Зима настала ранняя и суровая. Уже в последние дни ноября мороз сковал землю, а снег присыпал затвердевшие борозды белой пылью. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда на дороге, ведущей из ближнего местечка в Сухую Долину, показались два мужика. Оба они были невысокого роста, особенно один, совсем низенький; в овчинных тулупах, шапках и скрипевших сапогах они то еле плелись, пошатываясь из стороны в сторону, то шли быстрым, размашистым шагом, громко переговариваясь и яростно размахивая руками. Были они оба не совсем трезвы. Грубые голоса их далеко разносились, и им вторил такой же громкий и неровный топот шагов. Из слов, отчетливо и гулко звучавших в тихом морозном воздухе, можно было понять, что они возвращались из местечка, где оба являлись к мировому судье.

— Мировой и говорит: «Штраф будешь платить за это дерево», — жаловался один, а другой, не слушая его, одновременно рассказывал:

— «Долг, говорит, святое дело, нужно платить...»

— «Ты, говорит, в господском лесу деревья рубил, шесть штук срубил, так по рублю, говорит, заплатишь штраф за каждое дерево...»

— «А ежели, говорит, не заплатишь, опишут землю и продадут...» — «Не продадут, говорю, она еще и не выкуплена, — стало быть, у казны не выкуплена...»

Опять перебил другой:

— А я в мировой съезд... Пошел я к Хацкелю и велел ему написать прошение в мировой съезд... «Пиши, говорю, апелляцию, чтоб мне этот штраф не платить...»

Первый продолжал свое:

— Я к старшине! А что толку? Еврею задолжал и другим задолжал, а теперь они подают на меня в суд, а суд велит платить, а земля-то не выкуплена, стало быть, у казны не выкуплена, и продать ее нельзя... Еврей-то, нехристь, подлая его душа, сейчас и спрашивает: «А сколько ты мне дашь за то, что я напишу?» — «Пятиалтынный дам, говорю, пиши!» А он смотрит мне в глаза и смеется... «Рубль дашь!» говорит. «Не дам, говорю, ей-богу, не дам... тридцать копеек дам...» А он: «Рубль дашь»... Ну, я и посулил, ей-богу, посулил ему рубль... Чтоб его черти...

Тот, которого заботили долги, слегка пошатываясь, рассказывал:

— Ну, и узнал я у старшины, ох, и узнал... Чтоб ему... «Землю не опишу, говорит, это не позволяется, раз она еще не выкуплена, а хозяйство за долги опишу и продам публично, стало быть, продам, в одной рубахе останешься... Зачем наделал долгов?»

Они вдруг оба встали лицом к лицу и посмотрели друг на друга.

— Якуб! — сказал один.

— Шимон! — ответил другой.

И у обоих одновременно сорвался с губ вопросительный возглас:

— А?

— Будь я богатый человек!

— Ну, как же!

— Так я и не наделал бы долгов!

— Ну, как же!

— Девять душ в хате...

— У меня тринадцать... да еще двое в зыбках...

— А земля до того тощая, что хоть плач...

— Амбар-то совсем развалился... Я и думаю, где бы мне дерева достать... Вот и поехал ночью в лес... Ну и что? Не для одного ведь господь бог лес насадил, для всех насадил...

— Землю придется в аренду сдать за долги... Конечно, тайком, а самому куда-нибудь в имение наняться, в батраки... Он, горькая доля досталась и мне и деткам моим...

— Ой, горькая доля досталась мне на старости лет...

Оба утерли глаза рукавами тулупов и, громко вздохнув, рядом зашагали дальше. В эту минуту они подходили к кресту, стоявшему на распутье. Напротив желтым огнем горели два окна корчмы, дальше чернели стены овинов и хлевов, а неподалеку, в поле, среди сухих скелетов деревьев одинокий хуторок кузнеца. При свете звезд можно было разглядеть запертую, безмолвную сегодня кузницу, белую от снега крышу хаты и бледнозолотистые отсветы огня, сочившиеся сквозь заиндевевшие окошки.

Проходя мимо креста, один из мужиков показал рукой на хутор.

— Шимон! — сказал он.

— Ну?

— Вон где денег-то много.

— У кого это?

— Да у кузнечихи.

— Ага! — подтвердил Шимон. — Видать, богатые люди, по-барски живут...

— Им ли не жить, коли черт помогает ведьме...

— Помогает ли, нет ли, а им-то хорошо, когда денег много, — заметил Шимон, задумался на минуту и, махнув рукой, пробормотал: — А что толку? Пес космат — ему ж тепло, а мужик богат — ему ж добро... Кузнецу и жене его хорошо, да мне от этого не легче...

— Не то что легче, а еще тяжелей на чужое добро смотреть, когда самому худо...

— Ну, как же!

Вдруг Якуб Шишка встал как вкопанный и, вытянув руку к хутору кузнеца, тихо, сдавленным голосом произнес:

— Видал, Шимон? Видал?

Шимон тоже остановился, но не мог ни слова вымолвить и только широко разинул рог. Видением, поразившим обоих, была падающая звезда. Она словно сорвалась с темного небосвода и, пролетев в воздухе золотой змейкой, исчезла над самой хатой кузнеца. Среди прозрачной ночи она сверкнула мгновенным, но ослепительным сияньем. Якуб повторил вопрос:

— Видал ты?

— Как не видеть? Видал, — прошептал Шимон, — про них толковали, и на их же хату упала звезда...

Якуб замотал головой, и из его узкой старческой груди вырвался громкий, злобный смех.

— Ой, дурень ты, дурень! — проговорил он. — Так ты думаешь, что это звезда упала...

— А как же!

— Да это черт был, что ведьме деньги через трубу носит!

— Не может быть! — выкрикнул Шимон и, подняв руку ко лбу, перекрестился.

— А ты никогда про это не слыхал?

— Слыхать-то я слыхал, будто так бывает на свете, по видеть — не видел...

— Ну, так теперь поглядел... Во имя отца, и сына, и святого духа...

— Аминь, — в. один голос вымолвили оба, а Шимон снова издал протяжный удивленный возглас. После этого он зашагал тверже и ровнее, как будто хмель от выпитой в местечке водки улетучился из его головы. Он глубоко задумался о чем-то, потом окликнул старика:

— Якуб!

— А?

— Знаешь что? Уж я бы не побрезговал и бесовскими деньгами, только бы вылезти из беды. Чтоб хозяйство не описали да не продали...

— Тебе видней... Как знаешь... — равнодушно ответил Якуб.

— Может, кузнечиха одолжит... — колеблясь, проговорил Шимон.

— Тебе видней... Как знаешь... Только худо будет...

— Почему худо?..

— Да так! Грешно продавать христианскую душу.

— И то верно...

— Ты, смотри, не делай этого, — подняв палец, поучал Якуб, — грешно... Ксендзу на исповеди скажи, что был у тебя такой соблазн...

Шимон снова задумался, но через минуту с внезапной решимостью поднял голову.

— А ты ходил в господский лес дерево воровать, когда понадобилось чинить амбар, а?

— Ох ты, дурень! — крикнул Якуб. — Что ты равняешь? Лес — божий, и господь бог для всех насадил, а у ведьмы деньги бесовские, и сама она богоотступница и лиходейка...

— А ты что! — не сдавался Шимон. — Тебе мировой велел штраф заплатить, так ты меня дурнем не обзывай... Слышишь? Не имеешь права! Сам ты дурень, да еще и вор!

