Часть первая
Далеко, далеко от той ветви железной дороги, которая пересекает Белорусский край, далеко даже и от протекающей там судоходной реки Двины, в одном из отдаленнейших захолустьев, какие до сих пор еще могут существовать в Европе посреди ровных, тихих, обширных равнин, на перекрестке двух широких песчаных дорог, которые, выбегая из-под склонов бледного неба, пропадают в глубине черного леса, темнеет группа в несколько сот серых домов, маленьких и побольше, так тесно скучившихся, что, глядя на них, можно подумать, будто они, когда-то охваченные великой тревогой, сбежались, чтобы в тесной кучке им было легче обмениваться тихими речами и жаловаться друг другу.
Это и есть Шибов — местечко, почти исключительно заселенное евреями в еще большей степени, чем многие другие подобные места. Только на одной уличке, находящейся на самом краю города, стоит несколько хат и домиков, в которых живет несколько десятков очень бедных мещан и очень тихих старых чиновников на пенсии.
Эта же уличка является единственной, на которой царит тишина и летом цветут скромные цветы. В других местах города цветов нет, но зато царит непрерывный шум. Люди там суетятся и разговаривают беспрестанно, торопливо и страстно, разговаривают и внутри домов, и в тесных, грязных проходах, носящих название улиц, и на круглой, довольно обширной площади посреди местечка. Вокруг этой площади открываются низенькие двери зловонных мелочных лавочек, а после еженедельного торга, привлекающего сюда окрестное население, на ней остается необъятное и неисчерпаемое количество грязи и мусора. Над площадью возвышается темный, странного вида молитвенный дом.
Строение это является одним из редких уже в настоящее время образцов еврейской архитектуры. Живописец и археолог с одинаковым любопытством могли бы остановить на нем свой взор. С первого взгляда можно узнать, что это — храм, хотя по наружному виду он не похож ни на какие другие храмы. Его четыре толстые, высокие, тяжелые стены обрисовывают однообразными линиями огромный четырехугольник; они выкрашены в темно-коричневый цвет, придающий им важный, старый и печальный вид. И, несомненно, это очень старые стены, существующие с незапамятных времен, потому что на них там и сям продольными полосами пророс зеленоватый мох. Высоко наверху их прорезывает ряд длинных, узких, глубоко сидящих окон, напоминающих своим, видом бойницы укрепленных замков. А еще выше, над всем зданием возвышается кровля, три тяжелых яруса которой, спускаясь друг над другом, кажутся похожими на три огромных, темных, заплесневших гриба.
Все, что только имеет сколько-нибудь внушительный вид и служит для общей пользы, сосредоточилось здесь под охраной темных стен святыни и ее грибообразной кровли. Тут, вокруг обширного двора, расположились пристройки храма, хедер, дом, предназначенный для собраний членов кагала; тут же приютился низенький черный домик в два окна, настоящая мазанка, в которой уже несколько веков живут из поколения в поколение раввины, происходящие из семьи Тодросов, знаменитой во всей общине и даже за пределами ее. Тут царит всегда образцовая чистота, и хотя в других местах, особенно в весеннюю и осеннюю пору, люди чуть ли не тонут в грязи и по уши сидят в мусоре, двор молитвенного дома всегда покрыт сухими белыми камнями; даже соломинку было трудно высмотреть на них, потому что, если бы таковая и оказалась, ее сейчас же подняла бы рука прохожего, заинтересованного в благообразии мест, расположившихся у подножия святыни.
Какое значение имеет Шибов для еврейского населения, живущего в Белоруссии и даже еще дальше — на широких пространствах Литвы, можно судить по тому конфузному происшествию, которое случилось с одним, скорее веселым, нежели умным, шляхтичем в разговоре с евреем-фактором, отличавшимся, однако, не столько покорностью, сколько остроумием.
Еврей-фактор стоял у дверей господского кабинета, слегка наклонившись вперед по направлению к пану, улыбающийся, ежеминутно готовый к стремительному прыжку, чтобы услужить пану, и к остроумному словечку, чтобы вызвать у него хорошее настроение.
Пан был в хорошем настроении и подшучивал над еврейчиком.
— Хаимка, — сказал он, — был ты в Кракове?
— Нет, не был, ясновельможный пан!
— Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!
Хаимка поклонился.
— Хаимка, был ты в Риме?
— Нет, не был, ясновельможный пан!
— Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!
Хаимка вторично поклонился, но вместе с тем на два шага приблизился к пану. На губах у него заиграла одна из тех улыбок, свойственных людям его племени, проницательных и лукавых, о которых нельзя, наверное, сказать, выражается ли в них покорность или же тайное торжество, лесть или насмешка.
— Простите, ясновельможный пан, — сказал он тихо, — был ли ясновельможный пан в Шибове?
Шибов находился от места, где происходил разговор, на расстоянии каких-нибудь двадцати миль.
Шляхтич ответил:
— Нет, не был.
— А что же это будет теперь? — еще тише прошептал Хаимка.
Предание молчит о том, что ответил веселый шляхтич на этот щекотливый вопрос; но из того факта, что Шибов послужил в качестве аргумента, отвергающего оскорбительное утверждение или, скорее, отплачивающего за него, можно сделать заключение, что для Хаимки Шибов был тем, чем были для шляхтича Краков и Рим, то есть местом сосредоточения всего гражданского и религиозного авторитета.
Если кто-нибудь спросил бы тогда у еврейчика-фактора, почему он придает такое большое значение маленькому городишке, затерянному среди глухих равнин, то еврейчик назвал бы, вероятно, только два имени — фамилии двух семей, издавна живущих в Шибове — Эзофовичей и Тодросов. Эти две семьи резко отличались одна от другой. Эзофовичи являлись представителями светского блеска, достигшего высшей степени развития и выражавшегося в многочисленности рода и связей, в богатстве и в большом умении устраивать свои торговые дела и увеличивать свое имущество. Тодросы же являлись представителями духовного элемента — набожности, религиозной учености, суровой, доходящей до аскетизма чистоты жизни.
Быть может даже, что Хаимка, спрошенный о причинах того значения, которое он придает маленькому городишке, забыл бы назвать Эзофовичей. Хотя богатством и влиянием этого рода гордились все евреи на много десятков миль вокруг, считая Эзофовичей лучшими представителями еврейства и славой народной, но все же их блеск, чисто светский, бледнел в лучах духовной святости, которыми с незапамятных времен окружено было имя Тодросов.
Все еврейское население Белоруссии и Литвы с давних пор относилось к Тодросам, как к совершенному образцу и неприкосновенному ковчегу религиозной правоверности. Было ли так в действительности? Находились ученые талмудисты, которые при упоминании о талмудической правоверности Тодросов как-то странно усмехались, а, сходясь вместе, печально о чем-то перешептывались. Много, много поводов для размышлений давала ученым талмудистам эта прославленная талмудическая правоверность Тодросов. Но они составляли, впрочем, очень незначительное меньшинство; несколько человек сомневающихся, может быть, десяток с чем-то, приходилось на целые толпы верящих. Толпы верили, благоговели и стремились в Шибов на поклонение как в священное место и с целью получить там наставление, совет, утешение и лекарство.
Не всегда, однако, Шибов пользовался репутацией такой правоверности. Наоборот, первыми основателями его были отщепенцы, караимы, представители духа оппозиции и критики среди еврейского народа. Когда-то, много времени тому назад, они обратили в свою веру могущественный народ, живший в богатой вином и золотом стране херсонской, и стали ее царями. Потом, со своими воспоминаниями об этом царствовании, со своей единственной религиозной и законодательной книгой — Библией, эти двойные изгнанники из Палестины и Крыма отправились блуждать по свету, а маленькая частичка их, привлеченная в Литву великим князем литовским Витольдом, добралась даже до Белоруссии и там осела, обосновалась в небольшой кучке домов и мазанок, которая названа была Шибовым.
В то время в пятничные и субботние вечера в. местечке царили глухая тишина и мрак, потому что караимы в противоположность талмудистам не встречали святого шабаша ярким светом, шумным весельем и обильными угощениями, но приветствовали его темнотой, молчанием, печалью и размышлением об упадке святыни и отечественной славы и мощи. В то время из темных домов через маленькие мутные окошечки вылетали наружу приглушенные, протяжные, певучие и жалобные звуки; это отцы рассказывали детям своим о пророках, которые над реками вавилонскими разбивали свои арфы и отсекали себе пальцы от рук, чтобы никто не мог заставить их петь в неволе о находящейся где-то на юге Аравии благословенной стране Хавили, в которой десять колен израильских жили свободно, счастливо и мирно, не зная, что такое ссора или меч, и о священной реке Саббатион, скрывающей израильских беглецов от глаз их врагов.
Пришло, однако, время, когда там и сям в пятничные вечера окошечки домов стали блестеть ярким светом и из них вырывался наружу шум громких разговоров и хорового пения молитв. Число раввинистов возрастало. Почитатели талмудических авторитетов, представители слепой веры в устные предания, собранные и завещанные танаитами и гаонами, вторгались в местечко и вытесняли из жилищ горсточку еретиков и отщепенцев. Под влиянием этого нашествия караимская община начала постепенно таять. Последний удар нанес ей человек, известный в истории польских евреев под именем Михаила Эзофовича Сениора.
Это был первый Эзофович, имя которого выступило из мрака неизвестности. Семья его, бесконечно давно осевшая в Польше, была одной из тех, которые во времена королей Ягеллонов, благодаря законам и обычаям, сложившимся под влиянием очень высокого для тех времен уровня просвещения в Польше, связались дружественными узами с местным населением. Сениором, или старшим над всеми евреями Литвы и Белоруссии, наименовал его король Сигизмунд, дав ему грамоту, основной пункт которой гласил:
«Мы, Сигизмунд, божьей милостию и проч… приводим в известность всех евреев, живущих в государстве и отечестве нашем… Принимая во внимание верноподданные заслуги еврея Михаила Эзофовича и заботясь о том, чтобы в сношениях ваших с Нами вы ни в чем не встречали препятствий и задержек. Мы, руководствуясь справедливостью, постановляем, чтобы Михаил Эзофович улаживал при Нас все ваши дела и был над всеми вами старшим; вы же должны обращаться к Нам через его посредство и подчиняться ему во всем. Он будет судить вас и управлять вами согласно вашим обычаям и праву, а виновных будет наказывать с Нашего разрешения, каждого по заслугам».
По нескольким упоминаниям, которые делает история о Сениоре, легко узнать в нем человека сильной воли и энергии. Твердой рукой взял он вверенные ему над единоверцами бразды правления, а тех, которые не хотели ему подчиниться, именно караимов, он предал анафеме, исключавшей их из еврейской общины и лишавшей их права на дружескую помощь соплеменников. Под влиянием этого удара существование исконных жителей Шибова, достаточно печальное, убогое и бездеятельное, подверглось окончательному разложению. Потомки хазарских властителей, еретики, составлявшие, как бывает обыкновенно, незначительное меньшинство в обществе и являвшиеся предметом недоброжелательства и отвращения, измученные и обедневшие, они покинули место, которое дало им только временное пристанище. Со своей упорной и исключительной привязанностью к Библии — в сердце, со своими поэтичными легендами — на устах, они разошлись по свету, широкому и неприязненному. Как единственный след своего двухвекового пребывания в серой кучке домов, затерявшейся среди белорусских пространств, они оставили здесь несколько семей, более стойких или более страстно привязанных к старым могилам, где покоились кости их отцов, и к холму, на котором виднелись развалины их храма, разрушенного восторжествовавшими раввинитами.
Раввиниты захватили Шибов в свое полное владение и, правду сказать, своею деятельностью, предусмотрительностью, полной солидарностью своих действий, опиравшихся на почти беспримерную взаимопомощь, они превратили серый городок из места тишины, печали и убожества в место, полное движения, шума, труда и богатства.
Вообще в те времена евреям, находившимся под властью Сениора, жилось хорошо. Кроме материальных успехов, для них начала расцветать надежда на освобождение от духовного мрака и от общественного унижения. Должно быть, Сениор обладал быстрым и ясным умом, если он сумел, несмотря на вековые предрассудки и предубеждения, вникнуть в дух времени и в потребности своего народа. Не из-за религиозного фанатизма, конечно, но по чисто административным или еще более широким общественным побуждениям он выбросил караимов из лона Израиля. Хотя он и был раввинитом и, следовательно, обязан был, безусловно, чтить религиозные авторитеты и верить им, скептицизм, наилучший, а может быть, и единственный путь к мудрости, нередко овладевал его умом. В одном из своих докладов королю, защищаясь от возводимых на него обвинений в несправедливости его суда, он писал с грустью и с некоторой иронией:
«Книги наши разнятся между собой и предписывают различное; часто мы не знаем, как поступить, когда Гамалиил приказывает одно, а Элиазар другое. В Вавилоне одна, а в Иерусалиме другая, правда. Мы повинуемся второму Моисею, а новые называют его еретиком. Я советую ученым писать такие мудрые вещи, чтобы и умные люди и глупые могли их слушаться».
Это было как раз в то время, когда на Западе среди евреев, поселившихся в Испании и Франции, поднялся большой спор о том, должна ли быть светская наука запрещена или дозволена последователями Библии и Талмуда. Мнения колебались, но долго они не могли колебаться, так как сторонники безусловного отстранения Израиля от духовных трудов и стремлений человечества составляли огромное большинство. В каждом обществе время от времени наступают такие моменты, когда оно погружается во мрак. Чаще всего это случается тогда, когда жизненные силы и энергия парода подорваны длинным рядом сделанных усилий и перенесенных страданий, ослаблены потоками пролитой крови. Западные евреи после нескольких столетий тревог и скитаний — среди крови и огня — переживали в XVI веке такой момент. Далеки уже были от них те времена, когда из их среды выходили знаменитые ученые, посвящавшие себя изучению светских наук, вызывавшие к себе любовь народов и уважение самих королей. Далека от них, забыта и в полном пренебрежении была всеобъемлющая и возвышенная мысль Маймонида, который, отдавая должное уважение израильскому законодателю, почитал также и греческих мудрецов, который старался расположить и укрепить библейское и талмудическое учения на основах математических истин, который открыто, признавался в своем стремлении выразить две тысячи пятьсот листов Талмуда хотя бы в одной, но только ясной, как день, главе, который, не оправдывая безрассудных мнений даже религиозными верованиями, утверждал, что «глаза помещены на голове человека спереди, а не сзади, для того, чтобы он мог смотреть вперёд», и предсказывал, что «придет время, когда весь мир наполнится знанием, подобно тому, как водой наполнены морские пучины».
Четыре века прошло с тех пор, как с поверхности земли исчезла серьезная, вдумчивая, глубоко симпатичная фигура израильского мыслителя, который, впрочем, был вообще одним из величайших мыслителей средних веков. Великана с орлиным взором и пламенным сердцем сменили карлики с измученной душой, насыщенной горечью, с глазами, мутными и близорукими, подозрительно смотревшими на свет.
«Остерегайся греческой мудрости, — взывал к своему сыну Иосиф Эзоби, — потому что она подобна содомскому винограднику, наполняющему голову человека пьянством и грехом». «Чужие люди проникают в ворота Сиона!» жаловался Абба-Мари, когда до него доходили слухи об еврейской молодежи, учащейся у иноверных учителей. И вот все сообща раввины и начальники еврейских общин на Западе издали указ, чтобы никто не смел до истечения тридцати лет заниматься светской наукой. «Только тот, — объясняли они, — кто наполнил уже ум свой Библией и Талмудом, имеет право греться у чужих огней».
«Равви! — отвечали на это более смелые, хотя и не менее покорно подчиняющиеся распоряжениям своих духовных вождей, — а как же мы будем изучать светские науки после тридцати лет нашей жизни, когда к этому времени ум наш отупеет, память ослабнет и не будет уже у нас ни желаний, ни сил молодости?»
Осталось, однако, так, как было предписано. Ум отупел у них, измученная память ослабела, покинули их силы и желания молодости. Могила Маймонида, молчаливая и неподвижная, стояла среди моря мрака, разлившегося над народом, который он вел к свету. Память его была предана анафеме, а дерзкая рука стерла с его надгробного памятника надпись, полную благодарности и прославления, заменив ее словами, сухими и жесткими, как тьма и фанатизм:
«Тут лежит Маймонид, отлученный еретик».
Такие же споры в то же самое время возникли и среди евреев, поселившихся в Польше. Но не так сильно утомленные гонениями, которых они испытали несравненно меньше, чем собратья их на Западе, более свободные, более уверенные в правах на жизнь и на будущее, они проявляли меньше отвращения к «чужим огням».
Среди них возникла даже довольно многочисленная партия, которая громко высказывалась за светскую науку и за солидарность с остальным человечеством в его духовных трудах и стремлениях. Одним из тех, которые стояли во главе этой партии, был Сениор Литовский — Эзофович. Главным образом именно благодаря его стараниям было издано еврейским синодом, собравшимся в то время, воззвание ко всем польским евреям, главный пункт которого гласил:
«У Иеговы есть много сефиротов, у Адама были различные источники совершенств. Израильтяне также не должны довольствоваться одной наукой (религиозной). Священное учение занимает первое место, но из-за этого не следует оставлять без внимания другие. Самым лучшим плодом является райское яблоко, но неужели, поэтому мы не должны есть менее вкусные яблоки?.. Жили евреи и при царских дворах, Мардохай был ученым, Эсфирь была мудра, Неемия был советником! персидского царя — и они спасли народ от рабства. Учитесь, будьте полезны королям и вельможам, и вас будут уважать. Сколько звезд на небе, сколько песку в море, столько евреев на свете; но не светят они, как звезды, а каждый топчет их, как песок… Однако ветер бросает семена разных деревьев, и никто не спрашивает, откуда произошло самое пышное дерево. Почему же и среди нас не мог бы вырасти кедр ливанский вместо терновника?»
Вскоре тому человеку, под чьим влиянием было написано воззвание, приглашавшее польских евреев повернуть голову в ту сторону, откуда шло сияние будущего, пришлось столкнуться лицом к лицу с другим человеком, взоры которого были устремлены в прошедшее и в тьму.
Этим человеком был недавно приехавший в Польшу из Испании и поселившийся в Шибове Неемия Тодрос, потомок того знаменитого Тодроса Абулаффи Галеви, который, прославившись сначала своей талмудической мудростью и правоверностью, дал потом увлечь себя мрачными тайнами каббалистики и, поддерживая ее своим авторитетом, значительно содействовал возникновению среди Израиля одного из пагубнейших заблуждений, какому только может подпасть дух народа. Предание говорит, что Неемия Тодрос, носивший княжеский титул насси, первый привез в Польшу книгу Зогар, заключающую в себе толкование или скорее квинтэссенцию пагубного, учения, и что как раз с этого времени началось в Польше смешение талмудических наук с каббалистикой, распространявшейся все шире и шире и оказывавшей все более и более вредное влияние на умы и на жизнь польских евреев. История умалчивает о распрях и борьбе, возникших вследствие этого нововведения среди народа, который готов был уже выбиться из окружающей его вековой темноты; но предания, благочестиво сохраняемые в недрах семей, гласят, что в борьбе, которая долго и ожесточенно велась между Михаилом Эзофовичем, исконным польским евреем, и Неемией Тодросом, испанским пришельцем, первый оказался побежденным. Снедаемый скорбью, которую вызвал в нем вид его народа, свернувшего на ложный путь, и преследуемый интригами своего мрачного противника, он умер в цвете лет. Имя его сохранялось в роде Эзофовичей из поколения в поколение. Все они гордились этим воспоминанием, хотя с течением времени все меньше понимали действительное значение его.
Тогда-то и начался период большого влияния Тодросов и постепенного уменьшения нравственного влияния Эзофовичей. Последние, вытесненные первыми из сферы широкой общественной деятельности, все свои силы и способности обратили в сторону увеличения собственного материального благосостояния. На судоходных речках из года в год во множестве появлялись их суда, доставлявшие к далеким портам огромные запасы всевозможных предметов торговли; дом их, стоявший посреди жалкого городка, все больше и больше становился главным центром местного кредита и промышленности; к ним, как и к современным Ротшильдам, обращались все, кто нуждался в золоте для осуществления своих планов и предприятий.
Эзофовичи были горды приобретенным ими денежным могуществом и совершенно перестали заботиться о другом — о влиянии на дух и судьбы народа, каким обладал их прадед. Это влияние, по-видимому, навсегда вырвали из их рук Тодросы, те самые Тодросы, которые находились постоянно в нужде, почти в нищете, которые жили в жалкой лачуге, прилепившейся у подножья храма, пренебрегая всем, что имело вид роскоши, красоты и даже удобства, но которые пользовались в то же время широкой известностью по всей стране и привлекали к себе самые набожные вздохи, самые горячие мечты и тоску своего народа. И только один раз на протяжении двух столетий еще один Эзофович сделал попытку добиться не только денежного могущества, но и влияния на умы и души своих соплеменников.
В Варшаве заседал Великий четырехлетний сейм. Отголоски происходивших там прений доходили до белорусского городка. Население, жившее в нем, с любопытством прислушивалось и ждало. Из уст в уста передавался слух, полный надежды и тревоги: о евреях тоже совещаются там!
— Что говорят там о нас? Что там о нас пишут? — спрашивали друг друга в тесных уличках Шибова длиннобородые прохожие, одетые в длинные кафтаны и большие меховые шапки. Любопытство росло так сильно с каждым днем, что стало даже задерживать — вещь совершенно необычайная — движение денежных и торговых дел. Некоторые отправились, даже в далекий и трудный путь, в Варшаву, чтобы находиться поближе к источнику, из которого приходят сведения; оттуда они посылали собратьям, оставшимся в белорусском городишке, длинные письма, смятые и запачканные газеты и вырванные из различных брошюрок и книжек страницы.
Из всех тех, кто остался в местечке, наиболее внимательно и наиболее тревожно прислушивались ко всему два человека — Нохим Тодрос, раввин, и Герш Эзофович, богатый купец.
Взаимоотношения этих двух людей основывались на глухой, тайно кипевшей неприязни. Они не любили друг друга. По виду они жили друг с другом в полном согласии, но при каждом сколько-нибудь важном случае проявлялся, иногда вспыхивая в очень бурных формах, антагонизм, существовавший между правнуком Михаила Сениора, учеником Маймонида, и потомком Неемия Тодроса, фанатика и каббалиста.
Наконец однажды из Варшавы пришел в Шибов листок бумаги, пожелтевший и измятый в длинном пути, на котором было написано следующее:
«Все различия в одежде, языке и обычаях, существующие между евреями и местным населением, должны быть уничтожены. Всё, что касается религии, оставить неприкосновенным. Даже секты должны пользоваться терпимостью, если они не будут дурно влиять на нравственность. Ни одного еврея, до двадцатилетнего возраста, не допускать к крещению. Евреям предоставляется право приобретать земли, а тех из них, которые захотели бы заняться земледелием, освободить на пять лет от податей и наделить их земледельческим инвентарем. Запрещается заключать браки мужчинам до двадцати лет, а женщинам до восемнадцати».
Листок этот носили по улицам, площадям и домам, читали его по сто раз, размахивали им в воздухе как знамением торжества или траура, пока, наконец, пройдя через тысячи жалких и дрожащих рук, он не распался в мелкие клочки, не превратился в желтоватую пыль и… не исчез.
Свое мнение о том, что было прочитано, население Шибова высказало, однако, не сразу. Часть его, значительно меньшая, вопросительно глядела на Герша; другая часть, гораздо большая, испытующе всматривалась в лицо ребе Нохима.
Реб Нохим переступил через порог своей мазанки и, подняв в знак ужаса и отчаяния свои худые руки над головой, покрытой седыми волосами, воскликнул несколько раз:
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!
— Несчастие! Несчастие! Горе! — повторила за ним толпа, наполнявшая в этот день двор храма. Но в тот же самый момент Герш Эзофович, стоявший у самых дверей дома молитвы, заложил белую руку за широкий пояс атласного кафтана, другой провел по густой рыжей бороде, высоко поднял голову, покрытую дорогой бобровой шапкой, и не менее громко, чем раввин, только совершенно другим голосом воскликнул:
— Офенунг! Офенунг! Фрейд!
— Надежда! Надежда! Радость! — робко и тихо, искоса поглядывая на раввина, повторила немногочисленная кучка друзей Эзофовича.
Но у старого раввина был хороший слух, он услышал. Белая борода его затряслась, черные глаза бросили в сторону Герша взгляд, метавший молнии.
— Прикажут нам брить бороды и носить короткое платье! — завопил он жалобно и гневно.
— Ум наш сделают длиннее и расширят в груди сердце наше! — ответил ему от дверей храма громкий голос Герша.
— Запрягут нас в плуги и прикажут нам возделывать страну изгнания! — кричал реб Нохим.
— Откроют перед нами сокровища земли и прикажут ей стать нашим отечеством! — кричал Герш.
— Запретят нам соблюдать кошеры и из Израиля сделают кедр ливанский вместо терновника! Лица сыновей наших зарастут бородами, раньше, чем им можно будет взять себе жен!
— Они возьмут себе жен, когда разовьется ум в их головах и сила в их руках!
— Прикажут нам греться у чужих огней и пить из содомского виноградника!
— Приблизят к нам Иобель-га-Гадель, праздник радости, когда ягненок будет спокойно лежать рядом с тигром!
— Герш Эзофович! Герш Эзофович! Твоими устами говорит душа прадеда твоего, который всех евреев хотел увести к чужим огням!
— Реб Нохим! Реб Нохим! Из твоих глаз смотрит душа твоего прадеда, который всех евреев погрузил в глубокий мрак!
Так среди всеобщей глубокой тишины, царившей в толпе, стоя вдали друг от друга, переговаривались эти два человека. Голос Нохима становился все тоньше и пронзительнее, голос Герша звучал все сильнее и глубже. Желтые щеки старого раввина покрылись пятнами кирпичного цвета, лицо Эзофовича побледнело. Раввин тряс над головой высохшими руками, откидываясь то вперед, то назад, а серебряная борода его разметалась по плечам; купец стоял прямо и неподвижно, в серых глазах его сверкал гневный вызов, а рука, засунутая за пояс, резко выделялась своей белизной на черном фоне атласа.
Несколько тысяч глаз перебегало от лица одного из двух предводителей народа к лицу другого, несколько тысяч уст дрожало, но… молчало.
Наконец по двору храма разнесся острый, протяжный крик ребе Нохима.
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! — стонал старец, рыдая и заломив над головой руки.
— Офенунг! Офенунг! Фрейд! — подняв вверх белую руку, выкрикивал Герш голосом, звенящим радостью.
Толпа еще минуту молчала и стояла неподвижно, потом головы начали наклоняться друг к другу наподобие волн, идущих в разные стороны, и наподобие рокочущих вод рокотать стала толпа, и вдруг несколько тысяч рук поднялось вверх с выражением тревоги и страдания, и из нескольких тысяч грудей вырвался громкий единодушный возглас:
— Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!
Реб Нохим победил.
Герш обвел глазами вокруг себя. Приверженцы окружили его тесным кольцом. Правда, они не повторяли криков толпы, но… молчали. Головы их были опущены, а взоры несмело потуплены в землю.
По губам Герша скользнула презрительная усмешка. И когда народ шумной, стонущей волной двинулся к храму, когда реб Нохим, бегом подвигаясь во главе толпы, продолжал потрясать над седой головой желтыми руками и, еще не доходя до порога храма, начал громким голосом читать молитву, произносимую обыкновенно в час опасности, когда, наконец, темные стены дома молитвы огласились громким рыдающим воплем: «Боже, спаси народ твой! Избавь от гибели остатки Израиля!» — молодой купец долго еще стоял без движения в глубокой задумчивости, глядя пристально в землю, потом медленным шагом прошел через большую площадь местечка и исчез в глубине стоящего возле площади обширного, бросающегося в глаза дома.
Это был самый большой и самый красивый дом в местечке, еще совсем новый, выстроенный самим Гершем, блистающий желтыми стенами и светлыми окнами. В длинной комнате Герш сел с мрачным видом на простую деревянную скамейку и закрыл лицо руками. Потом поднял голову и позвал:
— Фрейда! Фрейда!
На его зов отворились двери соседней комнаты, и в золотом отблеске ярко горевшего там очага на пороге показалась молодая стройная женщина. На голове у нее была большая белая повязка, белый фартук спадал с ее украшенной несколькими нитками жемчуга шеи до самого подола цветной юбки. Огромные черные глаза озаряли весельем и огнем продолговатое нежное лицо. Она остановилась перед мужем и молча устремила на него вопросительный взгляд.
Герш указал ей глазами скамью, на которую она сейчас же села.
— Фрейда! — начал он, — слышала ты о том, что делалось у нас сегодня в местечке?
— Слышала, — ответила Фрейда тихо: — брат мой, Иозе, заходил ко мне и говорил, что ты сильно ссорился сегодня с ребе Нохимом.
— Он хочет съесть меня так, как его прадед съел моего прадеда.
В черных глазах Фрейды отразилась тревога.
— Герш! — воскликнула она, — не ссорься ты с ним! Он великий и святой человек! Все пойдут за ним!
— Ну, — после минутного молчания ответил с усмешкой Герш, — ты не пугайся. Теперь пришли уже другие времена! Ничего он мне не сделает! А я не могу закрывать себе рот, когда сердце мое громко требует от меня, чтобы я говорил! И я не могу видеть, как этот человек называет добро злом, а глупый народ смотрит ему в глаза и потом кричит то же, что и он, хотя ничего не понимает. Да и откуда же ему что-нибудь понимать? Разве Тодросы учили его когда-нибудь отличать зло от добра и отделять то, что было, от того, что будет?
Помолчав минуту, Герш начал снова:
— Фрейда!
— Что, Герш!
— Ты не забыла еще того, что я рассказывал тебе о Михаиле Сениоре?
Женщина благоговейно сложила руки.
— Как я могла забыть это? — воскликнула она. — Ты мне такие прекрасные истории рассказывал о нем!
— Это был великий, очень великий человек! Тодросы съели его. Если бы они не съели его, он бы много хорошего сделал для евреев. Но это не беда. Я спрошу у него, как он хотел действовать; он научит меня — и я сделаю вместо него!
Фрейда побледнела.
— А как же ты спросишь его, — прошептала она с тревогой, — если, его давно уже нет в живых?
Таинственная усмешка промелькнула по тонким губам купца.
— Уж я знаю как! Иногда господь бог делает так, что и те, кто давно уже не живет, могут говорить и учить правнуков своих.
— Фрейда! — начал он через минуту, — знаешь ли ты, что сделал Михаил Сениор, когда почувствовал, что Тодросы съедят его и что он умрет раньше, нежели придут иные времена?
— Ну, что он сделал?
— Он заперся в комнате и долго сидел там в одиночестве; ничего не ел, ничего не пил и не спал, а… только писал. А что он писал? Этого еще никто не узнал, потому что свою рукопись он спрятал где-то очень глубоко; а когда ему стало плохо и он понял, что ему приходит конец, то он сказал своим сыновьям: «Я написал все, что я знал и что чувствовал и что я думал сделать; но рукопись мою я спрятал от вас, потому что теперь настали такие времена, что она ни к чему не может пригодиться. Тодросы господствуют и долго еще будут господствовать и сделают так, что ни вы, ни ваши дети, ни внуки не захотят увидеть мою рукопись; а если бы и увидели, то разорвали бы ее в клочки и пустили бы по ветру, и говорили бы, что Михаил Сениор был кофрим (вероотступник), и прокляли бы его так, как прокляли второго Моисея. Но опять придут такие времена, что праправнук мой сильно захочет иметь мою рукопись, чтобы спросить у нее, что надо думать и как надо действовать, чтобы спасти евреев от рабства у Тодросов и повести их к тому солнцу, в лучах которого греются другие народы. Тот праправнук мой, который сильно захочет этого, найдет мою рукопись, вы же все только говорите в час вашей смерти старшим сыновьям вашим, что она существует и что в ней находится много мудрых вещей. И пусть так будет из поколения в поколение. Я вам так приказываю. Помните это, чтобы быть послушными тому, чья душа заслужила себе право на бессмертие».
Герш кончил говорить. Фрейда сидела неподвижно, всматриваясь в лицо мужа взглядом, полным любопытства.
— И ты будешь искать эту рукопись? — спросила она тихо.
— Я буду искать ее, — повторил муж, — и я найду ее, потому что я тот праправнук, о котором говорил Михаил Сениор, когда умирал. Эту рукопись я найду. Ты, Фрейда, помоги мне искать.
Женщина встала и выпрямилась, сияя радостью.
— Какой ты добрый, Герш! — воскликнула она из глубины души. — Какой ты добрый, что допускаешь меня, женщину, к таким важным делам и поверяешь мне такие важные мысли!
— А почему бы мне и не допускать тебя к ним? Разве ты плохо смотришь за моим домом или плохо ходишь за моими детьми? Ты все делаешь хорошо, Фрейда, и твоя душа так же прекрасна, как твои глаза!
Ярким румянцем залилось бледное лицо молодой еврейки. Она опустила глаза, но коралловые губы ее тихо шептали едва уловимые слова, слова любви или благодарности.
Герш встал.
— Где же мы будем искать эту рукопись? — начал он в раздумьи.
— Где? — повторила женщина.
— Фрейда, — сказал муж, — Михаил Сениор не мог спрятать свою рукопись в землю, ведь он знал, что если спрятать ее в землю, то черви источат ее, или же она рассыплется в прах. В земле ли эта рукопись?
— Нет, — ответила женщина, — в земле ее нет.
— Ив стену он не мог ее спрятать, ведь он знал, что стены скоро истлеют и что их разрушат, чтобы поставить новые. Я сам ставил новые стены и в старых стенах искал очень старательно; но никакой рукописи в них не было.
— Не было! — с сожалением отозвалась Фрейда.
— И в крыше он не мог ее спрятать, ведь он знал, что крыша сгниет и что ее разбросают, чтобы сделать новую. Когда я родился, то на старом доме нашем была, может быть, уже десятая крыша, но мне кажется, что рукописи этой ни в одной крыше не было.
— Не было! — повторила женщина.
— Так, где же она может быть?
Задумались оба. Вдруг после нескольких минут молчания женщина воскликнула:
— Герш, я уже знаю! Эта рукопись там.
Муж поднял голову. Женщина вытянутым пальцем указывала на большой стеклянный шкаф, стоявший в углу комнаты и сверху донизу наполненный большими книгами в серых запыленных переплетах.
— Там? — спросил Герш колеблющимся тоном.
— Там! — решительно повторила женщина. — Разве ты не говорил мне, что это книги Михаила Сениора и что все Эзофовичи сохраняют их здесь в память о нем, но что их никто никогда не читал, потому что таких книг Тодросы не позволяют читать!
Герш провел рукой по лбу; женщина продолжала:
— Михаил Сениор был мудрый человек, и перед глазами его стояло будущее. Он знал, что этих книг никто не будет читать и что только тот, кто захочет их читать, будет тем правнуком, который дождется иных времен и найдет его рукопись!
— Фрейда! Фрейда! — воскликнул Герш, — ты умная женщина!
Под белоснежной повязкой черные глаза женщины скромно опустились к земле.
— Герш! Я пойду посмотреть на детей наших и убаюкаю младшего, ведь он плачет. Раздам работу слугам и велю потушить очаг, потом приду сюда — помогать тебе в твоей работе.
— Приходи! — сказал Герш, а когда женщина уходила в комнату, из которой доносились голоса детей и слуг, он посмотрел ей вслед и вполголоса сказал:
— Умная жена дороже золота и жемчуга. При ней сердце мужа может быть спокойно!
Через минуту она вернулась, задвинула засов у дверей и тихонько спросила мужа:
— А где ключ?
Герш нашел ключ от прадедовского шкафа, отворил его, и они оба начали снимать с полок большие книги. Потом клали их на землю, наклонялись над ними и, не спеша, с напряженным вниманием перелистывали одну за другой пожелтевшие от времени страницы. Пыль тучами подымалась от груды бумаг, до которых целые столетия не прикасалась ничья рука, садилась на белоснежную повязку Фрейды и серым слоем осыпала золотистые волосы Герша. Но они работали неутомимо и с таким торжественным выражением на лицах, что могло показаться, будто они раскапывают гроб прадеда, чтобы достать из него зарытые вместе с ним великие мысли его.
День уже клонился к вечеру, когда, наконец, из груди Герша вырвался крик, подобный тому, каким люди встречают счастье и победу. Фрейда ничего не сказала, только встала с земли и движением, полным благодарности, высоко над головою вытянула сплетенные руки.
