуля!

В ответ она звонко засмеялась и бросила в него горсть очисток, да так ловко, что засыпала ему всю грудь и лицо. Почти до самого полудня Петруся хлопотала по дому. Приготовила завтрак для всего семейства, бабку и старших детей вымыла, причесала и одела во все чистое, маленького Адамека покормила грудью и укачала на руках, а провожая мужа, который уезжал на целый день, дала ему снеди про запас и разумно, по-дружески потолковала с ним о том, что надо было в городе купить и продать. Уже за полдень Стасюк в чистой рубашке, опоясанной цветным кушаком, повел прабабку в сад. Молча, выпятив губы, он сжимал ручонкой ее желтую, костлявую руку, выполняя свою обязанность проводника с величайшей серьезностью и вниманием. Старуха, нащупывая палкой дорогу, шла за ним в синем домотканном кафтане и низких башмаках; на белых волосах ее красовался праздничный чепец, обшитый позументом, как жар горевшим на солнце. Она села на травке под дикой яблоней в обычной своей позе — прямо и так неподвижно, что напоминала статую, выточенную из дерева или кости. Не видела она ничего, но ощущала теплый ветерок, ласкавший голову и лицо, слышала щебет птиц и голоса правнуков, осязала свежую, мягкую траву. Оттого ее тонкие бесцветные губы расплылись в широкой улыбке, а белые глаза, казалось, напряженно и с наслаждением вглядывались в этот прекрасный мир. Петруся вынесла из хаты рядно, на которое высыпала вчера свои травы, и, усевшись на невысокий камень у входа в хату, принялась разбирать их по сортам. Отдельными кучками она раскладывала чебрец, царский скипетр, брунец, тысячелистник, душицу и другие травки и листочки. Поглощенная своим занятием, она то напевала вполголоса, то, отвернувшись, окидывала взором опустевшее поле, на котором уже не было хлебов, а сегодня не было и людей. Тихое и дремотное лежало сегодня поле под золотистой пеленой солнечного света, словно и оно, по примеру людей, отдыхало в воскресенье. Зато из деревни доносился неясный шум, в котором смешивались человеческие голоса с блеянием и мычанием скотины. Возле корчмы, которую можно было даже издали отличить от других домов, двигалась и гомонила толпа. Взглянув в сторону деревни, Петруся слегка нахмурилась. Вьющаяся вдоль плетней за гумнами узкая тропинка, что вела из деревни к хате кузнеца, была сегодня пустынна. Только свешивались через плетень взлохмаченные головки конопли, сохнувшей в огороде, да сквозь прутья выглядывал желтый цветок мускатницы или вдруг принимались кудахтать куры и, захлопав крыльями, кукарекал петух. Но из деревни — хоть бы живая душа показалась на тропинке. А ведь раньше каждое воскресенье женщины из Сухой Долины вереницей тянулись к Петрусе; одни приходили за советом, другие — просто по дружбе, посидеть и поболтать. Приходила по воскресеньям молодая Лабудова да еще своих мальчиков приводила к Стасюку; приходила дочь Максима Будрака, которую Петруся вылечила когда-то девятисилом от тяжелого недуга, приходили и другие, да всех не сочтешь. Сегодня не пришла ни одна, и у жены кузнеца тревожно защемило сердце.

Недолгий августовский день близился к концу, солнце клонилось к закату. Теперь на тропинке, вьющейся вдоль плетней, пора было показаться девушкам. По праздникам девушки приходили к Петрусе петь. Во всей деревне ни у кого не было такого сильного и чистого голоса, как у нее, и никто не знал столько песен. Петруся всегда запевала в хору, а летом почти каждое воскресенье девушки собирались в сумерки возле хаты кузнеца и, рассевшись на камнях и траве, до позднего вечера оглашали просторы звонким хоровым пением. Сегодня не пришла ни одна. Солнце уже садилось, когда Петруся увидела на тропинке одинокую женскую фигуру, направлявшуюся к ее хате. Издали она узнала Франку, внучку Якуба Шишки. Франка была дюжая девка с некрасивым, но свежим лицом и блестящими голубыми глазами; одета она была по-праздничному, но бедно; ноющим голосом она поздоровалась с Петрусей и, не дожидаясь приглашения, села подле нее на завалинку. Они были знакомы сызмальства, не раз жали на одной полоске, на одном лугу ворошили сено, вместе пели, вместе дурачились и плясали и в корчме и на гулянках под открытым небом. Вчера, когда кузнечиха первой пришла на огонь, Франка задумалась так, что на мгновение забыла даже о Клеменсе, хотя он был рядом. По лицу ее в эту минуту можно было прочесть: что-то она замыслила, какие-то надежды и планы бродят у нее в голове. С этими-то надеждами и планами она пришла сейчас к кузнечихе и, немного помолчав, запричитала:

— Ой бедная ты, Петруся, бедная! Уж больно против тебя народ ополчился. Ругают тебя, кричат...

