В хату Петра и в самом деле пришла беда, но не сразу и не та, которой ждала Розалька. В солнечный октябрьский день просторная горница была полна народу: люди приходили с советами и утешениями. Уже несколько лет Петр не был старостой, однако уважительным обхождением, разумными речами, а больше всего, пожалуй, своим богатством снискал особый почет и расположение у жителей Сухой Долины. Оттого, как только весть о коснувшемся его несчастье разошлась по деревне, один за другим стали наведываться соседи — расспросить о подробностях, поговорить с горевавшим хозяином, поохать и покачать головой. Заходили часто, потому что летние и осенние работы почти закончились, а от цепа и гумна легче на часок оторваться, чем от плуга и пашни. Петр велел младшему сыну молотить рожь, а сам собирался с утра отправиться с плугом в поле рыть картофель. Но уже близился полдень, а он все не мог уйти из хаты. Мысль о картошке не давала ему покоя, он даже несколько раз отворял дверь, чтобы идти запрягать в плуг лошадей, но снова возвращался в горницу и садился на лавку у стены. Петр не жаловался, даже не вздыхал, но руки у него бессильно опускались на колени, ни к чему не было охоты, а на лбу собирались толстые складки. С входившими соседями он коротко здоровался и снова погружался в молчание. Время от времени он поднимал руку ко лбу и шевелил губами, как будто крестился и читал молитвы. Соседи, стоя перед ним или усевшись на лавку, задавали несколько вопросов, удивлялись, качали головами и тоже смолкали, затем, повздыхав, уходили, а на их место приходили другие. Так было с мужчинами. Но совсем по-иному обстояло с женщинами. Толпой окружив больного, лежавшего на топчане, они тараторили, давали советы и громко причитали над Агатой, которая сидела на полу возле топчана и тихо плакала. Болел Клеменс. Пригожего парня, словно коса траву, подкосила жестокая горячка. Он лежал под клетчатым одеялом неподвижный, как колода, с пылающим лицом, и слабым голосом поминутно подзывал к себе мать. Агата поднималась с пола, брала кувшин с водой и, встав на колени, подносила его к губам сына. Он с жадностью пил, а у нее текли слезы по желтому, потемневшему от горя лицу. Однако она не рыдала, не ломала руки и даже редко обменивалась словом с соседками. Агата всегда была caмой тихой женщиной в деревне: так уж она привыкла за годы мирной жизни под одним кровом со своим спокойным, серьезным мужем. Зато другие женщины, обступив топчан, галдели, как на базаре, или, глядя на больного, голосили, точно на похоронах. Лабудова, такая же, как Агата, богатая и степенная хозяйка, говорила:

— Не выживет он, я-то знаю, что не выживет. Я, может, десяток таких больных перевидала, и ни один не выжил.

Агата еще горше заплакала и, уткнув в ладони лицо, вся заколыхалась от скорби, но жена Максима, Богданка, крепкая и решительная баба, оттолкнула от постели накликавшую беду соседку.

— Почему не выживет? Будто не милует господь нас, грешных? Бог милостив: авось еще выздоровеет парень. Агата! Дайка мне горшок, живей! Слышишь, что ли, Агата? Надобно горшок ему на живот поставить!

Параска, жена Шимона, всегда голодная и озабоченная, а потому плаксивая, стояла тут же с маленьким ребенком на руках и двумя старшими, уцепившимися за ее подол; размазывая пальцами слезы по ввалившимся щекам, она жалобно тянула:

— Ой, такие богатые да счастливые, и такая на вас напасть! Ой, Клеменс, Клеменс, лучше бы ты не ездил на луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне! Ой, из прелой копны вылезла эта хворь и влезла в твое нутро... Ой, бедная твоя головушка, бедная!

Парень, и правда, несколько дней тому назад ездил на дальний луг убирать скошенную отаву, по дороге вымок под проливным осенним дождем и переночевал на стожке сопревшего от сырости сена. Наутро его начало знобить, и, вернувшись домой, он надел тулуп, но на следующий день деревенские ребята собрались на пруд ловить неводом рыбу, он тоже пошел с ними, на берегу разделся, почти по плечи влез в воду и несколько часов помогал тащить невод. После этой прогулки он слег и уже два дня не вставал с постели. Он был в полном сознании, только время от времени жаловался на боли, но вдруг так застонал, что старая Лабудова сложила руки, словно для молитвы, и, переминаясь с ноги на ногу, спросила Агату:

— А свеча-то свячёная есть у вас? Вложить бы ему, бедняге, в ручки.

Будракова в свою очередь закричала, чтоб ей дали горшок — поставить больному на живот; остальные бабы зашушукались насчет ксендза и святых даров; стоявшая у окна молоденькая стройная девушка в тонкой рубашке, с заткнутым за ухо желтым цветком, все время глаз не сводившая с Клеменса, громко охнула:

— Ох, боже мой, боже!

Это была дочь Максима Будрака, самая красивая и богатая девушка в деревне; сюда она прибежала якобы за матерью, а на самом деле оттого, что тревожилась за красивого парня, однако, войдя в хату, застыдилась и молча встала у окна.

Агата, заливаясь слезами, с трудом поднялась с пола и пошла в клеть за горшком и свечой, а унылая Параска со всеми тремя детьми поплелась за ней и, не отставая ни на шаг, с тупым, нелепым упорством повторяла одно и то же:

— Ой, лучше бы он никогда не ездил на этот луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне!

Едва Агата подала Будраковой горшок и, подойдя к сыну с огарком свечи, снова села на пол у его ног, как в толпе разговорившихся женщин послышался, перекрывая всех, пронзительный и свистящий женский голос:

— Ну, как же, разве это оттого, что он ездил на луг, или с дождя да копны нашла на него хворь? От другого она нашла, и не господня это воля, а кое-кого иного!

Слова эти произнесла Розалька; в этот день она несколько раз забегала в хату Петра и, с минуту поглядев на больного, исчезала, а через полчаса или час снова возвращалась. На ее подвижном лице вместо обычной горячности отразились крайнее удивление и растерянность. Она ждала совсем не того, что произошло. Выходя из ворот Петровой хаты, Розалька останавливалась и, приложив палец к губам, долго раздумывала. Потом она бежала домой что-нибудь сварить и натрепать хоть немножко льна; как раз в эту пору его трепали, а для Розальки не было ничего милее льна, и, несмотря ни на что, она не могла о нем забыть. К тому же Степан, молотивший рожь, уже несколько раз кричал ей с гумна, чтобы она не уходила из дому и собиралась идти с ним в поле — рыть картошку. Таким образом, в этот день она разрывалась на части. Ей и лен хотелось трепать, и муж ее звал, да тут еще в хате Петра у нее было важное дело. А ничто на свете не терзало ей сердце так, как это дело; поэтому она снова побежала в хату Петра и, услышав рассуждения Параски о причинах болезни Клеменса, крикнула:

— Ну, как же! Не оттого, что он ездил на луг, и не с дождя и сопрелой копны нашла на него хворь! И не господня это воля, а кое-кого иного!

