I
Бет-га-мидраш представлял собой обширное здание, довольно заметное и красивое, стоявшее на дворе синагоги, рядом с домом молитвы. У него были различные назначения. Тут происходили менее торжественные моления и велись длинные и горячие споры относительно различных пунктов и толкований Талмуда; тут помещались библиотеки преследующих самые различные цели братств или товариществ, которых всегда много в каждой израильской общине, тут же, правда, в исключительных случаях, требующих исключительной строгости, отсиживали более или менее длинные сроки молодые люди, согрешившие против религии или обычаев, — наказание скорее постыдное, нежели тяжелое.
Напротив бет-га-мидраша возвышалось другое здание, немного поменьше первого, но построенное и поддерживаемое с такой же тщательностью, как и первое. Это был бет-га-кагал, или кагальный дом, место заседаний и совещаний местных административных властей. Еще дальше, в уже более скромном здании, находился гек-дош, приют для бедных, куда имели право приходить все голодные, усталые, нуждающиеся в пристанище и отдыхе. Напротив дома молитвы, в тесном низком домике, помещался хедер, или школа, в которой преподавал ученый и уважаемый реб Моше.
Словом, двор этот вместе с окружающими его зданиями представлял собой настоящую столицу маленького удельного государства. Все здесь — от черной избушки мудреца-аскета, приютившейся почти у самого храма, до видневшейся несколько дальше обширной и окруженной тенистыми деревьями больницы, от величественного дома молитвы до низенького, тесного хедера — имело отношение к общественным делам и нуждам.
Появление каждого из этих зданий было связано с какой-нибудь красивой и высокой идеей общественного порядка, милосердия, познания, вознесения души к богу или размышления над высокими предметами. Каким образом выродились некоторые из этих идей и почему некоторые из этих первоначальных целей получили смысл и характер совершенно противоположный тому, какой им придают во всем мире? Это уже другое дело. Спрашивать об этом нужно историю.
Восемь дней прошло с того вечера, когда на зеленом лугу мечтал, пел и вел задушевные беседы кружок молодых людей. На девятый день после этого, незадолго до захода солнца, из бет-га-мидраша вышел и остановился на его высоком крыльце Меир. Повинуясь распоряжению главы своей семьи, он провел все эти дни в полном одиночестве, читал талмудические книги и много размышлял над ними; он хорошо знал эти книги, и многое в них уже пробуждало в нем сомнения, но целиком потерять к ним уважение, привитое с детства, он не мог. Наказание, которое ему назначили, не было тяжелым и не доставило ему ни малейших физических страданий, потому что заботливые руки сострадательных женщин клали в пищу, которую ему приносили из родного дома по два раза в день, лучшие куски. Однако он сильно изменился — побледнел и похудел, но в то же время казался как будто более сильным. В его осанке и выражении лица не осталось и следа той почти детской робости, которая проглядывала в нем несколько месяцев тому назад. Возможно, что душа его была возмущена несправедливостью наложенного на него наказания; возможно, что одиночество, на которое его обрекли, и перечитывание старинных книг, которыми были полны шкафы, стоявшие по стенам бет-га-мидраша, вызвали в нем много новых мыслей, еще больше его взволновавших. Несомненно, было одно, что лихорадочная бледность его лица свидетельствовала о трудной, вполне самостоятельной душевной работе; а в блеске глаз сказывалось страстное, с трудом сдерживаемое раздражение. Наложенное на него наказание не достигло цели. Вместо того чтобы успокоить и укротить мятежного юношу, оно сделало его еще более дерзким и склонным к возмущению.
Когда он сошел с крыльца бет-га-мидраша и стал медленно переходить через двор молитвенного дома, видно было, что ко всем другим его чувствам присоединился еще и стыд. При виде нескольких людей, входивших в ворота двора, он опустил глаза и покраснел. Люди эти были членами кагала и поспешно направлялись к обычному месту своих совещаний. Увидев Меира, они стали смеяться и указывать на него пальцами. Только один Янкель Камионкер не засмеялся и даже не заметил Меира. Этот член кагала шел очень быстро и в некотором отдалении от своих товарищей; по выражению лица видно было, что он еще более озабочен и раздражен, чем обычно. Оказавшись посредине двора, он свернул с дороги и, вместо того чтобы войти вслед за товарищами в бет-га-кагал, пошел вдоль стены гек-доша, приюта бедных. Не останавливаясь, он только прошел мимо стены, но времени было достаточно, чтобы обменяться несколькими тихими словами и таинственными знаками с каким-то человеком, растрепанная голова которого с распухшим лицом высунулась из открытого окна гек-доша.
Меир знал этого человека, с которым Камионкер таинственно обменялся двумя-тремя словами, сказанными шопотом, и его удивили близкие отношения этих двух людей.
«Ну что за знакомство может быть между благочестивым и богатым реб Янкелем. и таким бродягой и вором, как извозчик Иохель?» — подумал он.
Но он недолго думал об этом. Он медленно шел — и не в сторону родного дома, куда ему, очевидно, незачем было спешить, а в сторону маленькой улицы, которая, упираясь в двор молитвенного дома, вела к полям. Очевидно, ему хотелось выйти из местечка и пойти в то широкое светлое пространство, которое сияло последними отблесками дня и откуда доносился мягкий шелест свежего ветерка. В конце двора он, однако, приостановился. Его слух поразил страшный шум множества, детских голосов, то понижавшихся почти до шопота, то подымавшихся до крикливого причитания нараспев. Среди этого то громкого, то тихого шума детей время от времени раздавались пискливые стоны и вздохи, словно вырывавшиеся из чьих-то измученных и усталых грудей; а над всем этим гамом господствовал грубый голос мужчины, который то что-то рассказывал или читал, то сердито бранился.
По губам Меира промелькнула какая-то особенная усмешка. В ней были и боль, и гнев, и сострадание. Он находился возле хедера, где преподавал реб Моше; оттуда и доносился этот неясный, хаотический шум, в котором слышалось что-то удивительно грустное и одновременно жестокое.
Привлекаемый каким-то непреодолимым чувством, Меир оперся обоими локтями о подоконник низкого открытого оконца и заглянул внутрь здания. Это было тесное, темное, зловонное и битком набитое помещение. Между низким темным потолком, четырьмя такими же черными стенами и полом, сплошь покрытым толстым слоем сора и грязи, в сыром, затхлом, тяжелом воздухе раскачивалась и неистово что-то бормотала хором серая масса, в которой с первого взгляда невозможно было ничего разобрать. Только постепенно перед его взором, словно из мглы тумана, начали вырисовываться лица и фигуры детей. Лица эти были очень разнообразны: одни — полные, темные, болезненно-вспухшие, другие — бледные, маленькие, тонкие и красиво очерченные; одни — с открытыми ртами, почти как у идиотов, и с мутным, сонным взглядом; другие — с блестевшими от сдержанного гнева глазами и с нервно вздрагивавшими от раздражения губами; третьи — бледные, внимательные, страдающие, но покорные и терпеливые. Одежда у этих детей была тоже очень разнообразна — от опрятных сюртучков, отличавших детей богатых родителей, до безрукавок и серых рваных халатов — у детей бедняков. В комнатке, в которой могло бы поместиться с удобством едва только десять с лишним мальчиков, их было несколько десятков, и все они, чуть ли не сидя один на другом, теснились на узких, высоких, твердых и грязных лавках, стоявших поперек комнаты.
Подобных хедеров в Шибове было немало, но ни в одном из них не было так много учеников, как в том, где преподавал реб Моше. Богачи и бедняки с одинаковым рвением старались поместить туда своих детей, так как реб Моше был меламедом над меламедами, любимым учеником великого раввина, притом ученым каббалистом и аскетом, настоящим хахамом и истинно благочестивым человеком.
Не следует, однако, думать, чтобы реб Моше унижался до преподавания самым маленьким детям общины первых ступеней великой науки. Это было бы непроизводительной тратой его великих способностей, предназначенных для более высоких целей. Подросткам, переполнявшим его хедер, было от десяти до двенадцати лет, а уже с семи лет их питали святым хлебом науки. В других, низших хедерах их обучали читать по-древнееврейски и преподавали им хумеш (пятикнижие) со многими толкованиями и комментариями. Теперь же, под руководством ребе Моше, они вступали на третью ступень мудрости, которой являлся Талмуд вместе с бесчисленным количеством составляющих его книг, отделов, подотделов, параграфов, спорных пунктов, справок, разъяснений к разъяснениям и комментариев к комментариям.
Это было уже, как кажется, достаточно широкое поле для развития ума и памяти этих подростков, бледных, одутловатых, раздраженных или покорно страдающих; но реб Моше в делах религии и обучения не привык довольствоваться малым. Наполняя разум и упражняя память своих учеников, он старался разбудить и их фантазию, вводя ее в волшебную область притч и аллегорий, которыми полна Агада, и даже давая им отведать кое-что из высокой и мистической метафизики Каббалы. Подобные рассказы или чтения составляли род отдыха, блаженство которого должны были глубоко чувствовать души слушающих его детей; однако эти чтения происходили только тогда, когда меламед находился в хорошем и веселом настроении.
В ту минуту, когда Меир начал присматриваться через открытое окно к происходившему внутри хедера уроку, ученики заучивали на память заданный им на этот день отрывок Талмуда, а наставник, сидя против них на кафедре, состоявшей из деревянного стула, в свою очередь вчитывался в лежавшую перед ним на кривоногом столе большую и очень старую книгу. Читал он эту книгу с большим интересом и, видимо, с не меньшим удовольствием; блаженная улыбка появилась у него на губах, едва заметных среди густой растительности. Он медленно раскачивался взад и вперед, приводя этим в движение и хромоногий стол, раскачивавшийся вместе с ним; раскачивались на своих лавках и ученики, каждый над раскрытой перед ним большой книгой, то бормоча потихоньку, то повышая голос словно для того, чтобы заглушить какую-то внутреннюю боль. Время от времени они ударяли сжатыми кулаками о края лавок или хватались в отчаянии от сильного напряжения памяти обеими руками за голову, растрепывая волосы, и без того уже взъерошенные и всклокоченные.