Кузнечиха живо обернулась к девушке и засыпала ее вопросами:

— Что говорят? Кто говорит? А Петр Дзюрдзя тоже гневается, и Агата, и Лабуды, и Будраки?

Франка повторила все, что в деревне болтали о Петрусе, потом закинула руку ей на шею. Зажмурив глаза, она стала ластиться к кузнечихе и, гладя ее по лицу, начала:

— Я к тебе, Петруся, с великой просьбой... Раз ты такая знахарка и можешь людям делать добро или зло, так пособи моему горю, выручи меня из беды…

Петруся отпрянула и с досадой отвернулась; лицо ее пылало от гнева и обиды.

— Какая я знахарка! — почти закричала она. — Уходи от меня прочь... не приставай...

Но Франка придвинулась к ней еще ближе и снова обняла ее за шею.

— Не сердись, Петруся, не сердись на меня... Я ведь не со зла... Ох, если бы ты знала, до чего же я несчастная, верно несчастнее меня и на свете нет... Сама знаешь, каково это убогой сироте да еще в чужой хате ютиться. Дедова хата — не отцова... Измываются надо мной дядьки, измываются их женки... Я работаю, ворочаю день-деньской, точно вол в ярме, а ни от кого слова доброго не слышу... Как подерутся они между собой, так и меня колотят, да всё куском хлеба, что я ем у них, попрекают. Уж мне и жизнь опостылела, а в горестях и в слезах я и света божьего не вижу...

Закрыв лицо красными, огрубевшими от работы руками, она горько заплакала.

Тогда Петруся сама подвинулась к ней и грустно сказала:

— Знаю я, знаю, что несладкое у тебя в дедовой хате житье... Дядьки твои буяны и пьяницы, и жены у них поганые... И бедность у вас. Да я-то чем могу пособить твоему горю?

— Ох, можешь, можешь, только бы ты захотела! — открыв лицо, взмолилась Франка и, обняв уже обеими руками шею Петруси, начала целовать ее с такой горячностью, что смочила ей обе щеки поцелуями и слезами. Потом, повиснув на ее плече всем своим грузным телом, несколько минут тихонько шептала ей что-то на ухо.

Петруся снова сделала резкое движение, выказывающее досаду и негодование.

— Не хочу! — крикнула она. — Никому больше ничего не стану советовать, хоть бы там не знаю кто был, никому! Ей-богу, не стану.

Франка обхватила руками ее шею и снова, одновременно смеясь и плача, что-то зашептала ей на ухо. Петруся все повторяла:

— Не хочу! Не дам! Не буду советовать! Побожилась, что не буду!

Но, видно, жаль ей стало Франку, да и женское любопытство сказалось. Она продолжала отказываться, однако уже слушала Франку с сочувствием и любопытством.

— А любит он тебя хоть немножко? — спросила она.

Девушка подперла огрубевшей ладонью мокрую от слез щеку и, печально поглядев на свою наперсницу, ответила:

— Это одному только богу известно, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло с тех пор, как он первый раз ко мне пристал. Я тогда молоденькая была, еще и не смотрела ни на каких парней... А тут раз у колодца как даст мне кто-то по загривку, так даже в пояснице заломило. Смотрю — Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза, а он облапил меня и по спине гладит. «Ты, говорит, Франка, ходи по воду не к этому колодцу, а к тому, что поближе к нашей хате». А потом так и пошло. Где только он меня ни увидит, так сейчас и пристанет. Зимой груши за пазухой приносил и горстями мне в передник бросал, а в позапрошлое воскресенье ни с кем в корчме не плясал, все только со мной да со мной...

— Вот и хорошо, — заметила Петруся, — значит, любит...

Девушка, стыдливо закрыв рукой глаза, тихо ответила:

— Да иной раз месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает... А дома-то у меня такое делается, что не приведи господь. Дед ругается, дядьки ругаются, а бабы, жены-то их, из хаты меня гонят. «Иди в прислуги, говорят, кто тебя, дуру, возьмет замуж? — говорят. — Клеменс не возьмет, говорят; вот уж два года как он морочит тебя да обманывает, а ты веришь...»

Она заломила руки и снова заплакала.

— Я и верю и не верю... — говорила она сквозь слезы. — Неужели господь даст мне такое счастье, что возьмет меня в жены хозяйский сын... Вот это счастье, так счастье, большего, пожалуй, и на свете нет...

Излияния ее, видимо, трогали Петрусю.