Женщины — все, как одна, обернулись к ней, оглянулась даже Будракова, стоявшая над больным с горшком в руке, а Розалька, сложив на животе маленькие, темные, беспокойные руки, проговорила:

— Это на него напустили!

— Что? — спросили женщины хором.

— Да хворь. Кто-то на него напустил.

Теперь уже слушали и мужчины, молча сидевшие против Петра, да и сам Петр тоже стал прислушиваться к бабьей болтовне. Даже Клеменс кинул на нее помраченный болью, но разумный и вопрошающий взгляд.

— А-а-а-а! — удивленно протянуло несколько женских голосов. — Кто же это сделал?

У Розальки блеснули глаза; переступая с ноги на ногу, она отвечала:

— Я знаю кто. Та, что дала ему приворотное зелье. Видать, не такое оно было, как надо, оттого наместо любви напустило хворь.

Кое-кто из мужчин пренебрежительно махнул рукой, а Клеменс, взглянув на Розальку, сконфуженно натянул одеяло на подбородок и, несмотря на боли, прыснул со смеху. Узнав, что кто-то давал ему приворотное зелье, он застыдился, но еще больше обрадовался. В то же мгновение он снова застонал от жестокой боли в пояснице, однако поднял потускневшие глаза на хорошенькую дочку Будрака, словно желая ей сказать: «Ну что? Видишь? Вот я какой!»

Но девушка побледнела от страха и испуганно уставилась на Розальку; остальные женщины сперва разинули рты, а затем забросали вопросами соседку, сообщившую столь удивительную весть. Она с обычной своей живостью обернулась к Петру.

— Поди сюда, Петр, — позвала она, — тебе я скажу. Никому не скажу, а тебе скажу. Ты отец, тебе и надо мстить за обиду сына.

Петр встал и вслед за Розалькой, схватившей его за руку, вышел в сени. Добрую четверть часа они там разговаривали в полутьме. Тем временем в горнице все затихли. Будракова ставила на живот больному горшок, словно огромную банку. Со двора послышался мужской голос, нетерпеливо звавший Розальку. Она крикнула из сеней:

— Сейчас! Сейчас!

Степан с плугом, запряженным парой лошадей, остановился возле дома двоюродного брата и, поджидая жену, ругал ее на чем свет стоит. Лишь через четверть часа Петр возвратился в горницу; он был заметно взволнован и сердит. На его нахмуренном лбу еще резче обозначились морщины, а всегда ласково глядевшие глаза жестко поблескивали из-под под мрачно насупленных бровей. Однако сразу он ничего не сказал; ссутулясь и опустив голову, сел на лавку и, сплюнув, пробормотал:

— Сгинь, пропади, нечистая сила!

Потом, обратив на сына испытующий взгляд, он спросил:

— Клеменс! Пил ты недавно мед с внучкой Якуба, Франкой? Пил или нет? Да ты отвечай!

Парню трудно было ответить на этот вопрос. Он смутился и натянул одеяло уже до носа.

— Не приставайте, батя, и без того кости ломит, — простонал он.

— Я не зря к тебе пристаю, а чтоб знать, — возразил Петр и почти просительно прибавил: — Как отец, спрашиваю тебя: пил ты в корчме мед с Якубовой внучкой, Франкой?

Хорошенькая дочка Будрака так вся и вспыхнула. Она знала, что Клеменс бегает за некрасивой, бедной Франкой и не раз хотела по-настоящему на него обозлиться, но не могла. Такая она от природы была незлобивая. Поэтому она только отвернулась к окну и громко высморкалась в пальцы. Однако продолжала внимательно слушать, ожидая, что будет дальше.

— Ну, — допрашивал сына Петр, — пил ты или не пил?

— Пил, — жалобно отмстил Клеменс. — Да что ж тут такого, что пил?

Петр безнадежно тряхнул головой.

— Ну, — сказал он, — так с этим медом ты и хворь свою выпил. Девка подсыпала тебе в мед поганого зелья. Не на радость да любовь, а на погибель, на смерть ведьма дает это зелье...

Женщины всплеснули руками. Заплаканная, измученная Агата посмотрела на мужа почти безумным взглядом.

— Ведьма! — хором закричали в хате.

— Кузнечиха! — сквозь стиснутые зубы докончил Петр, встал с лавки и пошел в клеть.

Через минуту он вернулся, неся в руках старинную книгу, по которой Петруся некогда угадала вора. Подойдя к сыну, он перекрестил его евангелием, которое затем положил ему на подушку, над самой головой.

Все это он делал, чуть слышно приговаривая:

— Может, господь еще смилуется над нами, несчастными. Может, силы небесные одолеют бесовскую силу. Может, ты выздоровеешь, сынок, и сам этой лиходейке отплатишь за свою обиду. Может, весной мы еще будем пахать вместе с тобой; может, я еще попирую на твоей свадьбе.

Он чертил в воздухе бессчетное множество крестов, прижимал священную книгу к голове сына, а по его сухим, бледным щекам катились крупные слезы. Весть, сообщенная отцом, как и слова его, поразили и взволновали Клеменса; голова у него сильней запылала, ярче заблестели глаза, он впал в беспамятство, стал бредить и громко стонать. В хате поднялся крик и плач, женщины вопили, что его не спасти, что надо посылать за ксендзом, что ему уже и ксендза не дождаться; Лабудова зажгла освященную свечу и вложила ее в руки больному; дочка Будрака упала на колени возле окна и, громко рыдая, закричала:

— Упокой, господи, душу его!

Петр, потеряв голову, бросился запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом, и, дрожа всем телом от горя и злобы, изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:

— Чтоб ей ноги сломать, чтоб ей света белого за слезами не видеть, ведьма проклятая, богоотступница, душу свою христианскую дьяволу продала!

Увидев в руках сына зажженную свечу, Агата в первый раз пронзительно вскрикнула, с быстротой молнии накинула платок на взлохмаченную голову и выскочила из хаты. Она бежала сперва по деревенской улице, потом свернула на узкую, вьющуюся вдоль плетней тропинку, которая вела задами к дому кузнеца.