У них уже разгоралась ссора, когда их залило светом, падавшим из окон корчмы, мимо которой они проходили. Изнутри доносился гул голосов и пиликанье скрипки. Оба встали как вкопанные.

— Зайдем, — предложил Шимон.

— Зайдем, — согласился Якуб.

— На минутку.

— На минутку, с горя...

Корчму, просторную горницу с глинобитным полом и низким, почерневшим от сажи потолком, ярко освещали пучки смоляной лучины, воткнутые в щели над печкой, сверху донизу увешанной сохнувшим после стирки бельем корчмаря и его семейства. На длинном узком столе в кое-как выдолбленной брюкве криво горела сальная свеча, вокруг нее стояло несколько оловянных чарок, из каких в корчме обычно пьют водку. Только что из них пили вот эти степенные, важные мужики, что, сидя на лавках по обе стороны стола, вели сейчас громкий, но степенный и важный разговор. По их добротным тулупам с широкими черными или серыми бараньими воротниками, по тяжелым, но крепким и высоким сапогам, по спокойным или улыбающимся лицам видно было, что это самые богатые и уважаемые жители Сухой Долины. Пришли они сюда не для гульбы и не из беспутства, а прежде всего — чтобы скоротать в компании долгий зимний вечер, а также чтоб сообща подумать и потолковать о всяких деревенских делах. Они сразу велели подать себе водку и пили ее из оловянных чарок, радушно обращаясь к соседям: «Ваше здоровье! Ваше счастье!» После этого сдвинули чарки на середину стола и больше до них не дотрагивались. Выпили по одной — и хватит! Будь это на радостях, по случаю крестин, свадьбы, заключения сделки или чего-нибудь еще вроде этого, они бы выпили куда больше. Но без всякого повода они не привыкли напиваться и держали себя с достоинством, подобающим почтенным отцам семейства, богатым хозяевам и бывшим или теперешним должностным лицам.

Во главе стола восседал Петр Дзюрдзя, рядом с ним, широко раздвинув локти, развалился Максим Будрак, дальше на лавке сидели старый Лабуда и два его взрослых, давно женатых сына, за ними еще кое-кто, а в самом углу, куда почти не проникал свет, уселся Степан. Его всегда тянуло к самым уважаемым и солидным людям, к деятельному участию в общественных делах деревни, к влиятельной роли в ее жизни. Честолюбивый и смелый, он жаждал приобрести какое-то значение, чем-то руководить, и, хотя ему было уже почти сорок лет, он никак не мог достигнуть желанной цели. Мрачный и вспыльчивый нрав отпугивал от него людей, а из ряда вон дурные отношения с женой и отсутствие большого семейства лишали его общественного уважения. Правда, был у него один ребенок, но такой, что все считали Степана бездетным, а бездетность мужика означает прежде всего, что нет ему благословения господня, а также и то, что его ждет близкое и неизбежное разорение. Совсем по-иному смотрят люди на хату, в которой подрастают сильные, здоровые парни и работящие девки, нежели на такую, где двое одиноких людей роются в земле, словно пара мрачных кротов, — без радости в настоящем, без видов на будущее. Тут не бывает ни крестин, ни свадеб, ни шумных мальчишеских игр, ни звонких девичьих песен, в такую хату люди никогда не заходят и никогда не садятся за уставленные божьими дарами столы. Будь там какой угодно достаток — просто не представляется случая завести и скрепить дружбу или выказать уважение. А если еще в такой хате муж и жена постоянно ссорятся, кричат и дерутся — господу богу во гнев, на соблазн и на смех людям? Уж тогда, раз ты мужик бездетный и тебе нечего ждать, кроме разорения и людских насмешек, то так и сиди, хмурься да молчи, хоть кругом люди разговаривают и веселятся, как сидит теперь в темном углу Степан Дзюрдзя, томясь злобной тоской. Всякий раз, вмешиваясь в разговор, он убеждался, что никто не хочет его слушать. Между тем говорили о вещах, в которых он разбирался лучше, чем кто-либо иной: о землях и лугах, на которые притязала вся деревня, намереваясь завести тяжбу с теперешним их владельцем. Ведение тяжбы должно было дорого стоить, и издержки решили разложить на всех жителей деревни соразмерно наделу каждого. Подобные арифметические задачи искуснее всех решал Степан, лучше других он знал и эти земли, тем не менее обходились без его советов и помощи, а когда он пытался перекричать соседей, ему не давали говорить, толкая его локтями, чтобы он замолчал. Молодой Лабуда, не любивший ссор, опасаясь, что Степан, обозлившись, поднимет шум, отодвинулся от него подальше, то же сделал и Антон Будрак, брат Максима, нынешний староста. Степан почувствовал себя одиноким и униженным. Он негромко выругался и, отойдя к стене, крикнул корчмарю, чтобы тот подал ему целый штоф водки, а потом молча пил, поблескивая, как волк, горящими в полутьме глазами. Совершенно иначе обстояло с Петром Дзюрдзей. Шесть лет он ходил в старостах и в точности знал, сколько у кого земли и кто в какой доле должен участвовать в общих расходах. Антон Будрак, недавно поставленный старостой, советовался с ним о том о сем, другие, слушая, одобрительно кивали головами. Петр сидел, сложив руки на коленях; его длинные русые с проседью волосы падали на черный бараний воротник тулупа, смуглое бледное лицо разрумянилось после чарки водки и оживилось за разговором, а рассказывал он пространно и долго, и слова лились из его уст осмотрительно и неторопливо, как лениво и плавно катящий свои воды поток. Он вспоминал, когда и как эти земли и луга отошли от Сухой Долины и что рассказывали об этом отцы, соображал, какие выгоды мог бы принести деревне их возврат, и, перечисляя их, даже вздыхал, такими они казались ему заманчивыми. И все же, несмотря на столь горячее стремление к земным благам, Петр не забывал и о небесных. Время от времени он поднимал высоко указательный палец и кончал фразу словами:

— Все в руках божьих. Будет господу богу угодно, он явит нам эту милость, а не будет ему угодно, не явит, и тогда терпи, человече, ибо такова воля господня...

Иногда он говорил:

— Божью силу, как говорится, не одолеешь. Бесовскую силу одолеешь святым крестом, а божью ничем не одолеть... Какова воля всевышнего, так все и будет.