Вдруг меламед перестал раскачиваться, поднял сияющее лицо, взял в обе руки большую книгу и изо всей силы ударил ею по хромоногому столу. Это было знаком замолчать. Во мгновение ока все ученики умолкли и перестали раскачиваться. Все подняли глаза на лицо учителя: одни с необычайной тревогой, вызванной предположением, что пришла пора отвечать заданный урок, другие с выражением злобного упорства и затаенной злой насмешки.
Но меламед не обратил внимания на выражения лиц своих учеников. В эту минуту он ничего не видел и не замечал вокруг себя. Душа его была охвачена порывом невыразимого блаженства и унеслась в страну восторгов. Но он настолько чувствовал себя учителем и понимал свои обязанности, что захотел перелить часть своих восторгов в бедные всклокоченные головы учеников.
Он поднял вверх указательный палец и, закинув голову, с торчащей бородой, с горящими блаженными глазами, начал громко читать отрывок из Шиур-комы.
— «Великий князь-свидетель так рассказывает о величии Иеговы. От основания престола всемогущего Иеговы до верху сто восемнадцать раз десять тысяч миль. Высота его сто шесть и тридцать раз тысяча миль. От правой руки Иеговы до левой семьдесят семь раз десять тысяч миль. Череп головы его имеет три раза десять тысяч миль в длину и ширину. Корона на голове его имеет шестьдесят раз десять тысяч миль. Подошвы у царя царей имеют тридцать тысяч миль. От пят его до колен девятнадцать раз десять тысяч миль; от колен до бедер считается двенадцать раз десять тысяч и четыре мили. От бедер до шеи двадцать четыре раза десять тысяч миль. Таково величие царя царей, владыки мира!»
Издав последний возглас, реб Моше минуту стоял у своей кафедры, неподвижный, как истукан, подняв кверху руки, со взглядом, полным блаженства. Ученики его также сидели неподвижно, выпучив на него глаза. Теперь все без исключения, покорные и бойкие, полуидиоты и сметливые, широко открыли свои рты. Величие Иеговы, описанное подобным образом, привело все умы в оцепенение.
Меламед, однако, скоро очнулся от своего экстаза и повелительным голосом воскликнул:
— Гей!
На это восклицание, значение которого было им хорошо известно, мальчуганы снова бросились к своим большим книгам, закачались телами и начали нараспев читать заданный им отрывок Талмуда. Как звучал и что содержал в себе этот отрывок? Ни одно непосвященное ухо не поняло бы этого среди гама нескольких десятков голосов. Но Меир, который сам несколько лет тому назад проходил точно такой же курс наук и притом одаренный отличной памятью, ничего не забыл из него, сразу понял, что в этот день мальчики учили VIII отдел трактата Берахот (о благословениях).
В один голос, непрерывно, с невероятным неистовством и мукой, исторгавшей из груди стоны, обливаясь потом, дети читали и говорили нараспев:
— «Мишна 1. Вот какие спорные пункты существуют между школами Шамая и Гиллела. Школа Шамая говорит: благословить следует день (субботний), а потом вино. Школа Гиллела утверждает: пусть благословят вино, а потом день.
„Мишна 2. Школа Шамая говорит: умывают руки, а потом наполняют бокал. Школа Гиллела утверждает: наполняют бокал, а потом умывают руки.
„Мишна 3. Школа Шамая говорит: после вытирания рук кладут полотенце на стол. Школа Гиллела утверждает: кладут его на подушку.
"Мишна 4. Школа Шамая говорит: подметают комнату, а потом умывают руки. Школа Гиллела утверждает: умывают руки, а потом подметают комнату.
"Мишна 5. Школа Шамая говорит: огонь, пища и благовоние. Школа Гиллела доказывает: огонь, благовоние и пища. Школа Шамая говорит: сотворивши блеск огня. Школа Гиллела утверждает: сотворивши блески огня…"
Тут разнесся по комнате двойной стук — книги, ударившей о хромоногий столик, и хромоногого столика, ударившего о пол. Ученики снова превратились в неподвижных и молчаливых маленьких истуканов. Меламед пробежал по всем их лицам таким взглядом, словно он был жрецом, которому нужно было выбрать одного из этих мальчиков в жертву для всесожжения. Наконец, вытянув палец по направлению к одной из последних лавок, он грозно позвал:
— Лейбеле!
На этот зов из среды мальчиков поднялся худенький бледный ребенок в сером длинном сюртучишке и начал смотреть в лицо меламеда огромными черными застывшими глазами.
— Комхер! (Иди сюда!) — позвал учитель.
Между учениками произошло движение. Пройти через эту комнату было нелегко. Мальчуганы давали дорогу вызванному, толкали друг друга, падали на лавки, кулаком проталкивали товарища через толпу.
Лейбеле вышел, наконец, из толпы и стал! в узеньком проходе, отделявшем кафедру учителя от первых лавок учеников. Он держал большую книгу, под тяжестью которой худенькие руки его ежеминутно опускались вниз; рот был широко открыт, а плечи часто-часто передергивались нервной дрожью. Ребенок не смотрел теперь на меламеда. Его лицо наклонялось к страницам все время опускавшейся вниз книги. Реб Моше ударом под подбородок поднял ему голову.
— Ну, — крикнул меламед, — чего ты, как разбойник какой-нибудь, смотришь в землю? Смотри на меня!
Ребенок снова стал смотреть ему в лицо неподвижными глазами, на которые набегали слезы.
— Ну, — спросил меламед, — что говорит школа Шамая и что говорит школа Гиллела?
Наступило долгое молчание. Сидевшие на первой лавке ученики незаметно толкали кулаками своего товарища в бок, шепча ему:
— Шпрых! Шпрых! (Говори! Говори!)
— Школа Шамая, — начал Лейбеле дрожащим и едва слышным голосом, — говорит: благословить надо вино…
— День! День! А потом вино! — зашептали с первой лавки сострадательные помогающие голоса. Но в ту же минуту рука меламеда оказалась в такой непосредственной близости к уху одного из подсказывавших, что из груди его обладателя вырвался пронзительный крик, и все другие тотчас же закрыли рты, а вместо них широко открыли глаза, остолбенев от страха.
Реб Моше снова обратился к спрашиваемому ученику:
— Мишна первая! — воскликнул он. — Что говорит школа Шамая?
Еще тише, чем прежде, дрожащий голос ребенка стал отвечать:
— Школа Шамая говорит: благословите вино.
Кулак меламеда тяжело опустился на плечо ученика, и большая книга тотчас же выскользнула у того из рук.
Меламед вскочил со своей кафедры.
— А шлехтер, думмер, фершолтенер бубе! — крякнул он, бросаясь к ребенку. — Ты не хочешь учиться великой науке, и когда я задал тебе урок, говоришь, что школа Шамая велит благословлять сначала вино, а потом день… и еще бросаешь на землю святую книгу… а разве ты не читал, что Шамай велел благословлять сначала день, а потом вино…
Тут сзади кричащего и мечущегося меламеда раздался мужской голос, звучный, но дрожащий и насмешливый:
— Реб Моше! Этот бедный ребенок никогда в своей жизни не видел вина, а каждый день терпит побои и голод; так ему ли запомнить, что надо сначала благословлять: вино или день?
Но реб Моше не слышал этих слов. Сжатые кулаки его с невероятной быстротой несколько раз подряд опустились на голову и плечи бледного ребенка, а когда тот, не испустив ни малейшего стона, тихо осел под этими ударами на упавшую раньше большую книгу, кулаки поднялись еще раз, чтобы опуститься на спину ребенка в порванном сюртучке. Однако раньше, чем это произошло, чья-то сильная рука оттолкнула меламеда в сторону так сильно, что он ударился об угол хромоногого столика и, опрокинув его, сам упал навзничь.
— Реб Моше! — воскликнул тот же молодой голос, резкий и насмешливый, который произнес несколько предыдущих фраз: — Реб Моше! — повторил этот голос, — или это не еврейское дитя, что ты изливаешь на него море своей злости? Или это не несчастный ребенок бедняков? Не наш брат?
Выкрикнув это, Меир с горячим румянцем на бледном лице наклонился над скорчившимся на земле безмолвным и неподвижным ребенком, взял его на руки и направился к дверям. Но по дороге обернулся еще раз и крикнул:
— Реб Моше! Ты выбиваешь из голов израильских детей разум, а из их сердец вытравляешь сострадание. Я слышал, как некоторые из этих мальчиков смеялись, когда ты бил Лейбеле, и у меня от их смеха сердце полно слез.
Сказав это, он вышел, держа ребенка на руках. Реб Моше только теперь очнулся от изумления, в которое повергло его это совсем неожиданное вмешательство. Вскочив с земли, он закричал: — А, мердер! Разбойник! Фершолтенер!
И, обращаясь к своей школе, кричал со сжатыми кулаками:
— Догоняйте, хватайте, бейте! Побивайте его камнями!
Однако никто не мог бы послушаться и выполнить эти приказания: школа была совершенно пуста. Только опрокинутые лавки и брошенные на пол книги свидетельствовали о стремительном бегстве всех мальчуганов из школы. Видя, что их товарищ спасся от кулаков наставника, упавшего на пол и пытавшегося выкарабкаться из-под хромоногого стола, который придавил его и мешал подняться, они толпой бросились со своих лавок отчасти из страха, отчасти, из озорства и тоски по свободе, кто как мог, через окна и двери, выскочили с пронзительным криком из хедера и рассыпались по всему местечку, как стая птиц, вырвавшихся из клетки.
Хедер был пуст, двор молитвенного дома был тоже пуст, и только на крыльце бет-га-кагала стояло несколько членов кагала, степенно разговаривая друг с другом. К ним-то, перебежав вприпрыжку двор, хватаясь обеими руками за всклокоченную голову, крича и задыхаясь, устремился оскорбленный мудрец реб Моше.