Стояли погожие дни бабьего лета. Над землей высилась небесная лазурь, бледная, но чистая-чистая, без единого, даже самого легкого облачка. Побледневший, словно уменьшившийся солнечный диск бросал ясный, ничем не омрачаемый свет, золотистой пеленой ложившийся на голые, темные поля, которых уже не могла защитить скудная тень обнаженных деревьев. Раскинувшиеся по холмам рощи сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, свежий, пронизанный сухой прохладой воздух был так недвижен и тих, что ни малейшее дуновение не шевелило серебряных паутинок, висевших на ветвях деревьев, на кустах вдоль межей и на ботве и огородах, а земля на горизонте выглядела, как покрытый выпуклой резьбой круглый щит под шлемом из тонкого прозрачного хрусталя. В тихом хрустальном воздухе залитый мягким солнечным светом хуторок кузнеца с клочком вспаханной земли и огородом, бурым от засохшей ботвы, являл картину глубокого покоя, оживленную поблескивающими на солнце стеклами окошек. Тишина стояла в поле и в огороде, на белевшей за огородом песчаной отмели и дальше, за отмелью, на отливавшей серебром глади воды. Нарушал ее лишь шум человеческого труда; то были два звука: мерные, твердые и сильные удары кузнечного молота и такой же мерный, но более частый и менее громкий стук мялки. Казалось, частая дробь мялки вторила тяжелым ударам молота, и в этих звуках, в завитках дыма, поднимавшихся из трубы, в пламени, полыхавшем за открытыми дверями кузницы, в разносившихся по саду детских голосах и оглушительном пении петухов била ключом, одушевляя мягкую гармонию и умиротворенную тишину окружающей природы, чистая, здоровая, трудовая жизнь.

Михал чинил в кузнице поломанные во время осенней пахоты плуги; Аксена сидела на засохшей траве в саду под золотой яблоней и, пользуясь последними солнечными днями, грела свои старые кости, а возле нее маленький Стасюк, к восторгу младших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую пронзительно-визгливые звуки. В низкой полутемной горнице, куда с трудом проникал свет сквозь цветастые ситцевые занавески на окнах, заставленных горшками с геранью, миртом и пижмой, сейчас не было никого, кроме спавшего в люльке ребенка. На полу, на лавках, табуретах и даже на трех парадных стульях лежали темные снопы вымоченного и высушенного льна, а в просторных сенях целый угол чуть не доверху был завален беловатыми кочанами капусты. Недаром эти последние погожие дни зовутся бабьим летом. Именно в эту пору на деревенских тружениц градом сыплются всевозможные работы. Петруся с самой зари сегодня снимала с гряд и носила домой капусту, а теперь, поставив возле хаты длинную выдолбленную колоду, накладывала в нее лен и мяла его ходившей на стержне доской, очищая мягкие волокна от сухой и жесткой оболочки. Она стояла босая, в подоткнутой юбке, грубой рубашке и красном бумажном чепчике, из-под которого на шею и лоб выбивались темные густые волосы; все быстрей и быстрей стучала доска мялки, а сухая кострика взлетала в воздух, окутывая ее с головы до ног золотившейся на солнце пылью, оседавшей на одежде. Работа была тяжелая: Петруся уже в нескольких местах до крови ссадила руку; в горле у нее першило от сухой пыли; она часто и шумно дышала, а на лбу и щеках ее выступили крупные капли пота. Однако она ни на минуту не прерывала работы и была так поглощена ею, что не слышала ни скрипа отворившейся калитки, ни торопливо приближавшихся шагов и подняла голову, лишь когда возле нее раздался хриплый от гнева и слез женский голос:

— Черт тебе в помощь! Чтоб ты из этого льна себе и детям своим саван соткала!

Петруся подняла голову, и глаза ее встретились с блестящими глазами Агаты. Она выпрямилась, руки ее упали вдоль тела. Слова Агаты, видимо, испугали ее.

Уже вчера Франка прибегала к ней с вестью о болезни Клеменса. Она бы сразу полетела к бывшим своим хозяевам узнать, что у них слышно, утешить их, может быть помочь, но знала, что там о ней дурно говорят и вовсе не обрадуются ее посещению. Агата сама к ней пришла и начала с проклятий. Лицо несчастной матери потемнело и осунулось, но, не привыкнув к ссорам и брани, она и теперь не накинулась на Петрусю, как сделали бы другие, а стояла, почти не двигаясь, в своих низких башмаках и большом платке, покрывавшем голову, молча и сурово глядя на молодую женщину. Эта неподвижность, упорный взгляд и проклятия поразили Петрусю: она ахнула и попятилась назад, как от призрака.

— Чего вы хотите, тетя? — едва пролепетала она.

Но Агата, словно для долгой речи ей не хватало дыхания, только несколько раз повторила, качая головой:

— Ох, ты! Ох, ты! Ох, ты! Ох ты, негодяйка! — наконец, разразилась она. — Да ты столько лет ела наш хлеб, да мы тебя, как путную, любили и голубили, а ты... За что ты нам сына отравила?.. А?

Петруся всплеснула руками.

— Я вашего сына отравила? Я?

Агата шагнула вперед и подошла к ней так близко, что теперь их разделяла только узкая мялка. Вытянув шею, она впилась в лицо Петруси жгучим, ядовитым взглядом. Слова слетали с ее языка с протяжным шипением.

— Что ты с ним сделала? Скажи, что сделала? Какого зелья девке дала, чтоб она его напоила? Что, может, не давала? Скажи, что не давала! Соври, что тебе стоит? Ты и так уже пропащая, черту продалась, бога гневить не боишься! Ну, скажи, что не давала!

Разрумянившееся от работы лицо Петруси вспыхнуло огненным румянцем; заломив руки, она вскрикнула:

— Ага!

Наконец, она поняла, почему в хате Петра ей приписывали болезнь Клеменса; от внезапного ужаса сердце ее сжалось, потом бешено заколотилось. А может, это от зелья, может, и вправду от ее зелья он захворал? Испуганные глаза ее налились слезами; она повернулась боком к Агате и, застыв неподвижно, как столб, онемела.

— Ага! — теперь уже крикнула Агата. — Не станешь божиться, что не дала! Ведь дала. Я по лицу твоему вижу, что дала и что Розалька правду говорила! Ну, а раз так, отпусти теперь, что напустила! Слышишь? Дай чего-нибудь такого, чтобы выгнало отраву из его нутра. Раз ты ведьма, тебе все ведомо... Раз ты можешь испортить, можешь и отвести порчу... Отпусти, что напустила! Слышишь? Отпусти...

Вытянув над мялкой обе руки, Агата теребила за плечи и за рубашку немую, остолбеневшую женщину; в ее гневном, ненавидящем взгляде появилось выражение тревоги и мольбы. То с ненавистью, то с мольбой она повторяла:

— Тебе все ведомо, ты можешь... как напустила, так и отпусти...

Петруся дернулась, вырвала из ее пальцев свою рубашку и, ломая руки, простонала:

— Что я напустила?.. Отвяжитесь вы от меня!

Агата, ослабевшая от горя и слез, вдруг, как лань, метнулась к Петрусе, повалилась перед ней наземь и обняла ее колени.