Потом Герш долго и усердно молился у окна, из которого виднелись первые вечерние звезды. Потом всю ночь в этом окне не угасал свет, а за столом, подперев обеими руками голову, Герш вчитывался в какие-то желтые большие открытые перед ним листы. На рассвете, едва восточный край неба начал пламенеть розовыми красками, он вышел из своего дома; в дорожном плаще, в большой дорожной шапке, сел в повозку, устланную соломой, и уехал. Уезжая, он был в такой глубокой задумчивости, что не попрощался даже ни с детьми своими, ни со слугами, толпившимися в сенях дома. А только кивнул головой Фрейде, которая стояла на крыльце в покрасневшей от света утренней зари белой повязке на голове и черными глазами, полными грусти, а равно и гордости, долго смотрела вслед уезжавшему мужу.
Куда поехал Герш? За горы, за леса, за реки… в далекую сторону, где среди болотных равнин и черных пинских лесов жил красноречивый защитник равноправия и просвещения польских евреев, депутат сейма, Бутримович, коренной шляхтич. Он был мыслитель. Он видел ясно и далеко; не скрыты были от него скрытые от других связь исторических событий, причины и последствия их.
Когда Герш, введенный в дом шляхтича, оказался перед лицом мудрого депутата, он поклонился ему низко и начал свою речь так:
— Я — Герш Эзофович, купец из Шибова, праправнук Михаила Эзофовича, который был над всеми евреями старшим и назывался, согласно указу самого короля, Сениором. Приехал я издалека. А для чего я приехал сюда? Для того, чтобы повидать великого депутата и поговорить с великим человеком, от слов которого на глаза мои и на лицо мое упал такой яркий свет, как от лучей солнца. Свет этот очень силен, но не ослепил меня, потому что, как былинка земная обвивается вокруг ветвей высокого дуба, так и я хочу, чтобы мысль моя обвивалась около твоей великой мысли и чтобы они обе распростерлись над людьми, как радуга, после которой не будет уже на свете ни ссор, ни мрака!
Когда на это вступление депутат ответил приветливо и одобрительно, Герш продолжал дальше:
— Сказал ли ясный пан, что нужно установить вечный мир между двумя народами, которые, живя на одной земле, ведут друг с другом войну?..
— Да, я сказал это! — подтвердил депутат.
— Сказал ли ясный пан, что еврей, если его сравнять во всем с христианином, никогда не будет вреден?
— Да, я сказал это.
— Сказал ли ясный пан, что евреев он считает польскими гражданами и что необходимо, чтобы они посылали детей своих в светские школы, чтобы они имели право покупать землю и чтобы среди них были уничтожены различные обычаи, которые ни полезны, ни разумны.
— Да, я сказал это, — повторил депутат.
Тогда высокий, представительный еврей, с гордым лицом и умным взглядом, быстро наклонился и, раньше, чем депутат мог сообразить и остановить его, прижал к своим губам его руку.
— Я здесь пришелец, — сказал он тихо, — гость в этом краю, младший брат…
Потом выпрямился и, опустив руку в карман своей атласной одежды, достал оттуда сверток пожелтевшей бумаги.
— Вот что я привез пану, — сказал он: — это для меня дороже золота, жемчугов и бриллиантов…
— Что же это такое? — спросил депутат.
Герш торжественно ответил:
— Завещание предка моего, Михаила Эзофовича Сениора.
Целую ночь они сидели вдвоем и читали при свете восковых свечей. Потом перестали читать и начали разговаривать. Разговаривали тихо, близко склонившись головами друг к другу, с пылающими лицами. Потом, уже при свете дня, вдруг встали оба одновременно, протянули друг другу руки и соединили их в крепком пожатии.
Что читали они всю ночь, о чем говорили, что порешили, какие чувства, вызвавшие в них одушевление и надежду, соединили их руки в братском пожатии? Этого никто так и не узнал. Все исчезло в темной ночи исторических тайн, где уже немало скрылось от нас солнечных стремлений и мыслей. Превратности судьбы сбросили их туда. Они скрылись, но не погибли. Часто нам приходится спрашивать себя: откуда берутся эти проблески мыслей и страстных желаний, которых раньше никто не знал? И мы не подозреваем, что источником их часто бывают те минуты, которых ни один летописец нигде на страницах истории не отметил…
На следующий день к крыльцу шляхетского двора подъехала колымага, запряженная шестерней. В нее сел владелец двора вместе со своим гостем-евреем, и они отправились в дальнюю дорогу, в столицу.
Из Варшавы Герш вернулся в Шибов через несколько месяцев. Вернувшись, он расхаживал по местечку и окрестностям проворно и неутомимо, говорил, рассказывал, объяснял, убеждал, объединял приверженцев для подготовлявшихся перемен и всестороннего преобразования жизни своего народа. Потом уезжал, снова возвращался и снова уезжал… Так длилось несколько лет.
Вдруг из одной своей поездки, а именно последней, Герш вернулся сильно изменившимся, с помутившимся взором, с осунувшимся лицом. Он вошел в свой дом, грузно опустился на лавку и, подперев голову рукой, тяжело вздохнул.
Фрейда стояла перед ним опечаленная, встревоженная, но тихая и терпеливая.
Спрашивать она не смела. Ждала, когда он сам взглянет на нее и сообщит ей, в чем дело. Наконец он поднял на нее свой мутный, грустный взгляд и сказал:
— Все пропало!
— Почему пропало? — тихо шепнула Фрейда.
Герш сделал рукой жест, обозначавший гибель чего-то великого.
— Когда какое-нибудь здание разлетается в куски, — сказал он, — тем, которые живут в нем, балки падают на головы и пыль засыпает глаза…
— Это правда! — подтвердила женщина.
— Разрушилось одно великое здание… балки свалились на все великие предприятия и труды наши, а прах засыпал их… надолго!
Потом встал, посмотрел на Фрейду глазами, полными слез, и сказал:
— Надо спрятать завещание Сениора, потому что оно теперь ни к чему не может послужить. Идем, Фрейда, спрячем его очень глубоко… может быть, какой-нибудь правнук наш будет искать его и найдет…
С этого дня Герш начал явно стареть. Глаза его гасли, плечи горбились. Часто он сидел на лавке целыми часами, покачиваясь из стороны в сторону, громко вздыхая и тихо повторяя:
— Ассыбе! Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! Несчастье! Несчастье! Горе!
За этим печальным человеком тихо и заботливо ухаживала стройная женщина в цветной юбке и белой повязке на голове. Черные глаза ее часто наполнялись слезами, а шаги были так осторожны и легки, что даже жемчуг, украшавший ее шею, не прерывал никогда его задумчивости самым легким звоном. Иногда Фрейда с удивлением смотрела на мужа. Его грусть печалила ее, но хорошенько она не понимала своего мужа. О чем он горюет? Богатства его не уменьшились, дети растут здоровыми, все остается по-старому, как перед тем днем, когда он сильно поссорился с ребе Нохимом и когда они разыскали те старые желтые бумаги! Эта женщина, любящая и рассудительная, но для которой весь свет заключался в четырех стенах ее дома, не понимала, что душа ее мужа, вовлеченная в круг великих идей, пристрастившаяся к этому лучезарному миру и силой изгнанная из него враждебными обстоятельствами, не могла вылечиться от скорби и тоски по нем. Не знала она, что существует на земле тоска и скорбь, которые не имеют отношения ни к родителям, ни к детям, ни к жене, ни к имуществу, ни к собственному дому, и что от такой тоски и такой скорби человеческой душе, узнавшей их, вылечиться труднее всего.
В черной мазанке ребе Нохима тем временем раздавались радостные восклицания:
— Фрейд! Фрейд! Фрейд! — взывал к народу старый раввин, узнав, что «все пропало», что те, которые собирались приказать евреям, чтобы они брили бороды и носили короткие платья, говорили на местном языке и учились в местных школах, принимались за земледелие и не заключали бы браков в детском возрасте, — что они не имеют уже права приказывать.
— Фрейд! Фрейд! Фрейд! Спасены бороды и длинные кафтаны; спасены каббала, херемы и кошевы; спасены от столкновения с наукой Эдома святые книги Мишны, Гемары и Зогар! Спасены от необходимости таскать плуг руки избранного народа! Спасен, значит, от погибели народ Израиля!
Радовался Тодрос и призывал радоваться свою паству, веровавшую в его мудрость и святость. Торжествовал, но хотел торжествовать еще больше. Уничтожить Эзофовичей — это значило бы уничтожить течение, стремящееся к будущему и ведущее борьбу с тем течением, которое постоянно старалось превратить прошедшее в лед, в окаменелость. Кто знает, что может случиться впоследствии? Может быть, из проклятого этого рода появится какой-нибудь человек, достаточно сильный, чтобы уничтожить всю многовековую работу Тодросов? Ведь если бы события приняли иной оборот, то и сам Герш уже добился бы этого вместе со своими могущественными друзьями, эдомитами!
На Герша Эзофовича, как когда-то на его предка Михаила, посыпались со всех сторон обвинения, укоры, ему оказывали всякого рода противодействие. В доме молитвы громко обвиняли его в том, что он не соблюдает шабаша, ведет дружбу с г о я м и и, садясь с ними за стол, ест трефное мясо; что в спорных делах он избегает еврейских судов и обращается к местным; что он не подчиняется распоряжениям катального начальства и даже нередко громко порицает его; что он не уважает еврейских авторитетов, не оказывая должного почтения ребе Нохиму…
Гордо защищался Герш, опровергая некоторые из взводимых на него обвинений, в других сознаваясь, но, оправдывая их побуждениями, которых, однако, ни народ, ни руководители его не хотели признавать за основательные.
Продолжалось так довольно долго, но, в конце концов, все затихло. Умолкли обвинения, прекратились интриги, потому что умолк и морально исчез тот, кто был их предметом. Преждевременно состарившийся, полный горечи, измученный бесплодной борьбой, Герш совершенно замкнулся в частной жизни, снова стал заниматься торговлей и разными делами. Но и дела не шли уже у него так хорошо, как у других, потому что он не пользовался, как другие, симпатиями и помощью своих собратьев. Что он чувствовал, о чем думал в эти последние годы своей жизни, никто не знал, потому что он ни с кем не делился этим. Только перед смертью у него был длинный разговор с Фрейдой. Дети его были еще слишком малы, чтобы доверить им тайну своих обманутых надежд, напрасных усилий и заглушённых страданий. Он завещал им эту тайну через свою жену. Но поняла ли Фрейда и запомнила ли слова умирающего мужа? Захотела ли она и сумела ли повторить их его потомкам? Неизвестно. Верно только то, что она одна знала место, где было спрятано завещание Сениора, та старая рукопись, являвшаяся наследием не только рода Эзофовичей, но и всего израильского народа, наследием, о котором никто не знал и никто не заботился, но в котором — кто знает? — заключались, быть может, сокровища, во сто раз большие, чем сокровища, наполнявшие амбары и сундуки богатой купеческой семьи.
Последние желания и мысли Сениора спали, таким образом, где-то в тиши, ожидая опять смелой руки какого-нибудь правнука, которая бы пожелала разбудить их и вынести на свет; а в местечке тем временем, после смерти Герша, не осталось уже ни одной души, тоскующей по свету, ни одного сердца, которое бы билось сильнее для чего-либо другого, кроме собственной жены, собственных детей и прежде всего собственного имущества.
Шумно стало там от хлопот и стараний, направленных исключительно только на приобретение денег, темно от мистических опасений и мечтаний, тяжело и душно от неутомимой, мелочной, бессердечной правоверности.
В глазах же единоверцев всей страны население Шибова считалось очень сильным в материальном и нравственном отношении, очень умным, в высокой степени правоверным, чуть ли не святым.
Над всей этой глубокой, заброшенной общественной низиной навис мрак, состоявший из самых темных элементов, какие только существуют среди человечества. Там воцарилось преклонение перед буквой текста, из которого исчезла душа, грубое невежество, жестокая казуистика, подозрительное и полное ненависти отношение ко всему, что приходило от широких, солнечных, но «чужих» горизонтов.
I
Это было три года тому назад.
Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.
Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.
Это был как раз пятничный вечер.
И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.
Над крышей мазанки на склоне холма росла большая дикая груша. В ее ветвях тихо шумел ветер, и мерцало несколько маленьких звезд. Значительное пространство пустых или запаханных под яровое полей отделяло это место от местечка. Здесь царила глубокая тишина, и только изредка доносились сюда невнятные, приглушенные отзвуки далекого шума; по черным в сумерки грядам стлались и тяжело плыли к избушке выходившие из уличек местечка густые клубы пара и тумана.
Сквозь два крохотные оконца, составленные из мелких разнородных кусочков стекла, внутренность избушки казалась черной, как пропасть, и из этой темной пропасти звучал и выходил наружу старческий, дрожащий, но громкий мужской голос:
— «За далекими морями, за горами высокими, — раздавался среди непроглядной тьмы этот голос, — течет река Саббатион… Не водой течет она, не молоком и не медом! Течет она желтым крупным песком и большими камнями».
Хриплый, дрожащий старческий голос умолк, и в черной бездне, видневшейся из-за двух маленьких окошечек, минуту царило глубокое молчание. Оно было прервано на этот раз совсем иными звуками:
— 3ейде, говори дальше…
Слова эти были произнесены молодым девичьим, почти детским голосом, звучавшим, однако, протяжно и задумчиво.
3ейде (дедушка) спросил:
— А что, не идут еще?
— Не слышно! — ответил прозвучавший ближе к окну девичий голос.
В глубине черной бездны хриплый и дрожащий голос продолжал:
— «За священной рекой Саббатион живут четыре колена израильских: Гад, Ассур, Дан и Нефтали… Эти племена убежали туда от ужасов и великих притеснений, а Иегова… да будет благословенно святое имя его!.. скрыл их от врагов за рекой из песка и камней. А песок этот подымается так высоко, как огромные волны великого моря, а камни эти гудят и шумят, как дремучий лес, когда его качает сильная буря. А когда приходит день шабаша…»
Тут внезапно старческий голос снова оборвался и через минуту спросил тише:
— Не идут еще?
Долго не было ответа. Можно было подумать, что другое существо, находящееся в глубине темной мазанки, раньше, чем дать ответ, насторожилось и прислушалось.
— Идут! — раздалось, наконец.
Из глубины черной мазанки послышался глухой, протяжный стон.
— 3ейде, говори дальше! — сказал ближе к окну девичий голос, такой же чистый и звонкий, как раньше, только менее детский в эту минуту, более сильный.
Зейде молчал.
Со стороны местечка к мазанке, прислонившейся к холму, летел и все больше приближался странный шум. Слышался топот нескольких десятков пар человеческих ног, пискливые крики и серебристый смех детей, и прерывистый хохот. На пустом пространстве показалось в темноте большое двигающееся пятно, словно катящееся по поверхности черных полей. Вскоре пятно это оказалось рядом с мазанкой и рассыпалось на несколько десятков мелких частичек, которые с криком, писком, смехом и неописуемым гамом бросились к покосившимся стенам и низким оконцам.
Это были дети — мальчуганы разного возраста. Самому старшему из них могло быть лет четырнадцать, самому младшему — пять. Как они были одеты, в темноте невозможно было рассмотреть, но из-под маленьких шапок или из-под густых спутанных волос глаза их блестели бесшабашным своеволием, а может быть, еще и другими, живо вспыхнувшими в них чувствами.
— Гут абенд! Караим! — завизжала в один голос эта орава, стуча кулаками в дверь, запертую изнутри засовом, и барабаня по окнам, в верхних рамах которых зазвенели стекла.
— А почему ты не зажигаешь огней в шабаш? А почему ты, как чорт, сидишь в темной норе? Кофрим! Иберверфер! Вероотступник! Отщепенец! — кричали старшие.
— Алейдыкгейер! Ореман! Мишугенер! Бездельник! Нищий! Сумасшедший! — изо всех сил горланили младшие.
Ругательства, насмешки и стукотня в дверь и окна возрастали с каждой минутой, но вот внутри мазанки раздался девичий голос, спокойный и звонкий, как раньше, но такой сильный, что он покрыл собою весь шум кипевшей вокруг суматохи.
— Зейде, говори дальше!
— Ай-ай-ай-ай! — ответил из глубины старческий голос, — как могу я говорить, когда они так кричат! Так кричат и так ругаются!
— Зейде, говори дальше!
На этот раз девический голос звучал почти повелительно. Он не был уже детским: в нем чувствовалось страдание, презрение и усилие сохранить спокойствие.
Как грустное пение в реве и гуле разыгравшихся стихий, — так в дикий шум детской оравы, в бранные прозвища, мяуканье, вой и смех вплелись дрожащие, жалобные слова:
— «А в священный день шабаша Иегова… да будет прославлено святое имя его… дает отдых священной реке Саббатион… Песок перестает плыть огромными волнами, и камни не гудят, как лес. Только с реки, которая покоится в этот день и не двигается, встает большой туман, такой большой, что достает до высоких облаков и снова скрывает от врагов четыре колена израильских: Гада, Ассура, Дана и Нефтали…»
Увы! Вокруг мазанки с покосившимися стенами и с черной, как бездна, внутренностью священная река Саббатион не текла и не защищала жителей мазанки от врагов ни вздымавшимся, как волны, песком, ни высоким туманом!
Враги эти были малы, но их было много. Некоторые из них в последнем усилии зло рванули плохонькие рамы так, что стекла зазвенели и разлетелись в куски. Единодушный крик торжества далеко разнесся по полю с одной стороны и по пустырям с другой. Сквозь образовавшиеся в окнах отверстия внутрь избушки посыпались комья земли и. мелкие камешки. Старческий голос, казалось, ушедший вглубь, — словно человеческое существо, которому он принадлежал, забилось куда-то, в самый дальний угол, — взывал, дрожа и хрипя все больше:
— Ай-ай-ай-ай! Иегова! Иегова!
Девичий голос, по-прежнему звонкий, повторял, не переставая:
— Зейде, Зейде, не кричи! 3ейде, не бойся!
Вдруг позади детской оравы, уцепившейся за стены, за дверь и окна мазанки, кто-то громко и повелительно крикнул:
— Штыль, бубе! Что вы тут делаете, негодные мальчишки! Прочь!
Дети сразу смолкли и один за другим начали отцепляться от балок, задвижек и рам.
Человек, который громким и повелительным голосом заставил их присмиреть, был юноша высокого роста и красивой наружности. Длинная одежда плотно облегала его тело и была богато отделана мехом. Лицо его казалось в темноте белым, а глаза сверкали таким огнем, каким могут сверкать только молодые глаза.
— Что вы тут делаете! — повторил он гневно и решительно. — Разве тут, в этой избушке, живут волки? Чего вы кричите, ругаетесь, разбиваете окна?
Мальчуганы сначала молчали, сбившись в одну тесную кучу. Через минуту, однако, один из них, самый высокий и, должно быть, самый смелый, огрызнулся:
— А почему они в шабаш не зажигают свечей?
— А вам-то что до этого? — спросил юноша.
— Ну, а тебе-то что до этого? — защищался упрямый мальчуган. — Мы каждую неделю приходим сюда и делаем то же самое… ну, и что?
— Я знаю, что вы так делаете каждую неделю, вот я и подстерегал, чтобы поймать вас тут когда-нибудь… ну и подстерег. Ну, гей по домам! Живо!
— А почему ты, Меир, сам не идешь в свой дом? Твоя бобе и твой зейде давно уже едят без тебя рыбу. Почему ты прогоняешь нас отсюда, а сам шабаша не соблюдаешь?
Глаза юноши засверкали еще сильнее. Он топнул ногой и крикнул таким гневным голосом, что младшие сейчас же разбежались в разные стороны, и только самый старший мальчуган, словно для того, чтобы показать свое презрение к полученным назиданиям и выговорам, схватил комок грязной земли и с размаху хотел бросить его в избушку.
Но две сильные руки схватили его за руку и за воротник его одежды.
— Иди! — сказал юноша. — Я сам доведу тебя до дому!
Мальчуган завизжал и рванулся. Но его держали сильные руки, и громкий, уже спокойный голос приказал ему молчать. Он умолк и, чувствуя, что его продолжают держать за одежду, понурил голову.
Возле хижины было совсем тихо. Из темной глубины ее слышались тяжелые, хриплые вздохи, выходившие из какой-то очень старой груди, а у самого окошечка, возле нескольких разбитых стекол, зазвучал тихий девичий голос:
— Благодарю!
— Оставайтесь с миром! — ответил юноша и удалился, ведя за собою своего маленького пленника.
Пленник и его укротитель в молчании прошли несколько уличек местечка и, вступив на центральную площадь, направились к одному из находившихся возле нее домов.
Дом был низкий, длинный, с подъездом на деревянных столбах и с глубокими сенями, идущими во всю длину его; все это уже издали указывало на то, что это был так называемый заезжий дом. Поэтому-то окна с той стороны здания, где находились пустые комнаты, предназначенные для приезжих, были совершенно темны. Зато другие окна, как раз напротив жалких, плохо выбеленных столбов подъезда, едва на пол-локтя, поднимавшиеся над землей, усыпанной толстым слоем сена, соломы и всякого сора, мутно светились сквозь грязные стекла огнями шабаша.
Заезжий дом этот был собственностью Янкеля Камионкера, человека, занимавшего высокий пост в кагальном управлении и пользовавшегося среди еврейского населения местечка и окрестностей большим уважением за свою великую набожность, ученость и в не меньшей степени также за то уменье, с которым он вел свои дела и увеличивал свое состояние.
Юноша, вместе с мальчишкой, которого он вел за руку, но который, впрочем, не только не был, по-видимому, огорчен своим положением, а, наоборот, подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и непринужденно напевал себе что-то под нос, прошел у освещенных окон по мягкой от сора почве, пружинившей под ногами; вошел в глубокие сени, где в темных закоулках, конь бил копытом о землю, и корова громко пережевывала жвачку; отыскал ощупью дверь, до которой поднялся по трем гнилым ступенькам, и, полуоткрыв ее, впихнул приведенного мальца внутрь жилища.
Сделав это, он, однако, не удалился, а, всунув голову в полуоткрытую дверь, крикнул:
— Реб Янкель! Я привел к тебе Менделя. Выбрани его или накажи своей отцовской рукой. Он шатается ночью по местечку и нападает на невинных людей!
Речь эта, громко произнесенная, ответа не получила. Из глубины жилища доносилось только непрерывное, монотонное бормотание человека, горячо молившегося вполголоса.
Через дверь, которую молодой человек все еще держал полуоткрытой, видна была довольно большая комната с очень грязными стенами и огромной печью, почерневшей от пыли и сажи. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты, но ярко освещенный семью свечами люстр, свешивавшихся с потолка. Субботняя трапеза еще не начиналась, потому что, хотя из дальних комнат жилища и доходил громкий шум женских и детских голосов, указывавший на многочисленность семейства, в комнате с большой печью и длинным столом никого не было, кроме человека, который стоял в углу, повернувшись лицом к стене, а спиной к дверям, ведущим в сени. Человек этот был среднего роста, очень худой и необычайно гибкий. Слово «стоял» не совсем точно определяет положение его тела, но тут нелегко подобрать подходящее выражение. Он, правда, не ходил и не прыгал, но все-таки находился в беспрерывном и усиленном движении. Он откидывал то назад, то вперед голову, покрытую яркорыжими волосами, наклонял свою гибкую и тонкую фигуру почти до самой земли и с невероятной быстротой снова отбрасывал ее назад. От этих стремительных движений широко развевались белые фалды талеса, которым он был накрыт; дрожали и развевались длинные перевязки, стягивавшие его руку немного повыше кисти; тряслась и развевалась по плечам длинная, густая рыжая борода, почти спускалась ему на лоб т е ф и л а, покоившаяся или, скорей, подскакивавшая на его голове. С этими стремительными движениями вполне гармонировали и звуки, выходившие из его уст и груди, то тихо журчащие, то прерываемые страстными возгласами, то льющиеся протяжным, жалобным, заунывным пением.
Юноша, стоявший у порога, довольно долго смотрел на эту фигуру, молившуюся всей душой или, вернее, всем своим телом. Очевидно, он ждал перерыва в молитве или конца ее. Однако всем было известно, что долго пришлось бы ждать тому, кто захотел бы дождаться конца молитвы ребе Янкеля, раз он уже начал молиться. Поджидавший его юноша, по-видимому, был сильно задет злостными проказами маленького Менделя. Быть может, впрочем, он и от природы отличался нетерпеливым и порывистым нравом.
— Реб Янкель! — сказал он, громко выждав несколько минут, — твой сын таскается по ночам и нападает на невинных людей!
Ответа не было.
— Реб Янкель, твой сын ругает невинных людей очень скверными словами!
Реб Янкель продолжал молиться с прежним усердием.
— Реб Янкель, твой сын разбивает по ночам бедным людям их бедные маленькие окна!
Реб Янкель перевернул несколько страниц в большой книге, которую он держал обеими руками, и певуче, торжествующе громко затянул:
— Пойте господу все новые песни, потому что он сотворил все чудеса! Пойте! Играйте на арфах, играйте с громкими припевами! Трубите в трубы и рога перед господом нашим, царем!..
При последних словах дверь из сеней закрылась. Молодой человек быстро сбежал по шатающимся под его ногами ступенькам и, покинув огромные темные сени, снова побрел по устилавшему въезд мусору. Когда он проходил мимо последнего из освещенных окон, до слуха его дошла песнь, напеваемая вполголоса. Он приостановился; и каждый на его месте сделал бы то же самое. Пел мужской молодой голос, чистый, как звон жемчуга, мягкий, как тихая жалоба, полный мольбы, печали и тоски.
— Элиазар! — прошептал проходивший мимо юноша и остановился у низкого окна.
В этом окне стекла были гораздо чище тех, которые находились в других окнах, — они были даже совсем чисты. Сквозь них виднелась крохотная комнатка, в которой, кроме кровати, стола и шкафа с книгами, ничего больше не было. На столе горела маленькая желтая свеча, а за столом, поставив на него локти и подперев голову руками, сидел молодой двадцатилетний юноша с необыкновенно бледным, худым привлекательным лицом. На лице этом не было и следа румянца, но выдававшиеся вперед губы его, без малейших следов растительности, были кораллового цвета. Из этих уст выходило чудное пение, которое могло бы привлечь к себе восторженное внимание величайшего из знатоков музыки.
И неудивительно! Элиазар, сын Янкеля, был кантором в Шибовской общине, певцом народа и Иеговы.
— Элиазар! — повторил за окном мягкий дружелюбный шопот.
Певец, должно быть, услышал этот шопот, потому что рама в окне была одиночная, а он сидел у самого окна. Он поднял веки и повернул в сторону окна голубые мечтательные, нежные и грустные глаза. Однако, он не прекратил своего пения; наоборот, поднял вверх обе руки, белые, как алебастр, и в такой, полной экстаза позе, с восторженным выражением на лице запел еще громче:
— Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Восстань и надень одеяние своей красоты! Поспеши, ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!
Стоявший у окна юноша уже не звал больше певца, молившегося за народ свой. Он отошел осторожно и почтительно, стараясь заглушить звук своих шагов. Когда же он шел по пустой и темной площади, направляясь к находившемуся невдалеке большому ярко освещенному дому, он смотрел на звезды, бледно мерцавшие сквозь сырую, удушливую мглу, и потихоньку, в глубокой задумчивости напевал:
— Поспеши! Ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!
II
Большой ярко освещенный дом, стоявший напротив темно-бурого храма и отделенный от него всей шириной площади, был тем самым, который выстроил когда-то Герш Эзофович и в котором он жил с красивой женой своей Фрейдой. Вековые стены его, давно уже почерневшие от ненастья и пыли, стояли все-таки прямо и своей вышиной превосходили стены всех других домов местечка.
Уже с час, как внутри этого дома, в большой комнате, уставленной старинными, крайне простыми лавками и столами, началась праздничная встреча святого дня шабаша.
Из среды нескольких десятков лиц обоего пола, постепенно прибывавших и наполнявших комнату, поднялся хозяин дома и глава семьи, Саул Эзофович, сын Герша, и приблизился к огромному столу, над которым висели две тяжелые серебряные семисвечные люстры. Старик этот, которому по сгорбленной, хотя и широкоплечей фигуре, по морщинистому лицу и белой, как молоко, бороде, можно было дать восемьдесят с лишним лет, взял из рук старшего из своих сыновей, уже седеющего мужчины, длинную палку с мерцающим на конце огоньком и, поднеся ее к свечам, вставленным в люстры, воскликнул сухим от старости, но все еще сильным голосом:
— Благословен бог наш, владыка мира, который просветил нас своими заповедями и повелел нам зажигать огни в день шабаша!
Едва он произнес это, как в люстрах вспыхнули свечи и из нескольких десятков грудей дружно грянул возглас:
— Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
…Запылай, запылай, царственный свет! Из развалин своих восстань, столица! Довольно тебе пребывать в долине слез!
… Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Надень на себя одеяние красоты своей. Поспеши, ах, поспеши спасти народ свой, боже отцов наших!
… Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!
Длинные, певучие, горячие звуки молитв, следовавших одна за другой, наполнили большую комнату и широкими волнами далеко понеслись из окна по обширной темной пустой площади.
Уже издали услышал их юноша, в задумчивости переходивший площадь, и ускорил шаги. Когда он, пройдя крыльцо, подымавшееся ступеньками над землей, затем длинные узкие сени, разделявшие дом на две половины, отворил двери в комнату, которая вся пылала от множества огней, — молитвы сменились уже разговорами, а собравшееся общество, еще со следами торжественного настроения на лицах, но уже с веселыми улыбками, стояло возле скамеек и стульев, окружавших длинный, обильно заставленный кушаньями стол.
Общество это состояло из самых разнообразных лиц. Здесь были два сына Саула, жившие при отце, Рафаил и Абрам, уже седеющие мужчины с черными глазами, с суровыми и задумчивыми лицами; и зять Саула, светловолосый, бледный, с блестящим, ласковым взглядом Бер; были дочери, невестки и внучки хозяина дома, зрелые женщины с пышными бюстами и высокими чепцами на старательно причесанных париках или молодые девушки со смуглыми лицами и огромными локонами, из-под которых блестели молодые глаза, оживленные светом и праздничным настроением. Несколько молодых мужчин, принадлежавших к семье, и более десятка детей разного возраста сидели на дальнем конце стола; на главном месте стоял старый Саул и с выражением ожидания на лице поглядывал на двери, ведущие в дальние комнаты дома. Через минуту в дверях этих показались две женщины: от одной из них посыпались и засверкали радужные, слепящие искры.
Это была женщина очень, очень старая, однако высокая и нисколько не сгорбленная; наоборот, она держалась прямо и казалась сильной. Голову ее окружала цветная повязка, концы которой были стянуты над лбом огромной алмазной пряжкой. Алмазная застежка замыкала ожерелье, которое состояло из множества ниток крупного жемчуга и спускалось на грудь до самого белоснежного фартука, покрывавшего спереди цветную, шелестящую тяжелым шелком юбку. Алмазные серьги, такие длинные, что доходили до плеч женщины, и такие тяжелые, что их приходилось поддерживать нитками, прикрепленными к ее повязке на голове, переливались и сверкали бриллиантами, смарагдами, рубинами и при каждом движении с легким звоном ударялись о жемчуг и блестевшую под ними золотую цепь.
Подобным количеством дорогих и великолепных украшений могли блистать только женщины княжеского происхождения на балах или же священные реликвии в храмах. Эта столетняя еврейка, одетая во все драгоценности, которые веками приобретались и накапливались в доме, была, очевидно, для всех этих людей, в круг которых она входила сейчас, семейной реликвией, возбуждавшей к себе глубокое почтение.
Когда, сопровождаемая одной из своих правнучек, девушкой с тонко очерченным лицом и с черной, как вороново крыло, косой, она остановилась на пороге комнаты, все глаза обратились к ней, все лица улыбнулись, и все зашептали:
— Бобе! Эльте бобе! Бабушка! Прабабушка!
Большинство лиц произнесло последнее слово, потому что здесь было больше правнуков и праправнуков, нежели внуков. И один только хозяин дома, глава семьи, глядя на нее, тихо сказал:
— Маме!
Удивительно нежно и вместе с тем торжественно прозвучало это слово, привычное детским устам, на увядающих, пожелтевших губах Саула, двигавшихся среди белых, как молоко, усов и бороды. Морщинистый лоб его под белыми же, как молоко, волосами, покрытыми бархатной ермолкой, разгладился при произнесении этого слова.
Но куда же девалось тонкое, нежное лицо и черные огненные глаза, и гибкий стан Фрейды, тихой, разумной работящей жены и подруги Герша Эзофовича? Все это она давно уже пережила, как пережила мужа, своего владыку и друга.
С течением времени ее стан, когда-то тонкий и гибкий, разросся и принял вид ствола, который выпустил из себя много сильных и плодоносных ветвей. Ее лицо было покрыто теперь таким множеством мелких морщинок, что среди них невозможно было найти ни малейшего гладкого местечка; глаза стали меньше, глубоко запали и смотрели из-под сморщенных век без ресниц выцветшие бледно-желтые. Но на лице этом, изрытом рукою времени, разливалось невозмутимое, блаженное спокойствие. В маленьких золотистых глазах, поглядывавших вокруг с глубокой лаской умиротворенности, угадывалась её душа, засыпающая среди приятных для нее звуков; тихая улыбка сладкого покоя лежала на пожелтевших, едва обрисовывающихся губах, которые давно уже безмолвствовали, открываясь все реже для произнесения все более коротких фраз.
Обняв рукой в белом пышном рукаве шею статной и сильной девушки, она приблизилась теперь к семейному столу, щурящимися от яркого света глазами пробежала по лицам всех присутствующих и громким шопотом произнесла:
— Во ист Меир?
Прабабушка заговорила…
Все собравшиеся пришли в движение от слов ее, как деревья от дуновения ветра. Мужчины, женщины и дети оглядывались друг на друга, и по большой комнате разнесся громкий шопот:
— Во ист Меир? Где Меир?
Среди многочисленных членов собравшейся здесь семьи отсутствие одного из них осталось незамеченным.
Старый Саул не повторил вопроса матери, но лоб его нахмурился еще больше, а глаза с суровым и несколько гневным выражением стали смотреть на дверь, ведущую в сени.
Как раз в эту минуту дверь отворилась. В комнату вошел высокий и красивый юноша в длинной одежде, обшитой у шеи и на груди дорогим мехом. Войдя, он закрыл за собою дверь и стал у порога, как будто оробев или смутившись. Он увидел, что опоздал, что общие семейные молитвы были произнесены без него, что глаза его деда Саула, двух дядей и нескольких старых женщин, встретили его взглядом, в котором виднелся упрек и пытливый вопрос.
Только золотистые глаза прабабушки при виде вошедшего не блеснули ни гневом, ни беспокойством. Наоборот, они увеличились и засветились радостью. Сморщенные веки ее перестали даже дрожать и щуриться, а пожелтевшие тонкие губы задвигались и произнесли таким же шопотом, громким, хотя и приглушенным:
— Эйникльхен! Клейнискинд! Внучек! Дитятко!
Проникнутый радостью и нежностью, Саул, услышав этот шопот, сдержался, хотя был готов произнести суровые слова упрека; опустились к столу и вопрошающие, гневные глаза его сыновей. Запоздавшего пришельца встретило только всеобщее молчание, которое, однако, снова было прервано прабабушкой, повторившей еще раз:
— Клейнискинд!
Саул вытянул руку над столом и вполголоса дал присутствующим мотив молитвы, произносимой перед субботним пиршеством:
— Да будет благословен господь… — начал он.
— Да будет благословен… — разнеслись по комнате приглушенные звуки, и несколько минут все стояли возле стола, освящая молитвой находящиеся на нем кушанья и напитки.
Пришедший юноша не присоединился, однако, к общему хору, а, удалившись в глубь комнаты, начал произносить пропущенные им молитвы этого дня, субботнего кидуша. При этом он не делал никаких движений телом, но спокойно скрестил руки на груди и неподвижно устремил взор в окно, за которым висела глубокая тьма ночи.
Лицо его, продолговатое и нежно очерченное, было покрыто бледностью, свойственной нервным и страстным натурам. Густые темно-русые волосы с золотым отливом падали ему на белый лоб, из-под которого задумчивым и несколько печальным взглядом смотрели глубоко посаженные большие серые блестящие глаза. Вообще во всем выражении лица этого юноши смешивались друг с другом черты почти мрачной печали и чуть ли не детской застенчивости. Лоб и глаза его выдавали какую-то тайную мысль, мучительную и беспокойную, но в тонких губах была складка мягкой чувствительности; время от времени он трепетал едва заметной дрожью, словно под влиянием тайно испытываемого волнения. Верхнюю губу и края щек покрывал густой золотистый пух, свидетельствовавший о том, что он достиг уже девятнадцати или двадцати лет, то есть той поры жизни, которая для рано созревающих мужчин израильского племени дает право или даже некоторым образом обязывает их заняться на свой страх и риск семейными и житейскими делами. Когда молодой человек окончил свои молитвы и приблизился к столу, чтобы занять за ним свое обычное место, из среды собравшихся раздался голос несколько хриплый и тянущий слова так, словно говорящий не произносил их, а выпевал:
— А где ты, Меир, был сегодня так долго? Что ты делал в городе, когда уже начался шабаш и когда никто не смеет ничего делать? Почему ты сегодня не справлял вместе со всей семьей субботнего кидуша? Почему у тебя такое бледное лицо и так печальны глаза, когда сегодня шабаш, веселый день; на небе радуется вся небесная семья, а на земле все благочестивые люди должны радоваться и хранить великую радость в душах своих?