Меир тем временем быстро шел вперед, неся на своих руках ребенка, по худым щекам которого текли теперь крупные слезы. Странная вещь, однако! Сквозь слезы глаза Лейбеле, устремленные на Меира, имели менее тупое выражение, нежели обыкновенно, а по губам его, дрожавшим от плача, мелькала улыбка, несмотря на испуг и перенесенную боль. Улыбаясь, освобожденный ребенок плакал и смотрел в лицо своего освободителя.
— Морейне! — прошептал через минуту Лейбеле. — Морейне! — повторил он тише. — Какой ты добрый!
На углу бедной улички с маленькими и темными домишками Меир поставил ребенка на землю.
— Ну! — сказал юноша, указывая ему на видневшуюся вдали хату портного Шмуля, — иди теперь домой…
Лейбеле опять помертвел. Засунув кисти рук в рукава сюртучка, он стоял среди дороги, как неподвижный маленький истукан. Меир усмехнулся и заглянул в лицо ребенка.
— Боишься? — спросил он.
— Боюсь! — ответил ему маленький истукан глухим голосом.
Юноша, вместо того чтобы пойти обратно, как он намеревался раньше, пошел к хате Шмуля. Вслед за ним шел шаг за шагом Лейбеле, засунув руки в рукава сюртучка и открыв рот.
День кончился, и на бедной уличке окончились также все дневные работы. Жалкое, загорелое, оборванное, зловонное население высыпало на пороги своих жилищ.
Едва Меир сделал несколько десятков шагов, как уже заметил общую перемену, происшедшую среди этого населения по отношению к нему. Прежде проходящего внука богатого Саула здесь встречали низкими поклонами; более близкие знакомые подходили к нему и дружелюбно, с глубокой доверчивостью поверяли ему свои тревоги, горести, а иногда даже и душевные сомнения; другие посылали ему из открытых окон громкое и дружелюбное: шолем алейхем!
Теперь же он заметил несколько брошенных на него косых и недоброжелательных взглядов; женщины присматривались к нему с каким-то тупым любопытством и, перешептываясь, указывали на него пальцами; даже один из тех пильщиков, которые в течение целого месяца работали на дворе у Саула и с которыми Меир не раз весело и по-приятельски делил труд, не поздоровался с ним, но при виде его печально и как бы неохотно вошел в свою темную избушку.
Меир нетерпеливо пожал плечами.
«Что такое? — подумал он. — Чего им нужно от меня? Что я им сделал дурного?»
Странным могло ему показаться и то, что портной Шмуль не выбежал, как обыкновенно, чтобы встретить его, броситься к его рукам и осыпать его градом признательных и льстивых слов, перемежавшихся жалобами и сетованиями. Но Меир вошел в его маленький домик, а Лейбеле остался у порога и, скорчившись, уселся у стены.
Юноше пришлось нагнуть голову, чтобы пройти через низкие двери, которые вели из маленьких темных сеней, где среди полумрака двигались и белели в углу две козы, в тесную комнату, душную и зловонную, несмотря на открытое, на улицу оконце. На пороге с ним встретилась худая женщина, с темным морщинистым лицом. Это была жена Шмуля; она вышла за дверь и, молча, дала сидевшему у стены ребенку кусок черного сухого хлеба. Это был ужин, который Лейбеле получал обыкновенно, возвращаясь из хедера.
В тот момент, когда Меир вошел в комнату, семья Шмуля: три взрослых дочери, два маленьких, мальчугана, сам Шмуль и старая мать его ели точно такой же ужин, прибавляя к хлебу маленькие щепотки луку, лежавшего на зазубренной черной тарелке. Кроме двух мальчиков, которые были значительно моложе Лейбеле и которые, сидя в углу на земле, с ожесточением грызли полученные порции зачерствевшего хлеба, на полу, у огромной черной печи, ползал еще двухлетний ребенок, а еще один, которому было всего лишь несколько месяцев, спал в люльке, подвешенной на веревках к балкам потолка. Эту люльку качала одна из взрослых девушек. Другая девушка возилась около коз в темных сенях, третья же ломала хлеб на мелкие куски, которые она посыпала луком и вкладывала в дрожащие руки слепой матери Шмуля.
Эта старая слепая мать сидела на единственной кровати, находившейся в комнате; остальные члены семьи спали на твердых узких лавках либо просто на полу. Но у старухи была кровать, и довольно опрятная; платок, сложенный крестом на ее груди, был целый и чистый, а большой чепец, покрывавший ее голову, был сшит из черного атласа и даже богато отделан. Сидевшая рядом с ней внучка, в грязном платье, с растрепанными волосами, вкладывала ей в руки, а иногда и прямо в рот более чем убогую пищу с такой серьезностью, словно она все время помнила о том, что выполняет нечто очень важное. Время от времени она даже гладила своей грубой, почти черной рукой морщинистую трясущуюся руку бабушки, а, видя, с каким трудом та пережевывает твердую пищу, встряхивала головой и улыбалась ласково и сострадательно…
Как в обширном зажиточном доме богатого Саула, так и в битком набитой, грязной, темной избушке бедняка Шмуля самая старшая в семье женщина занимала самое удобное место и была предметом всеобщего уважения и забот. Никогда вы не встретите среди евреев, чтобы сын, будь он богач или бедняк, отказался заботиться о той, которая дала ему жизнь, когда ее постигнет старость или несчастие. «Как ветви от своего дерева, так и мы все берем от нее свое начало!» сказал о своей матери глава семьи Эзофовичей. Xайет Шмуль не умел выражать свои чувства так, как купец Саул, но когда его мать ослепла, он от великой скорби рвал на себе черные кудрявые волосы; а потом вместе со своей семьей постился три дня, чтобы на сбереженные таким образом деньги купить для нее старую, развалившуюся кровать; потом собственными руками он сбил и поправил эту кровать, чтобы, прислоненная к стене, она могла стоять; а когда Сара Эзофович, жена Бера, дала ему шить черное атласное платье, он отрезал большой кусок ценной материи и сшил для матери нарядный чепец на вате.
Увидев входящего в комнату Меира, Шмуль сорвался со стула и подскочил к гостю. Он склонился перед ним в обычном, низком поклоне, но не поцеловал ему руку, как раньше, и не воскликнул с великой радостью: — Аи! Что за гость! Что за гость!
— Морейне, — воскликнул он, — я уже знаю, что ты сегодня наделал! Ученики прибежали сюда из хедера и кричали, что ты вырвал моего Лейбеле из сильных рук ребо Моше, а его самого оттолкнул и сбил с ног! Ты сделал это от доброго сердца, но это дурно. М-о-р-е-й-н-е! Очень дурно! Ты совершил этим большой грех, а на меня навлек большую беду. Теперь реб Моше — да здравствует он сто лет! — не захочет уже принять в свой хедер ни моего Лейбеле, ни моих младших сыновей, и они никогда не сделаются учеными! Айвей! Морейне! Что ты наделал и себе и мне из-за своего доброго сердца!
— Обо мне, Шмуль, ты не беспокойся! Пусть со мной будет что угодно! — с живостью ответил Меир. — Но ты сжалься над своим собственным ребенком и, по крайней мере, хоть дома не бей его. Он и в хедере достаточно страдает…
— Ну! Как так страдает! Что из того, что страдает! — воскликнул Шмуль, — Прадеды, деды и отцы мои ходили в хедер и страдали! И я ходил и страдал! Что же делать, если так нужно.
— А ты, Шмуль, никогда не подумал о том, что, может быть, нужно иначе? — уже ласково спросил Меир.
У Шмуля глаза заблестели.
— Морейне! — воскликнул он, — ты грешных слов в моем доме не произноси! У меня очень бедный дом; но в нем, слава богу, все соблюдают святой закон и слушают приказания старших. Xайет Шмуль очень беден и своими двумя руками содержит жену, восьмерых детей и старую слепую мать! Но он чист перед господом и людьми, потому что верно исполняет святой закон. Xайет Шмуль празднует шабаш, соблюдает кошеры, с криками и стонами воссылает к господу богу все назначенные шемы и тефили, а хазара (свинины) он никогда в. глаза свои не видел и с гоями никакой дружбы не ведет, так как знает, что Иегова только одних евреев любит и охраняет, и что только у евреев есть душа. Так поступает бедный хайет Шмуль, потому что так приказал господь бог, и так поступали прадеды, деды и отцы его!
Когда тонкий, гибкий и вспыльчивый Шмуль высказал все это, Меир спросил его ласково и задумчиво:
— А что, твои прадеды, деды и отцы были счастливы? А ты сам, Шмуль, очень счастлив?
Этот вопрос снова со всей живостью пробудил в Шмуле ощущение перенесенных им несчастий.
— Ай, ай! — воскликнул он, — такого счастья я и врагам своим не пожелаю! Кожа присохла к моим костям, а в сердце я всегда чувствую великую скорбь…
Тут к жалобным словам портного присоединился тяжелый вздох, донесшийся из самого темного угла комнаты. Меир оглянулся и, увидев в полумраке темнеющую в углу, между огромной печью и стеной, фигуру какого-то высокого и широкоплечего человека, спросил:
— Кто это там?
Шмуль уныло махнул рукой и головой.
— Это извозчик Иохель зашел ко мне в дом! Мы с ним Старые знакомые!
В эту минуту высокий и широкоплечий мужчина вышел из угла, где он сидел неподвижно, и приблизился к разговаривавшим. Иохель отличался могучим сложением, но, несмотря на это, казался изнуренным и подавленным. Одет он был в порванную и грязную безрукавку; у него были босые израненные ноги, длинные всклокоченные рыжие волосы и опухшие губы; смотрел он нагло, хотя часто опускал глаза. Теперь он подошел к столу, взял с тарелки щепотку луку и посыпал им кусок черного хлеба, который держал в руке.