— Петруся, миленькая, зозуля! Спаси ты его! Дай ему чего-нибудь такого, чтобы вышла отрава из его нутра... Ты же сама ее давала... Как напустила, так и отпусти... Я тебе за это всего дам — чего только захочешь... Льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег, коли захочешь; мы оба с Петром ничего не пожалеем, только отпусти, что напустила... чтобы он остался живой, голубок наш миленький, опора наша на старости лет... Ты ведь знаешь... Ясюк-то у нас никудышный... А этот — правая рука у нас... Один ведь работник... Спаси ты его.. тебе все ведомо, ты можешь... Как напустила, так и отпусти...

Она припала к коленям Петруси, целовала краешек ее платья. Отчаяние несчастной матери, ее горестные мольбы, видимо, терзали Петрусю. Она ведь и сама была матерью, а с этой женщиной когда-то столько лет прожила в дружбе и согласии. Обхватив голову руками, она заголосила:

— Ой, боже мой, боже! Что ж я буду делать! Не напускала я на него хворь и отпустить не могу...

Агата вскочила с земли и каким-то свистящим голосом спросила:

— Не напустила? Может, побожишься, что не напустила?

Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.

— И напустила и не напустила... Может, и не от этого, а может, от этого...

Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:

— Отвяжитесь, тетка... Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!

Но Агата не унималась и в ярости бессчетное множество раз обозвала ее ведьмой. Она не проклинала Петрусю: не умела она этого, да и не было у нее такой привычки, но призывала гнев божий на головы ее и ее детей и грозила мщением Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком, она говорила сквозь стиснутые зубы:

— Погоди, погоди! Достанется еще тебе когда-нибудь от людей за все наши обиды, и сам черт, твой дружок, тогда не спасет тебя от мщения людского...

Вдруг Агата спохватилась, что, пока она тут ссорится с ведьмой, сын ее, может быть, уже лежит там мертвый,— обеими руками она сжала голову, бросилась прочь со двора и побежала назад, в деревню. Петруся где стояла, там и опустилась на землю и, закрыв руками лицо, громко и горько расплакалась. Однако плакала она недолго. Из горницы донеслось хныканье проснувшегося ребенка; Петруся вскочила и побежала в хату. Должно быть, она там кормила и забавляла мальчика: слышно было, как она что-то ласково говорила ему, затягивала песенку и прерывала ее коротким смешком и звонкими поцелуями. Видно, лепет ребенка и движения маленьких ручонок смешили ее, и она снова его целовала. Потом послышалось мерное постукивание полозков колыбели, а потом в горнице воцарилась тишина. Адамек опять уснул, а Петруся с кучей мокрого белья вышла во двор. День выдался прекрасный, и нужно было до вечера выполоскать белье в пруду. Всего шагов двести или триста отделяло пруд от последних домов Сухой Долины. По одну сторону его тянулась та песчаная отмель, на которой некогда, по совету старой Аксены, целыми днями играл больной сын Петра Дзюрдзи; дальше пруд опоясывала полукругом узкая полоса луга. Здесь на лугу издавна пасли скотину. Летом на этом берегу в зеленой чаще щебетали птицы, квакали лягушки, пестрели желтые и голубые цветы и алели ягоды калины, а в тени широко раскинувшейся ивы поблескивали белой корой стройные березки. Теперь на фоне лазурного неба они казались покрытыми тонкой резьбой золотыми колоннами, и под ними, под зарозовевшими, вечно трепещущими осинами, под ивами, купающими в воде серебристые ветви, на сухой траве, усеянной шуршавшими под ногами, увядшими листьями и седым пухом одуванчиков, стояло несколько женщин, склонившихся над тихой гладью воды.

Они тут стирали или полоскали выстиранное дома белье, а их голоса и четкие, мерные удары вальков далеко разносились по опустевшему нолю. На всем поле виднелось только двое работавших людей: крестьянин, идущий за плугом, и крестьянка, следовавшая за ним на некотором расстоянии; она собирала вырытую картошку в передник, а когда он наполнялся доверху, ссыпала ее в стоявшие в междурядьях мешки. Делянка, на которой работали эти люди, примыкала к узкой полосе пастбища. Крестьянин, идущий за плугом, был Степан Дзюрдзя, а крестьянка, собиравшая картофель, — жена Степана, Розалька. Это была мрачная чета. Он, сильный и хмурый, шел молча, едва склонившись над плугом, и только время от времени протяжным низким басом понукал лошадей:

— Но-о! Но-о! Но-о!

Она, вся изогнувшись, так что смуглое лицо ее почти касалось земли, ползала на коленях, руками разгребая темный песок, и своим тонким, гибким телом напоминала извивающегося червяка. Однако совместная работа с мужем, пусть и тяжелая, видно, не была в тягость Розальке: она ни на миг не останавливалась и то и дело дружелюбно заговаривала с идущим впереди Степаном.

— Ну, слава богу! Картошка в этом году большущая, как репа! — говорила она.

А потом снова:

— Любопытно мне знать, как там Клеменс? Помер уже или еще живой?

Либо еще:

— Степан! А хорошо бы и будущее воскресенье поехать в костел, взять с собой Казюка и помолиться господу богу, чтобы он стал здоровый...

Мужчина не отвечал, будто и не слышал, что она говорила. Тем не менее в ее голосе, так часто раздраженном и шипящем от злобы, теперь звучали сердечные нотки. Она поминутно обращалась к нему, вызывала его на разговор, раз даже засмеялась и, присев на корточки, запустила картофелину прямо ему в спину. Он только оглянулся, что-то угрюмо буркнул и пошел дальше за плугом, окриком подгоняя лошадей:

— Но-о-о!

Правда, он не рассердился, но и не улыбнулся, доброго слова не сказал.

Женщина снова согнулась над бороздой и молча, как придавленный червяк, грустно поползла по темной земле. Вдруг она подняла голову. Степан остановил лошадей, обернулся к пруду лицом и, делая вид, что налаживает плуг, смотрел в ту сторону, откуда берегом шла женщина с перекинутым через плечо мокрым бельем. Он смотрел на нее с таким напряжением, что расправились и разгладились мышцы на его лице и оно расплылось в казавшейся глуповатой, а в действительности — блаженной улыбке. Глаза Розальки также устремились к пруду. В приближавшейся женщине она узнала Петрусю и вскрикнула, словно дотронувшись до раскаленного железа.

— Ты чего встал, как столб! — взорвалась она и, повысив голос, потребовала, чтобы он шел дальше. Мука всей ее жизни снова кольнула ее острой болью, пробудив в ней бешеную злобу.