Все это было сказано человеком очень странной наружности. Это был не человек, а, скорее, человечек, маленький, сухой, худой, с большой головой, на которой щетиной торчали жесткие темные волосы, с темным круглым лицом, заросшим густой, спутанной растительностью, выдававшей смертельное отвращение к гребенке и щетке, и с круглыми глазами, которые двигались за выпуклыми веками с невероятной быстротой, бросая вокруг мимолетные острые взгляды.
Худоба и сухость тела у этого человека особенно бросались в глаза благодаря его одеянию, имевшему еще более странный вид, чем он сам. Это одеяние отличалось необычайной простотой, так как состояло из одной только рубашки или, вернее, из мешка, сшитого из серого грубого холста и перевязанного у шеи и у пояса толстой пеньковой веревкой; мешок спускался почти до земли и наполовину прикрывал темные, совершенно босые ноги.
Кто же был этот человек в одежде аскета, с глазами фанатика и с выражением мистического, глубокого, почти пьяного восторга на лице? Это был реб Моше, меламед, или преподаватель закона божьего и древнееврейского языка, человек истинно благочестивый; в вихрь, в ненастье, в мороз и жару неизменно босой и одетый в свой холщевой мешок, подобно птицам небесным неизвестно чем живущий, — разве что какими-нибудь зернами, разбросанными там и сям, — он был правым глазом и правой рукой великого шибовского раввина Исаака Тодроса, а после этого раввина — первым предметом обожания и удивления для всей общины.
Услышав сыпавшиеся из уст меламеда и обращенные к нему вопросы, Меир Эзофович, правнук Герша и внук старого Саула, не сел за стол, а, стоя и опустив глаза в землю, тихим от очевидной робости голосом ответил:
— Ребе! Я не был там, где веселятся или устраивают выгодные дела. Я был там, где темно и где в темноте сидят и плачут очень бедные люди…
— Ну! — воскликнул меламед, — а где может быть сегодня печально? Сегодня шабаш, везде светло и весело… где может быть сегодня темно?
Несколько старших членов семьи подняли голову и хором повторили вопрос:
— Где может быть сегодня темно?
И вслед за этим сейчас же прозвучал другой вопрос, так же произнесенный хором:
— Где ты был, Меир?
Меир не отвечал. На лице его с опущенными глазами выражались робость и внутреннее колебание.
Вдруг одна из девушек, сидевших у нижнего конца стола, та самая, которая за минуту перед этим ввела в комнату старую прабабушку, девушка с тонкими чертами лица и с черными шаловливыми глазами, весело воскликнула, хлопая в ладоши:
— А я знаю, где сегодня темно!
Все взгляды обратились на нее, и все в один голос спросили:
— Где?
Под влиянием обращенного на нее всеобщего внимания Лия покраснела и уже тише, с некоторым смущением произнесла:
— В лачуге; Абеля Караима, в той самой, что стоит у Караимского холма.
— Меир! Ты был у караимов?
Вопрос этот был произнесен добрым десятком голосов, среди которых все же выделялся, покрывая все остальные, крикливый, резкий голос меламеда.
На смущенном до тех пор лице юноши появилось выражение неудовольствия и довольно резкого раздражения.
— Я не был у них, — ответил он уже несколько громче, чем раньше, •— но я защитил их от нападения.
— От нападения? От какого нападения? А кто нападал на них? — насмешливым голосом спрашивал меламед.
Тут Меир сразу поднял глаза и сверкающим взглядом пристально посмотрел в лицо говорящему.
— Реб Моше! — сказал он, — ты знаешь, кто нападал на них. На них нападали твои ученики… Они каждую пятницу делают это… А почему бы им и не делать так, когда они знают…
Он остановился и снова опустил глаза. Опасение и гнев, как видно, боролись в нем.
— Ну! Что они знают? Почему ты, Меир, не окончил? Что они знают? — смеялся реб Моше.
— Знают, что ты, реб Моше, похвалишь их за это…
Меламед несколько приподнялся на стуле, глаза его засверкали и широко открылись. Вытянув темную худую руку, он хотел что-то сказать, но на этот раз ему помешал уже сильный и звонкий голос юноши:
— Реб Моше, — говорил Меир, немного наклоняя перед меламедом свою голову, которая, должно быть, неохотно соглашалась на покорный поклон, — реб Моше, я уважаю тебя… ты учил меня… Я не спрашиваю тебя, почему ты не запретишь своим ученикам производить в темноте насилие над бедными людьми, но я сам не могу смотреть на это насилие… у меня сердце болит, потому что в голову приходит мысль, что из таких злых детей выйдут злые люди; и что если они теперь нападают на бедную лачугу старика и бросают в него камнями через окно, то потом будут поджигать дома и убивать людей! Они и сегодня разнесли бы эту бедную избушку и избили бы этих бедных людей, если бы я не пришел туда и не защитил… Но я пришел и защитил…
С последними словами Меир сел за стол на предназначенное ему место. На лице его не было уже и следа опасения или смущения. Глубоко, очевидно, чувствовал он правоту своего дела, потому что смелым взглядом посмотрел вокруг, и только губы его дрожали, что бывает обыкновенно у натур свежих и впечатлительных.
В ту же минуту, однако, старый Саул и два сына его подняли вверх руки и в один голос произнесли:
— Шабаш!
Голоса их звучали торжественно, а взгляды, которые они бросали на Меира, были суровы и почти гневны.
— Шабаш! Шабаш! — подскакивая на стуле и широко разбрасывая руки, подхватил и кричал меламед. — Ты, Меир, в святой вечер шабаша, вместо того чтобы произносить кидуш и наполнять сердце свое великой радостью и отдавать ее в руки ангела Мататрона, защищающего племя Иакова перед богом, для того чтобы он передал ее в руки Сар-га-Олама, ангела над ангелами и князя мира, а Сар-га-Олам отдал ее десяти сефиротам, которые являются такой великой силой, что сотворили весь мир, чтобы через этих десять сефиротов душа твоя достигла великого трона, где сидит сам Эн-Соф, и соединилась с ним поцелуем любви, — ты, Меир, вместо всего этого ходил защищать каких-то людей от каких-то нападений, ходил охранять их дом и оберегать их жизнь! Меир! Меир! Ты нарушил шабаш! Ты должен пойти в дом молитвы и громко покаяться перед целым народом в том, что совершил великий грех и вызвал большой соблазн!
Эта речь меламеда произвела на собравшихся сильное впечатление. Саул и сыновья его приняли грозный вид; женщины были удивлены и испуганы; в черных глазах Лии, выдавшей тайну двоюродного брата, блестели слезы. Только зять Саула, приветливый, голубоглазый Бер, поглядывал на обвиняемого как будто с грустным сочувствием, а несколько юношей, ровесники Меира или моложе его, смотрели ему в лицо, не отрывая глаз, с любопытством и дружелюбным беспокойством.
Меир ответил несколько дрожащим голосом:
— В священных книгах наших, реб Моше, в Торе и в Мишне, ничего нет ни о сефиротах, ни о Эн-Софе. Но зато там ясно сказано, что Иегова хотя и велел праздновать шабаш, однако позволил, чтобы двадцать человек нарушили его ради спасения одного человека.
Уже самое намерение отвечать меламеду, человеку истинно благочестивому и правой руке раввина Тодроса, было неслыханной и изумительной дерзостью. А ведь, кроме того, Меир позволил себе, хотя бы и неясно выраженное, опровержение его мнений! Вот почему выпуклые глаза меламеда чуть не выступили из орбит, так широко они открылись и таким разъяренным взглядом окинули несколько побледневшее во время стычки лицо Меира.
— Караимы! — закричал он и начал метаться на своем стуле, руками хватаясь за бороду и волосы, — ты караимов спасал! Отщепенцев! Вероотступников! Проклятых! Зачем их спасать? Почему они в шабаш не зажигают огней и сидят в темноте? Почему они режут животных и птиц, служащих для еды, не спереди, а сзади шеи? Почему они не признают Мишны, Гемары и Зогара?
Он захлебнулся от волнения и умолк; и тогда снова раздался чистый и звучный голос Меира:
— Ребе, они очень бедны!
— Эн-Соф мстителен и неумолим.
— Они терпят преследования от народа!
— Непостижимый преследует их! — кричал ребе.
— Предвечный не велит преследовать. Равви Гуна сказал: если даже преследующий и прав, а преследуемый преступник. Предвечный заступится за преследуемого!
Огненный румянец появился у ребе Моше на темных щеках. Глаза его, казалось, готовы были съесть, пожрать бледное лицо юноши с пылающим, теперь уже смелым взглядом и с губами, дрожащими от множества невысказанных, насильно удерживаемых в груди слов.
У присутствующих был изумленный, испуганный, печальный вид. Подобное препирательство с меламедом одни считали грехом, другие видели в этом еще и опасность для дерзкого юноши или даже и для всей его семьи.
Потому-то Саул, устремив грозный взгляд из-под седых щетинистых бровей на лицо юноши, протяжно зашикал на него:
— Шааа!
Меир склонил перед дедом голову в знак покорности и подчинения, а один из сыновей Саула, желая смягчить гнев ребе Моше, а, может быть, также и для собственного назидания, спросил его:
— Какая существует разница в смысле авторитетности и святости между книгами Талмуда и Зогаром, книгами Каббалы? И не должен ли истинно благочестивый человек заняться изучением первых раньше, чем вторых?
Выслушав вопрос этот, меламед широко расставил оба локтя на столе, неподвижно вперил глаза свои с выражением глубокой мысли в противоположную стену и, не спеша, торжественным голосом начал говорить:
— Симон бен Иохай, великий раввин, который жил страшно давно и знал все, что делается на небе и на земле, сказал: Талмуд — это ничтожная рабыня, а Каббала — это великая королева. Чем наполнен Талмуд? Он наполнен очень маленькими, второстепенными вещами. Он учит, что чисто и что нечисто, что позволено и что запрещено; что скоромно и что не скоромно. А чем наполнен Зогар, книга сияния, книга Каббалы? Он наполнен великим учением о том, что такое бог и его сефироты. Он называет все имена их и учит, что они делают и как они создают мир. В нем написано, что бог носит имя Эн-Соф, а второе имя его — Нотарикон, а третье имя его — Гоматрия, а четвертое имя его — Зируф. А сефироты, которые являются великими небесными силами, называются: источник человечества, невеста, белая голова, большое лицо, малое лицо, зерцало, небесное жилище, земное жилище, лилия и яблочный сад. А Израиль носит имя Матрона, а бог для Израиля называется отцом; бог, Эн-Соф, не сотворил, мира, его сотворили только силы небесные, сефироты. Первый сефирот породил из себя божественную силу, второй всех ангелов и Тору (Библию), из третьего вышли пророки. Четвертый сефирот породил из себя божественную любовь, а пятый божественную справедливость, а шестой такую силу, которая все рвет, ломает и уничтожает. От седьмого сефирота произошла красота, от восьмого благородство, от девятого предвечная причина, а от десятого — око, которое постоянно бдит над Израилем и следует за ним по всем путям его и охраняет его ноги, чтобы они не поранились, и головы, чтобы на них не обрушивались великие несчастья. Всему этому учит Зогар, книга Каббалы, и она учит еще, откуда взялись эти сефироты, и как они разделяются, и как, по буквам, из которых составлены их имена, и по тем, из которых составлены имена бога, отгадывать все тайны мира! И это есть великое учение, самое главное для каждого израильтянина. Знаю я, что многие израильтяне говорят, будто Талмуд важнее; но все те, которые так говорят, глупы и не знают о том, что до тех пор земля будет содрогаться от великих страданий и до тех пор бог и Израиль, Отец и Матрона не соединятся поцелуем любви, пока рабыня не отступит перед королевой, Талмуд перед Каббалой. Когда же придет это время? Оно придет тогда, когда в мир явится Мессия. Тогда настанет, для всех людей благочестивых и ученых великий праздник радости! Тогда господь бог прикажет изготовить рыбу — Левиафан, которая так велика, что на ней стоит весь мир, и все примут участие в великом пиршестве, и будут эту рыбу есть — благочестивые и ученые люди с головы, а простой и неученый народ с хвоста!..
Меламед окончил, глубоко вздохнул после длинной речи и, опустив глаза к столу, внезапно спустился с мистических высот к земной действительности. На тарелке перед ним лежал, распространяя приятный запах перца и различных кореньев, кусок прекрасной рыбы, правда, еще не Левиафана, но во всяком случае какого-то очень вкусного обитателя вод; меламед, всю жизнь живя аскетом, субботние пиршества любил и доотвала наедался на них; он ведь был убежден, что поддержание тела и души в настроении всесторонней радости является обязанностью, столь же тесно связанной с днем шабаша, как и продолжительные ревностные моления. Со следами мистического экстаза в круглых глазах и с блаженной улыбкой на лице он начал разрывать темными руками и подносить себе ко рту поданное ему лакомое кушанье. Присутствующие, однако, еще долго не произносили ни слова после того, как умолк меламед. Мудрая речь его произвела почти на всех сильное впечатление. Старый Саул слушал ее с выражением глубокого почтения на лице. Глубокие морщины, покрывавшие его лоб, несколько раз вздрагивали под влиянием какой-то тайной нервной тревоги. Сыновья его; задумчиво уставились глазами в стол и сосредоточенно обдумывали мудрые слова ребе Моше, невольно, может быть, стараясь разыскать в этих темных пропастях разыгравшейся человеческой фантазии луч, который бы сделал их несколько менее темными. Женщины набожными жестами скрестили на груди руки, покачивали из стороны в сторону головами в знак удивления и улыбающимися от восторга губами тихонько шептали:
— Ученый человек! Мудрый человек! Истинно благочестивый! Достойный ученик великого равви Исаака!
Если бы, однако, кто-нибудь внимательно вгляделся в эту минуту в физиономии сидящих вокруг стола лиц, то должен был бы заметить два взгляда, которые с быстротой молнии, незаметно для всех остальных, метнулись друг к другу во время речи меламеда. Взгляды эти принадлежали Беру и Меиру. Первый бросил на другого грустный взгляд, а тот блеснул ему в ответ глазами, полными сдержанного гнева и насмешки. Когда меламед говорил о рыбе Левиафане — такой большой, что весь свет стоит на ней, и о том, что в день пришествия Мессии ученые будут, есть ее с головы, а неученые с хвоста, по тонким интеллигентным губам Меира пробежала усмешка. Усмешка эта была подобна кинжалу. Она, наверное, больно уколола того, на чьих губах появилась, но, казалось, рада была бы уколоть и того, кто ее вызвал. Бер на усмешку эту ответил вздохом. Но ее заметили также трое или четверо из числа юношей помоложе, которые, сидя напротив Меира, вопросительно поглядывали на него. Они заметили ее, и по лицам их пробежал, словно отблеск или отзвук усмешки Меира… После минутной тишины, прерываемой только стуком ножей и тарелок и громким движением челюстей меламеда, старый Саул поднял голос:
— Великие это вещи, мудрые и очень страшные вещи, о которых рассказал нам реб Моше… пусть он примет за них нашу благодарность. Слушайте ученых мужей, которые великою мудростью своею поддерживают славу и мощь Израиля, ибо написано, что «ученые — основа мира». Кто уважает их и о мудрых вещах, которые им известны, часто спрашивает, тому простятся грехи всей его жизни.
Реб Моше поднял лицо от тарелки и со ртом, набитым едой, пробормотал:
— Добрые дела человека привлекают к нему непрерывный источник милости и прощения. Они отворяют перед ним тайны неба и земли и несут его душу к сефиротам!
Благоговейное и сосредоточенное молчание было ответом на эти слова; только через несколько секунд молчание это было прервано с нижнего конца стола юношеским голосом, звенящим и звучным:
— Реб Моше! А что называется добрым делом? Что надо делать, чтобы спасти душу от греха и привлечь на себя великий источник милости? — громко спросил Меир.
Меламед поднял глаза на спрашивающего. Их взгляды опять встретились. Темно-серые глаза меламеда засверкали грозно и гневно; в серых, прозрачных глазах юноши пробежали серебристые искры как бы затаенной усмешки.
— Ты, Меир, был моим учеником и о таких вещах можешь теперь спрашивать! Разве я вам не говорил и не повторял тысячу раз, что наилучшим делом человека есть углубление в священную науку? Кто делает это, тому все простится, а кто этого не делает, тот будет проклят и будет изгнан из лона Израиля и из мира непорочных духов, хотя бы руки его и сердце были чисты, как снег…
Сказав это, меламед обратился к Саулу и, указывая темным пальцем на Меира, сказал:
— Он ничего не понимает и ничего не знает! Он забыл уже все, чему я его научил!
Старец наклонил слегка перед меламедом изборожденное морщинами лицо и примирительным голосом сказал:
— Прости ему, ребе, он еще ребенок! Когда разум разовьется у него, он сознает, что уста его были очень дерзкими, осмеливаясь противоречить тебе, и он, наверное, будет таким же ученым и таким же благочестивым, какими были все в нашей семье…
Саул выпрямился, его потухшие от старости глаза засветились мыслью.
— Слушайте меня, дети, внуки и правнуки мои! — сказал он. — Семья наша, семья Эзофовичей, это не какая-нибудь семья. У нас, благодарение богу… да будет прославлено святое имя его… большие богатства собраны в сундуках и на судах наших; но еще больше те богатства, которые у нас имеются в прошлом нашей семьи. Прапрадедом нашим был Сениор, старший над всеми евреями, которые жили в стране этой, и любимец самого короля; а отец мой, Герш, великий Герш, был в дружбе с самыми важными панами, и они сажали его в свои кареты и ради великой его мудрости возили его к королю и в сейм, что заседал тогда в Варшаве…
Старик умолк на минуту и обвел всех присутствующих глазами, которые светились мыслью и торжеством. Все смотрели на него, не сводя глаз; меламед хмурился и медленно потягивал вино из большого бокала, а старая, задремавшая уже прабабушка вдруг проснулась и, блестя золотистыми зрачками из-под щурящихся век, произнесла своим беззвучным шопотом:
— Герш, Герш, мой Герш!
Через минуту Саул снова начал говорить:
— В нашей семье есть одно большое сокровище, такое сокровище, какого нет у целого израильского народа. А сокровище это — длинная рукопись, которую составил прадед наш, Михаил Сениор, и в которой написаны великие и мудрые вещи… Если бы у нас была эта мудрая рукопись, то мы были бы очень счастливы; в том только беда, что неизвестно, где находится эта рукопись.
С момента, когда Саул начал говорить о мудрой рукописи своего деда, среди глядящих на него нескольких десятков пар глаз две пары глаз засверкали страстным, но совершенно противоположным друг другу чувством. Это были глаза меламеда, который посмеивался тихо и ядовито, и Меира, который выпрямился на своем стуле и со жгучим любопытством всматривался в лицо рассказчика.
— Рукопись эта, — говорил далее Саул, — двести лет лежала спрятанной, и никто не прикасался к ней. А когда прошло двести лет, ее нашел мой отец, Герш. Где он нашел ее, этого никто не знает, кроме старой прабабушки…
Тут он указал пальцем на свою мать и докончил:
— И только она одна знает, куда он опять спрятал эту рукопись, но этого она еще никому не сказала…
— А почему она этого никому не сказала? — продолжая ядовито и тихо посмеиваться, спросил меламед.
Саул ответил печальным голосом:
— Реб Нохим Тодрос — да будет благословенна память его! — запретил ей говорить об этом.
— А почему вы, реб Саул, сами не искали рукописи этой?
Саул еще печальнее ответил:
— Реб Барух Тодрос, сын ребе Нохима, и реб Исаак, — да здравствует он сто лет! — сын ребе Баруха, запретили мне искать ее.
— И пусть никто ее не ищет! — выкрикнул изо всей силы меламед, высоко поднимая руку, вооруженную вилкой, — пусть никто не ищет этой рукописи, потому что она наполнена великим богохульством и мерзостью! Реб Саул! прикажи ты детям, внукам и правнукам своим, чтобы они этой рукописи не искали, а ежели найдут ее, чтобы предали ее огню на сожжение! Ибо кто рукопись эту найдет и громко прочтет ее народу, на того падет херем, тот будет выброшен из лона Израиля. Так говорил реб Нохим и реб Барух, — да будет благословенна память их! Так говорит реб Исаак, — да здравствует он сто лет! В рукописи этой заключено проклятие и великое несчастье для того, кто найдет ее.
Глубокое молчание наступило после этих слов, с чрезвычайным увлечением произнесенных меламедом, а среди этого молчания послышался долгий, трепетный, страстный вздох. Все оглянулись вокруг себя, желая узнать, чья грудь, разрываемая страстным желанием, испустила этот вздох; но никто этого не узнал. Увидели только, как Меир, выпрямившись, с побледневшим лицом, горящими глазами всматривался в лицо прабабушки. А она, словно почувствовав этот пронизывающий взгляд своего возлюбленного дитяти, приподняла сморщенные веки и произнесла:
— Меир?
— Бобе? — ответил юноша голосом, преисполненным глубокой нежности.
— Клейнискинд! — шепнула прабабушка и, блаженно усмехаясь, снова заснула.
Субботняя трапеза близилась уже к концу, когда у стола произошло нечто, что должно было бы показаться для всякого постороннего зрителя очень странным, но для собравшихся здесь лиц являлось привычным и обыкновенным зрелищем.
Реб Моше, темные щеки которого разгорелись от нескольких бокалов вина, радушно предложенных ему хозяевами, вдруг сорвался со своего стула и несколькими широкими скачками, с громким криком и с поднятым кверху лицом, выскочил на середину комнаты.
— Шабаш! Шабаш! Шабаш! — кричал он, неистово потрясая головой и руками. — Фрейд! Фрейд! Фрейд! — повторял он, — вся небесная семья радуется и пляшет на небе! Давид плясал и прыгал перед ковчегом завета; почему бы и истинно благочестивому человеку не порадовать сердца своего пляской и прыжками?
Он плясал и скакал, перебегая вдоль и поперек широкими шагами пространство, находившееся вокруг стола, приседал к земле, наклонялся, а потом все больше и больше вытягивал вверх руки и поднимал к потолку лицо. Все тяжелее и громче опускались на дрожавший под ним пол его тяжелые босые ноги, заплетавшиеся в узком холщевом мешке.
Для всякого постороннего зрителя было бы очень интересно наблюдать за теми чувствами, которые отражались на лицах людей, присутствующих при этой исступленной пляске. Старый Саул и сыновья его поглядывали на пляшущего с чрезвычайной серьезностью и вниманием. Ни малейшей тени улыбки не скользнуло по их губам. Могло бы показаться, что на бешеные скачки меламеда они смотрели так, как верующие привыкли смотреть на выполнение мистического, священного обряда. Правда, в потухших с годами, но еще умных глазах Саула вспыхивали, время от времени какие-то огоньки, как будто вызываемые скрытой ядовитой насмешкой; но никто не мог их заметить, так как старик наполовину прикрывал свои глаза пожелтевшими веками.
Светловолосый Бер сидел выпрямившись и тоже был серьезен, только лоб его страдальчески наморщился да были потуплены поящие глаза; Меир, подперев голову руками, казалось, ничего не слышал и не видел, или же старался не слышать и не видеть, что делалось вокруг. Зато женщины очень дивились пляске ребе Моше, раскачивались в такт, отбиваемый его босыми ногами, с восторгом причмокивали губами и переглядывались между собой с удивлением и восхищением. У нижнего конца стола, там, где сидели самые молодые юноши и молодые красивые девушки, слышался тихий шум от сдерживаемого смеха.
Наконец реб Моше измучился, его силы истощились, и тело его, вздрагивая в исступлении, тяжело рухнуло на землю, у подножия большой печки, сложенной из зеленых кафелей. Однако через минуту он поднялся, тяжело вздохнул, громко засмеялся и рукавом своей серой жесткой рубахи принялся вытирать пот, крупными каплями стекавший по его раскрасневшемуся лбу и лицу.
Тут из-за стола встала Сара, дочь Саула, и начала подавать всем присутствующим для омовения рук серебряный таз, полный воды. Шепча благодарственные молитвы, присутствующие мочили свои руки в воде и вытирали их висевшим у Сары на плече полотенцем, белым, как снег, и украшенным вышитыми узорами. Субботнее пиршество окончилось.
В несколько минут посуда со стола была убрана. Все общество разделилось на несколько групп, наполнивших комнату шумом громких и оживленных разговоров.
Меир, несколько минут одиноко стоявший у окна, задумчиво вглядываясь в вечернюю темноту, приблизился к наиболее солидной по возрасту группе, которая расположилась на самом парадном месте в комнате, украшенном старинным диваном с большой желтой спинкой. Здесь Абрам и Рафаил, сыновья Саула, и Бер, зять его, давали отчет отцу в сделках, заключенных ими в продолжение недели; спрашивали его совета и просили его помощи. Здесь звучали названия всевозможных цифр при перечислении приобретенных бочек зерна и заплаченных за них денег, и быстро двигались пальцы нескольких пар рук. При упоминании о заграничных портах и о стоявших там ценах на зерно и лес глаза загорались радостью, опасением, жаждой наживы. Старый Саул выглядел так, словно он только теперь попал в свою родную стихию. Хотя высокие и мудрые науки мистических мудрецов общины и возбуждали в нем почтение и страх, все же мирские дела, казалось, были для его ума более близкими, жизненными и знакомыми. В глазах его, блестевших быстрой живой мыслью, уже не было заметно старости, и только белые волосы его и белая длинная борода делали его похожим на патриарха, на старейшину, распределяющего между членами своей семьи советы, похвалы и выносящего решения.
Меир стоял несколько минут с равнодушным выражением лица возле этой кучки людей, рассуждавших о торговле, о барышах и убытках. Видно было, что в подобных делах он никогда еще не принимал деятельного участия и что свежую натуру его еще не затронула и не захватила лихорадочная жажда наживы. С некоторым удивлением посматривал он на флегматического Бера, который, казалось, стал в эту минуту совсем другим человеком. Рассказывая тестю о своих делах и торговых намерениях и убеждая его в том, что ему крайне необходимо сделать крупный заем у брата своей жены, он сделался даже красноречивым, подвижным и чуть ли не запальчивым. Глаза его горели, губы двигались с невероятной быстротой, руки дрожали.
Меир отошел и остановился возле другой группы. В этой группе, собравшейся у другого конца стола, все еще застланного белой скатертью, царил меламед. Возле него был десяток с лишним человек, и он, широко расставив оба локтя на столе, торжественно ораторствовал среди сосредоточенно внимавших ему слушателей.
— Все, что есть на свете, — каждый человек, и каждое животное, и каждая травка, и каждый камень, корни всего сущего находятся высоко, в той стране, где живут духи. И поэтому весь мир является как бы огромным деревом, корни которого находятся среди духов. И является он как бы огромной цепью, последние звенья которой висят там, где живут духи. И является он как бы огромным морем, которое никогда не высыхает, ибо в него вливается неисчерпаемый источник духов и непрерывно наполняет его…
Меир отошел от группы, слушавшей меламеда, и приблизился к окну. Тут двое юношей, подперев головы руками, в глубокой задумчивости, рассуждали о том, где и как написано, что человек, который не увидит своей тени, идя в праздничную ночь, должен умереть в том же году.
Меир огляделся вокруг. В следующей комнате старшие женщины, собравшиеся тесным кружком, вели громкий разговор о своем хозяйстве и о великом уме своих маленьких детей, молодые же девушки, усевшись в уголке на корточках, перешептывались друг с другом, расплетали свои длинные косы, смеялись и тихо напевали.
По лицу Меира было видно, что его не тянуло ни к одной из этих многочисленных групп, наполнявших дом. Он находился среди своих, среди тех, которые были ему ближе всего по крови и сердцу, и, однако… Можно сказать, что он находился в пустыне, так одиноко стоял он посреди комнаты и таким грустным, усталым взором обвел он вокруг себя. Вскоре его уже не было в комнате. Он сбежал по ступенькам крыльца и направился через темную площадь к длинному, низкому дому ребе Янкеля…
* * *
После ярко освещенных обширных, чистых и красивых комнат в доме его деда жилище ребе Янкеля, владельца самого большого постоялого двора в Шибове, торговца водкой и члена кагала, должно было показаться Меиру тесным, грязным и печальным. Между тем как в его доме субботняя трапеза кончилась едва только несколько минут тому назад, здесь уже было убрано с семейного стола, потому что ужин, тянувшийся недолго, был скуден и проходил в унылом молчании, прерываемом только ворчливой бранью и язвительными замечаниями отца семьи. Впрочем, всем было хорошо известно, что реб Янкель был очень скуп, копил деньги, а о порядке и о домашних удобствах заботился мало, потому что сам редко бывал дома, занимаясь арендой винокуренных заводов и шинков по соседним деревням, в местечко же заглядывал только тогда, когда его вынуждали к этому религиозные обряды или кагальные дела. Жена его, Ента, и две взрослые дочери вели все хозяйство постоялого двора, исполняя обязанности и занимая место старших служанок в доме.
Дружелюбные шумные беседы, оглашавшие дом Эзофовичей, здесь не были известны. Достаток обнаруживался только тогда, когда реб Янкель принимал каких-нибудь почетных гостей — старого раввина, любимцем которого он был, своих кагальных товарищей или богатых купцов. Чистота и веселье никогда не заглядывали сюда.
В первой комнате, куда Меир вошел из темных, как пропасть, сеней, догорал на столе один только огарок желтой свечки, вставленный в засаленный медный подсвечник. Запах кушаний, недавно убранных со стола, смешивался с затхлым запахом грязных стен и с запахом жирных выделений от закопченной печки. Тихо здесь было и совсем пусто. Зато в другой комнате, где не было уже ни малейшего огонька, раздавалось громкое храпение хозяина дома, уже засыпавшего крепким сном. Третья комната была так заставлена кроватями и ящиками, что едва можно было пройти через нее. Меир увидел при колеблющемся свете лампы, стоявшей на обвешанной тряпьем печке, неясно вырисовывавшуюся в полумраке женщину. Качая ногой, колыбель и тихо напевая, она старалась усыпить тихо плакавшего ребенка. Проходя мимо, юноша поздоровался с ней кивком головы и приветливым словом. Ответив ему на приветствие, женщина продолжала напевать под мерное постукивание колыбельки и храпение нескольких спящих в комнате людей.
За низкой дверью слышен был глухой шум мужских голосов. Меир отворил эту дверь и оказался в комнате Элиазара, кантора с бледным лицом и чудным голосом.
Элиазар был не один. Вместе с ним за столом, на котором горела желтая свечка, сидело несколько молодых людей, принадлежавших к семейству Эзофовичей и ужинавших в этот день вместе с Меиром. Меир вздохнул свободнее, может быть, потому, что в этой комнате был менее спертый и зловонный воздух, или же, может быть, потому, что он оказался среди лиц, смотреть на которые ему было приятно. Лица юношей при виде его тоже осветились дружелюбными улыбками.
Элиазар поднял свои бирюзовые глаза на прибывшего, который молча занял место за столом.
— Меир! — сказал он мягким голосом.
— Что? — спросил гость.
— Ты был сегодня нетерпелив и говорил меламеду. Мне рассказали уже об этом они.
Элиазар указал на присутствующих молодых людей. Меир остановил на бледном лице певца проницательный и несколько насмешливый взгляд.
— Ты, в самом деле, думаешь, Элиазар, что я говорил сегодня меламеду что-то ненужное и нехорошее? — медленно спросил он.
Кантор опустил голову.
— То, что ты говорил, было хорошо, — сказал он, — но все же не следовало этого говорить, потому что у тебя могут быть большие неприятности из-за этого.
Юноша засмеялся печально и как-будто с принуждением.
— Ну! — сказал он решительно, — и пусть. Я не могу больше терпеть молча, как они морочат головы всем нам…
— Дитя, дитя! А что же ты поделаешь с этим? — отозвался за спиной говорящих протяжный и ленивый голос.
Все обернулись, Это был флегматичный Бер, который вошел в низкую дверь, старательно запер ее за собою и, ответив вышеуказанным способом на пылкое восклицание юноши, лег на кровать Элиазара, повернувшись лицом к потолку. Собравшиеся, по-видимому, привыкли к его присутствию в своем обществе, так как не обнаружили при виде его ни малейшего неудовольствия или замешательства. Наоборот, разговор продолжался дальше. Один из молодых людей, родственник Меира, начал передавать кантору, отчасти с недоверием и смехом, отчасти осторожно и с тревогой, слова меламеда об Эн-Софе и сефиротах, о пришествии Мессии и об огромной рыбе Левиафане. Другой спросил Элиазара, что он думает о том, будто бы достаточно углубиться в науку Мишны и Зогар, чтобы все прегрешения были отпущены.
Элиазар слушал молча, с опущенной головой. Долго не отвечал он, затем медленно поднял голову и сказал:
— Читайте Тору! Там написано: един бог, Иегова! Не находит он удовлетворения в жертвах ваших, в песнях и фимиамах, но требует от вас, чтобы вы любили правду, защищали угнетаемых, обучали темных и лечили бальных, вот ваши первые обязанности!
Двое юношей широко раскрыли глаза.
— Ну! — воскликнули они в один голос, — значит, меламед говорил неправду?
Элиазар снова долго молчал. Было видно, что он рад был бы не отвечать. Но молодые нетерпеливые руки дергали его за рукав одежды, добиваясь ответа.
— Да, неправду! — ответил он, наконец, несмело. В эту минуту Меир положил ему руку на плечо.
— Элиазар — сказал он, — так же ответил ты мне два года тому назад, когда вернулся из большого города, где тебя учили петь. Ты раскрыл мне тогда глаза, которые и сами уже начали искать света; ты объяснил мне, что мы не истинные израильтяне, что вера наша уже не та вера, которая была нам дана на горе Синае, что еврейство помутилось и загрязнилось, как вода, если бросить в нее горсть грязи, и что от этой грязи почернели наши сердца и головы. Ты сказал мне это, Элиазар, и я… прозрел. С этого времени я люблю тебя, как брата, который помог мне выйти из темницы, но с этого же времени я чувствую у себя в сердце великую тяжесть и великую тоску…
— Элиазар учил тебя, Меир, и Элиазар молчит… а ты, ученик его, начинаешь говорить! — отозвался голос Бера, в ленивых интонациях которого слышалась насмешка.
— Если б я только умел говорить! — воскликнул юноша с разгоревшимися глазами, — и если б я знал, что и как делать!
И через минуту он прибавил тише:
— Но я ни говорить, ни действовать не умею… У меня есть только великая ненависть в сердце к тем, которые обманывают, и великая любовь к обманываемым…
— И большая смелость! — вставил ленивым голосом Бер, продолжая лежать на кровати.
— Смелости до сих пор у меня не было, но… но, если б я только знал, что делать, она бы явилась у меня!
Несколько минут царило молчание. Его прервал Меир:
— Какой ты счастливый, Элиазар!
— Чем же я счастливый?
— Ты был в широком свете, видел разумную жизнь, слушал умных людей… Ах! Бели б и мне тоже в широкий свет!..
— Элиазар, расскажи нам что-нибудь об этом широком свете, — попросили двое из присутствующих помоложе. В их глазах, устремленных на лицо кантора, светились любопытство и удивительная грусть.
Из всей шибовской молодежи только один Элиазар видел «широкий свет». Этим он обязан был своему чудному голосу, для развития которого его послали учиться в большой город. Все, что он мог рассказать, давно уже было им рассказано. Но они всегда готовы были слушать его, хотя бы он каждый день рассказывал им одно и то же. Как выглядит большой город? Какие там высокие дома и какие красивые экипажи разъезжают по улицам? Какие люди, богатые, вежливые и ученые, живут там в этих домах, и сколько там, среди них, евреев, имеющих много денег, красивые комнаты, богатые платья и пользующихся у людей уважением? А почему все уважают их? За то ли, что они богаты? Нет, ведь и в Шибове есть богатые купцы, а пурицы только тогда оказывают им уважение, когда нуждаются в их деньгах, когда же не нуждаются, то отзываются о них очень скверно и с презрением.