Слова эти неизменно вызывали вздохи у слушателей, что не мешало им, однако, с живейшим, даже страстным интересом обсуждать дальше земные дела. Петр тоже вздыхал, но в его серых, глубоко запрятанных под густыми бровями глазах порой вспыхивали веселые огоньки, которые так редко в них показывались. Огоньки эти загорались всякий раз, когда он ненароком или нарочно взглядывал вглубь горницы, где болтала и веселилась молодежь. Там было несколько парней и пять или шесть девушек. Обступив сидевшего в углу музыканта, они требовали, чтобы он играл, и, едва начиналась музыка, пускались в пляс, но вдруг бросали плясать и принимались дурачиться или гоняться друг за другом; тогда с пола поднимались тучи пыли, а темные клубы дыма от разгоревшейся смоляной лучины метались во все стороны. Из угла, где собралась молодежь, слышались выкрики парней, взвизгиванья девушек, грубоватый смех, шуточные ссоры, топот ног и тоненькое завывание скрипки. Белые рубашки и синие юбки девушек мелькали сквозь пыль и дым среди серых и голубых курток парней. В этой небольшой, но от души забавлявшейся компании весело и шумно верховодил Клеменс. Уже прошло недель шесть, как он поднялся после тяжелой болезни, не оставившей на нем ни малейшего следа. В дни болезни ему бессчетное множество раз вкладывали в руки зажженную свечку, бабы со всей деревни носили ему и заставляли его пить бессчетное множество снадобий, он исповедовался, причащался и, наконец, потерял целую кружку крови, которую ему пустил фельдшер, привезенный Петром из местечка. Старинное евангелие все это время лежало над самой его головой на подушке, и отец трижды заказывал молебны о здравии болящего. Наконец, он выздоровел, встал и через две недели опять разгуливал как ни в чем не бывало. С тех пор Петр любил пространно и долго рассказывать о болезни и выздоровлении сына. Он уверял, что напустила ее бесовская сила, а поборола сила господня. Поминая первую, он сжимал кулаки и с отвращением сплевывал; взгляд его загорался ненавистью и гневом. Ко второй он, видно, питал благоговейную и горячую благодарность и, говоря о ней, склонял голову и невольно возводил глаза к потолку. Теперь Клеменс снова верховодил в играх и танцах, и, куда ни глянешь, везде его можно было увидеть с хорошенькой Насткой, дочкой Максима Будрака. То, подойдя к музыканту и заказывая музыку для танцев, он обнимал ее за талию; то, гоняясь за ней, с размаху валил ее на лавку, так что она вскрикивала от боли и, прикидываясь рассерженной, отходила в угол, поворачиваясь спиной к горнице; он же, стоя позади нее, просил прощения или снова звал ее побегать и, притворясь плачущим, строил смешные гримасы, хохоча во все горло... Петр через головы сидевших против него соседей смотрел на разыгравшегося сына с удовольствием, мешавшим ему сосредоточиться на разговоре. Губы его раздвигались, и он смеялся тихим грудным смехом. Он наслаждался видом этой пары. Девушка из богатого семейства должна была принести в хату мужа немалое приданое, приумножив его достаток; кроме того, она была скромница, кроткая, работящая и очень полюбилась Агате. Если Клеменс на ней женится, кроме всего прочего, будет обеспечена дружба свекрови со снохой. Петр давно уже задумал эту женитьбу, как вдруг ни с того ни с сего открылись какие-то шашни Клеменса с этой некрасивой, грубой и нищей Франкой, внучкой чуть не самого захудалого мужика в деревне и вдобавок вора. Как только Клеменс оправился от болезни, Петр спросил его:

— Ты что же, с какими-нибудь помышлениями или просто так приставал к Франке?

Парень сильно смутился и, отвернувшись, ответил;

— Просто так!

— А жениться на ней ты не помышлял?

— Черт пускай женится на ней, а не я, — прозвучал угрюмый ответ.

— Ну, а Настка тебе нравится? — продолжал допрашивать отец.

Парень зажал рот рукой и прыснул со смеху.

— Кому ж она не поправится, батька?

Глаза у него так и просияли от радости. Настка была красивая девушка, но он и о богатом приданом ее подумал. Сватов в хату Будрака порешили заслать, как только кончится рождественский пост.

Теперь посреди корчмы молодежь, взявшись за руки, повела хоровод; ради шутки какая-то старая коренастая баба утащила у корчмаря маленькую подушечку и, всех насмешив, влезла в круг. Скрипка запиликала плясовую, и под ее визгливые звуки хоровод, громко топая, завертелся вокруг этой бабы, а она, одной рукой подбоченясь, а другой высоко подняв подушечку, тоже закружилась, затопала и, уморительно подмигивая, запела:

Подушечки, подушечки,

Да все пуховые;

Молодушки, молодушки,

Совсем молодые...

Тут грянул дружный хохот, до того слова этой песенки не шли к коренастой, сморщенной, хотя еще крепкой и веселой бабе. А она продолжала:

Ой, того, кого люблю я,

Крепко поцелую;

Подушечку пуховую

Тому подарю я.

Вместе с последним словом она бросила подушечку в Ясюка Дзюрдзю и обхватила его рукой, собираясь, как того требуют правила танца, несколько раз с ним покружиться. Но он почел для себя за стыд, что его дарит благосклонностью такая непривлекательная танцорка, оттолкнул бабу кулаком и с дурацким видом, сердито моргая глазами, встал, как столб, посреди горницы. Несколько почтенных хозяек, сидевших на лавке у стены, так и покатились со смеху; даже хозяева прервали деловые разговоры и, ухмыляясь, глядели, как забавляется расшумевшаяся молодежь.

Хоровод снова закружился, только на этот раз в середине оказалась Настка, которую втолкнули в круг другие девушки. Скрипка все играла, а стройная девушка с толстой косой на спине и увешанной стеклянными бусами грудью высоко подняла подушечку и, не прыгая, как предыдущая плясунья, а медленно и плавно скользя, звонко запела под мерный топот:

Подушечки, подушечки,

Да все пуховые;

Молодушки, молодушки,

Совсем молодые...

Тут хор подхватил песенку, дружно вторя голосу девушки, высоко взмывшему над всеми остальными:

Ой, того, кого люблю я,

Крепко поцелую;

Подушечку пуховую

Тому подарю я.

Настка размахнулась, и подушечка в клетчатой наволочке с такой силой ударила Клеменса по лицу, что он весь покраснел, а густые золотистые волосы взметнулись над его головой. В ту же минуту девушка закинула обе руки ему на плечи, он обнял ее, и они закружились с таким усердием, какого не могли требовать никакие правила танцев. Но парню, разгоряченному движением и близостью Настки, и этого было мало. Он крикнул скрипачу, прося сыграть крутель, а когда зазвучала музыка, пустился со своей девушкой в пляс; они то с головокружительной быстротой вертелись на месте, то плавно обходили горницу. Золотые волосы развевались над головой парня, коса с красной ленточкой на конце летела по воздуху, а на шее девушки позвякивали стеклянные бусы и просвечивавшие сквозь них позолоченные крестики и медальки. Когда они, устав кружиться на месте, прохаживались по горнице, он высоко поднимал пылающее лицо и его синие глаза бросали снопы веселых искр, а она, обняв милого за шею, одной рукой сжимала синий кафтан на его плече, а другой утирала передничком свое потное лицо. Медленно, мерным шагом, время от времени притопывая каблуками, они два или три раза обошли корчму, он — похожий на молодой дуб, она — на белоствольную березку. Теперь уже все хозяева обернулись лицом к горнице и смотрели на танцующую пару. Петр Дзюрдзя поднес к губам еще полчарки водки и важно засмеялся своим тихим грудным смехом; Максим Будрак поглядывал на дочь с деланно пренебрежительным видом, но глаза его радостно блестели. Должно быть, ненароком старики переглянулись, поняли друг друга и закивали головами.

— Была бы только воля господня... — молвил Петр.

— Чего ж ей не быть, господней-то воле? — ответил Будрак.

А жена Будрака, сидевшая у стены с другими женщинами, успела опрокинуть чарочку водки и теперь, расчувствовавшись, слезливо говорила:

— А я, ей-богу, люблю Клеменса наравне с родимыми сынками...