Между тем Петруся подошла к женщинам, собравшимся на берегу, и приветливо поздоровалась с ними. Ответил ей лишь один голос и то как-то слишком тихо. Это молодая Лабудова, сноха одного из самых богатых хозяев в деревне, любимая мужем и всем его семейством, осмелилась, хотя и не без опаски, выказать ей свое расположение. Остальные женщины либо молча опустили вальки на мокнувшее в воде белье, либо, подняв головы, окинули ее взглядом, в котором любопытство и робость смешивались с гневом и отвращением.

Теперь она понимала, что это значило, и встала в сторонке, под раскидистой ивой, к стволу которой была привязана спущенная на воду лодка. В этой лодке деревенские мальчишки ездили удить плотву и карасей, а женщины, живущие по другую сторону пруда, нередко переезжали на этот берег, чтобы сократить себе путь в деревню. Петруся встала возле лодки, погрузила в воду принесенное белье и принялась, как другие, бить его вальком и полоскать. Однако это не мешало ей слышать разговоры, которые вели между собой ее соседки. Сначала они тихонько шептались, но надолго их не хватило: разве могли они долго сдерживать свои чувства и голоса! И вскоре они заговорили громко о том, что занимало сегодня всю деревню: о болезни Клеменса и о ее причинах. Рассказывали, что Петр поехал за ксендзом, что больному уже два раза давали в руки зажженную свечу, что мать чуть не умирает от горя и что, если Клеменс умрет, все хозяйство Петра пойдет прахом, оттого что сам он сразу состарится, а младший сын — это все знают — дурень и растяпа. Несколько голосов заохало:

— Ох, и бедные, бедные они, несчастные!

А какая-то баба стала громко причитать протяжным, ноющим голосом:

— Чтоб тому, кто это сделал, хорошей жизни не видать! Чтоб ему зачахнуть за обиду людскую и на похоронах родных детей плакать!

Это была Параска; выкрикивая проклятия, она искоса посматривала на Петрусю.

— Гляньте-ка, — продолжала она, — чего это кузнечиха нынче покупную юбку и матерчатый платок не надела?

Ох, давно, давно это покупная юбка и полушелковый платок, в которые иногда наряжалась Петруся, не давали Параске покоя; вот и сейчас она вспомнила про них, когда полоскала старое, рваное тряпье свое и своего семейства.

Вдруг с поля донеслись крики — низкий басовитый и визгливый. Женщины засмеялись. Степан Дзюрдзя опять ссорился с женой. Ссорились они так часто, что для одних стали предметом сурового осуждения, а для других посмешищем. Теперь из отдельных слов, долетавших сюда, можно было понять, что речь шла о каком-то картофельном мешке, за которым Степан посылал жену домой. Но в самом ли деле мешок был причиной ссоры? А может быть, он в ту минуту пожелал, чтоб жена исчезла с его глаз, а она именно в эту минуту ни за что не хотела оставить его тут одного? Господи! До чего она чувствовала себя несчастной! Казалось, чувство это поднимало ее над землей, так быстро бежала она к пруду, сжимая голову руками. Бежала она прямо к стоявшей над водой Петрусе и с такой силой толкнула ее всем телом, что та пошатнулась и, чтобы не упасть, схватилась за ветку ивы. Обезумевшая от ревности и горя Розалька напустилась на свою мнимую соперницу, понося ее бранными словами, среди которых чаще всего повторялось слово «ведьма». Первым движением кузнечихи было броситься на обидчицу и ответить ей такой же руганью. Но, видно, она тотчас опомнилась и постыдилась драться, а гнев ее сменился горечью и страхом, согнавшим румянец с ее щек. Она снова склонилась над водой, стараясь стуком валька заглушить крики Розальки, которая металась вокруг нее, грозила ей кулаками и осыпала градом проклятий и ругательств. Среди женщин, стиравших белье, послышался смех; одни громко вышучивали и обидчицу и обиженную, другие пожимали плечами, плевались и, показывая на Розальку, обзывали ее полоумной, гадиной и язвой. Нашлись тут и такие, что решились вступиться за Петрусю. Молодая Лабудова крикнула Розальке, что напрасно она пристает к кузнечихе, что та на ее мужа и смотреть не хочет, не только что другое! Будракова, одна из снох старосты, даже оттащила обезумевшую женщину за рубашку и юбку, сурово отчитав ее за злобу и бешеный нрав. Но ничто не могло остановить Розальку, пока она не увидела мужа, бегущего к ней с тем самым кнутом, которым он погонял лошадей. Тогда, как раненая птица, крича и вскидывая руки, она рванулась и, словно на крыльях, полетела в деревню. Долго еще слышались ее отчаянные пронзительные вопли, вперемежку с ругательствами и угрозами, относившимися к Петрусе.

Что там дальше делалось на берегу, Петруся не знала и знать не хотела. Она не поднимала головы и даже глаз, так стыдно и страшно становилось ей под взглядами людей. Ей и смотреть-то было боязно на этих женщин, а они, подивившись и поболтав еще немного, собрали свое белье и одна за другой или кучками стали расходиться по домам. Вскоре по тишине, воцарившейся на пруду, Петруся догадалась, что, наконец, все ушли. Тогда она выпрямилась и, вскинув глаза, увидела в нескольких шагах от себя Степана: он сидел, уставив локти в колени, на пне под розовой осиной и, подперев подбородок руками, в упор смотрел на нее. Жена кузнеца отвернулась от него и молча принялась складывать в лодку выжатое белье. Он сразу заговорил:

— Давно я не видел тебя, Петруся, и не разговаривал с тобой. Вот уже скоро год, как ты выгнала меня из своей хаты да еще дверь за мной заперла на засов. С тех пор я не приходил к вам и нигде тебя не подстерегал...

— И не надо! — нагнувшись над лодкой, сердито буркнула женщина.

Степан продолжал:

— Надо или не надо, а так уж получается... Такое ты со мной сделала, что где ты, туда и меня тянет, там все мои думы... А если ты не хотела, чтобы так оно было, для чего ты это сделала?.. Или на вечную мою погибель ты приворожила меня? А?

На этот раз она обернулась к нему лицом; взгляд у нее был испуганный и вместе с тем гневный.

— Если б знала я средство, я бы так сделала, чтоб глаза мои никогда тебя не видали, никогда, до конца моей жизни. Вот что я бы сделала, кабы знала, как тебя отвадить, но, хоть все вы и зовете меня ведьмой, я не знаю, на погибель мою вечную, не знаю!

Она снова принялась складывать белье в лодку; пунцовые губы ее надулись, как у рассерженного ребенка, глаза налились слезами.

Степан уселся удобнее на своем твердом сиденье и, не сводя с нее глаз, снова заговорил:

— Ведьма ты или не ведьма, а лучше и ласковей тебя и в работе усердней нет во всей деревне, да что в деревне! Во всей округе, а может, и на свете нет! Может, ты когда напоила меня тем зельем, которое дала Франке для Клеменса, а может, и не поила, почем я знаю? Может, то зелье, что в нутро мое вошло, — это твой ласковый и веселый нрав? Недаром же, когда ты была еще девушкой, я, бывало, погляжу на тебя, послушаю, как ты поешь да смеешься, и сам делаюсь другой, — такой же ласковый, тихий и веселый, как ты...