Их уважают потому, что они многому учились и много знают: изучали они не только Мишну и Гемару, а и всякие другие прекрасные и полезные науки. А почему в Шибове нет таких школ, в которых бы учили этим наукам, и почему раввин Исаак и реб Моше говорят, что те науки подобны содомскому винограднику и являются чужими огнями, и что каждый истинный еврей должен от них бежать?
— Элиазар! Как это ездят там экипажи без лошадей, и кто их так мудро придумал?
— Элиазар! Все ли евреи соблюдают там кошеры?
— Элиазар! Что говорят там о наших раввинах Тодросах?
— Плохо говорят.
Общее изумление. Евреи на широком свете плохо говорят о Тодросах; не верят ни в Эн-Софа, ни в сефиротов, ни во всю Каббалу?
— А что они говорят о Талмуде?
— О Талмуде они говорят, что эта прекрасная и мудрая книга написана мудрыми и святыми людьми, но ее надо только сократить и многое из нее выбросить, потому что теперь настали иные времена, и то, что было когда-то полезно, теперь стало уже вредно.
Снова удивление! Талмуд надо сократить, потому что изучение Гемары очень трудно и забивает детям память и ум.
Правда! Спрашивавшие и сами помнят, с каким трудом давалось им изучение Гемары и как жестоко бил их меламед за то, что она не хотела укладываться в их головах, и как у них от этого слабела память и притуплялся ум, а маленький Лейбеле, сын бедного портного, навсегда остался от этого глупым и больным!
— А кто это сократил когда-то Талмуд и сделал его более легким для изучения?
— Сократил его великий и святой мудрец Моисей Маймонид, которого раввины потом прокляли.
Раввины прокляли и святого мудреца! Значит, раввины могут быть злыми и несправедливыми, и не всегда следует верить тому, что они говорят!
— А что написал еще Моисей Маймонид?
— Он написал еще Морэ-Небухим, путеводитель для заблудшихся, — мудрую и прекрасную книгу, читая которую человеку хочется плакать от умиления и смеяться от радости.
— А есть у тебя эта книга, Элиазар?
— Есть!
— А откуда она у тебя?
— Ее дал мне один мудрый еврей, живущий там, в большом городе… он известный адвокат!
— Элиазар, прочти нам что-нибудь из этой книги!
Таким-то образом перед этими наивными умами, бессознательно тоскующими по солнцу и по широкой жизни в общении со всем человечеством, открывался, частично и беспорядочно, мир явлений и мыслей, кружившихся по обширным пространствам. Из этого не могло выработаться каких-нибудь прочных убеждений, не могло определиться какой-нибудь ясной путеводной нити, иной лучшей жизни, но все же в душу закрадывались сомнения, в груди просыпались желания, молодые глаза заволакивались печалью, которую порождала мысль, начинающая чувствовать свои оковы.
Было уже поздно, когда после длинной беседы юноши поднялись со своих мест и остановились друг против друга с побледневшими лицами и горящими взорами. После минутного молчания Меир проговорил:
— Элиазар! Неужели мы никогда не крикнем народу громким голосом, чтобы он одумался и прозрел? Неужели мы всегда будем гнить, как черви, копошащиеся в земле, и смотреть, как весь народ задыхается и гниет?
Элиазар опустил вниз затуманившиеся от слез глаза, поднял вверх белые руки и своим певучим голосом сказал:
— Я каждый день пою и плачу перед господом, молясь за народ мой.
Меир сделал нетерпеливый жест, а Бер, тяжело поднявшись с кровати, засмеялся глухим, унылым смехом.
— Пой и плачь! — сказал он Элиазару. — Твой строгий отец нагнал на тебя такого страху, что ты никогда уже не будешь в состоянии делать что-нибудь другое…
Потом, положив руку на плечо Меира, он прибавил:
— Только этот один смел и поплывет против течения. Но вода сильнее человека. Куда занесет она его?
Покидая жилище Янкеля, Меир снова увидел в одной из комнат ту же самую женщину, сидевшую над колыбелью уснувшего ребенка. Только теперь она наклонилась и, поставив оба локтя на край колыбели, дремала. Свет от лампы, горевшей на печке, падал прямо на нее и освещал синюю изорванную кофту, прикрывавшую ей плечи и грудь; руки, видневшиеся из-под кофты, были покрыты только рукавами грубой рубахи. На голове у нее был праздничный чепец с большим помятым цветком, красный цвет которого странно выделялся над желтой сморщенной кожей низкого лба и увядших щек. Эта женщина не была еще стара, но она была измучена, истомлена, изнурена. Достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что жизнь ее проходила в трудах и унижениях и что ни одна капля домашнего счастья никогда не освежила ее. Глядя на нее, легко было угадать, что она не доживет, как Фрейда, жена еретика Герша, до своей столетней годовщины, и что ей не придется медленно и блаженно погружаться в вечный сон среди приятной ее сердцу суетни многочисленных внуков и правнуков. У Енты, жены благочестивого ребе Янкеля, была измученная душа в усталом теле.
Когда шум шагов расходящихся гостей, смешиваясь, некоторое время с храпением спящих, наконец, умолк, Элиазар показался в низких дверях своей комнатки и несколько секунд смотрел издали на дремавшую мать.
— Мама! — тихо проговорил он, — почему ты не ляжешь спать? Маленькая Хайка давно заснула и не будет уже плакать. Ложись и ты, мама… отдохни.
Шопот сына достиг до слуха дремавшей Енты. Она открыла глаза, мутным взглядом посмотрела на стройного юношу, лицо которого светилось в полумраке, как белый алебастр, и — о, чудо! — маленькие щурящиеся глаза ее перестали щуриться, а в выцветших зрачках блеснул свет радости.
— Элиазар! Иди сюда! — прошептала она.
Юноша приблизился и сел на край кровати.
— Как могу я заснуть? — печально шептали ему поблекшие губы женщины. — Бедная моя голова! Хайка больна и всякую минуту может заплакать, а если она громко заплачет, Янкель проснется и сильно рассердится!
— Спи, мама! — ответил шопотом сын, — я посижу тут и покачаю Хайку…
Желтое в морщинах лицо, с большой красной розой над лбом, склонилось, и женщина уснула не на высоко постланных, покрытых грязным бельем подушках, а на коленях сидящего рядом юноши.
Элиазар облокотился на край колыбели, положил голову на руки и задумался. Время от времени он покачивал колыбель ногой и тихо напевал.
— Ой, бедная, бедная моя голова! — шептала сквозь сон женщина с желтым лицом, дремавшая на коленях сына.
— Бедная твоя голова, о Израиль! — в задумчивости шептали розовые губы юноши, бодрствовавшего над колыбелью.
А спустя немного времени, маленькая проворная человеческая фигура промелькнула в темноте обширного двора молитвенного дома, направляясь к стоящей возле него низенькой избушке раввина Исаака Тодроса, и исчезла за низкими дверями, которые закрылись с громким скрипом.
В ответ на этот скрип изнутри избушки раздался мужской голос с чистыми, низкими, басовыми нотами:
— Это ты, Моше?
— Я, насси! Твой верный слуга! Жалкое подножие у твоих ног! Да навещают сон твой ангелы покоя! Да будет тебе каждое дыхание уст твоих приятно, как оливковое масло, приправленное мирром! А когда ты уснешь, пусть душа твоя с великим блаженством купается в источнике духов.
Низкий голос, исходивший из темной комнаты, расположенной за маленькими тоже совершенно темными сенцами, спросил:
— А где ты был так долго, Моше?
Человек, находившийся в сенцах, ответил:
— Я был в доме Эзофовичей на субботней трапезе. У Эзофовичей празднуется шабаш с большим великолепием, и я часто хожу к ним встречать шабаш, чтобы поддерживать свою душу в великом веселии!
— Ты хорошо делаешь, Моше, что в шабаш поддерживаешь свою душу в радости. А что там у них слышно?
— Худое слышно, насси! Между розами и лилиями там укрывается мерзкий червь!
— Какой это червь?
— Такой червь, что подтачивает нашу святую веру и из Израиля может сделать народ гоимов и хазарников!
— А в чьем сердце укрывается этот мерзкий червь?
— Он укрывается в сердце Меира Эзофовича, внука богатого Саула.
— Моше! Собственными ли глазами ты видел этого червя и собственными ли ушами ты слышал его? Говори, Моше! На моей голове лежит великое бремя всех душ этой общины, и она должна знать обо всем.
Минуту в сенях царило молчание. Человек, в скромной позе сидевший там, среди глубокой темноты, у закрытых дверей комнаты святого раввина, собирал, очевидно, свои мысли и воспоминания. Минуту спустя, хриплым голосом и растягивая слова, он начал говорить:
— Я видел собственными глазами и слышал собственными ушами. Меир Эзофович не справлял сегодня субботнего кидуша вместе со всей своей семьей и пришел домой тогда, когда шабаш давно уже начался. Я спросил его, что он делал, а он мне ответил, что защищал от нападений хижину Абеля Караима и его внучки Голды…
Меламед умолк. Низкий голос, выходивший из закрытой комнаты, произнес:
— Он защищал отщепенцев и нарушил шабаш!
— Он в святой день шабаша не держит своей души в радости.
— Пусть будет проклято учение это! Да бежит Израиль от него, и да не простит ему господь! — произнес за дверями низкий голос.
— Он говорил, что в святых книгах Израиля ничего не написано ни об Эн-Софе, ни о сефиротах, и что Предвечный не велит преследовать отщепенцев…
— Мерзости изливаются из уст этого юноши. В его тело перешла душа прадеда его Герша Эзофовича.
— Насси! — еще громче, чем до сих пор, воскликнул Моше. Неясное бормотание за дверями поощрило его продолжать.
— Он будет искать рукопись Михаила Эзофовича Сениора, я увидел это по глазам его; и он рукопись эту найдет! А когда он найдет ее и громко прочтет народу, взбунтуется против твоих поучений дух Израиля!
После этих слов наступило долгое молчание; наконец опять послышался низкий голос:
— Когда он найдет эту рукопись, на голову его ляжет моя тяжелая десница и повергнет его в прах… Моше! а что он делал после ужина?
— Он пошел в дом ребе Янкеля и долго разговаривал с кантором Элиазаром; я проходил там мимо и видел в окно.
— Моше! А кто там был еще?
— Там были: Хаим, Мендель, Арнель и Бер, зять Саула…
— А о чем они разговаривали друг с другом?
— Насси! Душа моя вошла в ухо мое, когда я стоял под окном… Они сильно жаловались, что их держат в большой темноте и что истинная вера Израиля загрязнилась, как вода, если в нее бросить горсть грязи… А Элиазар говорил, что он возносит на это к господу великие жалобы с пением и плачем. А Меир говорил, что недостаточно петь и плакать, а надо громким голосом крикнуть народу и что-то сделать, чтобы он стал другим, чем теперь…
— Отродье ехидны! — пробормотал голос из глубины хижины.
— Насси! Кто это отродье ехидны? — покорно спросил Моше. После минутного молчания в темноте раздался ответ:
— Род Эзофовичей!
III
Прошло несколько месяцев. Теплый майский день заканчивался благоухающим тихим вечером.
Незадолго до захода солнца вдоль узкой улички, застроенной самыми бедными в городе домишками, медленно двигались два существа: белая, как снег, коза и стройная худая девушка. Коза бежала впереди, то и дело, подскакивая, чтобы дотянуться до веток растущих здесь и там деревьев, — ловкая, резвая, счастливая. Шедшая за ней девушка была серьезна и задумчива. Возраст ее было бы трудно определить. Ей могло быть и лет тринадцать и лет семнадцать. Хотя она и была высока, — формы ее тела, с угловатыми, сухими линиями, быть может, задержанные в своем развитии, казались еще детскими. Но в походке ее и в выражении лица чувствовалась серьезность и грусть преждевременной зрелости. На первый взгляд она казалась некрасивой. Ее бедный наряд нисколько не украшал ее и не подчеркивал ее прелесть, если даже она и была ей свойственна. Он состоял из выцветшего ситцевого платья, из-под узких складок которого виднелись ноги в грубых туфлях. Лиф у платья висел и был широк; с шеи свисало несколько ниток мелких кораллов. От красного цвета этого единственного на ней украшения ее худые и несколько впалые щеки казались еще смуглее; под густыми бровями большие, глубоко посаженные глаза смотрели черными, как бархат, зрачками, а над узким темным лбом вились спутанными кольцами черные, как смоль, волосы.
Во всем облике этого ребенка или женщины было что-то гордое и вместе с тем дикое. Шла она, выпрямившись, серьезная, смело, глядя задумчивым взором куда-то вдаль; однако при каждом доносившемся до нее более громком звуке людских голосов она останавливалась и, прижимаясь к забору или к стене, опускала глаза, не тревожно, нет, а скорее мрачно и недовольно, как будто всякая встреча с людьми была ей неприятна. Только одна белая коза своим присутствием не причиняла ей никакого неудовольствия. Наоборот, время от времени девушка бросала на нее зоркий взгляд, и если ловкое создание слишком удалялось от нее, то она подзывала его к себе тихими короткими возгласами. Коза, по-видимому, хорошо понимала ее и, послушная зову, возвращалась к ней с каким-то вопрошающим блеянием. В конце тесной, бедной улички заблестела свежая майская, осыпанная росой и позолоченная солнцем зелень. Это была небольшая лужайка, находившаяся тут же за местечком, с одной стороны окруженная березовой рощей, с другой — примыкавшая к огромным пространствам полей, за которыми в бесконечной дали синела длинная полоса больших сосновых лесов.
При виде лужайки девушка не ускорила шагов, наоборот, замедлила их и через минуту, подозвав к себе козу и ухватив ее за маленькие рога, остановилась. Она стояла и смотрела на оживленную сцену, происходившую на лужайке, откуда к ней доносились шум и смех детей, и блеяние животных. На первый взгляд эта сцена казалась только хаотичным мельканием на зеленом фоне множества белых, как снег, животных и пестрых детских фигур. Только всмотревшись пристальнее, можно было понять, что десяток с лишним маленьких девочек гонят с пастбища несколько десятков коз.
Девочки были шаловливы и спешили домой. Козы упрямились и хотели остаться на лугу. Между ними завязалась упорная борьба, в которой животные по большей части одерживали победу над детьми. Они вырывались из рук пастушек и, подпрыгивая, бежали к растущим кое-где на лугу кустам орешника. Девочки гнались за ними, а, догнавши и ухватившись обеими руками за длинные космы жесткой шерсти, не знали, что делать дальше. Одни звали к себе на помощь своих подруг, занятых и озабоченных тем же, что и они; другие перебегали дорогу своим непослушным воспитанницам и, остановившись против них, вытягивали перед собой обе руки как бы защищаясь; были и такие, которые, вцепившись руками в свои кудрявые волосы, испускали громкие крики отчаяния или же падали на землю и. катаясь по мягкой мураве, заливались резвым смехом. Теплый ветер подхватывал эти крики, смех и возгласы, соединенные с непрерывным блеянием коз, и уносил их через унылые улицы местечка в широкие золотые поля и в далекую глубь леса. А на лужайке продолжали мелькать, быстрые маленькие ножки девочек, топчущие зеленую траву, и мелькали маленькие головы, покрытые волосами всех оттенков — от черного цвета воронова крыла до ярко-красного, как медь, и бледно-желтого, как лен.
Стройная серьезная девушка, проходившая вместе со своей резвой, но послушной козой по тесной уличке, ведущей к лужку, стояла теперь и равнодушно присматривалась к оживленной и шумной сцене. Видно было, что веселье это не манило ее к себе и не вызывало в ней любопытства. Как и раньше, когда она шла, она стояла теперь спокойная и серьезная. Казалось, она ждала чего-то, быть может, исчезновения с зеленого куска земли мелькавших там голов и звенящих детских криков.
Минуту спустя эти крики слились в один единодушный возглас. Он выражал радость и всеобщее торжество. Наконец-то, после продолжительной борьбы и усиленных преследований девочки справились с козами; ни одной козы не было уже возле заманчивых кустов орешника, все оказались во власти своих пастушек, которые теперь собрались в одну тесную кучку. Одни изо всех сил тащили за собой упрямых и всегда готовых взбунтоваться питомиц за их короткие рога, наклоняя им головы почти до самой земли; другие, обхватив обеими руками их шеи, торопливо бежали рядом, подпрыгивая вместе с ними на ходу; самые же смелые и сильные взобрались им на спины и, уносимые необыкновенными скакунами, крепко держась сжатыми ручонками за длинную шерсть, мчались к местечку. Вся эта кавалькада, многочисленная и крикливая, влетела в одну из улиц пошире и скрылась в клубах пыли.
Зеленый лужок теперь опустел и затих; только легкий ветер шелестел в ветвях берез и орешника, а от заходящего солнца опускалось на него прозрачное розовое сияние.
Смуглая девушка выпустила козу и, ускорив шаги, через минуту очутилась на краю лужайки.
Тут она остановилась и устремила свой взор в одну точку, как будто вдруг оцепенев от радости.
Она пристально глядела на толстый ствол березы, поваленной вихрями и находившейся у самой опушки рощи; на нем сидел молодой мужчина с большой раскрытой книгой.
Оцепенение девушки продолжалось недолго. С глазами, устремленными на склонившееся над книгой лицо юноши, прямая и легкая, она прошла всю ширину лужайки, остановилась возле ствола, на котором он сидел, нагнувшись, схватила его руку своими смуглыми руками и поднесла к губам.
Погруженный в чтение юноша быстро поднял голову, изумленным взглядом окинул девушку, стремительно выдернул у нее руку и вспыхнул горячим румянцем.
— Ты не знаешь меня? — произнесла девушка несколько глухо, но без дрожи в голосе.
— Нет, не знаю! — ответил юноша.
— Откуда же тебе и знать меня? Но я знаю тебя. Ты Меир Эзофович, внук богатого Саула. Я часто вижу тебя, когда ты сидишь на крыльце твоего красивого дома или когда ты проходишь с этой книгой мимо Караимского холма…
Все это она проговорила уверенным тоном, выпрямившись и серьезно. На лице ее не было заметно ни малейшего следа смущения или робости, не показалось даже слабой тени румянца. Только черные глаза ее как будто стали еще больше и загорелись горячим светом, а бледные губы приняли нежное и мягкое выражение.
— А ты кто такая? — тихо спросил Меир.
— Я Голда, внучка Абеля Караима, презираемого и преследуемого всеми твоими…
Теперь только ее голос дрогнул, и в нем прозвучало несколько мрачных нот.
— Все твои преследуют Абеля Караима и внучку его, Голду, а ты их защищаешь. Я давно уже хотела поблагодарить тебя!
Меир опустил глаза. Бледное лицо его все еще было покрыто румянцем.
— Живите с миром, ты и твой дед Абель, — тихо произнес он, — пусть над бедным домом вашим простирается десница Предвечного, который любит и защищает тех, кто страдает…
— Благодарю тебя за твои добрые слова! — уже тихо прошептала девушка. Говоря это, она опустилась на траву, у ног юноши, и, слегка приподняв сплетенные руки, шептала дальше:
— Ты, Меир, добрый, умный и прекрасный. Имя твое значит «свет», и мне становится светло каждый раз, как я вижу тебя. Я давно хотела найти тебя и поговорить с тобой, и сказать, что хотя ты и внук богатого купца, а я внучка бедного караима, плетущего корзины, мы оба все же равны перед лицом Предвечного, и я вправе подымать на тебя глаза и, созерцая твой свет, быть счастливой!.
И действительно она казалась счастливой. Смуглые впалые щеки ее теперь покрылись заревом пламенного румянца, губы покраснели и вздрагивали, а в черных глазах, поднятых к лицу юноши и полных страстного обожания, стояли две серебряные слезинки.
Меир слушал ее с опущенным взором, а когда она замолчала, поднял глаза, минуту посмотрел на нее и тихо прошептал:
— Какая у тебя признательная душа, Голда, и… какая ты красивая!
В первый раз в продолжение всего разговора с Меиром Голда опустила глаза и начала машинально собирать возле себя растущую вокруг высокую траву с пушистыми метелками.
Меир молча и долго смотрел на нее. Удивительная невинность его сердца проявлялась в смущении, которое заставляло вспыхивать его лицо румянцем, и в робкой радости, от которой удвоенным блеском светились его серые глаза, все время опущенные к земле.
— Сядь рядом со мной, — сказал он, наконец, тихим голосом.
Девушка поднялась с земли и села на указанное ей место. К ней вернулась уже вся ее смелость и серьезность. Молча, она смотрела на юношу, который сидел, не глядя на нее. Они долго молчали. И кругом также царило молчание, только над головами их тихо шелестели стройные березы, а возле находящегося поблизости прудика, заросшего ивами, болотные птицы перекликались редким, отрывистым кряканьем и свистом.
Меир, все еще продолжавший смотреть на росшую у ног его густую траву, заговорил первый:
— Почему ты так поздно выгоняешь на пастбище свою козу?
Голда ответила:
— Потому что я не хочу приходить тогда, когда здесь находятся другие девочки со своими козами.
— Разве и они тоже преследуют тебя?
— Они смеются надо мной, когда меня видят, называют меня разными скверными именами и прогоняют, меня, чтобы я не подходила к ним близко.
Меир поднял на девушку взор, в котором светилось сострадание.
— Ты боишься, Голда, этих девочек?
Голда отрицательно покачала головой и серьезно ответила:
— Я выросла вместе со страхом, он мой брат, и я свыклась с ним. Но когда я возвращаюсь домой, старый зейде спрашивает меня: «Не встретила ли ты там кого-нибудь? Не причинил ли тебе кто-нибудь зла?» Я же не могу лгать перед ним, а когда я говорю ему правду, старый зейде сильно огорчается и плачет…
— Зейде сам воспитал тебя?
Девушка кивнула утвердительно головой.
— Отец мой умер и мать моя умерла, когда я не выросла еще от земли даже настолько, насколько поднялся этот маленький кустик. У зейде не было других детей, он взял меня к себе и ходил за мной, и укачивал меня, когда я была больна, и носил меня по комнате на руках, и сильно целовал меня. А когда я подросла, он научил меня прясть и читать Библию и всем этим прекрасным историям, которые караимы принесли с собой из далеких стран… Зейде добрый, зейде милый и такой старый, такой старый… и такой бедный… Волосы у него, как снег, от старости, а глаза от слез, как кораллы… Я часто лежу у его ног и, когда он плетет корзины, кладу ему голову на колени, а он своей старой трясущейся рукой гладит меня по волосам, вздыхает и говорит: «Иоссейма! Иоссейма!» (сирота).
Она говорила это сидя и наклонившись несколько вперед. Подперев лицо руками и слегка покачиваясь, она упорно глядела вдаль.
Меир смотрел теперь на ее лицо, не отрывая глаз, а когда она произнесла последние слова, повторил вслед за ней мягким, полным сострадания голосом:
— Иоссейма!
В туже минуту сзади, в нескольких десятках шагов от них, в глубине рощи раздалось блеяние козы. Меир оглянулся.
— Твоя коза не заблудится в лесу? — спросил он.
— Нет, — ответила спокойно девушка; — она не уйдет далеко от меня, а когда я ее позову, сейчас же вернется назад. Это моя сестра.
— Страх — твой брат, а коза — твоя сестра! — с усмешкой сказал юноша.
Девушка не спеша, повернула голову в сторону рощи и испустила несколько коротких отрывистых возгласов. Сейчас же в чаще зашумело от быстрого бега, а среди зелени березовых ветвей показалось млечно-белое животное с длинной шерстью; оно остановилось и стало смотреть черными глазами на двух сидящих рядом людей.
— Иди сюда! — позвала Голда.
Коза приблизилась и стала тут же перед ней. Темнооливковой рукой своей Голда провела по ее вытянутой шее; Меир также погладил ее, улыбаясь. Коза издала короткое блеяние, затем подскочила и в мгновение ока уцепилась за ветку разросшегося орешника.
— Как она послушна! — сказал Меир.
— Она меня очень любит, — серьезно ответила Голда; — как зейде меня, так и я выходила ее. Она была маленьким козленком, когда зейде принес ее однажды домой и подарил мне; я носила ее на руках и кормила из собственных рук, а когда она была больна, пела над ней так, как зейде пел когда-то надо мной.
Говоря это, она улыбалась; у нее был вид ребенка, она казалась не старше четырнадцати лет.
— А хотела бы ты опять иметь маленькую козочку? — спросил Меир.
— Почему же нет? — ответила девушка, — очень бы хотела. Если зейде продаст когда-нибудь много корзин, а я напряду много шерсти, мы опять купим себе на рынке такую белую козочку…
— А для кого же ты прядешь шерсть?
— Есть такие добрые женщины, что дают мне. Гана, жена Витебского, тетка твоя Сара, жена Бера, дают мне прясть шерсть, а потом платят мне медными, иногда же и серебряными деньгами…
— Голда, значит, ты приходишь иногда в наш дом к Саре, жене Бера, за шерстью для пряжи?
— Да, прихожу.
— А почему же я никогда не видел тебя?
— Потому что они тайно впускают меня и дают мне работу. Бер и жена его Сара очень сострадательные люди, но они не хотят, чтоб кто-нибудь, проведал, что они знают зейде и меня и что они нам помогают. Я прихожу к ним, когда никого нет дома, кроме разве одной Лии, твоей двоюродной сестры, Меир, и всегда иду так, чтобы меня не увидел черный человек…
— Черный человек? Что это за черный человек? — с удивлением опросил Меир.
— Раввин Исаак Тодрос! — очень тихим, таинственным шопотом ответила Голда.
При звуках этого произнесенного Голдой имени лицо Меира, проникнутое состраданием и рдевшее от возбуждения, нервно вздрогнуло. Он вдруг замолчал, в глазах его вспыхнули мрачные огоньки, а взгляд устремился куда-то вдаль. Так сильно задумался он, что на белом лбу его появилась глубокая морщина. Казалось, что он вдруг забыл о своей собеседнице.
— Меир! — послышался у его плеча ласковый шопот, — о чем ты так задумался, и почему глаза твои стали такими грустными? Имя твое означает «свет». Разве тебе не всегда светит солнце радости и счастья?
Юноша, не изменяя направления своего взгляда, задумчиво и медленно покачал головой.
— Нет! — шопотом ответил он. — У меня на сердце лежит большая печаль!
Девушка совсем близко наклонилась к нему.
— Меир! — воскликнула она, — а отчего у тебя эта печаль на сердце?
Юноша помолчал немного, потом медленно ответил:
— Оттого, что у нас есть черные люди и что у нас так темно, так темно!..
Девушка опустила голову на руки и, как печальное эхо, повторила:
— Ох, темно!
Меир задумчивыми глазами продолжал смотреть вдаль, в ту сторону, где длинная полоса леса отделяла золотую равнину от лилового небосклона.
— Голда! — проговорил он вполголоса.
— Что, Меир?
— Тебе никогда не хотелось знать и видеть, что делается там, за тем густым и высоким лесом, далеко-далеко на широком свете?
Девушка молчала. По ее фигуре, наклонившейся к юноше, и по ее глазам, широко раскрытым и горящим, можно было узнать, что ей, когда она смотрит на него, ничего уже больше на всем широком свете не хотелось видеть.
Меир продолжал:
— Я бы взял крылья у птицы, чтобы полететь туда, за тот лес, далеко…
— Разве тебе не мил красивый дом богатого Саула? Разве тебе не милы лица твоих братьев, родных и приятелей, что ты бы хотел улететь на крыльях птицы? — подавляя порыв грусти или испуга, прошептала девушка.
— Мне мил дом деда моего Саула, — задумчиво прошептал в ответ юноша, — и мне милы лица всех братьев и родных моих… Но я хотел бы улететь за тот лес, чтобы все узнать и стать очень умным, а потом вернуться сюда и рассказать всем, кто сидит в темноте и ходит в оковах, как им сделать, чтобы выйти из темноты и сбросить свои оковы…
— И мне очень интересно, — продолжал он дальше после минутного молчания, — я бы очень хотел знать, как ходят звезды по небу, и как растет трава из земли… и как живут все народы на земле, и какие есть у них умные и святые книги. И я бы хотел прочесть все эти умные и святые книги и познать из них мысль божию и человеческие судьбы, чтобы душа моя стала так полна знанием, как полны водою великие пучины морские. Мне так интересно… Я бы так хотел…
Внезапно он остановился, потому что вздох, вырвавшийся из его взволнованной груди, охваченной неугасимым желанием и несказанной тоской, прервал его речь.
Минуту помолчав, он прибавил тише:
— Я бы хотел быть таким счастливым, как равви Акиба…
— А кто такой равви Акиба? — робко спросила Голда.
Задумчивые глаза Меира просияли.
— Это был великий человек, Голда! Я часто читаю историю его жизни и теперь читал ее, когда ты подошла ко мне…
— И я знаю много прекрасных историй, — сказала Голда, — они вырастают в моей душе, как пунцовые душистые розы! Дай мне, Меир, еще одну такую розу; пусть она цветет передо мною, когда я не буду видеть тебя.
Взгляды их встретились. Мягкая усмешка пробежала по губам Меира.
— Ты знаешь древнееврейский язык? — спросил он.
Она поспешно кивнула ему головой.
— Знаю; зейде научил…
Меир перевернул несколько страниц большой книги, лежавшей у него на коленях, и начал громко читать:
— «Кольба Сабуа был очень богатым человеком. Дворцы у него были такие высокие, как горы; платья его блестели золотом, а в садах его росли благоуханные кедры, пальмы с широкими листьями и цвели душистые саронские розы.
„Но прекраснее его высоких дворцов, его благоуханных кедров и пунцовых роз, прекраснее всех девушек Израиля была его дочь, молодая Рахиль.
„У Кольба Сабуа было столько стад, сколько звезд на небе, а стада эти пас бедный юноша, высокий, как молодой кедр, и с таким бледным и печальным лицом, какое бывает у человека, который хочет душу свою освободить из темницы и не может.
"Юноша этот назывался Иосифом Акиба и жил на высокой горе, по которой паслись стада его господина.
"И случилось однажды, что прекрасная Рахиль пришла к своему отцу, упала перед ним на землю, целовала его ноги, сильно плакала и говорила: — Я хочу пойти за Акибу и жить в той низкой черной избушке, которая стоит там, на вершине горы и в которой он живет!
"Кольба Сабуа был человек гордый и черствого сердца. Великим гневом обрушился он на свою дочь, прекрасную Рахиль, и запретил ей думать о молодом пастухе.
"Но прекрасная Рахиль ушла из высокого дворца, не взяв с собой ничего, кроме черных глаз своих, блестевших слезами, как большие бриллианты, и черных волос своих, поднимавшихся над ее лбом, как большая корона. И пошла она на высокую гору, вошла в черную избушку и сказала: — Акиба! Вот жена твоя входит в дом твой.
"Акиба сильно обрадовался, выпил из глаз Рахили ее бриллиантовые слезы, а потом начал говорить ей прекрасные слова. Умные слова, как мед, лились из его уст, а она слушала и была счастлива; наконец она сказала: — Акиба! Ты будешь великой звездой, которая засияет над путями Израиля!
"Кольба Сабуа был человек гордый и жестокого сердца. Он не послал своей дочери на высокую гору никакой пищи и никакого платья и сказал: — Пусть она узнает голод и увидит нужду.
"Прекрасная Рахиль узнала голод и увидела нужду. Был такой день, когда ей нечем было даже накормить Акибу, и сильно задумалась она над тем, что ее муж голоден.
"Акиба сказал: — Ничего, что я голоден! — И начал ей опять рассказывать мудрые вещи, но она встала, сбежала с высокой горы, вошла в местечко и воскликнула: — Кто даст мне меру проса за эту черную корону, которую я ношу на моей голове! — И дали ей меру проса, а черную корону, которая была прекраснее бриллиантов и жемчуга, сняли у нее с головы.
"Она воротилась на гору, вошла в маленькую избушку и сказала: — Акиба! Есть у меня, чем накормить уста твои, но душа твоя голодна, и для нее пищи я не могу достать! Иди в свет и накорми душу свою великою мудростью, что течет из уст ученых. Я же останусь тут, сяду перед порогом дома твоего, буду прясть шерсть и пасти стада и буду смотреть на ту дорогу, по которой ты вернешься когда-нибудь, как солнце, которое возвращается на небо, чтобы разогнать тьму ночи.
"Акиба ушел…"
Тут голос читавшего оборвался, и он поднял глаза от книжки, так как у плеча его раздался удивленный вопросительный шопот.
— Акиба ушел? — проговорила Голда с широко раскрытыми глазами, сдерживая дыхание в груди.
— Акиба ушел! — повторил Меир и снова начал читать:
— «Прекрасная Рахиль села перед порогом его дома, стала прясть шерсть, пасти стада и стала смотреть на ту дорогу, по которой он должен был вернуться, сияя великою мудростью.
„Семь лет прошло. И был такой вечер, когда луна льет на землю море серебряного света, а деревья и травы стоят тихо и неподвижно, словно на них повеяло дыхание Предвечного, несущего миру покой и тишину.
„В этот вечер из-за высокой горы вышел высокий и бледный человек. Ноги у него тряслись, как листья, когда их треплет ветер, а руки поднимались к небу. Когда же он увидел маленькую бедную хижину, слезы Шотоком потекли у него из глаз, потому что это был Акиба, муж прекрасной Рахили.
"Акиба остановился у окна своей хижины, которое было открыто, и стал слушать, какие люди разговаривают в ней.
"Разговаривала там жена его Рахиль с братом своим, которого прислал к ней отец. — Вернись в дом Кольбы Сабуа, — говорил ее брат. А она отвечала: — Я жду здесь Акибу и стерегу его дом. — Брат сказал: — Акиба никогда уже не вернется; он бросил тебя и покрыл тебя большим позором. — Она отвечала: — Акиба не бросил меня. Я сама послала его к источнику мудрости, чтобы он пил из него. — Он пьет из источника мудрости, а ты обливаешься слезами, и тело твое сохнет от нужды! — Пусть глаза мои изольются слезами и пусть тело мое изгложет нужда, я буду стеречь дом моего мужа. И если бы теперь передо мною стал тот, к которому я чувствую любовь в сердце моем, и сказал мне: "Рахиль! Я вернулся к тебе, чтобы ты не плакала больше, но мало пил я еще из источника мудрости!", то я сказала бы ему: "Иди и пей еще".
"Бледный странник, стоявший под открытым окном, как услышал то, что сказала Рахиль, побледнел еще больше, сильно задрожал, отошел от своей маленькой избушки и вернулся туда, откуда пришел.
"Снова прошло семь лет. И наступил такой день, когда солнце льет на землю потоки золотых лучей, а деревья шумят, и цветы цветут, и птицы поют, и люди смеются, словно повеяло на них дыхание Предвечного, несущего миру жизнь и радость.
"На дороге, подымавшейся по склонам высокой горы к низенькой избушке пастуха, шумела большая толпа людей. Посреди нее шел высокий человек, лицо его сияло, как солнце, великою мудростью, а из уст его падали слова сладкие, как мед, и душистые, как мирр. Народ низко склонялся перед ним, жадно схватывал его слова и с великою к нему любовью восклицал: — О, равви!
"Но сквозь толпу народа пробралась женщина и, упав на землю, обняла колени учителя. В руках она держала веретено, лохмотья покрывали ее тело, лицо ее было изнурено, так как в течение четырнадцати лет нужда грызла ее, и глаза у нее глубоко запали, так как в продолжение четырнадцати лет они исходили слезами!
"— Иди прочь! Нищая! — крикнула толпа на женщину. Но учитель поднял ее с земли и крепко прижал к груди своей, так как это был Иосиф Акиба, а женщина была жена его, Рахиль.
"— Вот родник, который поил мое грустное сердце надеждой, когда голова моя в тоске и в неустанном труде погружалась в источник мудрости.
"Так сказал учитель народу и хотел возложить на голову Рахили корону из золота и жемчугов. — Рахиль, — сказал он, — когда-то ты сняла с головы свои прекрасные волосы, чтобы накормить мои голодные уста; теперь я украшу голову твою богатым венцом!
"Но она задержала руку его и, подняв на него глаза, которые опять стали прекрасны, как раньше, много лет тому назад, сказала: — Равви! Слава твоя — мой венец!"
Окончив читать, юноша медленно перевел свой взгляд на сидевшую рядом девушку.
У Голды все лицо пылало и было в слезах.
— Это прекрасно, правда, Голда? — спросил Меир.
— Прекрасно! — ответила она и, опершись лицом на ладони, несколько минут покачивалась своим стройным станом, словно охваченная мечтами или восторгом! Вдруг слезы высохли на ее глазах. Девушка побледнела и выпрямилась.
— Меир! — воскликнула она, — если бы ты был Акибой, а я дочерью богатого Кольбы Сабуа, я то же самое сделала бы для тебя, что и прекрасная Рахиль!..