— Меир, — сказал он, смело глядя на юношу, — я давно знаю тебя! Я вез твоего дядю Рафаила, когда он ехал за тобой, маленьким сироткой, и привез вас вместе в Шибов.
— Я встречал тебя, Иохель, и позже! — ответил Меир. — Ты был порядочным извозчиком… у тебя было четыре лошади…
Теперешний обитатель гек-доша улыбнулся опухшими губами.
— Ну, — сказал он, — это правда! Но потом со мной приключилось несчастие! Я хотел наладить одно большое дело… и это дело погубило меня. А когда оно меня погубило, то со мной приключилось другое несчастье…
— Другое несчастье, Иохель, — сказал Меир, — это был твой грех. Зачем было тебе уводить ночью из конюшни лошадей пурица?
Извозчик цинично рассмеялся.
— Как зачем? — сказал он. — Я хотел их продать и много заработать.
Шмуль сострадательно тряхнул головой.
— Ой-ой! — вздохнул он. — Иохель несчастный, очень несчастный человек! В наказание он отсидел три года в тюрьме, а теперь, когда его выпустили оттуда, у него нет никакого заработка и ему приходится сидеть в гек-доше.
Иохель опять тяжело вздохнул, но затем тотчас же энергично поднял голову.
— Ну, — сказал он, — что же делать? Может быть, и у меня будет скоро большой заработок…
Эти слова нищего бродяги напомнили Меиру таинственный короткий разговор, который час тому назад Иохель вел с богатым Камионкером через окно гек-доша. Поразила его вместе с тем и перемена, которую слова Иохеля вызвали на лице Шмуля. Тонкое, бледное, подвижное лицо это задрожало мелкой нервной дрожью, которая могла обозначать как сильную радость, так и огорчение. А глаза его разгорелись и руки задрожали.
— Ну! — воскликнул он, — разве можно знать, что будет с человеком завтра! Если сегодня он очень беден, то завтра может быть очень богат! Разве можно что-нибудь знать? Может быть, и хайет Шмуль выстроит себе когда-нибудь красивый дом возле площади и будет вести большую торговлю!
Меир грустно усмехнулся. Неосновательные, как ему казалось, надежды этих двух бедняков вызвали в нем сострадание. Задумавшись, он смотрел теперь через окно на видневшиеся за низкими домишками широкие пространства полей.
— Ты, Шмуль, — сказал, наконец, Меир, — наверное никогда не построишь себе большого дома возле площади, а Иохель не найдет себе здесь большого заработка! Ну, и что же тут удивительного? Вас здесь столько в одном месте, что никто не может иметь хорошего заработка. Но я думаю так: если бы вы все не теснились на этих грязных, маленьких уличках, а рассыпались по белому свету, и если б, не надеясь на большие заработки, вы стали работать на земле, — как мужики-христиане, то вам, может быть, лучше жилось на свете!
Меир говорил это задумчиво, меньше думая, по-видимому, о людях, теперь разговаривавших с ним, нежели обо всем многочисленном населении этого квартала, которое наполняло в эту минуту воздух неописуемым шумом, криком ссорящихся женщин, визгом детей и какими-то неопределенными, невнятными жалобами, причитаниями и вздохами.
Но портной Шмуль, услышав слова гостя, подскочил раза два в страшном волнении, дернул на своей голове ермолку и сдвинул её набок.
— Морейне! — застонал он, — какие гадкие слова выходят из твоих уст! Морейне! Не хочешь ли ты перевернуть вверх ногами всю жизнь еврейского народа?
— Шмуль! — горячо воскликнул Меир, — это правда! Когда я смотрю на вашу нужду и на страдания ваших детей, когда я всматриваюсь в свое собственное сердце, мне хочется перевернуть вверх ногами всю жизнь евреев!
— Гвалт! — хватаясь обеими руками за голову, закричал горячий и впечатлительный Шмуль. — Я не хотел этому верить! Я в глаза плевал тем людям, которые это говорили! Но теперь я сам уже вижу, что ты, морейне, плохой еврей и что тебе не дороги обычаи прадедов наших и наш святой закон!
Меир вздрогнул и выпрямился.
— А кто говорил, что я плохой еврей? — воскликнул он со сверкающими глазами.
Шмуль несколько сдержал свое волнение, смягчился и очень близко подошел к Меиру. Никто бы не мог услышать того, что он собирался сказать, так как Иохель снова стоял уже в глубокой тени за печкой, с чавканьем пережевывая хлеб с луком, а женщины и дети высыпали из хаты на улицу. Однако Шмуль начал говорить очень тихо и с выражением такого ужаса на лице, будто слова его заключали в себе важную и грозную тайну.
— Морейне! Ты напрасно спрашиваешь, кто это говорит. Как листья шелестят на деревьях, так и уста людские шепчут, и никто не угадает, какой лист шевельнулся и какие уста заговорили. О тебе, морейне, весь народ стал говорить плохие вещи! О тебе говорят, будто ты не соблюдаешь шабаша, читаешь проклятые книжки, поешь гнусные песни, возбуждаешь израильских юношей против святого закона, не почитаешь ученых и богачей и…
Тут Шмуль прервал на минуту свою быструю речь, а потом уже едва слышным стыдливым шопотом прибавил:
— … и ведешь нечистую дружбу с караимской девушкой!
Меир стоял будто вкопанный. Лицо у него побледнело, а глаза пылали все ярче.
— Кто же говорит все это? — повторил он сдавленным от волнения голосом.
— Морейне! — ответил Шмуль, разводя в отчаянии руками, — ты целую неделю сидел в наказание в бет-га-мидраше, а мы все, бедные люди, живущие на этой уличке, узнав об этом, подняли великий шум! И были тут такие люди, что хотели идти к твоему деду Саулу и к самому раввину, чтобы просить их снять с тебя этот великий стыд. Пильщик Юдель хотел идти, и извозчик Барух хотел идти, — ну! и хайет Шмуль также хотел идти. Но потом пошли всякие разговоры. А когда мы из этих разговоров узнали, за что ты наказан, то среди нас стало тихо. Мы сказали себе: хотя он добрый и очень сострадательный и с нами, бедняками, никогда не был горд и много помогал нам в несчастьях, но если он не соблюдает святого закона, то пусть будет так, как решил его зейде, великий богач, и пусть он будет наказан!
Шмуль замолчал, наконец, задохнувшись от длинной и быстрой речи, а Меир, глядя ему в лицо горящим пронизывающим взглядом, спросил:
— А если бы меня богачи приказали побить камнями, вы бы также сказали: пусть так будет?
Шмуль сразу так испугался страшного предположения Меира, что даже отскочил от него на несколько шагов.
— Гвалт! — воскликнул он. — Зачем допускать такие скверные мысли к себе в голову!
Потом, однако, добавил спокойнее:
— Ну, морейне, если бы ты не соблюдал нашего святого закона…
Но не докончил, так как Меир перебил его, и в звуке его голоса звучало увлечение:
— Шмуль! А разве вы все знаете, что такое наш святой закон? Что в нем божественное приказание и что людской вымысел?
— Ша! — зашикал потихоньку Шмуль, — нас слушают люди! Я не хочу, морейне, чтобы в моем доме тебя постигла неприятность!
Меир бросил взгляд за окно и увидел, что и в самом деле несколько взрослых мужчин уселось на длинной, узкой скамейке, стоявшей у стены дома Шмуля. Люди эти вовсе не подслушивали, наоборот, они даже разговаривали между собой, но, очевидно, последние возгласы Шмуля и Меира были услышаны ими, так как они заглянули в открытое оконце и смотрели в комнату с удивлением и явным недоброжелательством. Меир нетерпеливо пожал плечами и, не прощаясь со Шмулем, направился к выходу. Но когда он был уже у порога, Шмуль подскочил к нему и, быстро наклонившись своей гибкой фигурой, поцеловал ему руку.
— Морей не! — прошептал он, — мне очень жаль тебя! Опомнись! У тебя очень доброе сердце, но очень плохая голова! В ней горит огонь! Ай-вей! Что ты сделал сегодня с меламедом! Морейне! Опомнись и не создавай соблазна еврейскому народу!
Продолжая держать руку Меира в своих худых руках, он поднял к нему лицо, нервно вздрагивавшее, и поспешно прибавил:
— Морейне! Если б над тобой не тяготело такое страшное обвинение, я бы открыл сегодня перед тобой мое сердце. Потому что сегодня у хайета Шмуля большие затруднения! Ну, он сам не знает, что делать! Он может остаться на всю жизнь таким бедным, как теперь, и может сделаться богатым! Он может быть очень счастливым и очень несчастным, потому что к нему идет теперь великое счастье и само лезет ему в руки, но он боится взять его, потому что оно выглядит как несчастье!
Меир задумчиво посмотрел на бедняка, загадочно говорившего о какой-то тайне. Но в эту минуту из-за черной печи отозвался грубый, хриплый голос Иохеля:
— Шмуль! Да замолчишь ли ты? Ком хер!
Шмуль со все еще вздрагивающим лицом, на котором было выражение какой-то все поглощающей заботы, отскочил от Меира, и тот задумчиво, с пылающим взором вышел на улицу.
Сидевшие у стены люди при виде его заметно нахмурились. Двое из них поздоровались с ним коротко и равнодушно; никто, как бывало раньше, не встал перед ним, никто не подошел к нему, чтобы проводить его по улице, доверчиво разговаривая с ним.
Только из-под стены дома поднялся ребенок в длинном сером сюртучишке, и едва Меир отошел на несколько шагов, — последовал за ним. Руки у него были всунуты в рукава одежды, глаза были измученные и сонливые. Однако он продолжал идти, а так как возбужденный юноша двигался вперед скорым шагом, то и ребенок также ускорял шаги.
Идя, таким образом, друг за другом, Меир и Лейбеле прошли длинную улицу и вскоре очутились на пустырях, отделявших последние дома местечка от Караимского холма.
Было уже совершенно темно, но в хате Абеля Караима еще не горело желтое пламя маленькой свечки. Однако в ней не спали: едва Меир приблизился к открытому окну, как в нем показалась стройная фигура Голды.