Помолчав с минуту, он продолжал:

— А я только и люблю тихих и веселых... Вот оттого я с Петром и Агатой веду дружбу, что они ладят между собой и обхождение у них уважительное, и Клеменса я люблю за то, что он старших почитает и всегда веселый. А сам я злой — это правда, и беспокойный, как ветер, и хмурый, как небо перед дождем... Таким я, видать, уродился, с такой хворью в душе уродился, и не вылечила меня от этой хвори мать, такая язва, что из-за ее ругани и побоев я и детства не знал; и не вылечил брат, что хотел оттягать мой надел... И не вылечила гадина-жена... И не вылечила водка, хоть я и пью без просыпу... Никто меня не вылечил, и ничто не вылечило...

Он говорил медленно, печально, уставясь взглядом в землю. Через минуту он снова поднял глаза на Петрусю.

— Ты могла бы вылечить меня от этой хвори, но не захотела, — прибавил он.

Женщина, успокоенная его ласковым голосом, а может быть, тронутая его печалью, не прерывая своей работы, мягко ответила:

— Видно, не суждено было. А какое у тебя горе? Зря ты жалуешься и бога гневишь. Чего тебе не хватает? Хата и хозяйство изрядное у тебя есть... Жена и ребенок есть... Вот бы и благодарил господа бога да радовался... если бы только захотел.

— Это правильно, — подхватил Степан. — Уж такая-то у меня хорошая жена и такой крепкий, здоровый сын! Из него выйдет работник на славу, для меня опора! Эх!

В голосе его звучала грубоватая, но горькая ирония; он засмеялся и тихо ругнулся, тихо, должно быть, потому, что боялся вспугнуть эту женщину, которая в первый раз за долгие годы не отказалась с ним разговаривать.

— Тебе я скажу правду, Петруся: мне уж и хозяйство опостылело. Для кого мне стараться и работать? Что, у меня хата полна детей? Один ведь сын у меня, да и то такой, что только слушаешь, дышит ли еще, жив ли. И больше детей не будет. Жена — мне не жена. Я и смотреть на нее не хочу: тошно. Прихожу я с поля домой и ложусь, как пес, ни с кем не обмолвясь словечком. Еще хорошо, если она молчит, а то как начнет злиться или приставать со своей любовью, так мы сейчас оба и завоем, как два волка, запертых в одной клетке. Вот оно какое мое счастье! Люди надо мной насмехаются, будто я хуже всех, да и хозяйство мое скоро полетит к черту... оттого что нет у меня ни к чему охоты... так бы я и проклял весь свет — и баста!

— Стыдно! — крикнула Петруся. — Стыдно тебе, Степан, и говорить такое и делать! Смотрел бы ты за хозяйством и с женой жил бы, как повелел господь бог, в ладу и в согласии... Вот как я с моим живу, душа в душу, и сроду у нас минутки такой не бывало, чтоб мы злобились или ненавистничали.

— Ты мне хоть о своем не поминай... — бросил Степан, и глаза его заблестели.

Петруся не смотрела на него и не заметила, как в нем разгорелась страсть.

— Обходился бы ты со своей женой, как мой муж со мной, и она стала бы лучше, — продолжала Петруся.

— Чтоб они оба потопли! Чтоб глаза их на этот свет не глядели! — угрюмо буркнул Степан.

— Тьфу! До чего злой, гадкий человек! Людям смерти желает! — наморщив лоб и сердито глядя на него, сплюнула Петруся, собрала с земли выжатое белье и, бросив его в лодку, прибавила:

— Умно я сделала, что не захотела идти за тебя... Хорош был бы у меня муж...

Увидев, что она сейчас сядет в лодку и уедет, Степан вскочил со своего пня и встал подле нее.

— Погоди, Петруся, немножечко погоди, — зашептал он, — еще минутку поговорим... что тебе стоит? Еще одну минутку! Нет, с тобой я был бы не таким, как с ней... С тобой я стал бы ласковый и смирный, как пес, что нашел своего хозяина... Ты бы детей моих не так растила, как та... Ты бы в хате у меня смеялась и пела, как коноплянка в гнезде... А я всю жизнь целовал бы тебе руки и ноги; будь ты со мной, я и работал бы до кровавых мозолей... Ох ты, моя Петрусенька, милая ты моя... Ты хоть теперь от меня не убегай... дай мне хоть минутку порадоваться на тебя...

С глазами, горящими страстной любовью, он наступал на Петрусю, толкая ее под сень широко раскинувшейся ивы, жарким дыханием обжигал шею и плечи, обхватив ее стан будто железной рукой. Она закричала от ужаса и гнева, легко, как лань, вскочила в лодку и, схватив весло, в одно мгновение отчалила. Не прошло и минуты, как лодка уже удалилась от берега. По тихой лазурной глади она скользила быстро и ровно, почти не раскачиваясь и унося к противоположному берегу высокую, стройную женщину, плавно и мерно сгибавшуюся над веслом, вспенивавшим воду. Волосы, выбившиеся из-под красного платка, скрывали огненный румянец на ее лице; голые чуть не до колен ноги и взмахивающие веслами руки золотило заходящее солнце. Человек, стоявший под ивой, не сводил с нее глаз, сверкающих как два снопа пламени. Выражение страстной любви исчезло с его лица, омраченного скорбью и гневом; жестокой злобой дрогнули губы.

— Коли так, — крикнул он вслед удалявшейся женщине, — стало быть, ты и вправду ведьма! Бесовской силой ты привораживаешь к себе людей, а потом отдаешь их на вечную погибель! Погоди же! Будет тебе за это! Уж я сумею тебе отплатить за свою обиду, ведьма проклятая, душа твоя окаянная!

Расстояние еще позволяло Петрусе слышать его крики. Однако она ничего не ответила, только лодка закачалась под ней, как будто она содрогнулась всем телом. Но вот ее лодка снова понеслась ровно и быстро, а ненавидящая, жестокая улыбка все блуждала по бронзовому лицу мужчины, стоявшего в тени раскидистой ивы. Из полумрака, в котором он стоял, женщина, плывущая в солнечных лучах по лазурной глади, должно быть, показалась ему страшным, зловещим и вместе с тем светлым и манящим видением.

— Ведьма! Ей-богу, ведьма! — прошептал он, а когда лодка причалила к белевшим пескам на противоположном берегу и Петруся побежала к своему дому. Степан вернулся к брошенному плугу и, стиснув кулаки, прибавил:

— Нет, нельзя ей ходить по божьему свету, нельзя!