Медленным движением она взяла обеими руками свою пышную косу цвета воронова крыла, небрежно свисавшую ей на плечо, и, обвивая ею голову, сказала:
— И у меня есть такая же черная корона, как у Рахили!
Потом подняла на Меира свои глубокие пламенные глаза и смело, серьезно, без малейшей улыбки, без румянца и увлечения сказала:
— Для тебя, Меир, я бы и глаза мои вынула из головы! И на что бы мне глаза, если б я не могла смотреть на тебя!
Сильный румянец разлился по лицу юноши, но это был уже не стыд, а волнение. Девушка была так наивна, так дика и вместе с тем так прекрасна со своей огромной растрепанной косой и со страстными словами на смелых серьезных губах!
— Голда! — сказал Меир, — я приду когда-нибудь в ваш дом и навещу твоего старого деда!
— Приходи! — ответила девушка, — вместе с тобой в наш дом войдет великий свет!
Солнце почти зашло уже за высокое пурпурно-фиолетовое облако. Маленький пруд блестел вдали лиловой поверхностью из-за чащи высоких ив. В ту сторону упал взгляд Голды и остановился на воде и на растущей вокруг нее зелени.
— Голда, почему ты так смотришь на этот пруд? — спросил Меир, который не мог уже больше оторвать глаз от ее лица.
— Мне бы хотелось нарезать много лоз, что растут там! — ответила девушка.
— А на что тебе эти лозы? Что ты будешь с ними делать?
— Я бы снесла их домой. 3ейде плетет из них корзины и кузовки, а потом продает их крестьянам на базаре и на эти деньги покупает хлеб, а иногда и рыбу. Теперь зейде давно уже не из чего делать корзины, и он сильно огорчается…
— А почему же ты не берешь их, если они тебе нужны?
— Мне нельзя их брать.
— Почему нельзя? Все в местечке могут пасти тут стада и срезать себе ветки. Эта лужайка и эта роща принадлежат Шибовской общине.
— Что из того, что принадлежат? Мне нельзя. Мы в Талмуд не верим, в субботу не зажигаем огня… нам ничего нельзя!
Меир резким движением поднялся с своего места.
— Идем! — сказал он Голде. — Нарежь себе, сколько хочешь этих веток. Я буду стоять возле тебя… и ты уж ничего не бойся!
Лицо Голды засветилось радостью. Она взяла из рук Меира складной нож, который он ей подал, и побежала к пруду. Теперь, когда она чувствовала себя в безопасности под охраной сильного и дорогого человека, когда ей улыбалась надежда доставить радость старому деду, движения ее утратили степенность, которая придавала ей вид взрослой женщины. Она бежала, все время, оглядываясь на Меира, который шел за ней, и призывая свою козу, бежавшую с противоположного конца лужайки.
Они остановились возле воды. Самые гибкие лозы росли уже в воде, в нескольких шагах от мокрого берега. Во мгновение ока Голда сбросила с ног свои туфли и, подоткнув немного свою длинную юбку за пояс фартука, чтобы сделать ее короче, вбежала в воду. Меир, оставшись на берегу, смотрел на девушку, которая, подняв свои темные руки, быстро срезала гибкие ветки. При этом она смеялась, открывая в улыбке ряд белых, как жемчуг, зубов; отблески ярких облаков обливали темное лицо ее розовым заревом и золотили обвитую вокруг головы черную корону.
Меир, не спуская с нее глаз, также улыбался. Белая коза стояла поблизости в зеленых кустах и, вытянув шею, смотрела на госпожу свою, стоявшую в лиловой воде. Вдруг Голда радостно вскрикнула и нагнулась.
— Что там? — спросил Меир.
Из зеленой чащи, в которой совершенно скрылась фигура девушки, отозвался веселый голос.
— Тут красивые цветы, Меир!
— Что это за цветы?
Стройная фигура наполовину высунулась из зелени, нагнулась к берегу и, вытянув худую руку, протянула стоявшему на берегу юноше широколиственную желтую кувшинку. Меир наклонился, чтобы достать протянутый цветок, но вдруг рука Голды дрогнула, розовое лицо ее побледнело, глаза широко открылись с выражением ужаса.
— Черный человек! — шепнула девушка, уронив в воду кувшинку, и с тихим тревожным криком скрылась в прибрежной зелени.
Меир обернулся. Шагах в десяти от них выходила из рощи и быстро подвигалась по лугу какая-то странная фигура. Это был человек среднего роста, очень худой, с очень темным лицом, с черными, несколько седеющими волосами и с черной седеющей бородой, спускавшейся до пояса. Одет он был в длинное узкое платье из грубого потертого сукна; шея его, голая и желтая, высовывалась из-под расстегнутой грубой рубашки. Сильно сгорбившись, он шел очень быстро. Шаги его не производили ни малейшего шума, так как на ногах у него были поношенные туфли. В обеих руках он нес огромные связки разноцветных диких трав; над его головой и за ним летело множество птиц, которые, по-видимому, хорошо знали его, так как время от времени пробовали садиться на его черные волосы и сгорбленные плечи.
Когда человек этот, не глядя на Меира, проходил мимо него в нескольких шагах, юноша машинально низко склонил перед ним голову в знак покорности и уважения. Однако тотчас же поднял ее. Лицо его было бледно, брови сдвинуты с затаенной болью. Сумрачным взглядом он посмотрел вслед сгорбленной фигуре, не спеша двигавшейся по лугу, и сквозь стиснутые от боли или гнева зубы проговорил:
— Равви Исаак Тодрос!
IV
На наружности раввина Исаака Тодроса, а может быть, и в духовном его укладе были заметны следы многовекового пребывания его предков под палящим небом Испании.
Скитальческий народ, удивительно стойкий в сохранении своих черт, выделяющих его из среды других племен, в силу непреоборимого влияния природы все-таки почерпнул кое-что там и сям из чужих кладезей, среди которых рассеивала его доля изгнанника.
Поэтому, кроме общего сходства, здесь существуют и крупные различия. С одной стороны, здесь встречаются люди, сравнительно недавно прибывшие с юга или востока, с другой — те, над которыми целые века уже простирается бледное небо, и веют морозные вихри; души покорные и страстные, мистические и погруженные в действительность; волосы черные, как самое черное перо ворона, — и голубые глаза, как ясное небо; лица белые и смуглые; организмы сильные, закаленные, — и тела худые, сухие, нервные, страстно вздрагивающие, поглощенные мечтами, преследуемые фантазиями.
У Исаака Тодроса было самое смуглое из всех наиболее смуглых лиц, самые черные волосы и глаза из всех наиболее черных, самая страстная и мечтательная душа из всех пламенных душ.
Какое, собственно, положение занимал он в своей общине и на чем оно основывалось? Священнослужителем он не был: раввины не бывают священнослужителями, и, быть может, ни один народ не стоит так далеко, как израильский, от теократического управления и теократических степеней. Администратором в своей общине он также не был, потому что гражданскими делами в ней занимались должностные лица кагала; раввины же в организации кагальной играют только роль хранителей религии, ее постановлений и обрядов. Однако он обладал более высоким достоинством, чем все упомянутые выше. Происходил он из старинного княжеского рода, среди своих предков в отдаленном прошлом насчитывал много мудрецов, а в более близком — много праведных и почитаемых раввинов, был истинно благочестивым, следовательно, цадиком и хахамом, был аскетом, почти чудотворцем, а также необыкновенно глубоким ученым.
Ученость его была исключительно религиозная, но в глазах Шибовской общины это как раз и была единственная достойная признания ученость.
Ученость эта состояла в несравненном знании святых книг: Торы или Библии меньше всего, Талмуда больше, а больше всего Каббалы.
Исаак Тодрос был наиболее сведущим каббалистом новейших времен, и это составляло краеугольный камень, на котором зиждилось здание его величия.
Кто-нибудь, совершенно незнакомый с обстоятельствами, касающимися веры израильского простонародья, наверное, предположил бы, что шибовское население являлось остатком многочисленной и мрачной секты хасидов, которая ставит во главе всех духовных и светских наук Каббалу.
Нет. Жители Шибова не считают себя отщепенцами, наоборот, гордятся тем, что они правоверные талмудисты и раввиниты. Но принадлежат они к тем талмудистам, впрочем, довольно многочисленным в наиболее низких общественных слоях, которые к Торе и Талмуду присоединили Каббалу, признали ее за святую книгу и с такой страстностью полюбили ее, что первые две книги оказались отодвинутыми в тень.
Впрочем, над шибовским населением пролетел также и хасидизм, близко столкнулся с ним и оставил в среде его многочисленные следы. Значительная часть этого населения и в самом деле была хасидской, сама не зная об этом. А молва передавала, будто дед Исаака Тодроса, тот самый реб Нохим, который вел борьбу за идею с Гершем Эзофовичем, был некоторое время учеником Бешта, основателя этой удивительной секты, часто виделся с ним и, хотя и не присоединился к ней вполне, внес в общину, духовным руководителем которой он был, многие из основных ее элементов.
Главными этими элементами являлись: безграничное почитание Каббалы, почти идолопоклонническое преклонение перед цадиками и благочестивое отвращение, глубокое, непреодолимое, к эдомитам (чужим народам) и их наукам.
Элементы эти укреплялись и все более разрастались под влиянием сына Нохима, Баруха. Внук же его, Исаак, принял сан, принадлежащий предкам, в период наибольшего расцвета этих элементов.
Таким образом религия шибовских обитателей не была ни мозаизмом, ни талмудизмом, ни хасидизмом, но хаотическим смешением всего этого, — смешением, которое господствовало на протяжении многих десятков миль вокруг Шибова, а наивысшее выражение свое находило в лице шибовского раввина.
У равви Исаака был темный лоб, весь изборожденный глубокими морщинами, которые появлялись на нем в то время, когда он напряженной мыслью старался проникнуть в тайны неба и земли с помощью соответственного расположения букв, составляющих имена бога и ангелов. В его черных, как угли, глазах пробегали мрачные или восторженные огоньки, которые разгорались при размышлении о безмерных ужасах и несравненных радостях сверхъестественного мира. Плечи его были сгорблены от сидения над книгами, руки дрожали от непрерывного возбуждения духа, борющегося с видениями, тело высохло, и щеки глубоко впали от духовных мук и физических лишений.
Безбрачие, пост и бессонные ночи оставили свои следы на лице этого человека, наряду с мистическим экстазом, тайным ужасом и не знающей прощения ненавистью ко всему, что жило, верило и чувствовало иначе, чем он.
Смолоду он был женат или, вернее, его женили в то время, когда на лице его еще не показалось ни единого волоска мужской зрелости. Вскоре он развелся с женой, которая своей суетливостью нарушала его набожную сосредоточенность и мешала ему возноситься душой; трое детей его росли в доме его брата, а он сам, уединившись, как отшельник, в своей низкой черной избенке, жил жизнью, напряженной до последних пределов, жизнью фантазии, страстных молений и бездонных мистических размышлений.
Существовал он приношениями, которые доставляли ему его ревностные почитатели. Приношения эти, впрочем, были невелики и состояли из предметов первой необходимости. Больших ценных подарков равви Исаак не принимал и даже не брал никакой платы с приходящих к нему верующих за свои советы, лекарства и предсказания.
Но ежедневно перед восходом солнца через двор молитвенного дома проскальзывали какие-то робкие фигуры и без малейшего шороха ставили на деревянную скамью, находившуюся у окна избушки, глиняные сосуды, наполненные пищей, и клали куски хлеба или праздничных печений.
Обыкновенно в это время равви произносил утренние молитвы, так как это был тот час, когда можно было уже отличить белый цвет от светло-голубого и когда всякий правоверный израильтянин должен был произносить утренние шемы и тефили.
Потом он отворял окно и долго смотрел огненным взглядом своих черных глаз с покрасневшими от напряжения белками на розовые отблески утренней зари. Там, в той стороне, был далекий Восток, Иерусалим, уже исчезнувшие развалины соломоновой святыни, Палестина, плачущая по сынам своим, и вянущие от печали пальмы Сиона…
Время от времени огонь, горевший в глазах раввина, погасал в слезах, которые, стекая, охлаждали сожженные внутренним пламенем щеки. Иногда их охлаждали также морозные ветры и сырые туманы, но Исаак Тодрос, несмотря на туманы, дождь или снег, каждое утро долго смотрел на восток. Потом наклонялся и брал со скамьи пищу, приготовленную для него набожной рукой. Никогда не съедал всего, так как хлеб и печения он ломал на мелкие кусочки и полными горстями бросал их птицам, которые большими стаями слетались тогда с соседних крыш, с улиц, отовсюду, заслоняя прозрачной сеткой проворных крыльев маленькое открытое оконце. Некоторые из птиц схватывали крошки и с радостным щебетанием уносили их в свои гнезда; другие, насытившись, влетали в оконце и усаживались на черных сгорбленных плечах своего кормильца. Многочисленные ласточки, гнездившиеся под низкой крышей избушки, также выглядывали из своих гнезд и, протягивая к нему клювы, смотрели на него смелыми глазами. Тогда темное лицо раввина, заросшее густыми волосами, несколько прояснялось, а порою, хоть и редко, на его сжатых губах играла ласковая усмешка.
Его хорошо знали птицы, — не только те, которые находились в местечке, но и те также, которыми была полна густая березовая роща.
Исаак Тодрос часто уходил в рощу и даже углублялся иногда в смежную с ней огромную сосновую пущу. Что делал он там? Кормил птиц, которые, заметив его, тотчас же слетались со всех сторон и сопровождали его в продолжение всей его прогулки. Иногда молился, поднимая вверх трясущиеся руки и вызывая своими страстными криками, отголоски лесного эха, искал различные дикие травы и злаки, которые и собирал, унося их с собой огромными связками в свою маленькую избенку. Растения эти обладали целебными свойствами, знание которых переходило в роде Тодросов от отца к сыну. Все Тодросы принадлежали к числу тех первобытных лекарей, которых было так много в средние века и которые свое искусство лечить телесные страдания получали не от какой-нибудь академии, а из рук дикой природы, вопрошаемой скорее фантастической и любознательной, чем научной мыслью. Один из далеких предков Исаака Тодроса был, впрочем, когда-то знаменитым лекарем в Испании в то время, когда в злополучиях израильского народа произошел некоторый перерыв и когда вместе с другими народами они могли черпать всесторонние жизненные блага из всяких источников. Это был короткий перерыв, и после него со света исчезли знаменитые и действительно ученые израильские, врачи. Но тот из них, который носил имя Тодроса Галеви, передал, познания своему сыну, и пошли, потом эти познания гулять из поколения в поколение, переиначиваясь всевозможными способами, облачаясь в разнообразные фантастические одеяния, укладываясь в удивительные чудесные легенды, героями которых были скромные растения, пренебрежительно попираемые ногами невнимательных прохожих, растения с очень скромной окраской, но с пронизывающим запахом. Исаак Тодрос усердно искал и старательно собирал эти драгоценные предметы старой науки и своих старинных семейных преданий; бережно уносил их с собой и, вернувшись в низкую мазанку свою, раскладывал их тонкими слоями по грязному полу тесной избы, чтобы редкие и бедные лучи солнца, попадая сюда, насквозь пронизывали их своею благодетельной силой.
Поэтому-то атмосфера в маленькой избушке раввина была всегда, особенно же в летнюю и осеннюю пору, насыщена сильными и удушливыми запахами сушащихся злаков и диких цветов. Бледные краски увядших растений печально светились на окружающем фоне стен, серых от пыли, за десятки лет накопившейся толстыми слоями; среди сора, наполнявшего углы и покрывавшего простой пол, растения выглядели потускневшими алмазами, похищенными из зеленого рая.
Избушка Исаака Тодроса напоминала собою суровые кельи пустынников и анахоретов. В ней ничего не было, кроме низкого твердого ложа, белого стола, поставленного у одного из оконцев, двух-трех деревянных стульев и нескольких крепких досок, вделанных в стену и заваленных книгами. Среди этих книг было двадцать томов огромной величины, напечатанных древним шрифтом и переплетенных в пожелтевший пергамент. Это был Талмуд. Выше лежали Озарга-Кабад, — произведение, написанное одним из предков Исаака, тем самым Тодросом Галеви, который был первым талмудистом, уверовавшим в Каббалу; Тольдот-Адам — эпопея, воспевающая историю первого человека и изгнанника; Сефер-Езира (книга сотворения) — апокалиптическое изображение происхождения мира; Каарат-Кезеф, в которой Эоби предостерегает израильтян от пагубного влияния всякой светской науки; Шиур-Кома— пластическое описание бога, просвещающее читателей насчет его фигуры, исполинских размеров головы, ног, рук и в особенности бороды, имеющей, по словам творца этого произведения, десять тысяч пятьсот парсангов длины! Но на самом верхнем месте была положена больше всего потрепанная от частого употребления Книга сияния, Зогар, самая обширная и самая глубокомысленная диссертация о Хохма-Нистиже (Каббала), книга, изданная Моисеем из Леона в XIII веке от имени раввина Шимона-бен-Иохая, жившего много веков тому назад.
Такова была коллекция книг Исаака Тодроса, над которой он проводил бессонные ночи, почерпая из нее свою великую ученость и мудрость, тратя над ней силы. Оттуда исходил тот аромат, который наполнял его душу мистическим трепетом и горьким острым ядом безграничного отвращения ко всему, что было чужим или враждебным заключенному там миру, полному сверхъестественного блеска и мрака. Над ней-то и просиживал он ночи, не только обыкновенные, будничные, но даже и праздничные. Только в праздничные ночи он бывал не один; у ног его садился ученик и любимец его реб Моше, меламед, чтобы обрезать, когда понадобится, черный фитиль у желтой сальной свечки. Ведь человеку благочестивому, читающему в праздничные ночи святые книги, нельзя снимать нагар со свечи, и нужно, чтобы в это время возле него была для этого заботливая рука другого человека. Раввин читал, таким образом, в праздничные ночи Шиур-Коме и Зогар, а сидящий возле него маленький человечек в грубой рубахе время от времени подымался со своего низкого сидения, оправлял тускнеющее пламя желтой свечи и впивался своими круглыми глазами в лицо учителя, ожидая каждую минуту, что вычерчиваемые, устанавливаемые и перестанавливаемые рукой учителя буквы, составляющие имена бога, нотариков и гематрия, вдруг дадут слово, которое будет совершать великие чудеса и откроет перед людьми все тайны неба и земли.
Вернувшись сейчас же после захода солнца домой с большой связкой диких растений в руках, Исаак Тодрос нашел своего верного почитателя сидящим в углу темных сеней. Скорчившись и подперев голову руками, он сидел, погруженный в глубокие размышления.
— Моше! — позвал раввин, быстро и неслышно проходя через сенцы.
— Что прикажешь, насси? — покорным голосом спросил Моше.
— Иди, Моше, сейчас к старому Саулу и скажи ему, что раввин Исаак Тодрос посетит завтра его дом.
Скорченная, сереющая в темном углу фигура вскочила с земли, как подброшенная пружиной, и босиком помчалась через площадь к высокому дому Саула. Тут, влетев на крыльцо и пробежав длинный коридор, меламед приотворил дверь и, просунув голову в обширную комнату, провозгласил громким и торжественным голосом:
— Реб Саул! Тебя ожидает великое счастье и великая честь! Равви Исаак Тодрос, истинно благочестивый человек и первый мудрец в мире, завтра посетит твой дом!
Из глубины обширной приемной комнаты богатого купца ответил сухой от старости, но сильный голос:
— Я — Саул Эзофович, дети, внуки и правнуки мои будем ждать посещения равви Исаака с великой радостью и с великим нетерпением в сердце. Да здравствует он сто лет!
— Да здравствует он сто лет! — повторил высунувшийся из двери человек с темным лицом и круглыми глазами и исчез.
Двери закрылись. Старый Саул сидел на диване и читал Зогар, глубоких откровений которого, однако, несмотря на величайшие усилия, его ум, привыкший к светским делам, не мог охватить. Изборожденный морщинами лоб его вдруг нахмурился, и беспокойство засветилось в его глазах. Он обратился к старшему из своих сыновей, Рафаилу, который, сидя за соседним столом, вписывал в счетную книжку цифры месячных доходов и расходов, и спросил:
— Зачем он придет сюда?
Рафаил пожал плечами в знак недоумения.
— Или у него есть к нам какая-нибудь придирка? — снова спросил старик. Рафаил, подняв голову от счетной книги, ответил:
— Есть.
Саул вздрогнул.
— Ну! — воскликнул он, — а что это за придирка может быть у него? Разве кто-нибудь из нашей семьи согрешил?
Рафаил бросил коротко:
— Меир!
Лица отца и сына были печальны и неспокойны. Исаак Тодрос навещал членов своей общины очень редко и только тогда, когда дело касалось каких-нибудь важных религиозных обстоятельств или проступков. Но и эти редкие посещения выпадали на долю только самых достойных и влиятельных членов общины. Бедный, серый люд сам осаждал мазанку раввина и по каждому его мановению устремлялся к ней с невыразимой радостью или тревогой.
* * *
Раввин Исаак Тодрос был аскет и презирал маммону. Однако от почестей и знаков отличия, которыми его чтили, он не отказывался, и люди, посвященные в его затаенные мысли и чувства, знали, что эти почести он очень любит. Если бы кто-нибудь когда-нибудь вздумал их отменить или хотя бы только уменьшить, он, наверное, даже, настойчиво потребовал бы их восстановления. Поэтому-то все бедное население и все те, которым особенно хотелось заслужить его расположение, говоря с ним, давали ему княжеский титул насси. Поэтому-то также всякое появление его в местечке, бывшее всегда для населения событием настолько же любопытным, насколько и торжественным, сопровождалось некоторым, довольно пышным церемониалом.
Часа два оставалось еще до полудня, когда Саул Эзофович, стоя у окна своей приемной комнаты, несколько встревоженным взглядом смотрел из-под сдвинутых бровей, на процессию, медленно подвигавшуюся через площадь. Смотрели на нее также и члены его семьи: невестки, сыновья, дочь, зять и старшие из внуков, все празднично разодетые, с торжественными лицами собравшиеся тут, чтобы приветствовать у порога своего дома самое почетное лицо в общине.
От двора молитвенного дома через площадь к жилищу Эзофовичей двигалась кучка людей, одетых в черное. Посредине шел Исаак Тодрос, наклонившись, как всегда, несколько вперед, в своей поношенной одежде и грубой рубахе, открывавшей целиком его длинную желтую шею; он шел своим обычным быстрым, неслышным шагом. С двух сторон его выступали два члена кагала: маленький и юркий реб Янкель с своим белым, покрытым веснушками лицом и с рыжей, как огонь, бородой и Давид Кальман, один из почетнейших лиц местечка, морейне, богатый торговец скотом, высокий, прямой, степенный, чисто одетый, с руками в карманах атласного кафтана, с улыбкой блаженного благополучия на пухлых губах. А вокруг них теснилось еще с десяток лиц, подобострастно улыбающихся и покорных.
Впереди всей толпы двигался реб Моше таким образом, что лицом он был обращен к лицу раввина, а спиной — к цели их путешествия.
Не шел, а пятился, при этом подпрыгивал, хлопал в ладоши, низко наклонялся к земле, задевал своими голыми ногами о неровности почвы, спотыкался, снова подпрыгивал, поднимал лицо к небу и испускал отрывистые крики радости. Наконец, в некотором отдалении, за процессией бежало несколько десятков детей различного возраста; с необыкновенным любопытством смотрели они на процессию и, видя пляску и скачки меламеда, начали подражать ему, делая такие же прыжки, жестикулируя, падая на землю, хлопая в ладоши и наполняя воздух неописуемым гамом.
Через минуту в приемной комнате Эзофовичей с треском отворились двери, и в них влетел меламед, весь красный, запыхавшийся, облитый потом, сияющий необычайной радостью. Радовался он искренно, шумно, страстно. Чему?.. Бедный меламед!
— Реб Саул! — воскликнул он охрипшим от крика голосом, — встречай великое счастие и великую честь, которые идут к тебе!
По лицу Саула можно было угадать, что тайная тревога борется в нем с действительно испытываемой радостью. Что же касается его семьи, члены которой жались по стенам и возле мебели, то она радовалась явно и притом сильно; лица у всех сияли от гордости и испытываемого блаженства, за исключением Бера, молчаливого и апатичного как всегда, когда дело не касалось торговли и денег. Старый Саул стал возле самого порога своей приемной комнаты; на крыльце реб Янкель и морейне Кальман подхватили раввина под обе руки, приподняли над землей его сухое тело и, перенеся через коридор и порог, поставили против Саула.
После этого они низко поклонились, вышли из дома и уселись на крыльце в ожидании той минуты, когда им нужно будет сопровождать обратное шествие.
Саул тем временем склонил перед гостем свою седую почтенную голову. Примеру его последовали все его домашние, стоявшие у стен комнаты.
— Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! — сказал Саул.
— Приветствующий мудреца приветствует… — начал повторять за Саулом хор мужских и женских голосов. Но в ту же минуту Исаак Тодрос поднял вверх указательный палец, метнул вокруг пылающим взором и зашикал:
— Шааа!
В комнате водворилась гробовая тишина. Палец гостя описал широкий круг, указывая на весь ряд стоящих у стен людей. — Вег! (Прочь!) — закричал он.
В комнате зашелестели платья и послышались быстрые шаги; замелькали огорченные и испуганные лица; все присутствующие, теснясь, прошли к двери, ведущей во внутренние комнаты, и исчезли.
В совершенно пустой комнате остались только двое: убеленный сединами широкоплечий патриарх и сухой с огненными глазами мудрец.
Когда мудрец коротким приказанием и повелительным жестом изгонял из комнаты его семью: седеющих сыновей, почтенных дочерей и красивых девушек, седые брови Саула дрогнули и взъерошились на минуту. Видно, в нем закипела родовая и отцовская гордость.
— Равви! — сказал он несколько глухим голосом и с менее низким, чем раньше, поклоном, — соблаговоли занять под моей крышей то место, которое кажется тебе наиболее удобным!
Он не наделил гостя княжеским титулом. Не назвал его насси!
Раввин Исаак сумрачно взглянул на него, прошел по комнате и сел на диван с высокой желтой спинкой.
В эту минуту он не был сгорблен. Наоборот, держался прямо и сидел вытянувшись, неподвижно устремив взгляд на лицо старика, который занял место напротив.
— Я их выгнал! — сказал он, указывая на двери, через которые удалилась из комнаты вся семья. — Для чего ты собрал их сюда? Я хочу поговорить только с тобой!
Саул молчал.
— Я приношу тебе новость, — снова проговорил раввин, быстро и угрюмо, — у твоего внука, Меира, нечистая душа. Он — кофрим! (вероотступник).
Саул все еще молчал, только морщинистые веки его нервно вздрагивали над выцветшими от времени глазами.
— Он кофрим! — громче повторил раввин, — он произносит скверные слова о нашей религии, не почитает мудрецов, нарушает шабаш и ведет дружбу с отщепенцами.
— Равви! — начал Саул.
— Ты слушай, когда я говорю! — перебил его раввин.
Губы старика сжались так сильно, что совершенно исчезли среди молочно-белой растительности.
— Я пришел сказать тебе, — снова начал Тодрос, — что ты плохо воспитываешь своего внука, что это — твоя вина, раз он такой. Зачем ты не позволял меламеду сечь его и бить, когда он ходил в хедер и не хотел учить Гемары, а над словами меламеда смеялся и подбивал смеяться других? Зачем ты посылал его к эдомиту, который живет там, среди садов, чтобы тот учил его читать и писать на языке гоев и другим еще эдомитским мерзостям? Зачем ты его не наказал своей отцовской рукой, когда он нарушил шабаш и за твоим столом препирался с меламедом? Зачем ты портишь его душу своей грешной любовью, не склоняешь его к святым наукам и на все его мерзости смотришь так, словно ты ослеп?
Раввин устал от длинной речи и, сопя, остановился.
Тогда старый Саул начал говорить несколько глухим голосом:
— Равви! Пусть сердце твое не гневается на меня. Я не мог поступать иначе, как поступал. Ребенок этот — сын моего сына, самого младшего из всех моих детей, скрывшегося очень быстро из моих глаз. После смерти отца его и матери я взял этого ребенка в свой дом и хотел, чтобы он никогда не вспоминал о том, что он сирота. Я был уже тогда вдовцом и сам выходил его своими руками. Его выхаживала также и старая прабабушка, которая отдала бы душу свою богу, лишь бы только купить счастье для его души. Он лучший бриллиант в короне на ее голове, и теперь ее уста от глубокой старости ни для кого уже больше не открываются, как только для него. Вот, равви, все причины, по которым я позволял ему больше, нежели другим моим детям, и держал его более слабыми руками. Вот почему душа моя сильно болела, когда меламед в хедере бранил и бил его, как других детей. Я согрешил, когда, как сумасшедший, вбежал в хедер, наговорил меламеду скверных слов и увел мальчика с собой. Я согрешил, равви, потому что меламед мудрый и святой человек; но пусть грех этот исчезнет из глаз твоих, равви, когда ты подумаешь о том, что я не мог молча смотреть на эти синяки, которые носил на своем теле сын моего сына! Когда такие синяки носили на себе дети сына моего Рафаила, и сына моего Абрама, и сына моего Ефраима, я молчал, потому что отцы их были живы, благодарение богу, и сами смотрели за детьми своими; но когда я увидел синяки на спине и плечах сироты… Равви! Я заплакал, закричал громким голосом и согрешил!
— Это не единственный твой грех! — произнес равви, выслушав слова Саула с неподвижной суровостью и торжественностью судьи. — А зачем ты посылал его к эдомиту в науку?
— Равви! — ответил Саул, — а как бы он стал, потом справляться в жизни, если бы не понимал языка, на котором говорят все люди в этой стране, и не умел подписать своего имени ни на одном контракте, ни на одном векселе? Сыновья мои, равви, и старшие внуки мои ведут большие дела, и он будет вести их, как только женится. Все наследство отца его принадлежит ему. Он будет богат, и ему придется разговаривать с важными господами. А как бы он стал с ними разговаривать, если бы я не посылал его учиться к эдомиту?
— Да погибнет Эдом со своей пакостной наукой, и пусть никогда его не простит господь! — пробормотал раввин.
Через минуту он продолжал:
— А почему ты не сделал своего сына ученым, а делаешь его только купцом?
— Равви! — ответил Саул, — семья Эзофовичей купеческая семья. Мы купцы от отца к сыну, и такой уже у нас обычай.
Говоря это, Саул поднял немного голову, до тех пор опущенную. При воспоминании о своем роде он почувствовал себя гордым и более смелым. Но ничего не может сравниться с тем презрением и с той насмешкой, которые прозвучали в голосе раввина, когда он проговорил вслед за Саулом:
— Семья Эзофовичей!
— Семья Эзофовичей, — повторил раввин громче, — всегда была зерном перца во рту Израиля.
Саул вдруг поднял голову.
— Равви! — воскликнул он, — в ней были бриллианты, глядя на которые, сами эдомиты начинали уважать народ Израиля…
Дрогнула и закипела между этими двумя людьми старая взаимная ненависть Эзофовичей и Тодросов.
— В вашей семье, — сказал раввин, — есть одна мерзкая душа, которая переходит от одного Эзофовича к другому и не может очиститься. Ибо так написано: все души, которые ушли от сефиротов, как капли воды, вытекшие из наклоненной бутылки, совершают ибур-гильгул, странствование по телам, переходя из одного тела в другое, пока не очистятся от всех грехов и не вернутся назад к сефиротам. Когда человек благочестив и праведен, душа его возвращается к сефиротам, а когда она возвращается туда, то на ее место другая душа идет в свет и берет себе тело. И до тех пор горе, печаль, болезни и грехи будут пребывать на земле, пока все души, оторванные от сефиротов, не отбудут ибур-гильгул и не пройдут через тела. А как могут они все пройти через тела, если на земле будет много мерзких, нечистых и не уважающих святую науку душ? Эти мерзкие души постоянно держат для себя какие-нибудь тела, переходя из одного в другое, а там высоко ждут другие души, чтобы те освободили от себя тела и оставили бы их им. Они должны ждать, потому что столько тел не может быть одновременно на свете, сколько существует душ среди сефиротов. И сам Мессия ждет, потому что он не придет на свет, раньше, чем последняя душа не войдет в тело и не начнет ибур-гильгул. Мерзкие души, занимающие одно тело за другим, не допуская к ним ожидающих душ, отодвигают в далекое будущее Иобельга-Гадель — день пришествия Мессии, великий праздник радости! В вашей семье есть такая мерзкая душа. Она вступила сперва в тело Михаила Сениора, потом была в теле Герша, а теперь она сидит в твоем внуке Меире! Я узнал эту душу, надменную и мятежную, по глазам и по лицу внука твоего, и поэтому сердце мое отвернулось от него!
Пока Тодрос излагал сидящему напротив него старику учение о переселении душ и о последствиях его, в этом старике произошла поразительная перемена. Перед этим он уже значительно ободрился и даже поднял, было, голову с некоторой гордостью и достоинством; теперь он опять низко опустил ее; печаль и тревога разлились по его морщинистому лицу.
— Равви! — смиренно отозвался Саул, — будь благословен за то, что открываешь перед глазами моими святую мудрость твою! Слова твои истинны, а глаза твои умеют познавать души, что живут в людских телах. Равви, я расскажу тебе следующее. Когда маленького Меира привез ко мне сын мой Рафаил, я взял ребенка из рук его и нежно поцеловал, потому что мне показалось, что он похож на моего Вениамина, своего отца; но старая прабабушка отняла его у меня, поставила его перед собой на землю и начала сильно приглядываться к нему, а потом крикнула громким голосом: «Он не на Вениамина, а на моего Герша похож!» Слезы текли из ее старых глаз, губы ее повторяли: «Герш, Герш, мой Герш!» А ребенка она прижимала к своей груди и сказала: «Это мой клейнискинд, самый любимый! Это глаз в моей голове и бриллиант в том венце, который образуют собой мои внуки и правнуки, потому что он похож на моего Герша!» Она от него без ума и теперь, только его одного и зовет к себе, потому что он очень похож на мужа ее, Герша.
— Душа Михаила вошла в тело Герша, а из тела Герша перешла в твоего внука Меира, — повторил раввин и прибавил: — Это гордая, мятежная душа! Нет в ней покорности и спокойствия!
Казалось, Тодрос смягчился, видя смирение Саула и доверие, с которым тот отнесся к его словам.
— Почему ты не женишь его, когда у него выросли уже большие волосы на подбородке и на лице? — спросил раввин.
— Равви! Я хотел его женить на дочери благочестивого Янкеля, но ребенок лежал у моих ног и просил, чтобы я не принуждал его.
— Почему ты не поставил тогда ноги своей на его спину и не сделал так, чтобы он был тебе послушен?
Саул опустил голову и молчал. Он чувствовал себя виноватым. Любовь к внуку-сироте постоянно толкала его на путь греха.
Тодрос снова начал говорить:
— Жени его как можно скорей, ибо написано, что когда у молодого человека растут волосы на подбородке, а он еще не имеет жены, то душа его впадает в скверну… Душа внука твоего уже впала в грех… вчера я видел его наедине с девушкой…
Саул тревожно поднял глаза на говорящего.
— Я видел его, — тянул раввин, — как он разговаривал на лугу с караимкой.
— С караимкой! — повторил Саул голосом, полным удивления и испуга.
— Он стоял на берегу пруда и брал из ее рук какие-то цветы, а по их лицам я читал, что души их, охвачены нечистым огнем.
— С караимкой! — еще раз повторил Саул, как бы не желая верить своим ушам.
— С еретичкой! — сказал раввин.
— С нищенкой! — проговорил Саул.
— Равви! — начал опять Саул, — уж я иначе буду теперь обходиться с ним! Я не хочу, чтобы на старости лет стыд выел мне глаза из-за того, что внук мой ведет нечистую дружбу с нищенками. Я женю его!
— Ты накажи его! — воскликнул раввин. — Я для того и пришел сюда, чтобы сказать тебе, что ты должен поставить ногу на спину его и должен согнуть его гордость в дугу. Ты не жалей его. Твое потворство будет великим грехом, которого не простит тебе господь. А ежели ты сам его не накажешь, то я наложу мою руку на голову его, и тогда всем вам будет великий стыд, а ему такое несчастие, что он рассыплется в прах, как жалкий червь!
При этих словах, произнесенных грозным голосом, Саул вздрогнул. Самые разнообразные чувства все время боролись в груди этого старика: тайное отвращение к Тодросам и глубокое почтение к учености раввина, гордость и опасение, сильное раздражение на внука и любовь к нему. Угроза Тодроса затронула эту последнюю струну.