Они молча поздоровались, кивнув друг другу головой.
— Голда, — сказал Меир тихо, но быстро, — у тебя не было никаких неприятностей? Никто тебе не причинил зла?
Девушка молчала минуту, потом в свою очередь ответила вопросом:
— Почему ты, Меир, спрашиваешь меня об этом?
— Я боюсь, что тебя могут обидеть. Люди начали говорить о тебе.
Голда презрительно пожала плечами.
— Я на их обиды не обращаю внимания, — сказала она, — я выросла вместе с обидой, это моя сестра.
Минуту продолжалось молчание. Меир все еще казался встревоженным.
— Почему у вас сегодня темно в доме? — спросил он.
— У меня нет шерсти для пряжи, а зейде молится в темноте.
Действительно, из угла комнаты доносился дрожащий голос молящегося Абеля.
— А почему у тебя нет шерсти для пряжи? — спросил Меир.
— Я отнесла Гане Витебской и Саре, жене Бера, то, что напряла для них, а они мне не дали больше работы.
— Они ничего худого не сказали тебе? — порывисто спросил Меир.
Голда опять помолчала немного.
— Людские глаза говорят иногда худшие вещи, нежели язык, — произнесла она спокойно.
Видимо, она не хотела жаловаться или обвинять кого-либо.
Впрочем, возможно, что ее мало трогало все, касавшееся ее самой, и что мысли ее были заняты чем-то другим.
— Меир, — сказала она, — у тебя была на этих днях большая неприятность…
Меир сел на маленькую узкую лавочку, стоявшую под открытым окном, подпер голову руками и тяжело вздохнул.
— Наибольшее огорчение было у меня сегодня, — ответил он: — народ мой отвратил от меня лицо свое и объявил меня своим врагом. Когда я прохожу, то вместо расположения к себе вижу враждебность, а те, которые открывали передо мной свои сердца, теперь относятся ко мне подозрительно…
Голда печально опустила голову; через минуту Меир продолжал:
— Я сам уже не знаю теперь, что мне делать. Великое сомнение охватило мою душу. Если я буду говорить и действовать, как мне велит мое сердце, народ мой возненавидит меня, и несчастья обрушатся на мою голову. А если я буду говорить и действовать против своего сердца, я сам возненавижу себя, и никакое счастье не будет мне мило. Сидя в бет-га-мидраше, я решил поддерживать со всеми мир, на глупые и скверные вещи закрывать глаза и жить спокойно. Но, выйдя из бет-га-мидраша, я не выдержал и из-за одного бедного ребенка восстановил против себя меламеда, а из-за меламеда всех старших и весь народ. Вот что я сделал сегодня! А теперь я опять думаю: к чему все это? Разве, благодаря этому, меламед перестанет выбивать у бедных детей из головы разум, разве он не будет лишать их тело здоровья?.. Что могу я сделать? Я один… молод… жены и детей у меня еще нет и крупных дел я не веду… Значит, надо мною все властны, а я ни над кем. Моих приятелей преследуют за то, что они водят со мной дружбу. Они испугаются и бросят меня. Тебя начали уже преследовать за то, что ты соединила свое сердце с моим, за то, что твой голос был товарищем моему… И я погублю тебя этим… Может быть, лучше закрыть глаза и уши… приказать печали и тоске, чтобы они ушли из сердца… и жить так, как все живут?..
Меир говорил все тише: по голосу его было слышно, что неуверенность и сомнения жестоко разрывают ему грудь.
Воцарилось довольно долгое молчание. В это время из-за холма, у подножия которого стояла хата, стали доноситься какие-то звуки. Только с трудом можно было сразу отличить среди этих звуков стук колес, тиха двигавшихся по песчаной почве, сдержанный говор и шаги множества людей. Минуту спустя эти звуки стали ближе и яснее; среди глубокой тишины, царившей в этом месте, в них было что-то таинственное.
— Что это такое? — вставая с лавки, сказал Меар.
— Что это такое? — спокойно повторила Голда.
— Мне кажется, — начал юноша, — будто с той стороны горы ехало много возов и что они остановились…
— А мне кажется, словно в горе что-то гудит и стучит.
И действительно, могло показаться, что шаги людей раздаются теперь внутри самого холма и что там слышится стук бросаемых и устанавливаемых тяжелых предметов.
Тревога отразилась на лице Меира. Он пристально посмотрел на Голду.
— Затвори окно и запри на засов! — сказал он торопливо. — Я пойду посмотрю, что там такое.
Он, видимо, боялся за нее. Но девушка пожала плечами и ответила:
— К чему мне запирать окно и двери? Они очень ветхие, и если б даже я и заперла их, каждый, кто только дотронется до них сильной рукой, откроет их.
Меир огибал уже холм и вскоре оказался по другую сторону его. То, что он там увидел, крайне удивило его.
На песчаных полях стояли, обступив полукругом холм, одноконные и двуконные возы, нагруженные деревянными бочками самых разнообразных размеров. Около возов двигалось множество людей — крестьяне и евреи. Крестьяне снимали бочки с возов и вкатывали некоторые из них в глубокую яму, образовавшуюся в холме естественным или искусственным путем, евреи же расхаживали среди возов, присматривались к бочкам, слегка ударяя по ним пальцами, а потом собрались возле человека, прижатого ими к склону холма, и вели с ним тихий, но необычайно оживленный разговор.
Среди этих евреев Меир увидел нескольких соседних шинкарей, которых он знал только по виду; человек же, который прижимался к холму и вел с ними какие-то таинственные, хотя и горячие торги и переговоры, был Янкель Камионкер.
Крестьяне, заканчивавшие переноску бочек или неподвижно стоявшие у возов, угрюмо молчали. Сильный одуряющий запах алкоголя расходился во все стороны и наполнял воздух летнего вечера.
Удивление Меира продолжалось недолго. Он начал, очевидно, догадываться о значении происходившей перед ним сцены; видимо, он принял какое-то решение, потому что сделал несколько шагов вперед, как бы намереваясь приблизиться к Камионкеру. Но вдруг от склона холма отделилась и загородила ему дорогу высокая широкоплечая фигура человека с босыми ногами и всклокоченными волосами.
— Зачем ты идешь сюда, Меир? — тихим топотом произнес этот человек.
— А почему ты, Иохель, не позволяешь мне идти? — ответил Меир и хотел обойти его, но Иохель с силой удержал его за рукав сюртука.
— Или ты уже не хочешь больше жить на этом свете? — прошептал он. — Мне жаль тебя, потому что ты добрый, и я говорю тебе: ступай-ка отсюда.
— А если мне интересно знать, что такое делает тут реб Янкель со своими шинкарями и с этими бочками?
— А тебе-то что до этого? — еще раз прошептал Иохель. — Пусть глаза твои не видят и уши твои не слышат того, что делает здесь реб Янкель! Он большие дела обделывает здесь, и ты помешаешь ему… А зачем тебе мешать? Разве тебе от этого будет какая-нибудь польза? Да и что ты можешь сделать против него?
Меир на минуту растерялся. Потом повернулся и, не спеша, пошел в другую сторону.
— Что я могу сделать? — прошептал он дрожащими губами.
Проходя мимо хаты Абеля Караима, он увидел Голду, все еще стоявшую у окна. Он кивнул ей головой и сказал:
— Спи спокойно!
Но она позвала его:
— Меир, тут какой-то ребенок сидит на земле и спит.
Меир приблизился и, действительно, увидел у конца лавки, на которой он сидел минуту назад, скорченную на земле серую фигурку ребенка.
— Лейбеле! — сказал он с удивлением.
Идя сюда, он так и не заметил мальчугана, который пришел вслед за ним и тихо уселся у стены избы. Теперь ребенок крепко спал, опираясь локтями на приподнятые колени и положив голову на ладони.
— Лейбеле! — повторил Меир и положил руку на голову спящего.
Ребенок проснулся, открыл сонные глаза и, подняв их к лицу наклонившегося над ним юноши, улыбнулся.
— Зачем ты пришел сюда, Лейбеле? — тоже улыбая: ь, спросил Меир.
Ребенок подумал немного, потом ответил:
— За тобою…
— Отец и мать не знают, куда ты девался?..
— Отец уже спит и мать уже спит… — начал Лейбеле, качая головой вправо и влево и продолжая улыбаться. — И козы уже спят… — прибавил он через минуту, вспомнив об этих, должно быть, лучших товарищах своих, и громко засмеялся.
Но с губ Меира уже исчезла мимолетная улыбка, вызванная смехом ребенка. Он выпрямился, вздохнул и, опуская голову, сказал самому себе:
— Что мне теперь делать?
Голда обеими руками обхватила свою голову, подняла лицо и печальными глазами стала смотреть на звездное небо. Минуту спустя она шепнула тихо и неуверенно:
— Я у зейде спрошу! Зейде очень ученый… он всю библию знает на память.
— Спроси! — ответил Меир.
Девушка повернулась в темную глубину хаты и сказала:
— Зейде! Что Иегова приказывает делать человеку, от которого народ отвратил свое лицо за то, что он не хочет поступать и говорить против своей совести?
Услышав этот вопрос, Абель прервал молитву, которую он читал вполголоса. Очевидно, он привык к частым вопросам внучки и к тому, чтобы давать на них ответы; долго молчал он, раздумывая над ее вопросом, или, быть, может, напряженно вспоминая какие-то святые слова. Потом в глубине темной избушки раздался его старческий, дрожащий, но несколько торжественный голос:
— Иегова сказал: «Я поставил тебя, пророк, стражем Израиля! Слушай слова мои и повторяй их народу твоему! Если будешь поступать так, я назову тебя своим верным слугой; если же будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!»
Старый голос, произнесший эти слова, умолк, а Меир все еще слушал, подняв вверх побледневшее лицо с горящими глазами. Через минуту он указал пальцем на то место темной комнаты, где опять послышалось бормотание молящегося старика, и дрожащим голосом сказал:
— Это правда! Его устами говорит старый закон Моисея! Истинный святой закон наш!