Она желала добра каждому живому существу, а сетования и стремления Франки напомнили ей собственное прошлое. Девушка бросилась целовать ей руки.

— Помоги, Петруся, помоги, выручи из беды... — стонала она, — а я за тебя по гроб буду бога молить.

— Да ведь, — заколебалась кузнечиха, — да ведь... батька ему не позволит на тебе жениться... Хозяйский сын... богатый да пригожий... Слыхала я, Петр нынешней зимой к дочери Будрака будет засылать от него сватов...

— Ох, — запричитала Франка, — только бы он захотел, только бы сам он захотел, а батьку тогда ничего не стоит уговорить. Он у батьки словно зеница ока, батька души в нем не чает...

— Это правильно, — подтвердила Петруся, — для отца с матерью Клеменс, будто один он у них; Ясюк-то дурной, от него мало радости...

— Только бы он захотел! Только бы вправду полюбил... — вздыхала Франка, снова целовала кузнечихе руки и мочила ей щеки поцелуями и слезами.

Петруся еще раздумывала; от волнения у нее даже платок сбился набок: уж очень некстати пришлась горячая просьба подружки. Но сердце не камень. И правда, для Франки, если она выйдет за Клеменса, это будет такое же счастье, как для Петруси, когда она вышла за Михала. И правда, Петр был добрый, очень любил сына и, может, не стал бы противиться его воле, если б на самом деле такова была его воля.

— Ну, ладно, — наконец, согласилась она. — Бабуля как-то рассказала мне про такую травку... Я никогда еще никому ее не давала... но тебе — что уж с тобой делать? Может, и дам. Если найду, то дам, но не знаю, найду ли. Зайди завтра узнать...

От радости Франка опустилась перед знахаркой наземь и припала к ее коленям, осыпая их поцелуями. Потом вскочила и, выпрямившись, уперлась руками в бока. Она торжествовала. Ликующим торжеством сияло ее краснощекое, круглое лицо и голубые блестящие глаза. Даже ее короткий, вздернутый нос, казалось, еще больше задрался кверху. Она топнула ногой и хлопнула в ладоши.

— Вот тогда-то я им задам, вот тогда-то я им покажу — и дядькам и дядькиным женам. На порог своей хаты не пущу... Надену покупную юбку и буду в ней расхаживать перед их носом... А как увижу, что тетка ест хлеб, в одну руку возьму колбасу, а другой покажу ей кукиш...

Петруся хохотала до упаду над торжествующим видом и яростными угрозами Франки. Видно было, что девушка гораздо меньше жаждет любви Клеменса, чем богатства, которое может ей дать это замужество. Но и эти чувства были понятны кузнечихе, и отчасти она их разделяла. Ей, некогда забитой сиротке, тоже доставляло удовольствие разгуливать по деревне в покупной юбке и принимать прежних хозяев в своем зажиточном доме.

— Ладно, — повторила она, — что поделать? Как не помочь человеку, когда можешь? Так ты зайди завтра...

Франка стрелой пустилась к деревне. Ей не терпелось скорей попасть в корчму, где играла скрипка и, наверное, был Клеменс. На следующий день, когда совсем стемнело, она снова возвращалась от кузнечихи. На этот раз она медленно шла, в задумчивом, пожалуй даже мечтательном, настроении и поминутно прижимала руку к груди, придерживая что-то за пазухой. Вдруг в конце тропинки кто-то схватил ее за юбку — по одну сторону тянулся плетень, за которым стояла яблоня, по другую — густые кусты терновника, разросшегося по краю поля. Франка от испуга вскрикнула и начала креститься, но, разглядев перегнувшуюся через плетень фигуру, узнала жену Степана. Ловко перескочив через низкую изгородь, Розалька свистящим шепотом стала допытываться:

— Ты откуда, Франка? От кузнечихи? Ты и вчера к ней ходила. Небось я все вижу. А что там у кузнечихи слыхать? Зелья свои варит, жаб выхаживает или с чертом разговоры ведет, а?

Франка вначале не хотела отвечать и пыталась уйти, но Розалька снова схватила ее за юбку.

— Чего ты удираешь? Захотелось дядькиных кулаков да дедовой воркотни? На-ка, садись тут и поешь. Поговорим.

Она сунула ей в руку огурец, большой, холодный, зеленый огурец, достала из-за пазухи другой и уселась на меже под кустом. Гостинец расположил Франку в ее пользу, тем более что у нее не было причины сердиться или обижаться на Розальку. Напротив, Розалька даже выказывала ей сочувствие, и однажды, когда девушке уж очень досталось дома, она вмешалась и, вступившись за нее, подралась с ее тетками. Впрочем, в этом не было ничего особенного. Розальке не в чем было завидовать обездоленной девушке, и она жалела ее. Наконец, обе уселись под кустом и, с хрустом жуя огурцы, начали в темноте шептаться. В саду за плетнем было пустынно, на тропинке тоже ни живой души. Розалька все допытывалась у Франки, зачем она ходила к кузнечихе, а та снова разжалобилась над своей долей и запричитала:

— Ох, до чего же я несчастная, верно несчастней меня и на свете нет. Сама знаешь, каково это убогой сироте, вроде как в чужой хате ютиться.