— Равви! — воскликнул Саул, — прости ты ему! Он еще ребенок! Когда он женится и начнет вести дела, он станет другим! Когда он родился, отец его написал мне: «Отец! Каким именем назвать твоего внука?» А я ответил: «Пусть будет имя его Меир, то есть свет, чтобы он светил передо мною и перед всем Израилем великим светом!.»
Он не мог говорить дальше от волнения, и две слезы скатились по его обвислым сморщенным щекам.
Раввин встал с дивана, поднял указательный палец вверх и произнес:
— Так помни о моих приказаниях! Я велю, чтобы ты поставил ногу свою на его спину, а ты слушайся меня, ибо написано: «Ученые — основа мира!»
Сказав это, он направился к дверям, у которых ожидавшие его реб Янкель и морей не Кальман снова подхватили его под обе руки, перенесли через коридор и пороги и поставили на землю возле крыльца.
И снова тронулась через площадь, направляясь в сторону молитвенного дома, черная кучка людей; снова меламед, пятясь перед раввином, скакал, плясал, хлопал в ладоши и кричал; и снова толпа детей, следуя на некотором расстояний за процессией, подражала своему учителю, как и он, прыгая, крича и хлопая в ладоши, изредка падая на землю и оглашая воздух жалобными криками. А в приемной комнате Эзофовичей старый Саул все еще сидел, закрыв лицо руками, когда в противоположных дверях показалась старая Фрейда. Солнечные лучи, проникая через окна, зажгли в украшавших ее бриллиантах и золоте радужные искры, она же, водя по комнате прищуренными золотистыми глазами, произнесла своим беззвучным голосом:
— Во ист Меир?
V
Меира не было дома во время посещения раввина. Ранним утром, уйдя из дому, он направился к самым отдаленным от центральной площади улицам местечка. Здесь он оказался среди крохотных домишек, необычайно убогих, из которых ни в одном не было больше двух маленьких оконцев; перед порогами домишек стояли широкие вонючие лужи, и вокруг них был удушливый тяжелый воздух. Из черных труб домиков выходили жиденькие струйки дыма, своею тонкостью свидетельствовавшие о скудости приготовляемой там пищи; подгнившие и падающие заборы окружали маленькие дворики, засыпанные сором; за заборами здесь и там виднелись узкие полоски земли, негусто заросшие тощими овощами. Перед низкими дверями худые женщины с темными болезненными лицами, в синих кофтах и порыжевших париках, стирали в корытах серое грубое белье; сгорбленные и дряхлые женщины, сидя на скамейках, вязали чулки из синей или черной шерсти; девушки молодые, загорелые в грязных платьях и с растрепанными волосами, доили худых коз.
Это был квартал местечка, занятый самым низшим слоем шибовского населения, пристанище бедности, даже нищеты, грязи и болезней. Стоявшие возле центральной площади дома Эзофовичей, Кальманов, Витебских и Камионкеров могли показаться роскошными дворцами по сравнению с этими жилищами, один внешний вид которых вызывал в голове представление о земном чистилище.
И не удивительно. Там, возле площади, жили купцы и ученые, следовательно, аристократия израильской общины; здесь гнездилось ремесленное и рабочее население, чернь, зарабатывающая на жизнь трудами своих рук, а не головой; из их среды почти никто не мог бы доказать свое происхождение из какой-нибудь старинной семьи, не мог бы даже похвалиться тем, что в его роде был какой-нибудь богач или ученый.
Хотя утро было еще очень раннее, здесь всюду уже началась ежедневная работа. Сквозь мутные стекла маленьких окошечек были видны мерно поднимающиеся и опускающиеся, покрытые рукавами рубашек, руки портных и сапожников. За тонкими стенами звенели инструменты жестяников и стучали кузнечные молоты; из мастерской фабриканта сальных свечей выходили невыносимые, пропитанные запахом сала испарения. Некоторые из обитателей, пользуясь тем; что на их улицу заглянуло несколько лучей восходящего солнца, поотворяли свои окошки, и через них прохожий мог увидеть крохотные комнатки с черными стенами, кишмя кишевшие людьми, которые почти касались головами черных балок низенького потолка. Через эти же окошки неслись на улицу голоса молящихся мужчин, визгливые крики ссорящихся женщин и пронзительный плач детей. Впрочем, только самые маленькие дети потрясали своими криками душный воздух черных и переполненных комнаток; старшие же, выбежав на улицу, целыми толпами с криком гонялись по ней друг за другом или, запустив пальцы в свои густые кудри, валялись на земле и в песке. Подрастающие мальчики, уже не в коротких безрукавках, как младшие дети, а в серых длинных одеждах стояли у дверей своих хижин, опираясь о стены, бледные, тщедушные, унылые, с широко открытыми ртами, словно им хотелось втянуть в свои исхудалые больные груди, доходившие до них редкие лучи солнца и свежие струи воздуха.
К одному из таких подростков приблизился Меир.
— Ну, Лейбеле! — сказал юноша, — я пришел, чтобы посмотреть на тебя! Все ли ты такой же больной и, как сова, таращишь на свет глаза?
Было видно, что Лейбеле болен и осовелыми глазами смотрит на мир; всунув руки в рукава своей убогой одежды и прижав их к груди, он дрожал от холода, хотя— утро и было теплое; на вопрос Меира он не ответил ни слова, только шире открыл рот и бессмысленно уставился в лицо говорящего своими большими глазами с черными мертвенными зрачками.
Меир положил руку на его голову.
— Ты был вчера в хедере? — спросил он.
Мальчик стал дрожать еще сильнее, он ответил охрипшим голосом:
— Ага!
Это означало утверждение.
— И опять тебя били там?
Слезы наполнили мертвенные глаза ребенка, все еще устремленные на лицо высокого юноши.
— Били! — произнес он.
Грудь его затряслась от рыданий под спрятанными в рукава и тесно прижатыми к ней руками.
— А завтракал ты?
Ребенок отрицательно покачал головой.
Меир взял с ближайшего убогого лотка большую халу (булку) и, бросив за нее торговке медную монету, отдал ее ребенку. Лейбеле схватил ее обеими руками и жадно принялся, есть; в ту же минуту из избушки выскочил высокий, худой, гибкий человек с густой черной растительностью, с бледным изнуренным лицом, и бросился к Меиру. Сначала он схватил его руку и поднес ее к губам, потом начал упрекать его.
— Морейне! — воскликнул он, — зачем ты ему дал халу? Ты должен отвернуть от него свое лицо! Это такой глупый, скверный ребенок. Не хочет учиться и срамит меня! Меламед, — да здравствует он сто лет! — очень старается просветить ему голову, но это такая голова, что ничего не понимает. Меламед его бьет, и я его бью, чтобы наука лезла ему в голову… а что ему это помогает? Ничего не помогает! Он алейдык гейер (лентяй), осел, негодяй!
Меир смотрел на мальчика, продолжавшего жадно есть булку.
— Шмуль! — сказал юноша, — он не лентяй и не осел, он — больной!
Шмуль презрительно махнул рукой.
— Какой он больной! — крикнул Шмуль, — он хворать начал тогда, когда его погнали учиться! Раньше был здоровый, веселый и умный! Ах! Какое это было красивое и умное дитя! Мог ли я ожидать себе такого несчастия! Что стало с ним теперь!
Меир все еще гладил рукою растрепанные волосы бледного ребенка с идиотским взглядом.
Высокий, тонкий Шмуль снова наклонился и поцеловал руку Меиру.
— Морейне! — сказал Шмуль, — ты очень добрый, если жалеешь такого глупого ребенка!
— Зачем ты меня называешь морейне, Шмуль? — начал Меир.
Шмуль поспешно перебил его.
— Отцы отцов твоих были морей нам и; зейде твой и дяди твои — морейны, и ты, Меир, скоро будешь морейне.
Меир с какой-то особенной усмешкой покачал головой.
— Я, Шмуль, никогда не буду морейне! — сказал он, — мне такой чести не окажут, и я… не хочу ее!
Шмуль остановился и подумал.
— Я слышал! Ты, Меир, не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными!
Меир посмотрел вокруг себя, словно хотел обнять взглядом всю эту нужду, которая окружала его.
— Какие вы бедные! — проговорил он, не давая Шмулю прямого ответа.
Слова эти затронули очень чувствительную струну в жизни Шмуля, даже руки его задрожали и глаза заискрились.
— Аи, какие мы бедные! — простонал Шмуль. — Но самый бедный из всех, кто живет на этой улице, это хайет (портной) Шмуль! Старую слепую мать, жену и восьмерых детей надо содержать. А на что я буду их содержать? У меня нет никакого имущества, кроме этих двух рук, которые день и ночь шьют, если только есть что шить…
Говоря это, он вытянул и показал Меиру свои руки, настоящие руки бедняка, темные, грязные, худые, все исколотые иголкой, покрытые шрамами от ножниц и дрожавшие теперь от охватившей всего Шмуля жалости к своей горькой доле.
— Морейне! — все тише говорил он, ближе наклоняясь к своему слушателю, — нам тяжело жить, очень тяжело… все у нас дорого стоит, а, сколько нам нужно платить — страх! Чиновники царские берут с нас подати, за кошерное мясо мы платим коробочный сбор, и за свечи, которые мы зажигаем в шабаш, платим; и погребальному братству платим; и за катальных должностных лиц платим; и… за что мы только не платим? Аи вей! Из этих бедных домишек наших реки денег плывут… а откуда мы их берем? Из пота нашего берем их, из крови нашей и из внутренности детей наших, которые сохнут от голода. Ты спросил меня недавно, морейне, почему у меня в хате так грязно и столько сора. А как ей не быть грязной, когда нас одиннадцать человек живет в одной маленькой комнате, а в сенях стоят две козы, которые дают нам молоко? Ты спрашивал меня, морейне, почему жена моя такая худая и старая, хоть лет ей еще немного, и почему дети мои постоянно хворают? Морейне! Кошерное мясо у нас стоит очень дорого, и мы его никогда не едим… едим хлеб с луком и пьем козье молоко… На шабаш была у нас только рыба, когда ты, морейне, зашел к нам и дал серебряную монету! Мы бедны… Мы все очень бедны на этой улице; но самый бедный из всех — это хайет Шмуль со своей слепой матерью, со своей очень худой женой и со своими восьмью детьми…
Жалобно качал головой хайет Шмуль и смотрел в лицо Меира своими черными глазами, в которых отражалось застывшее изумление над собственной бедностью. Меир все еще держал руку на голове бледного ребенка, догрызавшего свою булку, и внимательно слушал бедняка. Губы его выражали сострадание; но сдвинутые брови и опущенные глаза придавали его лицу выражение гневной задумчивости.
— Шмуль, — сказал Меир тихо, — а почему ты так часто сидишь без работы?
Шмуль, видимо, смутился и, подняв руку к голове, сдвинул набок ермолку, покрывавшую его черные спутанные волосы.
— Я скажу тебе, — тихо продолжал Меир, — тебе не дают работы потому, что ты от тех материй, из которых тебе заказывают шить платья, отрезаешь большие куски и берешь их себе.
Шмуль обеими уже руками схватился за ермолку.
— Ой, бедная моя голова! — застонал он. — Морейне! Что ты сказал про меня! Твои уста сказали про меня очень гадкую вещь!
Он подскочил, потом наклонился к земле, снова подскочил и воскликнул:
— Ну, правда! Морейне, я открою перед тобой свою душу! Это правда, что я отрезал куски материи и брал себе. А почему я это делал? Потому что мои дети были голы! Я одевал их этими кусками! И когда моя слепая мать лежала больная, я продал эти куски и купил для нее кусок мяса. Морейне! Пусть твои глаза не смотрят на меня сердито! Если б я был такой богатый, как реб Янкель и морейне Кальман; если б у меня было столько денег, сколько они берут себе с работы наших рук и с пота нашего, я бы не крал!
— А зачем реб Янкель и морейне Кальман берут ваши деньги? — начал задумчиво Меир и хотел говорить дальше, но Шмуль выпрямился и вдруг перебил его:
— Ну! Они имеют право! Они над нами старшие! Что они делают, то свято! Кто их слушает, тот как бы самого господа бога слушает!
Печально как-то усмехнулся Меир и опустил руку в карман. Шмуль поймал взглядом это движение, и глаза его вдруг загорелись. В них заблестела жадность.
Меир положил на открытое окно бедной избушки несколько серебряных монет. Шмуль бросился к нему и поцеловал ему руку.
— Ты добрый, морейне! Ты всегда всем бедным людям помогаешь! Ты чувствуешь сострадание и к моему глупому ребенку!
Успокоившись немного от порыва благодарности, он выпрямился и начал шептать Меиру на ухо:
— Морейне! Ты добрый и ты внук большого богача, а я бедный глупый хайет! Но ты — как мед на моих губах, и я должен открыть перед тобой мое сердце. Ты плохо делаешь, что не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными! Наш раввин-это такой великий раввин, что другого такого на целом свете нет! Ему господь бог открыл великие тайны, он даже Каббалу Машьят понимает. За ним все птицы летят, как только он зовет их, и все болезни он умеет лечить, и все сердца людские открываются перед ним! Дыхание его свято; а когда он молится, то душа его целуется с самим господом богом. А ты, морейне, оттолкнул от себя сердце его.
С большой важностью говорил это бедняк Шмуль и торжественным жестом поднял вверх свой исколотый, почерневший палец.
— А кагальные, — продолжал он дальше, — это очень благочестивые люди и большие богачи, их также надо уважать и слушать, а если бы даже они и сделали что-нибудь дурное, надо закрыть глаза. Они могут обвинить тебя перед господом богом и перед людьми. Господь бог разгневается, если услышит их жалобу, и ниспошлет на тебя наказание; а люди скажут, что ты очень дерзкий, и отвернутся от тебя!
Трудно было отгадать, какое впечатление произвели на Меира почтительные и вместе с тем торжественные назидания Шмуля. Юноша все еще держал свою руку на голове маленького Лейбеле и так пристально всматривался в его лицо с красивыми чертами и огромными черными глазами, словно видел в этом бледном, болезненном, забитом и дрожащем ребенке воплощение всей этой многолюдной части израильского народа, которая, разъедаемая бедностью и болезнями, все же продолжает верить и благоговеть, слепо, боязливо и неутомимо.
Не спеша, Меир кивнул ему дружелюбно головой и пошел. Шмуль бежал за ним еще несколько шагов.
— Морейне! — вздыхал он, — не сердись на меня за то, что я открыл перед тобою мое сердце! Будь мудрым. Пусть ученые и богатые не возносят на тебя жалоб господу богу! Потому что лучше такому человеку, который лежит под землей, нежели такому, на голову которого они опустят свою разгневанную руку!
Затем Шмуль вернулся, вошел в свою мазанку и даже не заметил, что Лейбеле не было уже возле стены дома. Как только Меир отошел, бледный ребенок отделился от стены и поплелся вслед за ним. Засунув ручонки в рукава жалкой одежды, с постоянно открытым ртом, ребенок бедняка Шмуля шаг за шагом следовал по всей длинной улице за шедшим в задумчивости красивым, высоким юношей. Только в конце улицы ребенок остановился, как будто боясь идти дальше, и горловым, охрипшим голосом произнес:
— Морейне!
Меир оглянулся. Приветливая улыбка осветила его лицо, когда он увидел, что ребенок все время следовал за ним.
Черные мертвенные глаза ребенка устремились на лицо гоноши; из серого рукава к нему протянулась маленькая худая рука.
— Халы! — проговорил Лейбеле.
Меир посмотрел вокруг себя, ища лотка. Вдоль улицы было много убогих ларей, возле которых женщины, прикрыв отрепьем свои исхудалые тела, продавали твердые, как камень, булки, мелкие головки лука и какие-то черные отвратительные изделия из меда и мака.
Из белой руки Меира в черную худую детскую руку снова перешла большая плетеная хала. Лейбеле схватил ее, поднес ко рту обеими руками и, повернувшись, направился домой, медленно, прямо и важно шествуя посередине улицы.
Через минуту Меир оказался на центральной площади местечка. Могло показаться, что из бездны он выбрался на дневной свет. Солнечные лучи заливали круглое большое пространство, высушивали находившиеся здесь и там лужи грязи и зажигали золотые искры в окнах домов, окружавших рынок. На дворе благочестивого ребе Янкеля воздвигалась какая-то новая обширная постройка; рыжий хозяин сам присматривал за работниками, видимо радуясь этому увеличению своего имущества; стук топоров и визг пил наполняли жизнью все пространство вокруг низкого дома, перед сводчатыми сенями которого стояло несколько повозок приезжих постояльцев. Несколько дальше, на крыльце своего дома стоял, блистая атласом, морейне Кальман; одной рукой он подносил к улыбающимся губам сигару, а другой гладил золотистые волосы двухлетнего ребенка, который, сидя на скамейке, держал в руках кусок хлеба, обильно намазанный медом, и пачкал им себе пухлое личико, улыбаясь своему величественному отцу.
На дворе Эзофовичей было шумно и весело. Посредине два плечистых пильщика пилили дрова, заготовляемые на зиму; в мягких древесных опилках играло несколько детей, чисто одетых, украсивших себе головы венками из стружек; у колодца статная и веселая служанка черпала воду, громко переговариваясь с пильщиками; через открытые окна в доме были видны: Сара, стоявшая у ярко пылавшего кухонного очага, красивая Лия, которая перед маленьким зеркалом заплетала свои огромные косы, и серьезные лица Рафаила и Абрама, с большим увлечением разговаривавших о делах.
Когда Меир вошел в ворота, пильщики прервали свою работу, улыбнулись ему и дружелюбно кивнули головами. Они были с той самой бедной и грязной улички, которую только что покинул Меир, и, видимо, хорошо знали его.
— Шолем алейхем! (Мир тебе!) — воскликнули пильщики.
— Алейхем шолем! — весело ответил им Меир.
— Не поможешь ли нам сегодня работать? — шутливо спросил один из рабочих.
— Почему бы и нет? — ответил Меир и приблизился к работающим. Видно было, что физический труд являлся любимым и частым занятием Меира, и что рабочие его деда привыкли к тому, что он делит его с ними. Один из них уже уступал ему место возле ствола дерева, когда через открытое окно высунулась Лия и, кончая заплетать черную косу, позвала:
— Меир! Меир! Где ты был так долго? Зейде давно уже звал тебя.
Прошло четверть часа после посещения раввина, а Саул, склонив голову на руки, все еще сидел в полугневном, в полупечальном раздумьи; а в нескольких шагах от него у открытого окна, выходившего на площадь, сидела старая Фрейда, вся залитая лучами солнца и мерцающая искрами бриллиантов.
Старый, но еще крепкий телом и духом Саул в глубине души не любил Исаака Тодроса. Не понимая хорошенько значения действий и взглядов своего предка Михаила, а также и своего отца Герша, старый Саул знал, однако, о том, что оба они пользовались широким влиянием среди «своих» и всеобщим уважением значительных, хотя и «чужих» людей; поэтому он гордился воспоминаниями об этих двух предках; смутные же сведения об обидах, которые были нанесены этим светилам его рода предками Исаака Тодроса, будили в нем к этому последнему глухую несознаваемую им ясно неприязнь. Кроме того, будучи сам богат и сильно гордясь своим богатством, Саул чувствовал к бедности и, как он выражался в глубине своей души, к неряшеству Тодросов тайное отвращение. Все это, однако, было ничто по сравнению с его благоговением перед мудрою и глубокою наукою, главным представителем которой был великий раввин. С ревностной набожностью Саул сам занимался чтением святых книг. Однако к этим книгам ум его, долгое время занятый другим, не был привычен. Он читал их, но очень мало понимал их тайный и запутанный смысл; а чем меньше понимал, тем с большим благоговением относился к ним и тем сильнее развивались в нем страх и смирение. Теперь эти чувства столкнулись в нем с действительной и прямо трогательной любовью к своему внуку-сироте, и завязалась борьба.
«Что выйдет для Меира из этого? Будет ли ему от этого какая-нибудь польза?» — думал старый Саул и гневным взглядом встретил входящего внука.
Меир вошел в гостиную несмелым шагом. Он знал о посещении раввина и догадывался о цели этого посещения; он боялся гнева старого деда, а еще больше боялся его огорчать.
— Ну, — отозвался, старик, — подойди сюда ближе! Я скажу тебе кое-что хорошее, что доставит тебе большую радость.
А когда Меир остановился в нескольких шагах перед ним, он устремил на него из-под сдвинутых бровей взгляд и сказал:
— Я обручу тебя, и через два месяца ты женишься!
Меир побледнел, но молчал.
— Я обручу тебя с дочерью Янкеля Камионкера!
После этих слов довольно долго царило молчание. Первый прервал его Меир.
— 3ейде! — сказал он. тихим, но решительным голосом, — дочери Камионкера я не возьму себе в жены!
— Почему? — подавляя гнев, спросил Саул.
— Потому, зейде, — ободряясь все больше, ответил юноша, — что Камионкер злой и несправедливый человек, и я с ним не хочу входить ни в какое родство!
Саул вспыхнул. Он начал бранить внука за дерзость его суждений и восхвалять набожность Янкеля.
— 3ейде! — прервал его Меир, — он обижает бедных людей!
— А тебе-то что до этого? — крикнул дед.
На этот раз глаза юноши горячо блеснули.
— 3ейде! — воскликнул Меир, — он забирает в свои карманы слишком много пота и труда тех несчастных, что живут там, на краю местечка, и они становятся из-за него ворами, дети у них голы, а зато реб Янкель строит себе новые дома! И он в кабаках этих и винокуренных заводах, которые арендует у господ, делает скверные вещи! Его шинкари спаивают и обманывают мужиков, а водки он гонит больше, чем позволено. Зейде! Ты не смотри на то, как он молится, смотри на то, что он делает; ибо написано: «Не нужны мне ни молитвы, ни жертвы ваши! Кто притесняет бедного, тот оскорбляет Творца!».
Саул был сильно разгневан, но цитата внука несколько его смягчила, потому что он горячо желал видеть его ученым и сильным в знании святых книг.
— Ну, — пробормотал он гневно, но без горячности, — что из того, что реб Янкель спаивает мужиков и гонит водки больше, нежели позволено! Ты не знаешь еще, что такое дела и как они ведутся. Когда ты женишься на дочери ребе Янкеля и он допустит тебя к своим делам, то и ты будешь так же гнать и продавать водку!
— Зейде! — быстро возразил Меир, — ни гнать, ни продавать водки я не буду! У меня к этому нет никакой охоты!
— А к чему у тебя есть охота?.. У тебя ни к чему нет охоты…
Не успел еще старый Саул договорить эти слова, как Меир наклонился к земле, обхватил его колени руками и, прижимая к ним губы, начал говорить:
— Зейде! Отпусти меня отсюда! Позволь мне идти в широкий свет! Я пойду учиться!
Я учиться хочу, а здесь моим глазам темно. Я давно уже просил тебя об этом, два года тому назад, но ты рассердился на меня и приказал мне остаться! Я остался, зейде, потому что уважаю тебя, и приказания твои для меня святы. Но теперь, зейде, пусти меня отсюда!. Если я пойду в свет с твоего позволения и благословения, я стану ученым, вернусь сюда и тогда восстану против великого раввина и сумею показать ему, что он мал. Теперь…
Саул не позволил ему говорить дальше.
— Шаа! — воскликнул он.
Тревога овладела им при одном упоминании о том, что внук его может вступить в борьбу с великим раввином.
Но Меир выпрямился и с пылающим лицом, со слезами на глазах продолжал:
— Зейде! Вспомни историю равви Элиазара. Когда он был молод, отец не хотел отпустить его в свет. Элиазар пахал землю и смотрел на темные леса, которые заслоняли перед ним свет, а сердце его грызли любопытство и тоска так же, как грызут теперь мое сердце. Не выдержал он этих терзаний и ушел… Ушел в Иерусалим. А когда через несколько лет прибыл туда, то пошел к великому мудрецу, который славился тогда на весь мир, и сказал: «Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!» Стало так, как он сказал. А когда отец его, имя которого было Гиркан, в свою очередь, приехал в Иерусалим, то он увидел там красивого юношу, который на большой площади обращался к народу, а народ слушал его, и, как мед, таяла у народа душа от великой сладости, и все низко склоняли свои головы перед юношей и кричали: «Вот наш учитель!» Гиркан сильно удивился мудрым словам того, кто стоял на возвышении, и великой любви, которою окружал его весь народ. И опросил он человека, находившегося возле него: «Как называется этот юноша, что стоит на возвышении, и где живет его отец? Я хочу пойти и поклониться тому, кто породил такого сына». А человек, которого он спросил, ответил: «Имя ему Элиазар, звезда над головой Израиля, а отец его называется Гиркан». Когда Гиркан услышал это, он закричал громким голосом, подбежал к юноше и раскрыл объятия. И великая была тогда радость в сердцах отца и сына, а народ весь поклонился Гиркану за то, что он породил такого сына.
Саул очень внимательно выслушал этот рассказ, и угрюмое лицо его несколько просветлело. Дороги были ему родные предания, и любил он их слушать из уст самого любимого из своих внуков. Однако ни минуты не колебался он с ответом. Прищурив несколько глаза, он покачал головой и сказал:
— Если бы в Иерусалиме был теперь какой-нибудь великий израильский мудрец, я бы и сам, без твоей просьбы, послал тебя к нему учиться. Но на Иерусалим опустилась мстительная десница господа… Он уже не наш… Когда-нибудь он опять будет наш… когда придет великий день Мессии; но теперь там израильтянину только умирать сладко и хорошо, а учиться негде и не у кого. В чужой же свет за чужими науками я тебя не пущу. Они евреям не нужны. Ты научился уже от эдомита столько, сколько тебе нужно, чтобы уметь в чужом свете вести дела. А я уже за это получил от великого раввина выговор. А для меня его выговор великий стыд и великая неприятность… Потому что, хотя это мудрый и великий раввин, но душа моя страдает, когда он приходит в мой дом бранить меня, как меламед бранит маленьких детей в хедере.
Насупился старик, говоря это, и мрачно смотрел в землю. Меир стоял перед ним, как окаменелый, и только в блестящих глазах его, устремленных в пространство, видна была бездна печальных и мятежных чувств.
— 3ейде! — отозвался он, наконец, просительно и порывисто, — тогда позволь мне быть ремесленником! Я буду жить с бедными людьми на одной улице, вместе с ними буду работать руками моими и буду охранять их души от греха! А когда они спросят меня о чем-нибудь, буду отвечать им: так или не так!. Когда же у них не хватит хлеба, я разделю с ними тот хлеб, который будет в моем доме!
Опять лицо его запылало, и слезы блеснули в глазах. Но Саул поднял на него взгляд, полный изумления, и только через минуту ответил:
— Когда ты станешь на два или на три года старше, тогда ты поймешь, какой ты был глупец, говоря мне такие вещи. В семье Эзофовичей никогда не было ни одного ремесленника и, благодарение богу, никогда не будет. Мы купцы от отца к сыну, денег у нас довольно, и от отца к сыну становится все больше. И ты будешь купцом, потому что каждый Эзофович должен быть купцом.
Последние слова он произнес решительным голосом; через минуту он продолжал несколько ласковей:
— Я хочу оказать тебе милость. Если ты не хочешь жениться на дочери ребе Янкеля, уж я позволю тебе не жениться на ней. Но я обручу тебя с дочерью Эли Витебского, крупного купца. Ты скучаешь по науке, ну! Так я дам тебе образованную жену… Родители поместили ее в Вильне в пансион… она умеет говорить по-французски и играть на рояле… Ну, когда ты такой своенравный, то эта девушка будет как раз для тебя. Ей шестнадцать лет. Отец дает за ней большое приданое и сейчас же допустит тебя к своим делам.
По лицу Меира можно было узнать, что внутри у него все кипит.
— Я дочери Витебского не знаю! Мои глаза никогда не видели ее! — сказал Меир угрюмо.
— А на что тебе ее знать? — крикнул Саул. — Я даю ее тебе! Через месяц она вернется из Вильны к родителям, и ты женишься на ней через два месяца! Вот что я говорю тебе, а ты молчи и слушайся моих приказаний. Я до сих пор слишком много позволял тебе, но теперь уже я буду иначе обращаться с тобой. Исаак Тодрос сказал, чтобы я свою ногу поставил тебе на спину.
Румянец вспыхнул на бледном лице Меира. Глаза его засверкали.
— Пусть равви Исаак сам ставит ногу свою на спины тех, которые, как псы, лижут его ноги! — воскликнул Меир: — Я еврей, как и он. Я никому не раб… я…
Слова замерли на дрожащих устах юноши, потому что старый Саул встал перед ним, выпрямившийся, могучий, пылая гневом, и подымал уже на него свою руку. Но в ту же минуту между рукой старика, сухой и все еще сильной, и лицом юноши, взволнованным и пылающим, появилась маленькая, высохшая от старости, сморщенная рука и дрожа разделила деда и внука. Это была рука Фрейды, которая, присутствуя при всем разговоре деда и внука, казалось, дремала на солнце и ничего не слышала; но когда в комнате раздался страстный возглас Меира, а Саул встал, разгневанный и грозный, она также встала, молчаливая и прямая, прошла несколько шагов и бледной старой рукой своей, словно щитом, заслонила правнука. Рука Саула опустилась. Уже менее грозным голосом крикнув Меиру «вег!», он опустился на лавку, тяжело дыша.
Прабабушка снова села у открытого окна, вся освещенная солнцем. Меир оставил комнату.
Он вышел с опущенной головой и пасмурным лицом. В эту минуту он почувствовал все свое бессилие перед теми, кто превосходил его возрастом, значением и влиянием, почувствовал тяготеющие на нем цепи патриархального строя семьи. И только при воспоминании о маленькой высохшей дрожащей женской руке, которая защитила его от грубого насилия, на губах его промелькнула улыбка трогательной нежности. Это была также и улыбка надежды.
— Если б я мог достать ту рукопись! — сказал сам себе Меир, проводя рукой по лбу.
Он думал о рукописи Михаила Сениора и о том, что одна только старая прабабушка знает, где ее надо искать, и о том также, что если бы он имел эту рукопись, то знал бы, может быть, что говорить и что делать.
Саул тем временем долго еще сидел на лавке, сопя от утомления и огорченно вздыхая. Раза два он взглянул на мать и усмехнулся. Быть может, ему показалось удивительным это внезапное заступничество за правнука вечно дремлющей и молчаливой столетней его матери; а может быть, и благодарен он ей был в глубине души за то, что не позволила она ему в порыве гнева обидеть внука — сироту.
— Рафаил! — позвал через минуту Саул громким голосом.
В комнату вошел самый старший из его сыновей, почтенный, седеющий черноглазый мужчина. После Саула он был самым старшим в семье, у него были уже взрослые внуки, он вел широко разветвившиеся по всему свету торговые дела; но, услышав зов отца, сейчас же бросил свои счетные книги, прекратил оживленный разговор с братом и подошел к отцу.
— Дома ли Эли Витебский? — спросил Саул.
— Он вчера вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома, — ответил сын.
— Пусть кто-нибудь сейчас пойдет к нему, скажет, что я хочу, чтобы он пришел сюда поговорить со мной о важном деле.
— Я сам пойду, — сказал Рафаил. — Я знаю, отец, о каких делах ты хочешь поговорить с Витебским. Это хорошее дело, и надо как можно скорее довести его до конца. С Меиром плохо будет, если он не женится поскорее и не начнет вести дела.
Глаза Саула с тревогой остановились на лице сына.
— Рафаил! думаешь ли ты, что когда он женится, то сейчас же станет другим?
Рафаил утвердительно кивнул головой.
— Отец, — сказал он, — вспомни Бера. Он был на такой же дороге, на какой стоит теперь Меир, однако, когда женился на нашей Саре, а ты, отец, ввел его в свои дела, и когда у него начали появляться дети один за другим, все глупости повылетели у него из головы.
— Иди позови ко мне Витебского! — закончил Саул.
Рафаил через минуту вышел и направился к дому с большими окнами и высоким крыльцом, стоявшему на углу двух самых лучших улиц. На крыльце сидела довольно тучная женщина в шелковом платье ив накидке, заколотой брошкой, с длинными золотыми серьгами в ушах и с старательно причесанным париком на голове. Лет ей могло быть около сорока, вид у нее был свежий и румяный, на губах у нее играла улыбка гордости и самодовольства, а в руках она держала какую-то небольшую работу из тонкой бумаги. Когда Рафаил всходил по ступеням высокого крыльца, женщина встала, сделала грациознейший реверанс, какой только можно было увидеть в Шибове, и, здороваясь, протянула пришедшему руку. Ни одна женщина в Шибове, кроме пани Ганы Витебской, не здоровалась, таким образом, ни с одним из мужчин. Это английское shake hands, распространенное по всему цивилизованному миру, видимо, не особенно пришлось по вкусу степенному Рафаилу, потому что он довольно неохотно прикоснулся концами пальцев к пухлой руке пани Ганы и, после короткого взаимного приветствия, спросил ее о муже.
— Он дома! — сказала женщина, продолжая улыбаться своей как будто хронической улыбкой гордости и самодовольства. — А как же! Вчера он вернулся с дальней дороги и теперь отдыхает у себя дома.
— Я пришел, чтобы поговорить с ним, — сказал Рафаил.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — воскликнула женщина, с поспешной предупредительностью отворяя двери, ведущие в сени дома. — Мой муж будет очень рад такому гостю. Пожалуйста! Пожалуйста!
Рафаил ответил на светскую любезность пани Ганы очень сдержанно, быстрым кивком головы, и вошел в дом. Пани Гана опять уселась на скамейке, прищурила довольно презрительно глаза и прошептала:
— Ну, какие тут люди в этом Шибове! Они с женщинами говорить не хотят, и такие дикие, словно медведи!
Она вздохнула, покачала головой и прибавила:
— К таким ли я людям привыкла! У нас, в Вильне, люди учтивые и воспитанные, не так, как тут! Пфе!
Она сплюнула, слегка вздохнула еще раз и, снова принявшись машинально за свою работу, стала смотреть с гордой и самодовольной улыбкой на местечко и на двигающихся по местечку людей. Почти тотчас же в дверях дома показались двое мужчин; разговаривая, они быстро прошли по крыльцу, не взглянув даже на пани Гану, и направились к дому Эзофовичей.
Эли Витебский, шествовавший теперь через площадь рядом с Рафаилом, нисколько не был похож на своего спутника. Купец, как и тот, он внешностью представлял совершенно особенный тип купца-еврея. Он был видимо светским и элегантным человеком. Его одежда, не совсем, правда, короткая, все же была, по крайней мере, на пол-локтя короче, чем доходившая до пят одежда Рафаила, и несколько иного покроя. На его атласном жилете блестела толстая золотая цепочка, а на пальце — перстень с большим бриллиантом. Лицо у него было приветливое, глаза быстрые и проницательные; к своей маленькой золотистой бородке он часто медленным и осторожным жестом подносил руку, украшенную бриллиантом.
Он шел возле Рафаила с видимой поспешностью и удовольствием. Во всем Шибове, впрочем, не было ни одного хотя бы самого богатого купца и хозяина дома, который бы не поспешил таким же образом на зов Саула Эзофовича. Уж лет десять, как Саул перестал лично вести дела и никуда не выходил из дому, кроме синагоги. Зато к нему приходили все, кому хотелось почерпнуть что-либо для своих торговых дел из сокровищницы обширного опыта и глубокого понимания старого купца. Часто случалось, что он сидел в приемной комнате на своем желтом диване с высокой спинкой; перед ним на столе лежала открытая божественная книга, которую ему помешали читать; а вокруг него сидели зрелые мужи, считавшиеся во всей общине за богачей и ученых и все же пришедшие к нему за советом, за помощью, иногда даже за разбирательством и разрешением спорных дел. Старый Саул давал советы, оказывал помощь, насколько мог это сделать, не обижая своих детей; решал, примирял, и отпечаток глубокой думы лежал благодаря всему этому на его изборожденном морщинами лбу. Когда же ему самому нужно было поговорить о собственных делах с наиболее уважаемыми лицами в общине, он вызывал их через своих сыновей или внуков, и они охотно и предупредительно спешили к нему.
Спешил также на зов старого патриарха общины и элегантный богатый Эли Витебский. В приемную Эзофовичей он вошел с сияющей улыбкой и приветствовал хозяина:
— Шолемалейхем! (Мир тебе!).
Таким устарелым способом он уже никого не приветствовал за пределами Шибова; наоборот, людям, с которыми ему приходилось встречаться в свете, он очень хорошо умел говорить: гут морген, или добрый день! Но его неизменным обычаем было во всем приноравливаться к тем, с кем приходилось иметь дело.