В глазах Голды блестели крупные слезы, но Меир не видел их. Погруженный в какие-то мысли, которые охватили его и разжигали все его существо, он, прощаясь, слегка кивнул головой молодой девушке и ушел.
Она осталась у открытого окна и смотрела вслед уходящему Меиру. Лицо ее было спокойно, но по смуглым, худым щекам одна за другой текли слезы.
— Пророку Осин отрубили голову… Пророка Иеремию изгнали из Палестины!. — шептала девушка.
Меир же, отойдя шагов на десять от хатки, поднял к небу бледное лицо и сказал:
— Равви Акиба за правду свою умер в великих мучениях!
Голда широко открыла глаза, стараясь как можно дальше проводить взглядом юношу, постепенно удалявшегося в вечерней темноте. Она медленно скрестила свои руки, а губы ее, влажные от слез, прошептали:
— Как Руфь сказала свекрови своей Ноэмии, так и я скажу тебе, свету души моей: твой бог будет моим богом, твой народ будет моим народом, и моя печаль будет подругой твоей печали, и душу мою я разлучу с телом одновременно с твоей душой!..
Так глубоко проникнутые духом старых деяний еврейского народа, заменявших им всю мировую мудрость, эти дети черпали для себя из народных преданий знание, утешение, мужество и печаль.
II
Только что стало светать, но в доме Янкеля Камионкера никто, кроме самых маленьких детей, уже не спал. Наступавший день был очень важен для владельца заезжего дома, так как был одним из главных торговых дней в году, когда в местечко стекались толпы окрестного населения, людей всех общественных положений. Вот почему две взрослые дочери Янкеля, здоровые на вид, некрасивые и растрепанные девушки, с помощью четырнадцатилетнего брата Менделя, глуповатое и злое лицо которого носило на себе следы многолетнего обучения в хедере ребе Моше, слегка убирали две парадные комнаты, предназначенные для самых почетных гостей: эти комнаты были украшены желтой хромоногой мебелью, занавесками, ставшими пепельными от грязи, и глиняными цветочными горшками, в которых росли какие-то грязные подобия растений.
Рядом с этими парадными апартаментами находилась огромная комната, где помещался шинок и где обыкновенно в дни подобных съездов собирались, пили и танцовали толпы крестьян. В этой комнате служанка теперь пробовала очистить никогда не чистившиеся длинные, узкие столы, поставленные возле лавок, расположенных вокруг стен, и раздувала огонь в глубокой и черной, как бездна, печке. Утро было холодное; в большой низкой комнате шинка стоял затхлый и сырой воздух.
В помещении Янкеля, в первой от входа комнате, у двух окон, выходящих на торговую площадь, еще совершенно пустую и окутанную утренней мглой, стояли двое — Янкель и жена его Ента. Повернувшись лицом к окну, они оба читали длинные утренние молитвы.
Янкель был уже в той одежде, в какой он проводил обыкновенно целые дни, — в длинном вытертом кафтане и в толстом черном платке, обернутом вокруг шеи. Он громко молился:
— Благословен бог, владыка мира, за то, что не сотворил меня язычником! Благословен за то, что не сотворил меня невольником! Благословен за то, что не сотворил меня женщиной!
Торопливо произнося эти слова дрожащими от рвения губами, он возбужденно раскачивался взад и вперед. В это же время Ента в синей кофте без рукавов и короткой юбке, из-под которой виднелись ее ноги в темных чулках и в туфлях, делала перед окном короткие, быстрые поклоны и значительно тише своего мужа бормотала:
— Благословен бог, владыка мира, за то, что сотворил меня так, как была воля его.
Янкель накинул на плечи кусок легкой полотняной материи, на четырех концах которой висели белые шнурки, и сказал:
— Благословен бог, владыка мира, просветивший нас своими заповедями и давший нам закон о цыцысе!
Ента с коротким поклоном зашептала громче:
— Благословен владыка мира, освобождающий узников и выпрямляющий тех, которые согнуты!
Янкель перебирал пальцами нити, свисавшие с распростертого перед ним на стуле талеса и продолжал:
— Ты велик, боже, владыка мира! Ты велик! Ты облекся величием и светом, как плащом!
Ента, продолжая кланяться, начала тяжело вздыхать.
— Благословен ты, боже, владыка мира, — шептала она, — за то, что даешь силу измученным, прогоняешь сон с моих глаз и дремоту с моих век!
Наконец Янкель взял со стула свой талес и, завертываясь этим плащом из белой мягкой материи с траурными каемками, высоко поднял лицо и воскликнул:
— Благословен владыка мира за то, что просветил нае своими заповедями и повелел нам облекаться в талес!
Потом, продолжая раскачиваться и шевелить губами, надел на голову ремень с квадратным футлярчиком, прикрепляющимся ко лбу, и, обернув другой такой же ремень вокруг своего пальца, произнес:
— Обручаю тебя с собою навеки! Обручаю тебя с собою в правде, в любви и благоволении! Обручаю тебя с собою в вере, через которую мы познаем господа!
Они оба были так погружены в свои молитвы, что не слышали раздавшихся сзади них тяжелых и торопливых шагов.
Меир Эзофович быстро прошел по комнате, в которой молились Янкель и жена его, потом, пройдя через комнатку, заставленную кроватями, сундуками и люльками, где еще спали двое маленьких, детей, тихо открыл низенькие двери, ведущие в комнатку кантора.
Было еще серо в предутреннем рассвете.
В голубоватом полусумраке, который наполнял комнатку, обернувшись лицом к окну, стоял Элиазар и тоже молился. Он услышал, как вошел приятель, потому что сразу повернул к нему голову, но молитвы не прервал. Наоборот, он слегка поднял вверх руки и, словно приглашая пришедшего к общей молитве, громко произнес:
— Бог Израиля! Погаси пламень гнева твоего и сними несчастие с головы народа твоего!
Меир стал сзади, в нескольких шагах от молящегося приятеля, и ответил словами, которыми обыкновенно народ отвечает кантору, запевающему молитву:
— Взгляни с небес и узнай, каким презренным посмешищем мы стали среди народов; как ягнят, ведут нас на муку, позор и истребление!
— Но мы не забыли имени твоего; не забудь же и ты о нас! — снова произнес нараспев Элиазар.
Отвечая, таким образом, друг другу, двое юношей произносили вместе одну из красивейших молитв, какие когда-либо возносились к небу из наболевшей человеческой груди. В этой молитве каждое слово — слеза, каждая строфа — аккорд, воспевающий трагические судьбы великого народа.
— О, откажись от своей мести и прояви сострадание к избраннику твоему! — говорил кантор.
— Защити нас, господи, и не отдавай нас в руки жестокосердых! Ибо, зачем же людям говорить: где их бог!
— Услышь вопль наш и не отдавай нас в руки, врагов, стремящихся изгладить имя наше! Вспомни, что ты обещал предкам нашим: «Умножу потомство ваше, как звезды»; а теперь из великого множества нас осталось уже так мало!
— Но мы не забыли имени твоего; не забудь же и ты о нас!
— О страж Израиля, храни остатки Израиля, чтобы не исчез народ, верующий в единое имя твое и говорящий: владыка наш, бог единый!
Вид у обоих приятелей во время молитвы был настолько же различный, насколько различны были их характеры. Элиазар подымал вверх слегка дрожащие руки, голубые глаза его были влажны от трогательного волнения, а слабая фигура его невольно колебалась, словно объятая упоением и восторгом. Меир стоял прямо и неподвижно, скрестив руки на груди, с пылающими глазами, устремленными в голубое небо, с глубокой складкой на лбу, придававшей всему лицу его выражение сдерживаемого гнева и страдания. Оба молились всем сердцем, с глубокой верой в то, что страж Израиля, единый бог, слышит их голоса. Только в конце молитвы души их разъединились. Элиазар пропел мольбу за израильских ученых и мудрецов.
— Поддержи, отец наш небесный, мудрецов Израиля с женами, детьми и учениками их всюду, где бы они ни находились! Взывайте: аминь!
Меир не произнес «аминь». С минуту он молчал, а так как кантор тоже молчал, ожидая ответа, Меир, слегка возвысив голос, начал говорить дрожащими губами:
— Братьев наших из дома Израиля, впавших в бедность и в грехи, где бы они ни находились, выведи как можно скорее из оков на свободу, из темноты на свет! — Взывайте: аминь!
— Аминь! — воскликнул Элиазар и повернулся к приятелю.
Они протянули друг другу руки и обнялись.
— Элиазар! — сказал Меир, — ты выглядишь сегодня не так, как неделю тому назад!
— И ты, Меир, выглядишь не так! — ответил кантор.
— Над нашими головами проплыла только одна неделя, но иногда одна неделя значит больше, нежели десять лет.
— Я в эту неделю много выстрадал, — прошептал кантор.
Меир не жаловался.
— Элиазар — сказал он, — дай мне Морэ-Небухим. Я за этой книгой пришел сегодня к тебе так рано. Мне очень нужна теперь эта книга!
Элиазар стоял с опущенной головой.
— У меня нет уже этой книги! — произнес он тихо.
— А где же она? — спросил Меир.
— Этой книги, из которой в головы наши лился свет, а в сердца — надежда, нет уже на всем свете! Ее пожрал огонь, а пепел ее выбросили в кучу сора…
— Элиазар! Ты испугался и предал ее сожжению? — воскликнул Меир.