В эту минуту в корчму вошли Якуб Шишка и Шимон Дзюрдзя. Никто не обратил на них никакого внимания. Даже по их одежде можно было догадаться, что в своей среде они занимали последнее место. Тулупы у них были старые, без воротников, грязные и заношенные до лоска; обувь рваная и, как видно, много лет надевавшаяся только зимой, когда приходилось куда-нибудь ехать в мороз и снег, а на смятых, плоских, как блин, шапках, клочьями висела барашковая опушка. А что уж говорить об их осанке и лицах! Старый Якуб, правда, держался прямо и часто принимал величавые позы, хотя был тщедушен и невелик ростом; его маленькие блестящие глазки смотрели из-под бровей хитро и недоверчиво, а старые увядшие губы кривила хитрая и неискренняя улыбка. Что до Шимона, то у него была тяжелая, но вместе с тем неуверенная походка, желтая кожа и красные, вечно слезящиеся глаза; на лице его появлялось горестное выражение, когда он бывал трезв, и нагло-задорное, когда в голове у него шумел хмель. Теперь он только слегка подвыпил и потому, никого не задирая, робко, почти крадучись, пересек первую комнату и вслед за Якубом вошел через узкую дверцу во вторую, маленькую, где жил корчмарь со своим семейством. Громко и возбужденно они оба кричали, перебивали друг друга, толкались локтями и, поминутно срываясь на крик, ссорились с хозяином, который так же громко и раздраженно требовал у обоих, а особенно у Шимона, деньги, взятые у него в долг. Это не помешало ему дать обоим по две чарки водки. Шимон, осушив их, захныкал, жалуясь на горькую долю свою и своих деток, потом потребовал у корчмаря еще чарку, а когда тот отказался дать ее в кредит, он разразился страшными проклятиями и, сжав кулаки, то грозился обрушить их корчмарю на спину, то тыкал ему в лицо. Наконец, корчмарь сдался и поднес ему еще чарку, тщательно записав ее, как и предыдущие, мелом на дверях. Шимон выпил; слезящиеся глаза его весело заблестели, он нахлобучил шапку чуть не на глаза и размашистым, хотя и нетвердым шагом вышел из корчмы. У двери, под звездным небом, он остановился и что-то забормотал про себя, видимо раздумывая. Напрягая глаза, он смотрел в ту сторону, где вдали среди поля серел одинокий хуторок кузнеца, и вдруг чуть не бегом пустился к нему по вьющейся мимо овинов тропинке. Он шел то быстро и бодро, то еле плелся, опустив голову, и все время бормотал себе под нос что-то невнятное. Раза два он пошатывался и хватался руками за плетень, наконец остановился перед кузницей и снова задумался. Должно быть, его охватил страх, и он поднес руку ко лбу и к груди. Перекрестившись, он прошел еще несколько шагов. Будь Шимон трезв, он, несомненно, вернулся бы с полдороги или вообще не пошел бы в эту сторону, но водка прибавила ему отваги и лишила благоразумия. Шимон еще раз перекрестился, нащупал скобу и, открыв дверь, вошел в хату кузнеца. Хозяина не было дома; Аксена, согревшаяся на печи за долгий зимний вечер, уснула на своем сеннике. Из-за ее седой головы выглядывала прялка с золотистой куделью, с печки свисало на толстой нитке только что отложенное веретено; под раскинутыми, как крылья, руками бабки, съежившись, словно озябшие птенчики, спали две маленькие разрумянившиеся правнучки. Горницу, окутанную полумраком, наполняла тишина; горевший в печке огонь высекал блуждающие огоньки в оконных стеклах, на которых мороз вырезал гирлянды сверкающих хрустальных листьев. У огня на скамеечке сидела Петруся; присматривая за ужином, варившимся в печке, она одновременно чинила одежду. У ног ее лежало несколько детских рубашонок, а на коленях она держала мужнину суконную куртку, которую обшивала зеленой тесьмой. За последние месяцы несколько изменилось выражение ее лица: низкий лоб утратил былую безмятежность, в очертании губ сказывалась тихая, но глубокая печаль. Однако она была попрежнему свежа, и попрежнему от ее румяного лица и стройного стана веяло молодостью и силой. Втыкая толстую иглу в твердое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, Петруся вполголоса пела на заунывный мотив мрачную крестьянскую балладу:

Сына мать учила, подстрекала:

«Бей жену, сынок, чтоб уважала». —

«Ой, как плетку, матушка, возьму я,

Накажу я женку молодую».

Хата криком ввечеру гудела,

В полночь старая кровать стонала,

А с зарей Гануля не дышала...

Тут певица замолкла, вдела в иглу нитку, на миг устремила на огонь серые блестящие глаза и снова склонилась над шитьем, затянув свою заунывную песню:

«Мати, мати, покойница в хате,

Научи, где женку зарывати?» —

«Отвези Ганулю в чисто поле,

Скажут все: Гануля просо полет,

Да скачи на рынок сам, в Яново...»

А в Янове Ганулины братья,

Ходят, смотрят, спрашивают зятя:

«Ты куда девал сестрицу нашу?»

Воротился: «Слуги, поспешайте,

Вороного мне коня седлайте,

Ой, поеду в поле я к Гануле.

Дайте скрипку громкую мне в руки,

Заиграю о тоске-разлуке,

Будь ты, мать...»

С протяжным скрипом отворилась дверь из сеней, Петруся оборвала песню и, повернув голову, увидела Шимона. Она хорошо его знала и не удивилась его приходу. Возможно, он пришел по делу к ее мужу. Петруся приветливо кивнула головой.

— Добрый вечер, Шимон. Как живете?

Он не отвечал; пошатываясь, прошел несколько шагов, встал прямо перед ней и, разинув рот, уставился на нее. В выцветших глазах его так перемешались выражение ужаса и любопытства, дикой жадности и пьяного умиления, что он выглядел одновременно страшным и смешным. Из его разинутого рта в лицо Петрусе пахнуло водкой. Засунув руки в рукава тулупа, он нагло, хотя и робея, начал:

— Петруся, я к тебе с просьбой...

— А чего вы хотите? — спросила она.

— Кабы ты мне денег одолжила... Я нынче к мировому ходил в суд... «Долги, говорит, надо платить... Землю, говорит, продадут...» — «Не продадут, говорю, она и не выкуплена, у казны, стало быть, не выкуплена». А он, чтоб ему ноги повыломало, говорит, долги надо платить... Я к старшине...

Так он говорил добрых пять минут, по нескольку раз повторяя одно и то же. Она терпеливо его слушала, занятая шитьем, наконец подняла голову и спросила:

— Так чем же я-то тебе могу помочь?

— Одолжи денег, — подступив ближе, повторил мужик.

— Нету у меня, ей-богу нету, да и откуда у меня могут быть деньги? Это и все знают, что в мужнину хату я в одной юбке да в рваном кафтанишке пришла... И у него нету, хоть побожиться, нету. В хате-то всего вдоволь, слава богу, а денег нету... Мы еще оба молодые... когда нам было деньги копить?

— Врешь! — заворчал мужик. — Денег у тебя — сколько душа твоя пожелает, девать некуда.

И, сменив ворчливый тон на молящий, прибавил:

— Одолжи, Петруся, смилуйся, одолжи... Ну что тебе стоит? Ты только скажи своему дружку, чтоб он тебе побольше принес, он сейчас и принесет...

Женщина устремила изумленный взгляд на лицо мужика, окрасившееся под воздействием водки и волнения кирпичным румянцем.

— Да ты никак одурел? — проговорила она. — Это какой же дружок мне деньги станет носить, сколько душе моей угодно?