Рафаил хотел уйти из комнаты, но отец остановил его повелительным жестом. Закрыв все двери в комнате, они долго и тихо разговаривали втроем. Однако, разговаривая, они хотя и понижали голоса, любопытная, и своевольная Лийка, дочь Рафаила, прижав свой носик к запертым дверям, а черные глаза к замочной скважине, ясно услышала часто повторяемые имена сначала Меира и Меры, дочери Витебского, а затем свое собственное и какого-то Леопольда, родственника пани Ганы, жившего в большом свете. Вся, вспыхнув, она отскочила от дверей, пристыженная, но охваченная тайной радостью, а через минуту она уже выглядывала из окна, чтобы как можно скорее увидеть возвращающегося домой двоюродного брата.
Солнце уже заходило, когда Витебский покинул дом Эзофовичей, сияющий, улыбающийся, видимо очень довольный тем, что удалось устроить дело или, быть может, даже два сразу.
Почти в это же время Меир возвращался домой. Лийка выбежала навстречу к брату и, обняв в воротах, зашептала ему на ухо:
— Знаешь, Меир! Сегодня у нас происходили важные события. 3ейде наш и отец мой долго разговаривали с Эли Витебским, и они говорили о нас. Витебский сговорил за тебя свою дочь, а меня зейде и отец просватали за племянника пани Ганы, который живет в большом свете и очень образован.
Она шептала это, вся, пылая и не смея от стыда поднять глаза на брата. Вдруг она почувствовала, что он быстрым движением вырвался из ее объятий. Подняв глаза, она увидела, что Меир снова уходит.
— Меир! — закричала ему вслед девушка. — Куда ты идешь? Разве ты не будешь ужинать с нами?
Уходящий ничего не ответил девушке, звавшей его к семейному столу. Глубокая морщина появилась у него на гневном лбу. Он понял в эту минуту все ничтожество того возгласа, которым ответил деду несколько часов тому назад: «Я никому не раб!» Его будущим распоряжались без малейшего участия его воли, а он знал, что как прикажут старшие, так оно и будет.
Нет! Он весь содрогнулся от мысли, что может так быть. Почему? Он ведь не знал молодой Меры, учившейся, где-то тем наукам, к которым он и сам так страшно рвался! Однако, медленно идя, — заложив за спину руки и опустив голову, — через местечко и через пустыри, отделявшие его от Караимского холма, он все время думал, упорно, машинально, непрерывно: «Я никому не раб!» В нем бурлила и кипела гордость и поднималась жажда свободы, неизвестно откуда взявшаяся, наверное, из того таинственного дыхания природы, которое порождает на земле благородные и сильные души, стремящиеся к свободе, к справедливости и к знанию.
* * *
У подножья Караимского холма, в избушке, прижавшейся к его песчаному склону, светил желтый огонек. Над избушкой в ветвях развесистой вербы поблескивали мелкие звездочки, а дальше, по широким полям, стлались черные вечерние тени.
Внизу избушки, возле низкой стены, сидел на вязанке измятой соломы сгорбленный старик, одетый в рваную одежду, и дрожащими руками перебирал гибкие прутья лозняка. Фигура его едва серела в полутемном углу, а черты склоненного лица совсем не были видны.
Ближе к желтому пламени свечи на деревянном стуле сидела высокая девушка с худым лицом и стройной фигурой. В опущенной руке ее с тихим жужжанием вертелось веретено, а над головой поднималась доска прялки с прикрепленным к ней толстым пучком шерсти.
Из угла, в котором сидел сгорбленный старик, раздавался дрожащий и хриплый голос: «Среди пустыни, такой большой, что, казалось, не было ей ни конца ни края, возвышались две горы, такие высокие, что вершины их скрывались в облаках. Горы эти назывались Хорив и Синай…»
Хриплый, дрожащий голос умолк, а девушка, которая, продолжая прясть, слушала все время с внимательным видом, проговорила:
— 3ейде! Говори дальше!
Но в ту же минуту за открытым окном раздался пониженный мужской голос:
— Голда!
Пряху нисколько не испугал и не удивил этот чужой голос, внезапно произнесший ее имя. Можно было подумать, что она каждую минуту ожидала услышать возле себя этот голос; она степенно встала и без малейшего волнения подошла к окну. Только глаза ее горячо засветились из-под черных ресниц и в голосе зазвучала несказанная радость, когда, стоя у окна, она тихо сказала:
— Меир! Я знала, что ты выполнишь свое обещание и придешь.
— Я пришел к тебе, Голда, — говорил за окном тихий мужской голос, — потому что у меня сегодня очень темно перед глазами, и я хотел посмотреть на тебя, чтобы мир стал для меня светлее.
— А почему стало у тебя так темно перед глазами? — спросила девушка.
— У меня большая неприятность. Равви Исаак пожаловался на меня зейде, и зейде хочет женить меня.
Юноша замолчал и опустил глаза. Девушка не шевельнулась. Ни малейшим движением фигуры и лица не обнаружила она своего волнения, только ее смуглое и загорелое лицо мгновенно стало белым, как бумага.
— На ком зейде хочет женить тебя? — спросила девушка, и в голосе ее послышались печальные ноты.
— На Мере, дочери купца Витебского.
Голда тряхнула головой.
— Я не знаю ее.
А потом вдруг спросила:
— Ты женишься на ней, Меир?
Юноша не ответил, и Голда не спрашивала его больше. Смуглое лицо ее вспыхнуло румянцем, в глазах засветилось невыразимое счастье. Меир смотрел на нее нежным, как будто сострадательным, глубоким и вместе с тем огненным взглядом.
Оба молчали, а в тишине, прерываемой только шелестом ветвей, спускавшихся над крышей, снова захрипел дрожащий голос сидевшего у стены старика: «Когда Моисей спускался с горы Синая, умолкли громы, погасли молнии, вихри прилегли к земле, и весь Израиль поднялся, как один человек, и воскликнул; „Моисей! Повтори нам слова Предвечного!“
Меир с напряженным вниманием прислушивался к старческому голосу, рассказывавшему древнюю историю Израиля. Голда посмотрела на деда.
— Он всегда рассказывает мне разные истории, — сказала она, — а я пряду или лежу у его ног и слушаю… Меир, — прибавила она с торжественностью во взгляде и в голосе, — войди в дом наш и приветствуй моего деда.
Через минуту скрипнули двери маленьких сеней. Старый Абель поднял голову от ивовых прутьев, которые он все время перебирал и сплетал своими дрожащими, но бойкими руками, и, увидев в полумраке статную фигуру юноши, спросил:
— Кто это пришел?
— 3ейде! — сказала Голда, — это Меир Эзофович, внук богатого Саула, пришел в дом наш, чтобы приветствовать тебя.
Услышав имя, названное Голдой, серая сгорбленная фигура у стены вдруг поднялась и, опираясь рукой на вязанку смятой соломы, вытянула вперед желтую, покрытую лохмотьями шею. Из темноты выдвинулась тогда на свет желтого пламени голова, с которой свешивались до самых плеч длинные густые космы золотисто-белых волос; маленькое сморщенное лицо едва виднелось из-под покрывавшей его густой растительности. Голда говорила правду, что волосы ее деда стали от старости, как снег, и, как кораллы, стали от слез глаза его. Теперь из-под этих коралловых припухших век смотрели погасшие глаза сначала с неподвижным страхом, а йотом с внезапно вспыхнувшим возмущением и ненавистью.
— Эзофович! — произнес старик хриплым голосом, уже не так сильно дрожавшим, как раньше. — А зачем ты пришел сюда и переступил порог моего дома, когда ты раввинит… — враг… гонитель… а прадед твой проклял моих предков и храм их обратил в прах?.. Уходи отсюда! Пусть старые глаза мои не видят тебя!
Произнося последние слова, он вытянул трясущуюся руку к двери, через которую вошел юноша.
Но Меир медленно шагнул вперед и, низко склонив голову перед разгневанным стариком, проговорил:
— Мир тебе!
При звуках этого ласкового и глубокого голоса, произнесшего слова, заключавшие в себе благословение и просьбу о примирении, старик умолк, тяжело опустился на свое низкое сидение и только после долгого молчания начал говорить на этот раз жалобным и стонущим голосом:
— Зачем ты пришел, ко мне! Ты раввин и правнук могущественного Сениора. Тебя проклянут твои, когда увидят, что ты переступил мой порог, потому что я последний караим, который остался здесь, чтобы стеречь развалины нашей святыни и прах наших отцов! Я бедняк! Я нищий! Я проклят твоими! Я последний караим!
Меир слушал старика в молчании, полном почтения.
— Ребе! — отозвался он немного погодя, — я низко склоняю перед тобой свою голову, потому что нужно, чтобы на свете восторжествовала справедливость, и чтобы правнук того, кто проклинал, поклонялся правнуку проклятых…
Абель Караим выслушал слова эти, насторожившись, с глубоким вниманием. Потом долго молчал еще, словно взвешивая значение их своим измученным умом, наконец, вполне понял их и прошептал:
— Мир тебе!
Голда, скрестив руки на груди, стояла и смотрела на Меира так, как смотрят верующие на святую икону. Услышав из уст деда слова примирения, она пододвинула Меиру один из двух стульев, находившихся в комнате, взяла из угла маленький блестящий кувшин и вышла в сени.
Меир сел несколько поодаль от старика, который снова погрузился в свою работу, и сразу начал шептать что-то. Мало-помалу шопот этот становился все громче и, наконец, превратился в рассказ, произносимый хриплым и дрожащим голосом. Такие рассказы были, по-видимому, постоянной привычкой Абеля. Его память и сердце были полны ими, и он украшал этим свое бедное существование.
Первых слов, которые Абель произнес шопотом, Меир не разобрал, и только тогда уловил связь в его словах, когда старик начал говорить громче:
— „На берегах вавилонских сидели они и плакали, а ветер стонал в их лютнях, которые они принесли с собой из отчизны и, охваченные печалью, повесили на деревьях.
„И пришли к ним господа их и сказали: "Возьмите в руки свои ваши лютни, играйте и пойте!" А они ответили: "Как можем мы играть и петь в земле изгнания, когда язык наш иссох от великого горя, а сердца наши умеют только взывать: "Палестина! Палестина!" Но сказали им господа их: "Снимите с дерева лютни ваши, играйте и пойте!"
"Тогда пророки Израиля посмотрели друг на друга и спросили: "Кто из нас уверен, что выдержит муки, а не станет играть и петь в земле изгнания?"
"А когда на другой день пришли к ним господа их и сказали: "Снимите с деревьев лютни, играйте и пойте!" — пророки Израиля поднесли им свои окровавленные руки и воскликнули: "Как можем мы снять их, когда руки наши изранены и нет на них пальцев!"
"Реки Вавилонские громко шумели от великого изумления, а ветер плакал в лютнях, висевших на деревьях, потому что пророки Израиля изрезали себе руки, чтобы никто не мог заставить их петь в земле изгнания!"
Когда Абель произносил последние слова старой легенды, в комнату вошла Голда. Она несла в одной руке на плетеной соломенной подставке две глиняных кружки, в другой — блестящий кувшин, наполненный молоком. В дверях, оставшихся после нее открытыми, стояла коза, выделяясь своей белизной на черном фоне сеней. Девушка, в длинной полинявшей юбке, с отброшенной за спину черной косой на серой рубахе, налила в кружки пенящееся молоко и подала их деду и гостю. Она ходила по избе тихо и легко, с едва заметной улыбкой на серьезных губах. Потом села и снова начала прясть: В комнате водворилась полная тишина. Старый Абель тихим топотом начал было еще какую-то старую историю, но вскоре замолчал; руки его упали на связку ивовых прутьев, а голова неподвижно прислонилась к стене.
Коза исчезла с порога; некоторое время еще было слышно, как она топталась в темных сенцах, но вскоре и это затихло. Молодые люди остались одни с уснувшим стариком и звездами, заглядывавшими к ним сквозь низкое оконце. Она пряла, устремив взгляд на лицо юноши, сидевшего поодаль; он опустил глаза и думал.
— Голда! — после долгого молчания отозвался Меир. — Пророки Израиля, которые изранили себе руки, чтобы не быть рабами своих господ, были великими людьми…
— Они ничего не хотели делать против своего сердца! — серьезно ответила девушка.
Снова они замолчали. Веретено жужжало в руке Голды, но как будто все тише и медленнее. Сквозь плохо сколоченные старые доски стены проникали порывы ветра и колебали желтое пламя свечи.
— Голда! — отозвался Меир, — тебе не страшно в этой уединенной избушке, когда осень и долгая зима спускают на мир черную мглу, а сильные вихри влетают сквозь эти старые стены и стонут?
— Нет, — ответила девушка, — мне не страшно, потому что Предвечный охраняет бедные хаты, стоящие в темноте, а когда ветер влетает сюда и стонет, я слушаю истории, которые рассказывает зейде, и не слышу этого стона.
Взгляд Меира, полный нежного сострадания, покоился на лице этого серьезного ребенка. Голда смотрела на юношу неподвижными глазами, блестевшими издали, как черные огненные звезды.
— Голда, — снова сказал Меир, — ты помнишь историю о равви Акибе?
— Я ее до конца жизни своей не забуду, — ответила Голда.
— Голда, а ты бы могла, как прекрасная Рахиль, ждать четырнадцать лет?..
— Я бы до конца жизни своей стала ждать…
Она произнесла это спокойным голосом, с серьезным видом, но веретено выскользнуло из ее руки, бессильно опустившейся вниз.
— Меир, — сказала девушка так тихо, что слова ее едва можно было уловить сквозь тихий шопот вечернего ветра, — дай мне одно обещание! Когда тебе будет нехорошо в доме деда твоего Саула и когда ты почувствуешь печаль в своем сердце, приходи тогда в наш дом. Пусть я буду знать о каждой твоей печали, и пусть мой зейде утешает тебя прекрасными историями, которые он умеет рассказывать!
— Голда, — сказал Меир сильным голосом, — я, как пророки Израиля, скорей искалечу себе руки, чем сделаю что-нибудь против моего сердца!
Сказав это, он встал и кивнул девушке головой.
— Мир тебе! — сказал он.
— Мир тебе! — ответила Голда тихо и слегка кивнула ему головой.
Меир вышел из хаты, а через минуту девушка встала со стула, затушила желтое пламя догоравшей свечи и, завернувшись в какой-то серый платок, легла у ног заснувшего на соломе старика. Легла, но долго еще смотрела широко открытыми глазами на звезды, мерцавшие за окном.
VI
По складу своего ума и по характеру Эли Витебский обладал большими дипломатическими способностями. Он родился и вырос не в Шибове, как все без исключения остальные обитатели этого местечка, и приехал сюда только три года тому назад, вынужденный к этому своими делами и различными семейными обстоятельствами.
Следовательно, среди местных жителей, знавших друг друга от дедов и прадедов, он был, чуть ли не чужеземцем; а вдобавок, проведя всю свою жизнь в большом губернском городе, он привез еще с собою всякие новшества, которые изумляли и оскорбляли не в меру консервативных жителей глухого угла. Такими новшествами были: одежда, значительно отличавшаяся своим покроем и длиной, ношение перстня с бриллиантом, отсутствие ермолки на голове, коротко подстриженная золотистая бородка, полное отсутствие в доме талмудических и каббалистических книг и в особенности обладание такой женой, как пани Гана, и такой дочерью, которая учится где-то в пансионе, а кроме этой последней, только еще двумя детьми. Новшества эти, бесконечно важные, невиданные и неслыханные, должны были навлечь на элегантного купца общее нерасположение шибовского общества. Однако не навлекли. Вначале, правда, там и сям поднялись разговоры, что он миснагдим, прогрессист, — равнодушный к делам веры. Подозрения эти, однако, быстро рассеялись, а той силой, которая их рассеяла, была чрезвычайная мягкость, предупредительность и гибкость Эли. Всегда учтивый, усмехающийся, приветливый, он ни с кем не препирался, каждому уступал, все подтверждал, ссорящихся между собой людей избегал, чтобы не приходилось становиться на сторону одного из них, вызывая этим раздражение у другого; если же никоим способом нельзя было этого избегнуть, то он умел так мило, плавно, сладко и убедительно говорить, что враждебные стороны, плененные его красноречием, смягчались, примирялись и уносили в своих сердцах благодарность и почтение к нему, говоря с восторгом: а клугер менш! Что же касается собственно обрядов и религиозных предписаний, то Витебский оказался истинным ортодоксом. Он праздновал шабаш и соблюдал кошеры с самой мелочной пунктуальностью; великому раввину, сколько бы раз ни встречал его, он всегда очень низко кланялся и умел даже делать то, чего никому в целой общине никогда не удавалось, — разглаживать нахмуренный лоб и прояснять задумчивые глаза мудреца какими-то веселыми притчами, неизвестно откуда взятыми, но всегда рассказанными так, что в них была доля какого-то мистического или патриотического настроения, благодаря чему, они нравились даже самым суровым слушателям. Дома он проводил мало времени, постоянно разъезжая по делам, которыми усердно занимался. Но всякий раз, когда он находился в Шибове, его неизменно видели в бет-гамидраше, где он слушал с надлежащим благоговением мудрые поучения раввина Тодроса и улыбался от удовольствия, когда десяток или несколько десятков старых и молодых мудрецов общины вели между собой ожесточенный пильпуль, то есть рассуждали и спорили о разных комментариях и 6 комментариях к комментариям, которыми полны две тысячи пятьсот печатных листов Галахи, Агады и Гемары. В доме молитвы он также всегда •присутствовал в то время, когда там бывали все, и хотя не мог причислить себя к наиболее горячо молящимся, следовательно, наиболее громко кричащим и наиболее сильно раскачивающимся, но весь его внешний вид и выражение его лица неизменно бывали вполне благопристойны. Не следует, однако, думать, что, поступая таким образом, Витебский был лицемером. Нисколько. Он искренне любил согласие и спокойствие и поэтому не хотел их нарушать. Ему везло в жизни, и он чувствовал себя довольным и счастливым; он любил, поэтому всех людей, и ему было совершенно и глубоко безразлично, был ли тот человек, с которым приходилось иметь дело, талмудистом, каббалистом, хасидом, правоверным, отщепенцем или даже эдомитом, лишь бы только тот не вредил ему лично. Об эдомитах, впрочем, он и узнал-то в первый раз только тогда, когда приехал в Шибов; в том кругу, в котором он вращался раньше, христиан называли гоями и, но и то очень редко, только под влиянием исключительных чувств гнева или обиды, чаще же всего их попросту называли христианами. Когда, однако, приехав в Шибов, он услышал об эдомитах, то подумал про себя: пусть себе будут и эдомиты! И с тех пор и он также не давал христианам другого названия, кроме этого, кбгда разговаривал о них с кем-нибудь из шибовских обитателей. Но в это название им не вкладывалось ни крошки ненависти или хотя бы неприязни. Эдомиты не сделали ему до сих пор ничего особенно плохого: за что же он стал бы их не любить? За пределами Шибова он относился к ним дружелюбно и многих из них даже любил, но в Шибове — как все, так и он!
В детстве ему дали религиозное воспитание, но потом все как-то развеялось и исчезло из его памяти среди вполне светских интересов и занятий. В Иегову он верил и глубоко чтил его; о Моисее знал; знал также кое-что о вавилонском пленении и о новейшей истории еврейского народа; но глубже он не вникал. В сущности его очень мало трогало, что и как сказал и повелел танаит или какой-нибудь раввин. Однако он никому не противоречил ни словом, ни поступком, ни даже мыслью. Делал все, как было приказано делать всем, говоря самому себе: — Кому это мешает! Может быть, это так себе, людские выдумки, а может быть, и приказание самого бога, — зачем мне восстанавливать его против себя?..
Ведя такую политику с людьми и богом, он ничего не боялся, и ему хорошо было на свете.
Было бы ему и совсем хорошо, если бы он не привез с собой новости, сильнее всего изумлявшей жителей Шибова, — жены своей Ганы. Насколько он, живя в маленьком местечке, стремился и старался казаться таким, какими были все, настолько же наибольшей заботой пани Ганы было поступать иначе, нежели все. Когда они жили в большом городе, между ними царило полное согласие, коренившееся на действительной привязанности и на одинаковости вкусов. Здесь же пани Гана стала для мужа своего предметом непрерывной заботы и некоторого опасения.
Пани Гана была страстно влюблена в культуру, которая представлялась ей в виде изящных платьев, собственных волос, а не париков на голове, красиво меблированных комнат, очень вежливого обхождения с людьми, французского языка и музыки. Музыку она любила без памяти. Живя в большом городе, она всегда ходила слушать ее в общественный сад, где, прохаживаясь со своими приятельницами в шелестящем шелковом платье и шляпе с цветами и рассматривая красивых господ, любезно разговаривавших с красивыми дамами, чувствовала себя вполне счастливой и гордилась своим общественным положением. В особенности некоторые предметы культуры приводили ее в настоящий восторг. Однажды, увидев в каком-то общественном саду фонтан, она с невыразимым наслаждением любовалась на него несколько часов, а вернувшись в свой город, в котором не было никакого фонтана, целый год рассказывала своим приятельницам об этом необычайно красивом явлении.
Зеркала также пользовались ее особенным расположением; каждый раз, когда она оказывалась перед каким-нибудь зеркалом больших размеров, она не могла оторвать своих глаз от него, главным же образом от видневшегося в нем изображения собственной персоны, казавшейся ей вполне прекрасной, особенно если в ушах были золотые серьги, а на голове изящный чепчик с цветами. Что касается религиозной и вообще житейской философии, то в ней пани Гана разбиралась еще меньше своего мужа. В господа бога она верила и даже в глубине души ужасно боялась его; и в чертей верила она, боясь их еще больше, чем господа бога; верила и в то, что каждый, кто не увидит своей тени в праздничную ночь, умрет в продолжение года; и еще в то, что человеку, сдвинувшему с места свечу, поставленную на столе в шабаш, грозит великое несчастие. Но зато она не верила во многие другие вещи, вполне подобные вышеупомянутым, презрительно называя их суевериями; будучи заботливой и бережливой хозяйкой, она признавала в душе, что было бы лучше, если бы евреи ели такое же мясо, как и христиане, так как оно обходилось бы гораздо дешевле, и если бы в хозяйстве не требовалось такого огромного количества кухонной посуды, которое должно быть в каждом правоверном доме для сохранения пищи в безупречно кошерном виде. Что же касается материй, состоящих из смеси льна и шерсти, то их пани Гана, закрывая глаза и уши на всякие запрещения, упорно носила, так как они были красивы и дешевы.
Прибыв в Шибов, пани Гана была крайне поражена видом города, в который привез ее муж. Ни следа культуры! Никакого общественного сада, никакой музыки, играющей на открытом воздухе! Фонтанов — ни следа! Красивых дам и господ, любезно разговаривающих друг с другом, и тени нет! Французского языка — ни звука! Ужас! Пани Гана легла на постель и, зарывшись в перины, два дня и две ночи плакала, причитала, крича, что она тут не выдержит, что умрет и оставит своих детей сиротами! Однако она не умерла и встала с постели; нужно было распаковывать привезенные вещи, устраивать хозяйство и приодеть детей, чтобы, выходя первый раз на улицу, они удивили своей красотой и своими костюмами все это, как выражалась пани Гана с презрительным жестом, «простонародье». Дети были принаряжены и, выбежав, действительно удивили всех. Это было первое утешение, которое испытала несчастная изгнанница в этой глуши. Пришли потом и другие радости, подобные этой. Пани Гана удивляла, чем только могла: одеждой, мебелью, манерами, оборотами речи; и каждый раз, когда ей это удавалось, чувствовала себя невыразимо счастливой. В сущности, она была, может быть, еще счастливее, нежели в покинутом ею большом городе. Там она только смотрела на культурный мир, гордясь, что составляет крохотную частицу его; здесь же она была олицетворением культуры, всей суммой культуры, существовавшей в Шибове.
Это стремление удивлять и импонировать, которое после хозяйства и детей занимало теперь первое место в мыслях пани Ганы и являлось для нее главным источником счастья, наполняло Эли беспокойством и страхом. Он уловил пронесшийся вначале слух, будто он миснагдим; узнал затем, что общество сильно возмущено его женой за то, что она носит ткани из смеси льна и шерсти, в субботу велит ставить самовар в своем доме и громко высказывается относительно того, что «Шибов находится не на земле, а под землей». Узнав об этом, он испугался и начал вести борьбу со своей половиной — из-за материй из льна и шерсти, из-за самовара в субботу, из-за надземного или подземного положения города Шибова. Половина долго боролась, но дипломатический муж, в конце концов, одержал победу относительно материй и самоваров. Что же касается положения Шибова, — одержать победу ему не удалось, потому что если бы даже и сама пани Гана твердо решила относиться с должным уважением к месту своего пребывания, то все-таки не сумела бы сделать этого. Если бы даже она молчала, за нее стали бы говорить презрительно прищуривающиеся глаза, надменно усмехающиеся губы, всегда изысканный костюм и манеры, полные такой утонченной вежливости, что на всем свете трудно было бы найти кого-нибудь воспитаннее Ганы.
В сущности, говоря, пани Гана была вполне счастлива со своим кротким, хотя в некоторых случаях и решительным мужем, со своими красивыми и всегда принаряженными детьми и с постоянным чувством собственного превосходства над всем, что ее окружало. И только одно действительно огорчало ее; это была мысль, что ей никогда уже не придется щегольнуть перед жителями Шибова собственными волосами, во-первых, потому, что отпускать их было уже слишком поздно, во-вторых, потому, что Эли никогда бы не допустил подобного общественного соблазна и не пошел бы на такой риск. Сильно огорчаясь, она носила, поэтому красивый черный парик и утешала себя мыслью, что возвращение из Вильны Меры, ее дочери, доставит ей окончательный и самый большой триумф. Эли сильно беспокоила мысль о том, что с появлением Меры в местечке он окажется не таким отцом, как все шибовские отцы. А пани Гана была вне себе от радости, что она окажется иной матерью, чем все шибовские матери.
Наконец свершилось. Через месяц после разговора Эли с Саулом в приемной комнате Витебских сидели пять лиц: три женщины и двое мужчин.
А приемная комната эта была не какая-нибудь! Ее украшал пружинный диван, обитый зеленым репсом (единственный экземпляр в этом роде в целом Шибове), несколько таких же, как и диван, кресел и фортепиано. Правда, фортепиано было не первой молодости. Наоборот, политура, стертая во многих местах, узость клавиатуры и желтизна клавишей свидетельствовали даже о глубокой древности. Все же, однако, это было фортепиано, единственное в целом Шибове, привезенное сюда год тому назад ввиду возвращения Меры и исключительно для нее; фортепиано это, вызвав в местечке маленькую революцию, постоянно наполняло сердце пани Ганы великою гордостью. В гостиной не было также недостатка и в занавесках на окнах и в нескольких глиняных горшках, в которых росли, правда, очень плохие и плохо содержимые кактусы и пеларгонии. Однако один раз, год тому назад, случилось, что один из кактусов каким-то образом расцвел. Пани Гана поставила его на окно, выходящее на улицу, и дети со всего местечка сбегались к ее дому и целыми часами любовались на большой красный цветок.
Итак, на пружинном зеленом диване сидели пани Гана и сестра ее, купчиха из Вильны, у которой жила Мера, три года посещая пансион, и которая теперь самолично привезла свою племянницу к родителям, а вместе с ней и своего сына Леопольда. У нее была видная фигура, как и у пани Ганы, бархатная мантилья, собственные волосы на голове, и вся она была в золоте. С двух сторон стола, стоявшего перед диваном, сидели хозяин дома и молодой племянник пани Ганы, Леопольд. Мера, красивая девушка со светлыми волосами и бледным лицом, вертелась возле фортепиано, видимо сильно желая как можно скорее ударить по клавишам, чтобы звуками своей громкой музыки наполнить все местечко, но не смела, сделать это, так как был субботний день.
В день шабаша нельзя играть ни на одном инструменте. Знала об этом и Мера, но, конечно, не обратила бы на это внимания, если бы не взгляд отца, который, поминутно обращаясь на нее, предостерегал ее от совершения греха. Курить табак в день шабаша тоже нельзя. Однако молодой Леопольд, красивый, стройный юноша лет двадцати, сидя на кресле в чрезвычайно небрежной позе, курил папиросу, и, в довершение несчастия, тонкие струи табачного дыма вылетали из открытого окна на улицу. Эли встал и закрыл окно. На красивых губах Леопольда показалась презрительная усмешка; Мера незаметно пожала плечами, а пани Гана вся вспыхнула от стыда.
На столе, на посеребренном подносе, стояли разные угощения: варенья, сваренные на меду, пряники из меда и мака, сладкое вино и т. д. Пани Гана предупредительно угощала своих гостей этими лакомствами, которые дополняли обед, состоявший из рыбы, приготовленной накануне, и испеченного вчера кугеля. Но купчиха из Вильны была занята не этими лакомствами, а чем-то совершенно другим. С великим интересом и восторгом рассматривала она красивые золотые брошки, кольца и браслеты, которые блестели перед ней на бархатном фоне футляров; некоторые из них были даже украшены рубинами, жемчугом и бриллиантами.
Это были обручальные подарки, которые Саул прислал Мере от имени Меира на другой же день после ее приезда в Шибов. Два дня уже смотрели на них мать и тетка невесты и все еще не могли насмотреться. Мать Леопольда чувствовала себя, однако, несколько огорченной тем, что сын ее привез своей невесте Лии несравненно более скромные подарки, нежели те, которые от Меира получила Мера.
— Ну, и счастливая же девушка! — говорила, качая головой, виленская купчиха. — Господь бог дал ей истинное счастье! Такие подарки! Такие богатые люди!.. Однако почему он не приходит сюда? — обратилась она с вопросом к сестре.
— И-и-и! — с презрительным жестом ответила пани Гана, — это простые люди! У них такой обычай, что женихи не бывают у своих невест!
— Он молод! — вставил Эли, — стесняется!..
Мера присела в эту минуту к столу и, подперев голову рукой, как-то грустно задумалась. Леопольд, наоборот, громко засмеялся.
— Уж я-то, наверное, не пошлю обручальных подарков, — сказал он, — пока не увижу этой девушки.
— Ну, ты ее увидишь! — успокоительно ответила мать. — Мы осе пойдем к ним с визитом.
— А что это за девушка? — снова спросила купчиха у сестры.
— И-и-и! — ответила, как и в первый раз, пани Гана, — простая девушка!
— Отец ее, Рафаил, дает за ней пятнадцать тысяч рублей! — вставил Эли.
Леопольд нахмурил брови.
— А что мне с того? — сказал он. — Разве я могу прожить на пятнадцать тысяч?
— Начнешь торговлю! — заметил купец.
Но мать красивого юноши чуть ли не с гневом обратилась к шурину.
— Торговля! — воскликнула она. — Он не для торговли воспитывался! Разве для этого мы дали ему такое образование, чтобы он занимался торговлей? Он пять классов окончил и служит чиновником! Теперь он получает маленькое жалование, это правда! Но разве можно знать, что будет с человеком! Он, может быть, губернатором будет! Разве можно что-нибудь знать?
Леопольд поднял брови, как бы давая этим понять, что он действительно чувствует себя созданным для почестей, предсказываемых ему матерью, и что он ничего не имеет против такой перспективы губернаторства.
Эли незаметно усмехнулся, но ничего не возразил. «А кому это мешает, — подумал он, — что они болтают глупости? Пусть себе болтают!»
В ту же минуту хорошенькая Мера подняла завитую головку и обратилась к двоюродному брату:
— Cousin! Comme c'est ennuyanl ici!
— Oui, cousine! Cette vilaine petite ville est une place tres ennuyante! — ответил, выпячивая губы, молодой человек.
Сидящие на диване матери ни слова не поняли, но взглянули друг на друга и покраснели от радости, а пани Гана, протянув через стол свою пухлую руку, погладила головку дочери.
— Фишеле! — сказала она с неописуемой улыбкой блаженства и любви на губах.
На Эли французский разговор дочери также произвел некоторое впечатление. Лицо его, несколько удрученное в этот день, стало опять ясным, как всегда. Он встал и весело воскликнул:
— Ну, идем! Пора уже!
Через несколько минут все общество сходило с крыльца на улицу. Лицо Эли снова омрачилось. На свете ничего не могло быть более несогласного, чем костюм его молодого родственника. Он состоял из короткой модной визитки, блестящей обуви и очень глубоко вырезанного жилета, открывавшего всю грудь, покрытую рубашкой снежной белизны. В довершение всего на голове у этого юноши была крохотная изящная шапочка с чиновничьей серебряной звездочкой, и… выходя из дому, он опять закурил папиросу.
Для Эли было крайне трудно в чем-нибудь противиться, кому бы то ни было, тем более своему гостю и любимцу двух величественных женщин, которых и он также очень уважал. Выйдя, однако, на крыльцо и увидев толпы людей, которые в субботний день, как муравьи, выползали на солнце, он не мог удержаться от замечания.
— Слушай, Леопольд! — сказал Эли тихо и ласково, — брось ты эту папиросу! Это глупый народ! Зачем восстанавливать его против себя!.. А может быть, — сейчас же прибавил он, — и сам господь бог запретил курить в шабаш! Кто знает?
Леопольд громко засмеялся.
— Я-то уж ничего не боюсь! — сказал он и, сбежав с крыльца, подал руку Мере.
Леопольд и Мера пошли под руку вперед. За ними шествовали две величественные, матери в пышных платьях, бархатных мантильях и шляпах с огромными цветами. Эли замыкал шествие, медленно двигаясь вперед, с явно встревоженным лицом и заложив руки за спину.
Если внимание многочисленной толпы может считаться триумфом, то шествие семьи Витебских через площадь местечка было триумфальным. В мгновение ока вокруг них собралась огромная толпа детей разного пола и возраста и пустилась бежать за ними сначала с тихими возгласами, затем с неописуемым гамом. Вскоре к детям присоединились подростки и даже совсем взрослые люди; самые почтенные семьи высыпали на крыльца домов, окружавших площадь; в воротах двора молитвенного дома стоял меламед в своем обычном первобытном костюме и, не веря своим широко открытым глазам, смотрел на удивительное зрелище.
Наибольшее внимание публики обращала на себя молодая пара, шедшая впереди: Леопольд в своей изящной визитке и с папиросой в зубах и Мера в слишком пышном цветном платье, повисшая на руке двоюродного брата и немного жеманящаяся, чтобы лучше показать свои великосветские манеры.
Эли шел, словно по горячим угольям, пани Гана выступала, как по лаврам. Купчиха из Вильны рассматривала темную толпу, прищурив глаза и подняв голову.
— Зи! Зи! Ашейне пуриц, ашейне паненкес! — кричали дети, бегая, подскакивая, указывая пальцами и подымая ногами облака пыли.
— Кто они? Разве это евреи? — спрашивали взрослые и пальцами указывали на короткую одежду и папиросу Леопольда.
— Миснагдим! — вдруг крикнул кто-то в толпе, и маленький камешек, неизвестно кем брошенный, пролетел возле головы Леопольда. Молодой человек побледнел и отбросил папиросу — предмет всеобщего негодования. Эли наморщил лоб. Но пани Гана еще выше подняла голову и довольно громко сказала сестре:
— Ну, надо им простить! Это такой темный народ!
Леопольд, однако, не простил им брошенного в него камешка. Это было видно по его испуганным глазам и сжатым губам, с какими он вошел в приемную комнату Эзофовичей.
Там, на почетном месте, то есть на желтом диване, сидел старый Саул, окруженный своими сыновьями, невестками и несколькими старшими внуками. У одного из окон в удобном кресле сидела, как всегда, усыпанная бриллиантами и, как всегда, дремлющая прабабушка, а у другого окна стоял Меир.
Когда семья Витебских вошла в обширную приемную комнату, Меир только мимолетно взглянул на Меру, словно ее личность нисколько не касалась его, но зато устремил любопытный, быстрый, горящий взгляд на Леопольда. Казалось, он страшно хотел, как можно скорей приблизиться к этому человеку, прибывшему из другого мира, и проникнуть ему в душу.
Некоторое время продолжались шумные приветствия и вступительные вопросы. Саул не покинул своего почетного места на диване. Его дочь Сара, жена Бера, исполняла роль хозяйки дома, потчуя гостей лакомствами и громко восхищаясь красотой шляпок и платьев пришедших дам.
Мера грациозно уселась на кончике простого стула и, развлекаемая робкой, сконфуженной, но и обрадованной Лией, искоса бросала взгляды на стоящего у окна юношу, относительно которого она догадывалась, что это был ее жених. Ни разу, однако, она не встретилась с его взглядом. Меир, казалось, совершенно не знал о ее существовании, и все время смотрел на Леопольда.