Мужа своего Петруся не застала дома. Стасюк, прибежавший на берег навстречу матери, уцепился за ее платье и, увязая в белом песке, по дороге рассказал ей, что тятя пошел поговорить с корчмарем. Петруся знала, что тот порекомендовал Михалу большую и выгодную работу в одном из соседних имений, а потому не тревожилась и даже не удивилась, что муж не вернулся домой в обычное время. Дело было важное, и, наверное, требовалось многое обсудить. Готовя ужин, пока дети играли в углу горницы деревянной свистулькой и лузгали жареные подсолнухи, она, понизив голос, рассказала бабке все, что произошло сегодня — с Агатой и на пруду. Слушая ее рассказ, Аксена пряла все быстрей и быстрей, но вскоре нитка, тянувшаяся из кудели, стала рваться и веретено выскользнуло из ее пальцев. Сложив руки на коленях, старуха сидела выпрямившись, как струна, и хотя Петруся давно умолкла, она не вымолвила ни слова, только челюсти ее под желтой кожей задвигались с необычной быстротой, словно пережевывая новую горесть, а белые глаза, казалось, с особым напряжением вглядывались в колеблющиеся отблески огня, освещавшие горницу. Ужин сварился, но женщины ждали хозяина дома, который должен был прийти с минуты на минуту. Огонь в печке угасал, дети, прикорнувшие к стоявшим у стены снопам льна, затихли и подремывали, сбившись в кучу, в которой перемешались босые ножки и румяные личики.

Петруся внесла в сени стоявшую во дворе мялку, с минуту еще повозилась в горнице, потом, громко вздохнув, тоже села на пол и, прислонясь к снопам, устремила в пространство задумчивым взгляд. В тишине, наполнявшей горницу, послышался хриплый и как-то особенно дрожавший сегодня голос слепой бабки.

— Петруся! — позвала она.

— Что, бабуля?

— Сожги травы: и те, что ты нынешний год наносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, — все, что есть в хате.

— Почему, бабуля?

— Сожги! — прикрикнула старуха и тише, но так же сердито пробормотала: — Вот глупая! Еще спрашивает почему?

Петруся поднялась с пола, с минуту еще раздумывала, удивленно покачала головой и пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она приносила в переднике или рядне вороха высохших и ломких или только увядших и еще пахучих цветов и полевых трав, ссыпала их на пол возле печки, а потом, вздув огонь, принялась бросать их горстями в печку. Делала это она молча, с разгоревшимися глазами и слегка прикусив губу. По лицу ее видно было, что она встревожена и огорчена. Все эти растения, такие душистые и яркие, которые она любила с детства, — лиловый чебрец, желтый коровяк, гирлянды сцепившихся трав и стеблей, теперь охватило рыжими языками пламя и окутал синими завитками дым, столбом поднимавшийся в трубу, распространяя вокруг сильный опьяняющий аромат. Когда несколько охапок высохших трав сгорело, Петруся подняла голому к лежанке и снова спросила:

— Почему так, бабуля?

Старуха не ответила. Она погрузилась в глубокую задумчивость и, должно быть, даже не слышала вопроса внучки. Наконец, сверху донесся скрипучий, слегка дрожащий голос:

— Много я на этом свете видела и слыхала всякого дива-дивного и знаю, что из чего может выйти. Старая Прокопиха и теперь, как живая, стоит перед моими глазами и, как живые, стоят те слезы, что текли и текли по ее старенькому лицу...

Постепенно голос слепой бабки становился все более монотонным и вместе с тем похожим на жалобный и певучий речитатив.

— Жила-была в людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, бедная батрачка, и не было у нее ни хаты своей, ни родни. Мужа ее убили где-то в дальних краях на войне, и остался у нее один только сынок-сиротинка, а звали его Прокоп, стало быть, по отцу. Бедненький был этот Прокоп, никому, кроме родной матери, не нужный. Ни отца и братьев, ни хатки и землицы у него не было, явился он на свет голый, как Адам, а едва подрос, пошел в люди работать. У чужих людей, где всякий им помыкал, он спину гнул и крепко бедовал, на чужое добро искоса поглядывал и хмурый стал, как осенняя ночь. Хоть бы все кругом не знаю как веселились, он, бывало, как волк, один-одинешенек ходит и в землю смотрит, словно ищет, где бы ему могилку себе вырыть, а сам все о чем-то думает и думает. Не любили его люди за угрюмый нрав, за то, что он всех сторонился, и не уважали, как и всякого сироту одинокого, за которого некому заступиться. А тут на какой-то год начал кто-то коней красть у хозяев. У одного лошадка пропала, у другого пропала, у третьего пропала. По всему селу поднялся крик да плач; люди там жили небогатые и жалели свою животину, да и как не жалеть: туго без нее в хозяйстве. Стали искать вора, допытываться, караулить — нету! Нету и нету, как сквозь землю провалился! А лошадей всё уводят да уводят! Один раз кто-то приметил, что Прокоп частенько пропадает где-то. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и неделя, а его все нет в селе, где-то он шатается. Видали его в лесу, как он с нехристями-евреями разговаривал, и в местечке видели, как он пил в корчме да как ленты покупал для какой-то девки, неведомо, на чьи денежки. Тогда уже всем пришло на ум, что это батрак Прокоп крадет коней. Ну, тут взяли его и потащили в суд. Суд слушал, слушал, да и сказал Прокопу, чтобы шел он к себе в село, оттого, мол, что неизвестно, он ли крал лошадей; достоверности, мол, нет; давайте, мол, на него доказательства получше... Прокоп вернулся в село, а лошади — как пропадали до этого, так и теперь пропадали. В ту пору хозяева уже шибко лютовали за свое добро. Один раз подкараулили его на опушке, а как Прокоп повез из лесу дрова для своего хозяина, его схватили — и давай колотить палками...

— Ох Иисусе! — вскрикнула Петруся; опустив руку в передник, наполненный сухими травами, она застыла у печки, широко раскрыв глаза и дрожа всем телом. — Палками! — простонала она тише и, немного придя в себя, принялась снова бросать травы в огонь.

Пламя ярче вспыхнуло, в горницу повеяло синей душистой мглой, а с печки старческий голос повторил:

— Палками. Ребра ему поломали, руки-ноги поломали, лицо ему раскровянили и бросили мертвого посреди чистого широкого поля, белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.

В горнице на миг наступила тишина, затем слепая бабка докончила свой рассказ:

— А Прокопиха-солдатка с тоски по своему сыночку-горемыке вскорости рехнулась. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и про своего парнишку все рассказывает, рассказывает, а по лицу ее старенькому да сморщенному слезы, как горошины, текут и текут... И я там бывала, речи ее слыхала, слезы ее видала, а теперь все это, как живое, встало перед слепыми моими глазами...