Шимон поднес руку ко лбу, словно собирался перекреститься, и, боязливо понизив голос, с туповатой ухмылкой сказал:

— А черт? Га? Или он денег тебе не носит? Га?

При этих словах женщина, как ошпаренная, вскочила со скамейки и, широко раскрыв глаза, протянула руки вперед, словно для защиты.

— Что ты болтаешь? — крикнула она. — Опомнись, Шимон, побойся ты бога...

— А-таки носит, — подступив еще ближе и не сводя с нее глаз, упорствовал мужик.

Она торопливо и очень громко проговорила:

— Я в костеле крещеная! Меня каждый день на ночь святым крестом благословляли! Я никаким смертным грехом души своей не губила.

— А-таки носит! — уже стоя вплотную перед ней, повторил мужик. Я нынче сам видал, как он, весь огневой, через трубу к тебе в хату влетел...

На этот раз в широко раскрытых глазах женщины мелькнул испуг.

— Врешь! — крикнула она, и чувствовалось, что она страстно хотела, чтобы он отказался от своих слов.— Врешь! Скажи, что соврал!

— Как бог свят, видал...

Он ударил себя кулаком в грудь и снова пристал к ней:

— Одолжи, Петруш, смилуйся, одолжи... Я и на бесовские деньги соглашусь, только бы мне вылезти из горькой моей нужды... дай хоть бесовских...

Он наступал на нее, подталкивал к стене, придвигая к самому ее лицу свое лицо, от которого разило водкой.

— Я к тебе, как к родной матери... Ты хоть и ведьма, а я к тебе, как к матери... Спаси... Пусть уж и на меня падет этот грех... Поделим с тобой и деньги и грех... Я к тебе, как к матери, к заступнице... Ты хоть и ведьма, а я к тебе все равно, как к заступнице...

Гнев, ужас, отвращение охватили Петрусю, прежде всего отвращение к этому пьянице, который своим пороком поверг в нищету жену и детей, а над ее крышей увидел летящего черта; в ней проснулась вся ее недюжинная сила. Глаза ее засверкали, она топнула ногой и крикнула:

— Вон! — затем схватила мужика за шиворот и, отворив дверь, вытолкнула его в темные сени. Впрочем, это было не трудно: Шимон едва держался на ногах. В сенях он покачнулся, вылетел во двор и оттуда снова закричал:

— Не дашь? Так и не дашь денег?

Но кузнечиха уже задвинула дверь железным засовом. Мужик обошел хату и, стоя под заиндевевшим окном, то выкрикивал, то бормотал:

— Я к тебе... ах ты, ведьма... как к матери... дай денег... смилуйся... ну, хоть бесовских дай... не дашь? Так и не дашь? Петруся! Слышишь? Мировой говорит: «Долги надо платить...» Я к старшине... Старшина говорит: «Землю не продам, а хозяйство продам... в одной рубахе останешься...» Ой, горькая доля моя и деток моих. Петруся, слышишь? Дай денег... Что тебе стоит? Дружок твой принесет тебе еще, сколько захочешь... Не дашь? Так и не дашь? Ну, так погоди же, я тебе задам, пропащая твоя душа... вероотступница... черту продалась... попомнишь ты меня.

Пошатываясь, он медленно побрел по тропинке, ведущей к корчме и к деревне, сжимал кулаки и, потрясая ими, то гневно выкрикивал, то угрюмо бормотал:

— Не дала! Ведь не дала-таки! Пропащая ее душа!.. Богоотступница... Черту продалась... Я ей задам... Попомнит она меня...

Уже два или три месяца Петруся не ходила в деревню. Ужас охватывал ее при мысли о встрече с людьми, да и бабка не раз ей твердила, чтобы она притаилась, как рыбка на дне реки. Однако через неделю после необычайного посещения Шимона ей понадобилось пойти к Лабудам. Нужно было непременно отнести Лабудовой нитки, напряденные Аксеной, чтобы задержкой не навлечь на нее недовольства и упреков. В сумерки, когда кузнец еще работал у себя в кузнице, Петруся сказала бабке:

— Пойду, бабуля, сегодня во что бы то ни стало пойду к Лабудам.

Решение внучки, видно, было не по душе старухе; однако, с минуту помолчав, она сказала:

— Что ж, коли надо, иди... только не лезь там никому на глаза... пройди за гумнами.

— Пройду за гумнами, — повторила Петруся..

Она надела кафтан и башмаки, повязала голову платком и ушла.

Аксена осталась с детьми почти в полной темноте; сидя с ними на печке, она принялась рассказывать сказку о крылатом змее. Это была длинная и страшная сказка, затем последовала другая, до того смешная, что двое старших детей так и покатывались со смеху и хохотала даже младшая Еленка, хотя еще не могла ее хорошенько понять. Вдруг маленький Адамек захныкал в люльке. Аксена велела Стасюку слезть с печки и покачать братца. Мальчик спустился вниз, взобрался на топчан, возле которого стояла люлька, и вскоре в темной горнице мерное постукивание полозков завторило скрипучему голосу бабки, рассказывавшей уже третью сказку. Вдруг за окном, а затем в сенях послышались быстрые шаги, гулко хлопнув, распахнулась дверь и, должно быть, осталась открытой; в горницу порвалась струя морозного воздуха, и в темноте раздался приглушенным крик, сдавленным ужасом и отчаянием:

— Иисусе! Спасите! Ой, горе мне! Бьют! Уже палками бьют! Господи милостивый!

Это был голос Петруси; в ту же минуту посредине горницы что-то с силой ударилось: верно, это она рухнула на пол. Аксена, онемевшая на мгновение, спросила дрожащим голосом:

— Да что с тобой, Петруся? Что с тобой? Господи, смилуйся над нами! Что с тобой?

Испуганная криком и стуком упавшего тела, закатилась плачем трехлетняя Еленка. Адамек тоже захныкал.

Сквозь громкий плач детей донесся сильный, повелительный голос слепой бабки:

— Не дури, Петруся. Зажги свет. Дети впотьмах плачут.

Подавляя стоны, женщина с трудом поднялась с пола, вздула огонь и трясущимися, как в лихорадке, руками воткнула горящую лучину в щель над печкой. В колеблющемся свете разгорающегося огня ее бледное как полотно лицо с нахмуренным, собравшимся крупными складками лбом и пылающими глазами четко, словно вырезанное, выделялось на сером фоне хаты. Платок свалился с ее головы, спутавшиеся волосы закрыли шею и сбились над лбом; только две слезники блестели у нее на ресницах, по глубокие рыдания сотрясали ее грудь. Осветив горницу, Петруся обеими руками схватилась за голову и как безумная заметалась из угла в угол. То, раскинув руки, она останавливалась посреди горницы с широко раскрытыми глазами, то билась головой о стол или лавку, то, припав к печке, как бы с мольбой простирала руки к бабке. При этом она все время говорила, как говорят в бреду, быстро, бессвязно, вдруг что-то выкрикивая и снова понижая голос до шепота. Так она рассказывала о случившемся сегодня, а Аксена, слушавшая на своем сеннике, выпрямилась, как струна; челюсти ее под желтой кожей двигались все быстрее, костлявые руки невольно искали головы маленьких правнучек, а те замолкли, но в испуге сами льнули к этим рукам и прижимались к старческой груди. Петруся рассказывала, что к Лабудам пришла благополучно, отдала нитки, всем поклонилась, как подобает, но, не вступая в разговоры, тотчас пошла назад той же дорогой. Тут ее уже подкарауливали: видно догадались, что она будет возвращаться этим же путем. Подстерегали ее в саду за плетнем, а плетень-то низкий, и, когда она проходила, кто-то ударил ее палкой по спине, раз и другой, да с такой силой, что она упала наземь. Ударил ее Шимон Дзюрдзя; хоть и в темноте, но она его узнала, а из-за его спины смеялся Степан, а Параска, жена Шимона, что-то кричала про деньги и какую-то юбку, а Розалька проклинала ее и обзывала ведьмой; были там еще двое или трое, и они тоже смеялись и кричали, но кто это — она не знает, потому что вскочила с земли и что было духу побежала. А они перелезли через плетень и не стали удирать, а, не спеша, как ни в чем не бывало, пошли по тропинке к корчме. Били! Уже били палками! Что же теперь делать? И за что на нее такая напасть?!