Пани Гана, рассказывая с большим оживлением и с неменьшей гордостью окружавшим ее женщинам о прекрасном фонтане, который она видела когда-то в большом свете, и о музыке, играющей каждое воскресенье в виленском общественном саду, рассматривала гостиную Эзофовичей. В самом деле, комната эта, обширная и опрятная, со своим длинным семейным столом посредине, с простыми деревянными стульями и выделявшимся среди них древним желтым диваном, свидетельствовала о зажиточности, бережливой, но пристойной, и была несравненно красивее пестрого салона пани Ганы. Здесь же находилось и два шкафа: один со стеклянными дверцами, полный старых книг, которые, по семейным традициям, принадлежали когда-то Михаилу Сениору; другой был наполнен столовой посудой и сверху на нем стоял блистающий, как золото, огромный самовар. Когда взор пани Ганы упал на этот последний предмет, она вспыхнула от стыда. Самовар в приемной комнате семьи ее будущего зятя! Это стояло в прямом противоречии со всеми предписаниями культуры, о которых она знала! Однако сейчас же от этого в высшей степени неприличного предмета ее взор скользнул на дремавшую в кресле прабабушку. В эту минуту лучи заходящего солнца упали на ее неподвижную фигуру и заиграли искрами на драгоценностях, которыми она была покрыта. Как лучезарная звезда, блистала над ее морщинистым лбом пряжка, стягивавшая цветную повязку, серьги в ушах бросали тысячи искр, а жемчуга на груди отливали бледно-розовыми оттенками.
Пани Гана слегка толкнула сестру локтем.
— Зи! (Посмотри!) — прошептала она, указывая ей головой на прабабушку, — какие бриллианты! Купчиха из Вильны даже прищурила глаза от восхищения.
— Ай-ай! — воскликнула она, — вот сокровища! И на что такой старой женщине носить на себе такие богатые вещи? Что ей от них?
Этот возглас услышал старый Саул и, с вежливой серьезностью наклонясь к гостям, сказал:
— Она заслуженно пользуется у нас таким уважением и носит лучшие драгоценности из имеющихся у нас в семье. Она была короной своего мужа, и все мы, как ветви от дерева, берем от нее свое начало!
Он слегка прищурил глаза, покачал головой и продолжал:
— Она очень стара теперь, но когда-то была молода и очень красива. А куда девалась ее красота? Ее стерли те годы, те месяцы и те дни, что пролетели над ней, как птицы, летящие одна за другой, обрывая с куста по ягодке до тех пор, пока не оборвут всех. Теперь у нее много морщин на лице, это правда! Но откуда взялись эти морщины? Я это знаю, потому что, когда смотрю на нее, то в каждой из них вижу какой-нибудь образ. Когда я смотрю на те морщины, которые расположились у нее на веках и возле глаз, мне припоминается, как я был мал и сильно был болен, она сидела над моей колыбелью, убаюкивала меня песнью, а из глаз ее лились слезы. А когда я смотрю на те морщины, которых у нее так много на щеках, мне припоминаются все заботы и огорчения, которые ей приходилось переносить, когда она осталась вдовой, не захотела в другой раз идти замуж и сама стала вести торговлю и увеличивать имущество своих детей. А когда я смотрю на ту морщину, которая прорезалась посредине ее лба, мне кажется, что я вижу все, что было в ту минуту, когда душа отца моего, Герша, рассталась с телом и когда моя мать упала на землю, как мертвая, и долго лежала так, не плача, не крича, без стона и только тихо вздыхая: «Герш! Герш! Мой Герш!» Это была величайшая печаль в ее жизни, и от этой печали посредине ее лба появилась самая глубокая морщина.
Так говорил старый Саул, торжественно подняв вверх указательный палец, с задумчивой улыбкой на желтых губах. Слушая его, женщины полупечально, полуутвердительно качали головами и, глядя друг на друга, тихо повторяли:
— Херст! Херст! (Слушай!)
Пани Гана была так растрогана и восхищена, что даже слезы показались у нее на глазах. Она вытерла их батистовым платочком, который все время держала в руке, а потом протянула эту руку Саулу:
— Данке! Данке! (Спасибо!) — проговорила она с улыбкой благодарности на губах.
— Данке! — повторило за ней большинство присутствующих, купчиха же из Вильны, Витебский и несколько других посторонних семье лиц сказали вполголоса:
— А клугер менш! Эрлихерменш!(Умный человек! Почтенный человек!)
Сыновняя любовь и почтительность, высказанные Саулом, а также образное повествование его о материнских морщинах приятно взволновали сердца и воображение присутствующих.
Только молодой Леопольд, все время сидевший молчаливо и угрюмо или же вполголоса разговаривавший по-французски с Мерой, встал со своего места и приблизился к окну, у которого стоял Меир. Около дивана снова поднялся оживленный разговор, который начала пани Гана, выразив сожаление, что сегодня суббота и здесь нет фортепиано, что поэтому ее дочка не может сыграть своих прекрасных мелодий, от которых у нее тает сердце, а перед глазами встает виленский ботанический сад, играющий в нем оркестр и разные другие вещи, относящиеся к утраченному ею раю культуры.
Двое молодых людей остались совершенно в стороне; их разговора никто не мог услышать. Как видно, у Леопольда сначала не было намерения разговаривать с Меиром. Он, очевидно, покинул общество с совершенно иной целью, так как вынул из кармана жилетки серебряный портсигар. Но Меир, как только увидел, что Леопольд направился к нему, сейчас же сделал несколько шагов ему навстречу. Лицо Меира засияло радостью.
— Я — Меир, внук Саула, — сказал он, подавая гостю руку, — очень хочу познакомиться с тобой, чтобы многое сказать тебе и о многом от тебя услышать.
Леопольд поклонился изысканно, церемонно, едва притронувшись к открытой теплой руке своего сверстника. Печаль промелькнула в сиявших радостью глазах Меира.
— Ты не очень хочешь познакомиться со мной, — произнес Меир, — и я не удивляюсь этому… Ты — образованный, знаешь всякие науки, а я простой еврей, который хорошо знает Библию и Талмуд, но больше ничего. Ты все-таки выслушай меня! У меня в голове много разных мыслей, но только они еще в беспорядке. Ты, может быть, скажешь мне что-нибудь такое, что сделает меня умным?
Леопольд слушал его слова, звучавшие сначала ласковой покорностью, а потом юношеским увлечением, слушал с любопытством, в котором был также и оттенок насмешки.
— Разумеется! — ответил он. — Если вам угодно что-нибудь узнать от меня, я охотно скажу. Почему бы нет? Я многое могу рассказать!
— Леопольд! Не говори мне «вы». Мне это неприятно, потому что я очень люблю тебя.
Леопольда удивило это наивное признание.
— Мне это очень приятно, — проговорил он, — но мы ведь в первый раз видимся друг с другом!
— Это ничего! — воскликнул Меир. — Я давно уже хотел увидеть такого еврея, как ты… и сказать ему, как равви Элиазар сказал иерусалимскому мудрецу: «Пусть я буду твоим учеником, а ты будешь моим учителем!»
На этот раз удивление уж очень ясно отразилось на лице молодого светского человека, и еще ярче был оттенок насмешки. Видно было, что он совершенно не понимает Меира и считает его чем-то вроде полудикаря.
Меир в своем увлечении не заметил, какое впечатление он производит на того.
— Леопольд! — начал он, — ты, сколько лет учился в чужой школе?
— В какой это чужой школе? — спросил Леопольд.
— Ну, в такой школе, в которой люди учатся разным не еврейским наукам?
Леопольд понял, прищурил глаза, выпятил губы и ответил:
— Ну, — я пять лет ходил в гимназию!
— Пять лет! — воскликнул Меир. — Так ты очень ученый, если так долго ходил в ту школу!
— Ну, — с снисходительной улыбкой ответил гость, — есть на свете люди и поученее меня!
Меир все больше приближался к собеседнику, и глаза его блестели все ярче.
— А чему там учат в этой школе? — спросил он.
— Разным вещам.
— Каким же это разным вещам?
Леопольд с несколько иронической усмешкой на губах не спеша начал перечислять названия всех наук, преподаваемых в школе.
Меир живо перебил его:
— И ты все эти науки знаешь?
— А как же! — ответил гость.
— А что ты теперь с ними делаешь?
Вопрос этот, произнесенный с необычайным любопытством, поставил красивого юношу в тупик.
— Как это, что делаю?
— Ну, я хочу знать, какими мыслями наполнили эти науки твою голову и что ты делаешь на свете с этими мыслями?
— Ну, как это я делаю? Я — чиновник в канцелярии самого губернатора, переписываю важные бумаги.
Меир подумал минуту.
— Это пустяки, что ты в канцелярии переписываешь бумаги; я не об этом хочу узнать. Это ты делаешь для заработка. Каждый человек должен зарабатывать. Но я хотел знать, что ты думаешь, когда остаешься иногда один, и что приказывают тебе делать эти твои мысли?
Леопольд широко открыл глаза.
— Ну! — воскликнул он, теряя терпение, — о чем мне думать? Вот как вернусь из канцелярии, сижу себе дома, курю папиросу и думаю, что когда женюсь и возьму приданое, а отец отдаст мне то, что мне от него полагается, то куплю себе каменный дом, а внизу в доме устрою хорошую лавку; первый этаж отдам в наем каким-нибудь богатым людям, а сам буду жить на втором этаже. Теперь даже продается там один каменный дом, очень красивый, и я бы хотел его купить. Он тысячи две дает доходу в год, да еще флигеля при нем есть хорошие…
Теперь пришла очередь удивиться Меиру.
— И ты, Леопольд, больше ни о чем не думаешь, как только об этом каменном доме? — спросил он.
— Ну, о чем же мне еще думать? У меня, слава богу, нет никаких забот. Квартирой и столом я пользуюсь у родителей, а на одежду мне хватает того жалования, что я получаю из канцелярии.
Меир опустил глаза в землю. На его лбу обозначилась морщина, всегда появлявшаяся у него, когда он чувствовал себя чем-нибудь неприятно задетым.
— Слушай, Леопольд, — сказал он после глубокого минутного раздумья, — разве там у вас, в большом городе, совсем нет бедных и темных евреев?
Леопольд засмеялся.
— А где же их нет? Их и там очень много!
— А что ты думаешь, когда смотришь на них? — стремительно спросил Меир.
— Что мне думать? Думаю, что они очень глупые и… грязные!
— И ты, глядя на них, больше ни о чем не думаешь? — повторил Меир, но уже почти шопотом.
Леопольд открыл портсигар и начал доставать из него папиросу. Меир в задумчивости не обратил на это внимания.
— Леопольд, — начал он, немного погодя, с новой энергией, — этого каменного дома в большом городе ты не покупай!
— А почему бы мне не купить его?
— Я тебе скажу, почему. За тебя сговорили мою двоюродную сестру. Она хорошая и разумная девушка. Образования у нее нет никакого, но она всегда хотела его иметь и очень обрадовалась, когда ей сказали, что у нее будет образованный муж. Ты женишься на ней, а как женишься, попроси важных чиновников, чтоб тебе позволили устроить в Шибове школу для евреев, такую школу, в которой, не только бы Тору и Талмуд учили, но и обучали, всяким чужим наукам. Ты сам будешь руководить всей этой школой, а меня научишь, как тебе помогать.
Леопольд засмеялся, но Меир, весь, сияя от радости, которую доставляли ему его собственные мысли, не заметил этого. Он наклонился еще ближе к собеседнику и почти на ухо шептал ему:
— Вот что я тебе скажу, Леопольд! У нас в Шибове царствует страшная темнота и много очень бедных людей, живущих в страшной нужде. Но есть здесь и такие люди, — все из молодежи, — которым очень грустно, что они отгорожены от мира и наук. Им очень хотелось бы узнать их, но нет никого, кто бы помог им вывести из темницы их души. И есть тут один великий раввин, Исаак Тодрос, очень суровый, которого все боятся; и есть члены кагала, которые очень притесняют бедный народ. Если бы ты приехал сюда и привез с собой других образованных людей и вместе с ними помог нам всем выйти из темноты, горя и печали!
Меир говорил все это с чрезмерным увлечением, с торжественным лицом и горячей просьбой в голосе. Но ничто не могло бы сравниться с тем удивлением и насмешкой, с какими слушал его молодой Леопольд. Теперь он доставал из серебряной коробочки спичку и слегка опустил голову, чтобы скрыть рвавшийся наружу смех.
— Ну, — произнес Меир, — что ты думаешь о том, что я сказал? Хороший это проект?
Леопольд чиркнул спичкой о стену и ответил:
— Я думаю, что когда я расскажу о твоем проекте в моей семье и моим товарищам по канцелярии, то все они будут очень смеяться над ним.
Искрившиеся перед этим глаза Меира вдруг погасли.
— Над чем же тут смеяться? — прошептал он.
В ту же минуту Леопольд зажег бывшую у него в руке папиросу. Голубой душистый дымок разошелся по комнате и долетел до того места, где многочисленное общество сидело вокруг стола перед желтым диваном. Рафаил с удивлением поднял голову и осмотрелся. Старый Саул также посмотрел в сторону окна и слегка приподнялся с дивана.
— Прошу извинения, — сказал он вежливо, но решительно, — я не позволяю, чтобы в моем доме люди делали то, что запрещается святым нашим законом!
Сказав это, он спокойно сел, глядя на Леопольда из-под седых слегка взъерошившихся бровей.
Леопольд вспыхнул ярким румянцем, бросил папиросу на пол и, подавляя гнев, затушил ее ногой.
— Ну, вот у вас какая тут вежливость, — сказал он Меиру.
— А зачем ты, Леопольд, в шабаш папиросы куришь?
— А ты не куришь? — с иронией и недоверчиво глядя в глаза собеседнику, спросил гость.
— Не курю, — решительно ответил Меир.
— Так ты хочешь души людей выводить из темницы, а веришь, что это святой закон — не курить табака в шабаш?
— Нет, я давно уже перестал в это верить! — так же решительно, как и раньше, ответил Меир.
— Так ты хочешь возбуждать людей против великого раввина и кагальных, а сам уступаешь?..
Глаза Меира снова заблестели, но на этот раз как-то гневно и насмешливо.
— Если бы дело шло о том, — сказал он, — чтобы избавить какую-нибудь человеческую душу от темноты или какое-нибудь человеческое тело от нужды, я бы не уступил, потому что это важно; но когда дело идет о том, чтобы доставить удовольствие моему рту, я уступаю, потому что это пустяки; и хотя я не верю, чтобы закон этот был святой и исходил от самого господа бога, но старшие верят в это, а мне кажется, что тот совершает большую грубость, кто сопротивляется старшим из-за пустяков.
Выслушав эту тираду, Леопольд отвернулся от Меира и подошел к Мере, продолжавшей сидеть на кончике стула. Меир посмотрел ему вслед взглядом, в котором виднелись разочарование и гнев, потом отошел от окна и быстро покинул комнату.
Этот внезапный уход молодого человека произвел сильное впечатление на женскую часть общества. Мужчины едва обратили на него внимание, настолько им казалось это естественным, а отчасти даже и похвальным, что жених из скромности и от смущения избегает смотреть на выбранную для него старшими невесту. Но купчиха из Вильны и пани Гана заметно нахмурились, а Мера, дернув мать за платье, шепнула:
— Maman! Идем домой!
Меир тем временем быстро шел по направлению к жилищу своего приятеля Элиазара, но только заглянул в открытое окно низкого здания и пошел дальше, так как комнатка кантора была пуста. Очевидно, Меир знал, где ему искать своих товарищей. Он направился прямо на луг, находившийся за местечком.
Как и несколько недель тому назад, этот лужок, настоящий оазис тишины и свежести, весь купался в розовых отблесках заходящего солнца. Густая трава, росшая на нем, правда, уже не блистала весенними изумрудными красками, потому что летняя жара немного присушила ее; но зато среди травы расцвели пушистые пучки и стройные чашечки диких цветов, наполнявших воздух сильным благоуханием.
У опушки леса, под густо разросшимися березками, сидела и полулежала на траве группа людей, состоявшая из взрослых уже, но очень молодых мужчин. Одни из них, наклонившись друг к другу, разговаривали вполголоса; другие машинально рвали растущие вокруг них цветы и составляли пестрые букеты; третьи, наконец, повернувшись лицом к голубому небу, по которому проходили золотистые облака, тихонько напевали.
Немного поодаль, возле пруда, берега которого были усеяны теперь густыми кучками незабудок, а поверхность была покрыта длинными листьями и широкими цветами водяных растений, неподвижно сидела стройная девушка с темным худым лицом и огромными черными глазами. На ее грубую рубашку спускалось коралловое ожерелье. Возле нее среди калиновых кустов, отягченных кистями пунцовых ягод, паслась белая коза, ощипывавшая кругом траву и листья.
Меир быстро направился к группе юношей, черневшей у опушки рощи. Видно было, что и они также ждали его прихода с некоторым нетерпением; лежавшие на траве, увидев его, приподнялись и сели, устремив на него глаза.
Подойдя к своим товарищам, Меир, не здороваясь ни с кем и ни на кого не глядя, сел на поваленный бурею толстый ствол березы. Он казался не столько печальным, сколько сердитым. Юноши молчали и смотрели на него с некоторым удивлением. Элиазар, лежавший на траве, опираясь плечом о ствол, на который сел Меир, первый спросил:
— Ну, что? Видел его?
— Видел его? — повторили теперь хором несколько голосов. — Какой он? Очень он ученый и умный?
Меир поднял лицо и горячо воскликнул:
— Он ученый, но очень глупый!
Восклицание это возбудило среди юношей живейшее удивление. После довольно продолжительного молчания Ариель, сын величественного морейне Кальмана, произнес задумчиво:
— А как же это может быть, чтобы человек был ученым и в то же время глупым?
— Почем я знаю? — ответил Меир, и глаза его широко раскрылись, словно он смотрел в какую-то бездонную, страшную пропасть.
Затем сразу завязался разговор, состоявший из невероятно быстро следовавших друг за другом вопросов и ответов.
— Что он тебе говорил?
— Он мне говорил только глупые и скверные вещи!
— Отчего же ты не спросил его об умных вещах?
— Я спрашивал его, но он даже не понимал, чего я от него хочу!
— А он не сказал тебе, о чем он думает?
— Он сказал, что думает о том, чтобы купить себе красивый каменный дом, который будет давать ему две тысячи дохода!
— Пусть себе думает о каменном доме, но о чем он еще думает?
— Он сказал, что больше ни о чем не думает!
— А чем он занимается?
— Он переписывает в канцелярии бумаги, а когда возвращается из канцелярии, курит папиросы и думает о каменном доме.
— А что он думает о тех евреях, которые не получили такого образования, как он, и живут в великой темноте и в великой нужде?
— Он думает о них, что это глупый и грязный народ.
— А что он тебе ответил, когда ты рассказал ему обо всех нас и о том, что мы все хотим вывести наши души из темноты и не можем?
— Ответил, что когда он расскажет об этом своей семье и своим товарищам по канцелярии, то они будут сильно смеяться.
— Над чем же тут смеяться? — спросили хором юноши. Потом наступило долгое молчание, пока, наконец, из всех грудей разом не вырвался внезапный и страстный возглас:
— А шлехтер менш! (Плохой человек!)
Через минуту двоюродный брат Меира, Хаим, сын Абрама, проговорил:
— Меир! Значит, и образование и науки, к которым мы так стремимся, плохие, если они делают людей плохими и глупыми?
А двое или трое других юношей в один голос воскликнули:
— Меир, объясни нам это!
Меир мутным взглядом обвел лица своих товарищей и, закрыв бледное лицо руками, ответил:
— Я ничего теперь не понимаю!
В этом коротком ответе послышалось глубокое, сдерживаемое рыдание. Но в ту же минуту поднялась вверх белая рука кантора и отвела от лица своего огорченного приятеля закрывавшие его руки.
— Пусть сердца ваши не впадают в великую печаль, — проговорил Элиазар, — я сейчас попрошу нашего учителя, чтобы он дал нам ответ на ваши вопросы!
Говоря это, Элиазар поднял с земли большую книгу, которую он старательно прятал в глухом уголке этой рощи, и с торжествующей улыбкой на кротких губах показал товарищам ее первую страницу. На этой странице большими буквами были напечатаны имя и фамилия Моисея Маймонида.
Юноши сбились теперь в тесную кучку, выпрямились, и по лицам их разлилось выражение торжественного внимания. Израильский мудрец должен был говорить им устами любимого их певца. Это был старый учитель, забытый одними, проклятый другими, но для них он был дорог и свят, как единственный наставник. С тех пор как дух этого учителя в образе нескольких толстых книг, привезенных сюда вернувшимся из далекого света Элиазаром, витал над их головами, они ощутили в себе неизвестный им раньше водоворот мыслей и трепет мятежных чувств, — начали печалиться, тосковать и томиться. И, однако, они были благодарны Маймониду за эту печаль и тоску и со своими огорчениями и сомнениями всегда прибегали к нему. Увы! Не на все свои вопросы и жалобы находили они у него ответ и утешение! Века уплыли, времена изменились, над миром протянулась длинная цепь новых гениев, которые приносили с собою все новые и новые истины. Но ни о каком другом гении, кроме этого одного, они не знали, и теперь, когда перед ними открылась большая книга, они готовились с радостным и торжественным настроением принять в свою душу веяние его старой мудрости.
Элиазар, однако, не сразу начал читать. Он переворачивал страницы книги, подыскивая подходящий к обстоятельствам отрывок.
Тем временем девушка, сидевшая до сих пор на берегу пруда среди незабудок и калиновых кустов, встала и по опушке леса, не спеша, спокойно направилась к группе молодых людей. Уже издали можно было заметить, что ее черные огромные глаза неподвижно устремились на Меира. Белая коза шла за ней. На минуту обе исчезли в зарослях рощи, после чего Голда опять появилась среди переплетшихся ветвей березы и остановилась сзади Меира, в нескольких шагах от него. Она подошла так тихо, что никто ее не заметил; рукой она обняла тонкий ствол березы и, опираясь головой на слегка колеблющиеся ветви, стала смотреть на слегка склоненную голову Меира. Других присутствующих там людей она, казалось, не видела.
В ту же минуту звучный, чистый, как кристалл, голос Элиазара воскликнул:
— Слушай, Израиль!
Словами этими начинается много святых псалмов и каждое религиозное чтение у евреев. Для юношей, окружавших Элиазара, слова старого мудреца должны были казаться псалмом благоговения и глубокой молитвой духа.
Элиазар читал певучим, плавно повышавшимся и падавшим голосом:
— «Ученики мои! Вы спрашиваете меня, какая сила возносит вверх блистающие небесные существа, которые мы зовем звездами, и почему одни из них подымаются так высоко, что исчезают в млечных туманах, а другие тяжело плывут под небесами и далеко отстают от сестер своих?
„Открою перед вами тайну, которая интересует вас.
„Силой, возносящей вверх блистающие небесные тела, является Совершенство, которое пребывает на наивысших высотах и которое на человеческом языке носит название бог. Звезды, проникнутые любовью к Совершенству и тоской по нем, постоянно поднимаются все выше, чтобы достигнуть большей близости к Совершенству и воспринять кое-что для себя от его мудрости и благости. Плывут они по пространству из века в век, и те из них, которые больше всего проникнуты любовью к Совершенству, уже вознеслись выше всех, а те, что состоят из более тяжелой материи и менее стремятся принять в себя частицу божественного света, остались далеко позади сестер своих…
"Ученики мои! От этих блистающих существ, которые сильнее всего тоскуют по Совершенству и стремятся к Нему и ближе всего находятся от Него, исходят все перемены, происходящие в подлунном мире… Они-то и являются причиной переходов и возникновений, из них-то и рождаются очертания и образы вещей…"
Элназар умолк и поднял голову от книги. Бирюзовые глаза его светились радостью.
Молодые люди, однако, думали и думали долго, стараясь найти в прочитанном им отрывке мудреца разрешение мучивших их сомнений. Наконец Меир с расстановкой сказал:
— Бывают люди, как эти блистающие небесные существа, о которых пишет мудрец; они возносятся вверх в тоске по Совершенству. Они знают о том, что Совершенство существует, и страстно хотят взять кое-что для себя от его мудрости и благости. Но есть и такие люди, как те звезды, состоящие из более тяжелой материи, о которых пишет мудрец; они не любят Совершенства и не стремятся вверх в тоске по нем. Такие люди держат свои души очень низко…
Теперь поняли все. Радость сияла на всех лицах. Так мало нужно было знания и правды, чтобы обрадовать эти бедные и в то же время столь богатые души!
Меир выхватил из рук приятеля книгу, видимо, хорошо ему знакомую и на другой странице прочитал еще:
— «Даже ангелы не равны между собой. Они стоят один над другим, как на ступеньках лестницы, и наивысший из них — это Дух, порождающий из себя мысль и познание. Этот Дух является оживляющим Разумом; и Агада называет его Князем Мира! (Сар — га — Олам)».
— Наивысший ангел — это Дух, порождающий из себя мысль и познание, и Агада называет его «Князем Мира», — повторил за Меиром хор юношеских голосов.
Сомнения их были рассеяны. Знание снова приобрело у них уважение; оно пробудило тоску в их сердцах и пронеслось перед их глазами в образе ангела над ангелами, летящего над миром в княжеском пурпуре, окруженного ярким сиянием исходящих от него мыслей.
Задумчивость отразилась на лицах и в глазах юношей. Задумчивостью тихого вечера обволакивался вокруг них усеянный цветами луг и лежащая за ним желтая равнина. Перед ними над далеким лесом стояли багряные облака, за которыми скрылся солнечный диск, сзади них неподвижно дремала роща, погружаясь в сумеречную тень.
По лугу и по далеким полям полился серебристый певучий голос Элиазара: «В тревожном сне моем я видел дух народа!»— начал петь белокурый певец Иеговы.
Песнь эта появилась неизвестно откуда и неизвестно каким образом. Кто создал ее? Никто бы не мог ответить на этот вопрос. Кажется, первый стих ее сообщил своим приятелям Элиазар после одного из своих таинственных и полных экстаза снов, которые часто посещали его, другой приделал Ариель, сын Кальмана, в то время, когда он одиноко играл на скрипке в тенистом лесу. Были в ней и такие строфы, которые вырвались из груди Меира, и другие, которые робко прошептал своими еще почти детскими губами Хаим, сын Абрама.
Так слагаются всенародные песни. Их источник — тоскующее сердце, угнетаемые мысли, инстинктивное стремление к лучшей жизни.
Так возникла и песнь, которую начал теперь петь кантор:
Тут к голосу певца присоединились другие голоса; по лугу и по полям разнесся могучий хоровой ответ:
Тут в хор поющих юношеских голосов вмешался шопот, выходивший из березовой чащи:
— Шаа! Здесь есть люди, которые слушают вас!
И действительно, на дороге, пересекавшей рощу, чернело в сумраке несколько мужских фигур, очень медленно приближавшихся к лугу. Но певцы не слышали ни предостережения Голды, ни шороха приближающихся шагов.
Еще звучал последний стих песни, когда с дороги, пересекавшей лес, на луг вышли трое мужчин. На них были праздничные черные, длинные одежды, а опоясаны они были цветными платками, которые в день шабаша нельзя носить обычным способом; перепоясывая же одежду, платки составляют часть ее, и тогда носить их не является грехом.
Посреди шел отец кантора, Янкель Камионкер; по обе стороны его выступали Абрам Эзофович, отец Хаима, и морейне Кальман, отец Ариеля.
Несмотря на сумерки, при последних лучах угасавшего дня отцы узнали сыновей своих, а сыновья отцов. Голоса юношей задрожали, притихли и один за другим начали умолкать, пока не замолк весь хор, и только один голос еще продолжал петь дальше:
Это был голос Меира.
Почтенные мужи, вступившие на луг, остановились и повернулись лицами к группе молодежи, скучившейся возле рощи, и в ту же минуту к одинокому мужскому голосу присоединился женский голос, чистый, сильный голос Голды, которая, увидев рассерженных мужей, стоявших среди луга, начала вторить Меиру, словно желая соединиться с ним в его отваге, а, может быть, также и в угрожавшей ему опасности.
Не обращая внимания на молчание товарищей и на грозные темные фигуры, стоявшие среди луга, два соединившиеся голоса пели дальше:
В песне были только эти куплеты. Поэтому с последним ее стихом два поющих голоса, мужской и женский, замолчали.
Достойнейшие в общине мужи, стоявшие среди луга, повернули к местечку, громко и сердито разговаривая друг с другом, и направились к дому Эзофовичей.
* * *
Абрам, сын Саула, сильно отличался от своего старшего брата Рафаила. Рафаил — высокий, черноволосый, еще красивый, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, — был человеком степенным, положительным и малоразговорчивым. Абрам, низкий, сгорбленный, с пестревшими сединой волосами, был человеком вспыльчивым, впечатлительным и страстным. Речь его отличалась быстротой, стремительные жесты свидетельствовали о страстной натуре; глаза его искрились и чаще всего были угрюмо опущены вниз.
Оба брата были учеными и своею учёностью издавна заслужили себе высоко ценимое в общине звание морейне. Но Рафаил изучал преимущественно Талмуд и считался одним из лучших знатоков его. Абрам же предпочитал мистическое углубление в бездонные тайны Зогара. Рафаил в гораздо большей степени, нежели его брат, пользовался уважением и доверием иноверцев, с которыми вел многочисленные дела. Абрам, зато гордился большой симпатией к нему со стороны шибовского населения, большой благосклонностью раввина и более тесной дружбой с достойнейшими в местечке людьми, то есть с мудрецами и богачами общины.
Теснейшая дружба связывала Абрама с двумя самыми влиятельными членами кагала — морейне Кальманом и благочестивым Янкелем Камионкером. За пределами местечка эти три человека были компаньонами многих торговых предприятий, закупок, продаж, аренд; в местечке в дни отдыха они часто сходились друг с другом на совместные божественные чтения и размышления, а каждую субботу они вместе совершали прогулки за город, настолько далекие, насколько позволено было правоверному еврею удаляться в этот день от стен своего дома.
Никогда никто не видел, чтобы они удалялись от своих жилищ больше чем за две тысячи шагов, и только изредка, когда глубина тенистой рощи слишком манила их, опаленных зноем и осыпанных пылью, наполнявшей местечко, они наклонялись к земле и на том месте, где нога их ступила в двухтысячный раз, зарывали маленький кусочек домашнего хлеба. Этим способом место, где был зарыт кусочек домашнего хлеба, становилось уже их домом, и им можно было продолжать свою прогулку еще на две тысячи шагов. Гуляя, они обыкновенно молчали, так как с необычайной добросовестностью считали мысленно делаемые ими шаги; простые же люди, более убогие телом и душой, видя, как они молча и медленно шествуют с задумчивыми лицами, сильно удивлялись их мудрости и благоговели перед правоверностью своих ученых и богачей; люди эти при виде их вставали со своих мест и до тех пор не садились, пока не теряли из виду их важно двигающиеся фигуры; ибо написано: «Когда увидишь проходящего мудреца, встань и не садись до тех пор, пока он не исчезнет из глаз твоих!»
Однако на обратном пути языки у трех достойных мужей развязывались. Им не нужно было уже обращать усиленное внимание на каждый шаг свой, и поэтому они вели очень оживленные и задушевные беседы, в которых наибольшее участие принимал Камионкер, а наименьшее Кальман, так как первый был самым разговорчивым, а второй самым молчаливым из всех мудрецов, которым когда-либо светило солнце. Кальман всегда улыбался своими пухлыми губами и казался образцом кротости, полного довольства всем светом и, прежде всего самим собою. Камионкер, наоборот, никогда почти не смеялся, у него был вид человека, вечно чем-то раздосадованного, а маленькие глаза его блестели порою дикой свирепостью.
Никогда прежде жителям бедных уличек, лежащих на окраине местечка, не приходилось видеть, чтобы эти трое почтенных и почитаемых мужей шли с такой поспешностью и так громко разговаривали, как в тот вечер, когда по зеленому лугу и желтой равнине разносились звуки юношеского хорового пения. Даже величественный Кальман, утратив свою неизменную улыбку и вынув из кармана одну руку, время от времени возвышал свой голос; что же касается Янкеля Камионкера, то он делал на ходу такие резкие движения, что полы его длинной одежды развевались в обе стороны, как черные хлопающие крылья; а Абрам Эзофович развязал платок, которым он был опоясан, и понес его в руке. Это доказательство полной его растерянности от сильного возбуждения заметил Кальман и тотчас же тихим голосом указал своему приятелю на то, что он совершает, по рассеянности, грех. Абрам вдруг замолчал, страшно испугавшись своего поступка, и с большой поспешностью снова опоясал платком свои бедра.
Это произошло уже на крыльце дома Эзофовичей. В темном узком коридоре раздались быстрые шаги и зашелестели сильно развевавшиеся полы одежд. Три мужа вошли в комнату, в которой старый Саул сидел на диване, читая какую-то книгу при свете двух свечей, горевших в тяжелых старинных серебряных подсвечниках.
Саул, увидя входящих гостей, несколько удивился; пора была уже поздняя, не подходящая для посещений. Однако он поздоровался с ними приветливым кивком головы и рукой указал им на стулья, стоявшие возле дивана. Пришедшие не заняли указанных им мест, а продолжали стоять перед Саулом. Хотя их лица пылали гневом, позы их были торжественны. Видимо, они сговорились между собой о способе и порядке обвинения; первым заговорил Камионкер.
— Ребе Саул! — сказал он, — мы пришли сюда с жалобой на внука твоего, Меира!
По лицу Саула пробежала болезненная дрожь.
— А что он сделал дурного? — спросил Саул тихим голосом.
Камионкер, сначала торжественно, потом все, более увлекаясь и волнуясь, начал говорить:
— Внук твой, Меир, портит наших сыновей! Он возмущает их души против нас и нашего святого закона; читает им проклятые книжки и в шабаш распевает светские песни! Но это еще не все! Он ведет с караимской девушкой нечистую дружбу, и мы видели сейчас на лугу, как сыновья наши лежали у ног его, словно у ног учителя, а над головой его стояла караимская девушка и вместе с ним пела гнусные песни!
Запыхавшись от горячей речи, реб Янкель умолк на минуту, а морейне Кальман, глядя на Саула своими медовыми, несколько осовелыми глазами, медленно произнес:
— Мой сын, Ариель, был там, и я накажу его за это!
Абрам, глядя угрюмо в землю, тоже проговорил:
— И мой сын, а твой, отец, внук Хаим там был, и я накажу его за это!
А потом все трое воскликнули разом:
— Накажи Меира!
Саул низко наклонил голову, сильно опечаленный.
— Владыка мира! — прошептал он дрожащим голосом, — разве я заслужил, чтобы ты превратил свет моих глаз в темноту?
Потом поднял голову и сказал решительным голосом:
— Я его накажу!
Глаза Абрам. а были устремлены на отца и блестели.
— Отец, — сказал он, — больше всего помни об этой караимской девушке. Нечистая дружба эта, которую они ведут друг с другом, великий стыд для всей нашей семьи. Ты знаешь, отец, какой у нас обычай. Ни один из правоверных евреев не должен знать всю свою жизнь другой женщины, кроме той, которую родители дадут ему в жены…
— Не должен! — стремительно крикнул реб Янкель, а лицо Кальмана из розового стало пунцовым. Чистота нравов у этих людей была так велика, что, имея седые волосы на голове, они краснели от стыда при упоминании о нечистой дружбе мужчины с женщиной. Казалось, будто даже морщинистый лоб Саула покрылся бледно-розовой краской.
— Я скоро женю Меира! — сказал он.
Абрам ответил:
— Пока он будет видеться с караимской девушкой, до тех пор он не захочет жениться!
— А что же с ней сделать, чтобы он ее не видел? — почти с отчаянием воскликнул старик.
Трое стоявших перед ним людей посмотрели друг на друга.
— С ней надо что-нибудь сделать! — проговорили они в один голос.
После долгого молчания, размышления и взаимного посматривания друг на друга два гостя поклонились Саулу и ушли. Абрам остался в комнате.
— Отец! — сказал он, — а как ты думаешь наказать его?
— Я прикажу ему целый день сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд…
— Разве это поможет? — нетерпеливо бросил Абрам. — Ты, отец, лучше прикажи побить его!
Голова Саула была все время низко опущена.
— Я не прикажу его бить! — ответил Саул, помолчав немного.
И прибавил тише:
— Душа Михаила перешла в тело отца моего, Герша, а душа отца моего, Герша, поселилась в теле Меира…
— А откуда это можно знать? — спросил Абрам, явно и очень живо затронутый словами отца.
— Душу эту узнала в нем сначала его прабабушка, жена Герша, а потом узнал ее раввин Исаак.
Саул тяжело вздохнул и повторил:
— Я прикажу ему сидеть в бетга-мидраше и читать Талмуд! Целую неделю он не будет ни есть, ни спать под моим кровом, а шамес (рассыльный синагоги) огласит его наказание и его позор по всему городу!..