Когда хриплый, дребезжащий и в то же время певучий голос старухи замолк, Петруся тихо окликнула ее:

— Бабуля!

— Чего ты?

— А этот Прокоп и вправду крал коней?

Подумав, старуха ответила:

— Может, крал, а может, и не крал. Уж это неизвестно. Наверно-то никто не знал.. Но подозрение такое у людей было, и страшный был гнев у людей...

— Страшный! — как эхо, повторила стоявшая у печки женщина и быстро-быстро побросала в огонь остатки сухих трав.

Немного спустя старуха снова заговорила:

— Петруся!

— Что, бабуля?

— Больше не смей никому помогать...

— Не буду, — ответила молодая женщина.

— Никому, смотри. Хоть бы не знаю как тебя просили. Слышишь?

— Не буду, бабуля...

— Затаись, как рыбка на дне воды, чтобы люди забыли про тебя.

— Хорошо, бабуля.

Дверь в горницу отворилась, и вошел кузнец; едва взглянув на него, Петруся вскричала:

— Ой, боже мой! Да что это с тобой приключилось, Михалек?

Должно быть, и в самом деле с ним случилось что-то неладное. Лицо у него пылало, один глаз подпух, а на лбу и на щеках темнели синяки. Сняв шапку с всклокоченных волос, он сердито оттолкнул подбежавших к нему детей, которые проснулись, когда он пришел. Потом, сев на лавку, Михал обернулся к жене и ответил слегка охрипшим голосом:

— Приключилось то, чего со мной сроду не бывало. Я служил в солдатах, шесть лет шатался по свету, а никогда ни с кем не дрался; тут я уже семь лет живу и хозяйствую, и люди меня всегда уважали, оттого что я сам себя уважал. А вот сегодня я подрался с мужиками возле корчмы. Из-за тебя, Петруся, ввязался я в драку. Тьфу, стыд и срам, да и только!

Он сплюнул и, отвернувшись от жены, закрыл ладонью изувеченный глаз. Петруся, стоявшая у огня, молча смотрела на него; глаза ее расширились, руки упали и повисли вдоль тела.

С минуту подумав, он начал рассказывать:

— Сижу я, разговариваю с корчмарем насчет работы и вдруг слышу: мужики перед корчмой про тебя болтают, орут, что это ты на Клеменса Дзюрдзю напустила хворь. Орали Шимон Дзюрдзя и Якуб Шишка — известный вор; потом пришел Степан и тоже начал болтать; шли мимо бабы, убиравшие картошку, остановились и, как вороны, закаркали: и такая она и сякая, из-за нее у коров молоко пропало, а теперь она Клеменса отравила. Слушал я, слушал, ну, не стерпел, выскочил из корчмы и поругался с ними. Слово за слово — так и дошло до драки. Бил и я, били и меня... тьфу, стыд какой! Тут стараешься, работаешь, как последний батрак, живешь по совести и людей и самого себя уважаешь — и вдруг ни с того, ни с сего свалится на тебя этакий срам... Ну, приятно ли это — слышать, как жену обзывают ведьмой и чертовой любушкой, да ходить с синяками на лице после драки с ворами и пьяницами. Ой, боже мой, боже, за что на меня такая напасть свалилась, этакий срам!

Сквозь стыд и раздражение в словах его проскальзывала обида на жену. Петруся молчала, испуганная до того, что у нее заметно дрожали руки, когда она доставала из печки горшок с варевом. Потупив взор, она зажгла лампу и поставила ужин на стол. А когда по обыкновению она подавала мужу ковригу хлеба и нож, он, зажимая рукой подпухший глаз, другим пристально посмотрел на нее.

— Петруся! — спросил он, — что ты такого сделала людям, что они напали на тебя, как вороны на падаль?..

Она медленно пожала плечами.

— Будто я знаю?

— Да ведь не может это быть без причины? А? — снова спросил он.

Вопросы мужа заставили Петрусю еще сильней призадуматься.

— Будто я знаю? — повторила она.

Должно быть, она сама не понимала, почему так загадочно сложилась ее судьба, и не была уверена, что причина этого не крылась и в самом деле в ней самой. Другая на ее месте, несмотря на эту неуверенность, стала бы все отрицать и рассыпаться в клятвах, оправдывая себя и злословя о других. Петруся этого не делала. Ни разу еще она не солгала мужу. Они жили душа в душу, не таясь друг от друга, как два прозрачных, текущих рядом ручья. А теперь она бы солгала, сказав ему, что уверена в себе, когда в душу ее все глубже проникал страх — не перед людьми, а перед чем-то неясным, таинственным и грозным.

— Будто я знаю? — еще раз повторила она и, нахмурив лоб, на котором легли две глубокие складки, отвернулась от мужа.

Он смотрел на нее и, не то удивляясь, не то грустно размышляя о чем-то, качал головой. Потом подозвал детей, а с ней уже ни о чем не разговаривал и ни разу в тот вечер не назвал ее зозулей. Расстроенный и молчаливый, он улегся спать; в горнице стало темно и тихо, но вдруг среди ночи, в темноте и тиши, послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку.

— Бабуля! Бабуля! Ты спишь?

На печке прошелестел испуганный шепот.

— Не сплю, дитя, не сплю! Все думаю о тебе, — ответила Аксена, к которой старость нередко приводила бессонные ночи.

— Бабуля! — пожаловался другой голос, — что-то меня нынче душило во сне... навалилось на грудь и живот и душило так, что я чуть богу душу не отдала...

— С чего бы это? — удивилась старуха. Но тотчас спросила: — Может, ты в воскресенье что-нибудь делала такое, что не дозволено в праздник?

— Нет, бабуля, ничего я в воскресенье не делала, никогда не делала...

— Да ты припомни... может, что делала! Если делала, значит это воскресенье к тебе пришло и душило тебя за то, что ты его обидела... Так бывает на свете. Я сама знала такого человека, что всегда работал по воскресеньям. И вот раз воскресенье само к нему пришло, громадное, как солнце на небе, навалилось на него и задушило... насмерть задушило. Ты припомни, а может, не приведи господи, что-нибудь ты делала в воскресенье...

— Не делала, бабуля, ой-богу, никогда я в воскресенье ничего не делала...

— Ну, так что же тебя нынче душило?

Долго они обе молчали, наконец в темноте молодой голос испуганно зашептал:

— Бабуля, я слышала, будто черт, когда к кому-нибудь привяжется, вот так же душит...

На печке что-то громко зашуршало: должно быть, это слепая бабка повернулась на своем сеннике.

— Перекрестись, дитя, перекрестись ты святым крестом...

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.

Снова на миг наступила тишина, потом старая Аксена прошамкала:

— Кручина тяжкая душила тебя, Петрусенька, кручина да печаль.

— И то! — шепотом подтвердил другой голос.

— Что-то Михал нынче расстроен был и гневен...