Ломая руки, она громко плакала, и видно было, что от ужаса у нее мутился рассудок и слабела воля. На печи зашелестел шепот старухи:

— Парнишка Прокоп... ой, парнишка Прокоп. И что мне опять и речи и слезы матери твоей Прокопихи вспомнились?

Бабка шире раскрыла незрячие глаза, белевшие на желтом лице, и так же, как перед тем, повелительно прикрикнула:

— Стань на колени и читай вслух молитву...

Старуха приказывала так, как будто внучка ее еще была маленькой девочкой, да и Петруся слушалась, как ребенок. Она тотчас опустилась на колени.

— Не так, — проговорила бабка, — не так. Сними с печки Еленку, возьми на руки Адамека и подзови к себе старших... Обойми детей руками и покажи их всевышнему... Читай молитву и показывай детей богу... Ты мать... так и проси всевышнего смилостивиться над детьми...

Держа спящего младенца на одной руке, а другой обняв старшего мальчика и обеих девочек, молодая женщина стояла посреди горницы на коленях, но слова молитвы ускользали из ее расстроенной памяти и не повиновались дрожащие губы. Слепая бабка начала хриплым, срывающимся голосом:

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое, и да будет воля твоя...

Ей вторил — вначале вяло, потом все горячей — голос молодой женщины. С жаром они одновременно вымолвили:— «Аминь», после чего бабка сказала:

— Ну, встань! Может, господь всемогущий услышал...

И прибавила тише:

— И увидел детей...

На минуту в хате наступила тишина. Петруся укладывала в зыбку маленького, остальные дети забились в угол и тесно прижались друг к другу, как испуганные овечки.

— Где Михал? — спросила Аксена.

— В кузнице.

— Не знает, что с тобой приключилось?..

— Не знает.

Несколько месяцев назад со всяким горем или с тревогой, так же как с радостью и весельем, она побежала бы прямо к мужу, прежде всего и без малейшего раздумья побежала бы к нему. А теперь! О, как он изменился к ней... И она не могла уже к нему бежать со всем, что у нее было на сердце. Вера в его любовь угасала, день ото дня угасала, и сладость этой веры сменилась такой горечью, как будто кто-то ее засыпал горстью едкой горчицы.

— Поди ко мне, дитя, поговорим...

Петруся отошла от люльки, вскочила на топчан, а оттуда уже было легко взобраться на печь. Они сидели друг против друга; белые глаза слепой бабки, казалось, с напряжением вглядывались в взволнованное, залитое слезами лицо молодой женщины. После долгого размышления Аксена начала:

— Петруся! А ведь завтра большой праздник.

— Да, бабуля.

— Непорочное зачатие завтра, праздничная служба в костеле и ярмарка в местечке.

— Да, бабуля.

— В костеле все будут исповедоваться, и на ярмарку съедется тьма народу. Из Сухой Долины хозяева тоже поедут в костел и на ярмарку.

Старуха снова замолчала; челюсти ее под желтой кожей быстро двигались, как будто она пережевывала свои мысли и планы.

— Слушай, Петруся, — продолжала она, — нет уж тебе иного спасения, как только молить бога вступиться за тебя перед людьми. Пускай господь бог засвидетельствует, что ты не погубила свою душу никаким смертным грехом. Иди в костел, пади ниц перед господом Иисусом, исповедуйся и прими святое причастие... Слышишь?

— Слышу, бабуля. Хорошо, бабуля, я сделаю, как вы велите.

— Ну, то-то. Как исповедуешься да причастишься, и самой легче станет и людям покажешь, что ты не богоотступница. Пускай все видят, что ты богу молишься и что ксендз не отказал тебе в святом причастии. Увидят они и поймут, что ты не такая, как про тебя выдумали, что нет на тебе смертного греха или какой важной вины и что ты перед богом чиста. Господь сам это засвидетельствует...

— Хорошо, бабуля, хорошо, — уже гораздо спокойнее повторила Петруся и, положив усталую голову на колени бабке, поцеловала ей руку. Костлявая старческая рука стала гладить ее по волосам. Обе молчали. Немного спустя Петруся сказала:

— Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и детьми и чего-нибудь сварила поесть, а сама чуть свет пойду в местечко.

— Может, и Михал пойдет?

— Верно, не пойдет. Ему надо идти в имение, взять там большой заказ.

— А хорошо было бы, если б и он пошел. Вместе бы исповедовались и помолились, чтобы вернулась былая благодать...

Снова они замолчали, поглощенные своими мыслями. В углу зашептались дети и, громко хрустя, стали грызть сырую брюкву, которую Стасюк нашел где-то в сенях. Никто не услышал мужских шагов, раздавшихся за дверью. Кузнец вошел в горницу; тогда только Петруся, припавшая к коленям бабки, подняла голову. Лицо Михала не выражало, как прежде, беззаботного, ничем не омраченного веселья. Недовольство и тревога потушили блеск его черных глаз, чуть выпяченные губы под черными усами выказывали наклонность к упрекам и гневу. Погладив по голове бросившихся к нему детей, Михал огляделся по сторонам и с удивлением воскликнул:

— Это что же? Ужина еще и в заводе нет?

Действительно, только смоляная лучина бросала в хату скудный колеблющийся снег; в черном устье печи не было огня.

— О Иисусе! — соскочив с печки, крикнула Петруся. — Да я нынче забыла про ужин, хоть убей забыла.

И быстро, трясущимися от спешки руками она принялась разводить огонь и наливать воду в горшки. Первый раз в жизни она забыла о домашних делах и не могла объяснить мужу причину своей забывчивости. Но Михал и не спросил ее. Он сел на лавку и только сказал:

— Уже, слава богу, и о еде для мужа забываешь, а дети по твоей милости сырую брюкву грызут... словно отец у них какой-нибудь нищий...