— Мои руки не могли бы совершить такое преступление; если бы даже язык мой приказал им сделать это, они бы не послушали его. Но неделю тому назад пришел сюда отец мой и с великим гневом велел мне отдать ему ту «проклятую» книгу, которую мы все вместе читали в шабаш на лугу. Я молчал. Он крикнул: «У тебя ли эта книга?» Я ответил: «У меня». Но когда он опять спросил у меня: «Где она?» — я молчал. Он побил бы меня, но, помня о моей должности в синагоге и о большой любви, которую народ проявляет к моему голосу, он побоялся прикоснуться ко мне. Начал только все разбрасывать в комнате, а когда разбросал постель, то нашел книгу. Хотел отнести ее к раввину, но тут я упал ему в ноги и умолял его не делать этого, потому что за это мне не позволили бы петь перед господом и лишили бы меня той любви, которую народ питает ко мне за мое пение. Отец сам испугался этого, потому что он очень гордится тем, что его сын, такой молодой, пользуется уже большим почетом в синагоге, и думает, что бог пошлет ему успехи в его делах и простит ему все грехи за то, что сын его поет господу перед народом слова молитв. Он не отнес книгу к раввину, но сам бросил ее в пламя, а когда она горела, смеялся и плакал от радости.
— И ты, Элиазар, смотрел на это и ничего не делал? — дрожащим голосом спросил Меир.
— А что мне было делать? — шопотом ответил кантор.
— Я бы спрятал эту книгу на груди… Я бы руками прижал ее к себе… Я бы сказал отцу: «Если ты ее хочешь бросить в огонь, то бросай вместе с ней и меня!»
Эти слова Меир произнес с искрящимися глазами и с ярким румянцем на лице. Элиазар стоял перед ним печальный, пристыженный, с опущенной головой и смотрел в землю.
— Я не мог, — прошептал он, — я боялся, чтобы меня не оттолкнули от алтаря господа и не огласили безбожником перед народом. Но посмотри на меня, Меир, и ты увидишь, не любил ли я писаний нашего учителя так, как душу мою. С тех пор, как их нет в моей комнате, лицо мое побледнело, а веки покраснели от слез.
— О, слезы, слезы твои! — воскликнул Меир, порывисто садясь на стул и закрывая лицо обеими руками. — О, эти слезы, слезы твои, Элиазар! — повторил Меир каким-то странным голосом, не то насмешливым, не то плачущим. — Они вечно текут, не принося ничего хорошего ни тебе, ни мне, ни израильскому народу! Элиазар! Я люблю тебя, как брата! Ты зеница ока моего! Но я не люблю слез твоих и не могу смотреть на твои красные от слез глаза! Элиазар! Не показывай мне никогда своих слез, хоть раз покажи мне огонь в глазах твоих и силу в твоем голосе, к которому народ чувствует такую любовь, что он был бы послушен ему, как дитя матери.
Но у самого! Меира стояли слезы на глазах, когда он бранил приятеля за его склонность к слезам. Он закрыл лицо руками — должно быть, не хотел, чтобы Элиазар видел их. Скорбно раскачиваясь, он продолжал:
— Ой-ой-ой! Элиазар, что ты наделал, отдав эту книгу своему отцу на сожжение! Где достанем мы теперь другой источник мудрости? Где услышим мы теперь голос единственного нашего учителя? Пламя пожрало душу душ наших, а пепел ее выбросили вместе с сором… Разнесут его ветры на все стороны, и если душа нашего учителя увидит, как летит и рассеивается этот пепел, опечалится, разгневается она и скажет: «Вот во второй раз прокляли меня люди!»
И Меир уже не мог больше скрыть страстных рыданий, рвавшихся у него из груди. Крупные и частые слезы сквозь пальцы падали на шероховатую поверхность стола. Вдруг Меир перестал сетовать и плакать. Он замолчал и, не меняя позы, погрузился в тихую скорбь и раздумье.
Элиазар открыл окно.
По песчаной почве базарной площади протянулись там и сям розоватые и золотистые дорожки. Это были первые лучи восходящего солнца. По одной из этих светлых дорожек шел, направляясь к дому Камионкеров, высокий широкоплечий босоногий человек. Тяжелые шаги его вскоре раздались вблизи окна, у которого сидели юноши. Меир поднял голову, и, хотя лицо идущего человека с всклокоченными волосами и опухшими губами только мелькнуло у него перед глазами, он все-таки тотчас же узнал в нем Иохеля.
Несколько минут спустя, тут же за открытым окном, быстро прошли два человека, одетые в черное. Один был высокий, величественный, и мягкая улыбка играла на его лице, другой низкий, проворный, с морщинистым лицом под густыми, пестреющими сединой волосами. Это были — морейне Кальман и Абрам Эзофович.
Очевидно, они шли не через площадь, на которой они были бы видны раньше, а какой-нибудь боковой дорогой, скрытой за стенами и дворами домов, потому что они вдруг появились откуда-то из-за угла низкого заезжего дома. По их походке, по их молчанию и по лицу Абрама, нахмуренному и тревожному, заметно было, что им очень хотелось, чтобы никто не видел, как они подходят сюда. Пройдя пространство, отделявшее окна домов от столбов подъезда, по мягкой от накопившегося сора дороге, они скрылись, как минуту тому назад Иохель, в глубоких и совершенно еще темных сенях, служивших также и конюшней.
В эту минуту Элиазар оторвал взгляд от божественной книги, которую начал читать, и, взглянув на Меира, воскликнул:
— Меир! Почему у тебя лицо стало таким суровым? Я никогда не видел тебя таким.
Казалось, Меир даже не слышал восклицания приятеля. Устремив глаза в землю, он шептал про себя:
— Мой дядя Абрам! Мой дядя Абрам! Горе нашему дому! Стыд и позор дому Эзофовичей!
В соседней комнате, отделенной от комнатки кантора тонкими низкими, дверями, раздались теперь громкие разнообразные звуки. Прежде всего Янкель крикнул жене, чтобы она выпроводила детей; потом, по полу зашлепали стоптанные туфли Енты; разбуженные дети заплакали, а когда их все более усиливающийся плач стал удаляться в глубь дома, тут же за стеной послышались шаги нескольких человек, поспешное и громкое передвигание деревянных стульев и, наконец, сдержанный, но достаточно громкий и очень оживленный шопот начинающегося разговора.
Меир внезапно встал со стула.
— Элиазар! — торопливо сказал он. — Уйдем отсюда!
— Для чего нам уходить отсюда? — спросил кантор, снова отрываясь от своей божественной книги.
— Эта стена очень тонка… — начал Меир.
Но, не кончив, он вдруг умолк, потому что за стеной раздался возбужденный возглас его дяди Абрама:
— Я ничего не знал об этом! Ты, Янкель, ничего об этом мне не сказал.
Одновременно зазвучал желчный, неприятный смех Янкеля.
— Не сказал, потому что у меня есть ум в голове! — воскликнул он. — Я знал, Абрам, что от тебя получить согласие на такое дело будет не легко! Но раз я сам берусь устроить это…
— Шаа! — шикнул Кальман, и оба голоса снова затихли, послышался шопот.
— Элиазар! Уходи отсюда! — воскликнул Меир.
Кантор ничего не понимал.
— Элиазар! Ты хочешь чтить своего отца, как приказано нам на горе Синая?
Сын Камионкера вздохнул.
— Я со слезами прошу Иегову, чтобы я мог чтить отца моего…
Меир схватил его за руку.
— Ну, так уходи отсюда, уходи отсюда! Если ты останешься здесь еще немного, то никогда уже, никогда… никогда уже не будешь чтить своего отца.
Юноша говорил это с таким возбуждением, что Элиазар побледнел и сильно смутился.
— А как же я теперь выйду отсюда? — прошептал он. — Если то, о чем они говорят там, большой секрет.
Тут опять зазвучал за стеной более громкий возглас Янкеля:
— Бедняк хайет Шмуль и бродяга извозчик Иохель… они оба получат большие деньги…
— А крестьяне, которые везли водку? — воскликнул Абрам.
Янкель засмеялся.
— Со своими телами, душами и со всей рухлядью они сидят в карманах у моих шинкарей.
— Шаа! — шикнул опять флегматичный и более осторожный Кальман.
Элиазар вздрогнул. В его голове промелькнула догадка.
— Меир! Меир! — зашептал он с необычной для него горячностью, — я хочу уйти отсюда, но проходить мимо них я боюсь… Они догадаются, что я узнал их тайну…
Меир одной рукой отодвинул стол, стоявший у окна, другой толкнул приятеля к открытому окну.
Во мгновение ока Элиазар исчез из комнатки. Тогда Меир выпрямился и сказал самому себе:
— Ну, теперь я покажусь им! Пусть знают, что здесь были уши, которые могли слышать!
Говоря это, он открыл низкие двери и вошел в соседнюю комнату.
В ней около стены, на трех близко сдвинутых стульях сидело трое людей. Их разделял маленький стол из простого белого дерева. Янкель и Абрам уперлись в него локтями и низко наклонили друг к другу головы. Кальман сидел, величественно выпрямившись в своей блестящей атласной одежде. У Янкеля лицо пылало кирпичным, горячечным румянцем; Абрам был бледен. Глаза первого сверкали острым, жадным, злобным огнем; глаза другого были опущены к земле, словно в тревоге и мучительной неуверенности. Но ничто не могло поколебать классическое спокойствие Кальмана. Его щеки были покрыты обычным свежим румянцем, а на пухлых губах покоилась вечная сладкая улыбка полного довольства.
Когда Меир открыл двери, до слуха его еще раз явственно донеслись слова дяди его Абрама:
— А если вместе с подвалом сгорит и весь двор?
— Ай-ай-ай! — насмешливо зашептал в ответ Камионкер, — велика беда! Один лишний эдомит станет нищим!
Тут говорящий умолк и весь задрожал от беспокойства или гнева. Он увидел открывающиеся двери и выходящего из них Меира. Увидели его также и двое товарищей Янкеля. Улыбающиеся губы Кальмана широко открылись; лоб Абрама грозно нахмурился.
Меир заметил впечатление, произведенное на них его появлением. Переступив порог, он остановился на минуту и устремил взгляд в лицо своего дяди. Взгляд этот был проницательный, смелый, но вместе с тем какой-то кроткий, грустный и умоляющий; встретившись с ним, глаза Абрама беспокойно забегали и опустились вниз. Голова его, пестревшая сединой, также опустилась вниз, а руки упали на колени и задрожали.