И все то же и так же, как за час до этого Петрусе, она повторила снова. Розалька сочувственно кивала головой, а потом спросила:

— Ты зачем к кузнечихе ходила?

Но Франка продолжала свое:

— Одному только богу известно, любит он или не любит, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло, как дал мне раз кто-то по загривку, да так, что даже поясницу заломило. Смотрю — Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза...

И так далее — до конца. Все то же и так же, как Петрусе. Розалька не мешала ей, не прерывала, а через минуту снова спросила:

— А ты зачем к кузнечихе ходила?

Но Франка еще не выболтала всего, что, как молитва, засело у нее в голове.

— А иной раз, — плакалась она, — и месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает...

— Ты зачем к кузнечихе ходила?

— Я и верю и не верю, что господь милосердный даст мне такое великое счастье...

— Ты зачем к кузнечихе ходила?

Несмотря на всю дипломатию, которую на этот раз Розалька решила пустить в ход, она уже готова была взорваться. Франка, сама не зная, почему и зачем, поцеловала ей руку и, смахнув пальцами слезу, захныкала:

— Помоги, тетка, выручи из беды, по гроб буду за тебя бога молить...

— Ага! — протянула Розалька, и глаза ее блеснули в темноте, как два огонька.

— Так ты ходила к кузнечихе такое средство просить?

— А то!

— И дала она?

— Дала... дай ей бог доброго здоровья...

Розалька повисла всем своим гибким телом на шее Франки и быстро, настойчиво, страстно зашептала ей на ухо, требуя ответа. С минуту девушка не сдавалась, испуганно и стыдливо отворачивая лицо. Она стыдилась и страшилась своей тайны. Но Розалька обняла ее одной рукой, а другой стала совать ей в рот огрызок своего огурца, привалившись с такой сердечностью, что обе они едва не упали в траву. При этом Розалька осыпала ее ласковыми словами, называла голубкой, зозулей и рыбкой. К таким нежностям Франка в своей суровой сиротской доле не привыкла. Ей льстило, что так с ней обходится замужняя женщина, хозяйка зажиточной хаты. Она поцеловала Розальке руку и, величая ее теткой, снова принялась жаловаться и причитать. Розалька утешала ее, перемежая утешения расспросами, а через полчаса, когда они обе собрались уходить, черные глаза Розальки даже в темноте светились радостью и торжеством. Она выпытала у девушки все, что хотела знать, и, неожиданно оставив ее одну в кустах терновника, стрелой понеслась к деревне. Во весь дух мчалась она по затихшей деревенской улице, пока не добежала до ворот Петровой хаты. Вначале она хотела бурей ворваться туда и выпалить все, что узнала. Но внезапно у нее возник другой план. Теперь она никому еще ничего не скажет, а вот когда в семействе Петра стрясется беда, когда Клеменс захочет во что бы то ни стало жениться на Франке, а отец воспротивится этой женитьбе и между отцом и сыном начнутся ссоры да раздоры, она придет к ним и скажет, кто всему виной. А любопытно, что тогда сделает Петр; он ни за что не согласится, чтобы сын его женился на ком попало, а тем более на девушке из воровского дома. Сам он никогда не воровал и не захочет иметь снохой внучку вора. Ох, и будут же, будут в этой хате ссоры да всякие горести! Ох, и будет же, будет за это кузнечихе, достанется ей и от Петра и от всех порядочных людей! Тогда-то ей зададут, ох, и зададут же этой проклятой, долю ее сгубившей, из-за кого она мужниной любви не знала, из-за кого столько синяков у нее на теле, сколько на небе звезд. Пускай бы бил, но любил. А он и не любит и бьет смертным боем, а все из-за той...

Стоя в темноте возле хаты Петра, Розалька заплакала, потом утерла передником слезы и медленно побрела дальше. Чего ей было спешить? Она ведь наперед знала, что ее ждет дома. С утра захворал ребенок, а известно: как заболеет мальчишка, Степан свою жалость к нему вымещает на ней лютой злобой. Будто ее это вина, что ребенок уродился такой никудышный. Правда, когда ему было два года, она раз хватила его лопатой по голове так, что он разума лишился и недели три или четыре был немой. Да разве оттого он такой хилый и несмышленый? Какое! Уж такая во всем у нее доля поганая — и все тут!