Он усадил к себе на колени Стасюка, взял у него из рук брюкву и отшвырнул ее в угол. Упрек, брошенный им жене, не был резок, но она, вероятно, предпочла бы, чтобы он рассердился, а потом снова дружески заговорил с ней. Однако он не сказал ей больше ни слова и лишь изредка односложно отвечал детям. Петруся спешила с ужином, насыпала в горшок крупу, принесла из клети яйца и принялась жарить яичницу с салом, чтобы поскорей что-нибудь подать мужу. Аксена несколько раз заговаривала с ним: а что он нынче делал в кузнице, да кого видел, да поедет ли завтра в костел. Он отвечал двумя-тремя словами — не то чтобы грубыми, но и не любезными. Если он что и говорил, то просто так, лишь бы отделаться, рассеянно и брюзгливо. Петруся быстро и проворно суетилась, зажигала лампу, стряпала и подавала ужин, но все это делала, как неживая. Она не издала ни звука, двигалась тихо и боязливо, подходя к мужу, опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, она вся холодела от страха. А ведь она отлично знала, что он не будет ее ни бить, ни даже ругать. Так чего же она боялась? Быть может, его странно проницательного взгляда, порой гневного, а порой такого грустного, что, заметив его, она с трудом сдерживала слезы. Что-то встало между ними, словно стена. Петруся понимала, что это было. Михал, мастер, которого очень ценили, постоянно бывал среди народа и слышал все, о чем говорили люди. Человек он был любознательный и разговорчивый и всегда знал столько всяких новостей, что про него, смеясь, рассказывали, будто он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Из-за этих толков о Петрусе он раз подрался и несколько раз крупно ссорился. Потом он перестал ссориться и притворялся глухим, но что делалось у него в душе — выдавало его выразительное лицо и говорил красноречивый взгляд его правдивых глаз. Михал был честолюбив; именно из честолюбия он с таким рвением трудился, украшал и наполнял всяким добром свою хату и мечтал со временем отдать Стасюка в школу. А тут на него обрушился такой позор! К тому же — кто знает, какие еще воспоминания и подозрения блуждали у него в голове? Правда, он не верил тому, что болтали о его жене, тем не менее смотрел на нее так, словно хотел увидеть ее насквозь, и сторонился ее, точно его отталкивал какой-то инстинкт. Все же минутами из глубины его сердца поднималась нежность и подступала к горлу и к глазам; тогда он становился таким печальным, как будто похоронил родного отца. Он ни за что не хотел показывать этого и, когда сердце его сжималось от боли, уходил из дому или поскорей ложился спать. Но вот Петруся поставила на стол миску и, потупив глаза, встала против мужа, ожидая, когда он положит себе на тарелку яичницу, чтобы остальное раздать детям и бабке. Опустив оловянную ложку в миску с яичницей, кузнец, устремил на жену испытующий и вместе с тем жалостливый взгляд.

— Ой, Петруся, Петруся! — начал он, качая головой, — что с тобой сделалось? На кого ты стала похожа? Волосы растрепанные, точно ты с кем-нибудь дралась, а глаза опять распухли от слез. Ты чего плакала, а?

Петруся, не отвечая, быстро отошла от стола и встала у огня, повернувшись спиной к мужу. Молчание, которым жена ответила на его вопрос, видимо обидело Михала, и, когда ему не хватило хлеба, он грубо крикнул, повысив голос:

— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, опустив руки, будто какая барыня!

А едва она выполнила его приказание, он снова крикнул:

— Детям дай поесть! Не нищие они, чтобы из-за черт знает какой матери до полуночи сидеть голодными.

Это уже было оскорбление и тем более жестокое, что оно уязвило ее материнское сердце, но Петруся и теперь не ответила. Она дала поесть бабке и детям, перемыла после ужина и поставила на полку посуду, вытерла стол, погасила лучину и лампу, села на топчан и, склонившись над зыбкой, покормила грудью проснувшегося Адамека. В печи еще догорали дрова, и в полутемной горнице колыхались отсветы пламени. Аксена неподвижно лежала на своем сеннике наверху. Может, она и не спала, но лежала молча и не шевелясь. Дети уснули сразу после ужина. Михал не ложился. За ужином он много ел, потом, облокотясь на стол, курил, раза два даже принимался что-то негромко насвистывать. Судя по виду, ничто его не беспокоило. Однако он и не собирался спать. Все курил папиросу за папиросой и, подперев рукой лоб, думал. Петруся качала зыбку, баюкая маленького. Она вполголоса напевала без слов протяжную заунывную песню; в глубокой тишине и колеблющемся полумраке мелодия плыла и колыхалась робкой печальной волной. Младенец уснул, женщина встала с топчана и, тихо ступая босыми ногами, подошла к мужу. Так же тихо она позвала:

— Михась!

— А! — поднимая голову и глядя на жену, спросил кузнец.

— Я хочу завтра чуть свет идти в местечко...

— Это зачем?

— В костел, помолиться. Я попрошу Франку, чтобы присмотрела за домом и за детьми.

Михал все смотрел на нее, но в темноте она не видела выражения его глаз.

— Чего это тебе вздумалось идти в костел?

Помолчав минуту, Петруся ответила:

— Хочу исповедаться и причаститься. Пусть сам господь бог засвидетельствует перед людьми, что я ничем не грешна.

Она подавила рыдания и утерла передником слезы, градом покатившиеся по щекам.

— Опять ты плачешь, — заметил Михал, — вот ты какая стала плаксивая... совсем не такая, как была...

— Не такая, — повторила женщина и робко прибавила:— И ты не такой, как был...

— Да, не такой, — подтвердил муж.

Эти короткие слова, в которых оба они признавали утрату былого счастья, звучали глубокой скорбью. Он все так же испытующе глядел на жену.

— А ты и вправду завтра пойдешь к исповеди и примешь святое причастие?

— А как же, — ответила она и повернулась было, чтобы уйти. Но он остановил ее:

— Петруся!

— Чего?

— Садись-ка рядом, поговорим.

Удивленно и робко она уселась на край лавки. Михал начал разговор:

— Послушай, Петруся. Что же, так мы всегда и будем с тобой жить, как бессловесные твари?.. Только того и не хватает, чтобы и мы, к соблазну и на смех людям, начали ссориться, как, не тем будь помянуты, Степан Дзюрдзя и его жена... Нельзя так, Петруся. Не надо так. Ты мать моих детей, и я должен тебя уважать...

Она слушала его с такой жадностью, как будто от каждого его слова зависела ее жизнь, а когда он умолк, она развела руками и шепнула:

— Что же мне-то делать, Михась, коли ты меня разлюбил?..

Сказав это, она едва перевела дух, видимо ожидая ответа. Но кузнец ничего не сказал. Он громко запыхтел, вздохнул, бросил недокуренную папиросу на середину горницы и снова молча подпер голову рукой. Не дождавшись желанного ответа, она со сдавленным стоном опустилась на пол и страстным шепотом начала:

— Михась, любый мой, я давно вижу, что ты меня разлюбил, что я уже тебе не мила, что я для тебя стала, как тяжелый куль за спиной или камень, привязанный к ноге... Где твое веселье? Где твои ласковые речи? Где твой смех? Иной раз ты такой грустный, что лучше бы мне сквозь землю провалиться, чем видеть тебя таким... Тебя мне жаль пуще собственной жизни, и я не хочу, чтобы из-за меня ты напрасно себя сгубил... Если ты меня не любишь, я уйду от тебя, уйду из хаты куда глаза глядят, в широкий мир... Ты только бабулю не бросай до конца ее дней... Ей немного осталось жить на этом свете... И еще — позволь мне взять кого-нибудь из детей... на память, ох, на память, только одного! Как бабуля когда-то скиталась со мной по свету и работала на нас двоих, так и я буду ходить со своим дитятком и зарабатывать на нас обоих... А когда я уйду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда заглохнет и люди подумают, что меня нет в живых, а тебе можно будет взять другую жену, другую хозяйку и жить по своей воле... Михась, любый мой, уйду я от тебя, уйду из твоей хаты, пойду на край света с одним своим дитятком... раз я опостылела тебе... Ох, уйду...

Говоря это, она обнимала его колени и, припав к ним лбом, покрывала поцелуями. Но, когда она на миг подняла голову, лицо ее выражало такую искренность и силу, что, казалось, вот-вот она рванется, подымется с пола, схватит на руки кого-нибудь из детей и убежит из хаты... Однако она не поднялась сама, а ее подняли и усадили на лавку мужские руки. Сжимая, словно клещами, в своей огромной ручище ее руку и, видимо, заставив себя усмехнуться, кузнец начал:

— Что ты несешь? Что ты болтаешь? Экая дурная, чисто полоумная! Из хаты она уйдет! На край света пойдет! Будто я пущу тебя из хаты? Да я скорей с жизнью расстанусь...

Она вмиг повисла на его шее.

— Так я тебе не совсем опостылела?

— Ты мне так же, как и прежде, мила...

В падавшей на них полосе бледного света они вглядывались в лица друг другу. Петруся увидела, что муж сказал ей правду, и глаза ее, наполненные слезами, высохли, засияли, снова стали такими же веселыми, ясными и красноречивыми, как прежде.

— Ох ты, выдумщица! Что же, по-твоему, я негодяй какой или разбойник, чтобы вот так, сразу все позабыть и отвратить от тебя сердце? Разве ты, у чужих людей работая и людские насмешки терпя, не меня шесть лет дожидалась и не ради меня богатому хозяину отказала?

— Полно, — шепнула женщина.

— Разве я тебя замаранной или какой-нибудь обездоленной взял? Чистая ты была, без единого пятнышка, будто стеклышко, вымытое в ключевой воде, пригожая ты была да веселенькая, словно птица, что по небу летает...

— Полно...

— Семь годков я с тобой жил и, пока не свалилась на нас эта напасть, ни одного тоскливого дня не прожил, злобной мысли на твоем лице не видел, злого слова от тебя не слышал...

— Полно...

— Четверых деток ты мне народила и с усердием растила их, в хозяйстве не покладая рук хлопотала, достаток приумножая...

— Полно...

— Ну вот видишь! Так с чего бы я тебя разлюбил? Ох ты, глупая! Из хаты от меня хотела уйти... Да я бы пошел за тобой, догнал бы тебя и уж тогда бы поколотил... Ей-богу, тогда-то тебе был бы шабаш! Поколотил бы, воротил бы назад и посадил в хате. Сиди, баба, коли тебе тут хорошо! Вот как!

Вместе с последним словом в горнице раздался звонкий поцелуй. Он поцеловал ее прямо в губы, обнял и спросил:

— А теперь скажи, чего ты сегодня плакала, так что глаза подпухли? Или опять тебя кто-нибудь обидел? А?

Уверясь, что муж любит ее попрежнему, Петруся все же с минуту еще медлила с признанием, хотя глаза ее сияли от счастья. Но старая привычка говорить ему все без утайки взяла верх, и, стыдливо закрыв лицо, но уже не плача, она рассказала ему, как страшно ее сегодня обидели.

Михал вскочил с лавки и ударил кулаком по столу.

— Убью! — крикнул он, — Насмерть убью мерзавцев! И чего они к тебе привязались, прохвосты этакие, хамы...

Хамами кузнец называл крестьян, как будто сам не был крестьянином... Он, и правда, считал себя выше среды, к которой принадлежал по рождению. Петруся схватила его за руки, умоляя никого не бить и не задирать. Михал сел на лавку, на лбу его набухла жила, глаза сверкали, тяжело дыша, он порывисто закурил папиросу. Потом, пуская ртом клубы дыма, проворчал:

— Дурачье, хамы! Надо же в такие глупости верить! А я не верю, как бог свят, не верю, что есть на свете какие-то ведьмы... Иной раз и мне приходило в голову, что, может, это и правда... Известное дело: с дураками и умный малость дуреет... А все ж таки я понимаю и знаю, что это враки. Темный народ — и все тут! Ну, это своим чередом, а беда своим чередом! И стыдно, стыдно мне, будто пьянице, будто какому оборванцу, драться с мужиками в корчме или на дороге, да и ничуть это не поможет... Дурака сколько ни бей, дурь из головы не выбьешь! Что тут делать?

— Завтра я перед всеми исповедуюсь и причащусь, — шепнула Петруся.

Михал махнул рукой.

— А что толку? Один увидит, а другой в этой толчее и не увидит. Кто завидует тебе или таит против тебя зло, тот так и останется. Изведут они тебя, да еще не обидели бы опять, как сегодня... Не приведи бог...

Он провел рукой по лицу, крепко его потер и взъерошил волосы.

— Разве что собраться, бросить хозяйство да хату и идти прочь отсюда... — пробормотал он.

— Бросить хозяйство и хату! — вскрикнула Петруся.

— А что? Что за важность? — ответил кузнец.

Однако глаза его увлажнились, когда он обвел взглядом горницу. Мила ему была эта хата, теплая, безбедная, убранная всем, что он столько лет сюда носил, как птица в свое гнездо. И мил ему был доставшийся от родителей клочок земли, на которой он с душевной радостью поселился после долгих скитаний солдатского житья. Помолчав, Михал обнял жену за плечи и спросил:

— Ежели бы мне тут худо было жить, пошла бы ты со мной в другое место?

— А как же? — воскликнула Петруся.

— Ну так ежели тебе тут худо, и я с тобой пойду в другое место. Землю сдам в аренду, как и тогда, когда уходил в солдаты, а с моим ремеслом я хоть весь свет пройду, везде хлеба хватит и нам и нашим деткам... Поселюсь где-нибудь в местечке и буду кузнечить, а тебя обидеть или — еще того пуще — бить никому не дам...

Петруся нагнулась и стала целовать ему руки.

— Добрый ты какой, ох какой добрый... лучше тебя, верно, и на свете нет. Я по лицу твоему увидала, по речам твоим узнала, по всей повадке твоей разгадала, что ты добрый. Оттого я тебя и полюбила, навек полюбила, до самой смерти, и никто больше никогда не был мне мил, а твоя любовь меня греет, как солнышко ясное, живит, как вода ключевая...

Михал поднял склоненную голову Петруси и обхватил рукой ее стан.

— Ступай завтра в местечко, послушай обедню и исповедуйся, а после службы зайди к моей замужней сестре Гануле, той, что за фельдшером, и расспроси у нее, могу ли я там устроиться, в местечке... Стало быть, с ремеслом моим устроиться... Требуется ли там кузнец... А если там не требуется, я, может, наймусь в имение, куда пойду завтра насчет той работы. Имение большое. Там всегда был кузнец, а теперь нет, так, может, возьмут меня. Хотелось бы мне с тобой на богомолье поехать, да нельзя: надо идти в имение... Так ты уж иди завтра своей дорогой, а я пойду своей, а потом, не мешкая, бабулю и детей усадим в телегу и — айда в путь! Недаром же ты в путь собралась. Вот и пойдешь по свету искать счастья у добрых людей, только не одна пойдешь, а со мной, с бабулей и со всеми детьми, да еще с моим ремеслом, а оно везде добудет кусок хлеба...

— Спасибо тебе, Михась, ох, спасибо тебе за всю твою доброту... Кабы могла я, так, кажется, жизнь отдала бы за тебя...