Меир медленно прошел через комнату и сейчас же оказался в другой, где никого уже не было, кроме стоявшего между стеной и печью Иохеля. Он стоял там как будто в выжидательной позе, прислонясь спиной, прикрытой рваной безрукавкой, к плохо выбеленной стене и бессмысленными глазами глядя на свои босые ноги.
Вслед за уходившим Меиром раздался возглас Янкеля:
— А фершолтенер! (Проклятый!)
Абрам и Кальман долго молчали.
— Для чего ты, Янкель, привел нас в такое плохое место? — флегматично спросил, наконец, Кальман.
— Отчего ты не предупредил нас, что за теми дверями кто-нибудь может нас слышать? — взволнованно зашептал Абрам.
Янкель стал оправдываться тем, что за дверями находится комнатка его сына, кантора, который совершенно равнодушен к делам, ничего в них не понимает, постоянно занят чтением или молитвами и ничего не слышит вокруг себя.
— Откуда я мог знать, что этот проклятый мальчишка был там? Каким образом он вошел? Разве через окно, как вор?
— Ну, — немного погодя, сказал Янкель, поразмыслив и ободрившись, — а что за беда, что он слышал? Он еврей… наш! Против своих он и слова сказать не посмеет!
— Он может выдать, — заметил Кальман. — Но мы будем следить за ним, и если хоть одно слово сорвется у него с языка, мы согнем его в дугу…
Абрам встал.
— Делайте, что хотите, — сказал он порывисто, — я не хочу участвовать в этом деле.
Янкель бросил на него ядовитый взгляд.
— Ну, что же, — сказал он, — и отлично. Для меня и для Кальмана заработок будет побольше… чей риск, того и выгода.
Абрам сел. Тяжелая борьба отражалась на его выразительном, нервном лице, изборожденном страстями.
Янкель, у которого в руке был кусочек мела, начал писать им на маленькой черной дощечке.
— Восемь тысяч ведер, — сказал он, — по четыре рубля ведро — тридцать две тысячи рублей. Разделить на троих тридцать две тысячи… получится десять тысяч шестьсот шестьдесят шесть рублей шестьдесят шесть с третью копеек… По шестисот рублей от каждого возьмут себе Иохель и Шмуль; ну, для нас останется по десять тысяч шестьдесят шесть рублей и шестьдесят шесть и одна треть копеек.
Абрам снова встал, но не сказал ничего. Он смотрел в землю и обеими руками мял платок. Через минуту, не поднимая глаз, спросил:
— А когда это будет?
— Очень скоро! — ответил Янкель.
Абрам, ничего уже больше не говоря и не прощаясь с товарищами, быстрым шагом вышел из комнаты.
На обширной площади начиналось движение, слышался говор людей и стук колес съезжавшихся на большой базар возов. Все население местечка было уже на ногах, готовясь устраивать в этот день свои разнообразные дела. В доме Эзофовичей тоже никто не спал; и там встали раньше обычного.
В той части дома, которую занимали со своими семьями Рафаил и Бер, были слышны голоса нескольких мужчин, оживленно, громко и весело разговаривавших друг с другом. Там называли различные предметы торговли и при этом упоминали длинные ряды цифр. В этот разговор время от времени вставлялся какой-нибудь эпизод, рассказываемый певучим голосом, а затем следовали удивленные возгласы, многочисленные вопросы или же веселый смех. Тут чувствовалось спокойствие и довольство людей, усердно работающих для своего благосостояния и для благосостояния своих семей и услаждающих заботы о житейских делах взаимной откровенностью, доверием и доброжелательством.
В большой светлой приемной комнате, пахнувшей елью, ветвями которой в этот день был усыпан пол, вычищенный и вымытый еще старательнее, чем обычно, на старом желтом диване, перед столом, покрытым цветной скатертью, сидел Саул в праздничной одежде из блестящего атласа, в бархатной шапочке на седых волосах и не спеша пил серебряной ложечкой прекрасный, душистый чай. Огромный блестящий, как золото, самовар не стоял в это утро, как обыкновенно, на шкафу, переполненном массой кухонной и столовой посуды, а пламенел углями и пыхтел клубами пара в соседней обширной чистой комнате, уставленной по стенам лавками и столами и ярко освещенной большим огнем, разведенным в огромной кухонной печи. Кипящий самовар, яркий огонь в кухонной печи, суета хозяек и довольно многочисленных слуг, праздничное одеяние Саула и безукоризненная белизна занавесок, украшавших окна приемной комнаты, — все это свидетельствовало о том, что в доме богатой купеческой семьи ожидаются в этот день многочисленные гости и что к приему их ведутся старательные приготовления.
Однако было еще слишком рано, и старый Саул сидел один, видимо, наслаждаясь окружавшей его атмосферой согласия и довольства, а также отзвуками разговоров и суеты, наполнявших сверху донизу обширный, и многолюдный дом. Это была одна из тех, впрочем, довольно частых минут, в которые почтенный патриарх старинного рода во всей полноте чувствовал все милости и все почести, обильно изливаемые Иеговой на его благословенную старость.
Но едва отворились двери из сеней и через них вошел в комнату Меир, как тотчас же все блаженство, освещавшее тусклые глаза Саула, улетучилось. Вид внука, очевидно, привел ему на память какой-то колючий терний, о котором он минуту перед этим забыл среди приятных размышлений о цветах своей жизни. Первый же взгляд на юношу произвел впечатление фальшивой или, вернее, печальной и тревожной ноты, вмешавшейся в гармонический и веселый аккорд. Тревога и скорбь отражались на побледневшем лице этого юноши, а в глазах его пылал огонь волновавших его чувств и мыслей. В комнату Меир вошел смело и быстро, но встретившись глазами со взглядом деда, опустил голову и слегка замедлил шаги. Когда-то он приближался к своему благодетелю и отцу с доверием и нежностью любимого ребенка. Теперь же чувствовал, что между ним и этим стариком, который заботился о нем в годы его детства и юности, подымалась все более высокая и твердая преграда. Знал также и то, что преграду эту он сам воздвигает своими словами и поступками; с тоской вспоминалось ему прежнее чувство, светившееся в этих блеклых глазах, которые теперь смотрели на него сурово и гневно. С грустно опущенными глазами он приблизился к деду, в робкой и просительной позе остановился перед ним и тихо сказал:
— 3ейде! Я хотел бы поговорить с тобой об одном важном деле!
При виде робко приближавшегося к нему когда-то любимого внука Саул стал менее суровым, но еще более печальным.
— Говори! — ответил он коротко, но ласково.
— 3ейде! Позволь мне закрыть двери и окна, чтобы никто не мог услышать наш разговор.
— Закрой! — ответил Саул и с некоторой тревогой стал ожидать дальнейшего разговора с внуком.
Меир закрыл двери и окна и, подойдя к деду, сказал:
— Зейде! Я знаю, что мои слова опять принесут тебе огорчение и беспокойство. Но к кому же мне обратиться? Ты был для меня отцом и благодетелем; и прежде всего к тебе рвется мое сердце при каждой моей печали…
Голос его задрожал. По лицу его было видно, что глубокая нежность влечет его в объятия этого старика, который, видимо, смягчившись, с внезапно просветлевшим лицом ответил:
— Говори все! Хотя у меня и есть причины сердиться на тебя, потому что ты не такой, каким бы хотела видеть тебя моя душа, все же я никогда не забуду, что ты сын моего сына, слишком быстро скрывшегося с моих глаз… Если у тебя есть какая-нибудь забота, я сниму ее с твоей головы, а если кто-нибудь обидел тебя, я встану против твоего обидчика и покараю его за тебя.
На Меира слова эти произвели ободряющее и утешительное впечатление.
— Зейде! — сказал он уже смелее, — у меня благодаря тебе нет никаких забот, и никто не нанес мне никакой обиды. Но я узнал об одной страшной тайне и не знаю, что с ней делать. Затаить ее в себе я не могу. И вот я подумал, что скажу об этой тайне тебе, зейде, чтобы ты со своими сединами своим влиянием на людские души помешал совершиться греху и стыду.
Теперь Саул всматривался уже в лицо внука с любопытством и недовольством.
— Ну, — сказал он, — гораздо лучше живется тем людям, которые ни в какие страшные тайны не проникают и никогда не открывают ради них рта. Но я боюсь, что если ты не откроешь своего сердца передо мной, то ты откроешь его перед другими людьми, и из этого опять выйдут какие-нибудь неприятности… Говори, что это за страшная тайна?
Меир ответил:
— Вот эта тайна: Янкель Камионкер держит в аренде у помещика Камионского его большой винокуренный завод. Он выгнал на этом винокуренном заводе шесть тысяч ведер водки, но все лето не продавал ее. Он не продавал ее потому, что цена была низка. Теперь цена поднялась, и он хочет водку продать, но заплатить акциз, который берет за нее казна, не хочет.
— Говори тише! — вдруг прервал его Саул, на лице которого отразилась все усиливающаяся тревога.
Меир понизил голос почти до шопота:
— Чтобы не заплатить акциз, Камионкер выкрал эту водку из подвала и прошлой ночью перевез ее под Караимский холм, где ее раскупали шинкари из разных мест. Но он подумал: а что будет, если чиновник приедет ревизовать подвал и не найдет водки? Придется отвечать перед судом… Подумав так, нанял двух людей… 3ейде! Он соблазнил деньгами двух бедняков…
— Ша! — вдруг воскликнул пониженным голосом Саул. — Молчи, и пусть ни одно слово больше не выйдет из твоих уст! Я уже обо всем догадался.
Руки старика дрожали, седые брови его сдвинулись и взъерошились.
Меир умолк и полными тревожного ожидания глазами смотрел на деда.
Саул долго молчал, потом, не поднимая опушенных глаз, неуверенным голосом сказал:
— Твой язык произнес ложь. Этого быть не может!
— 3ейде! — зашептал Меир, — это такая же правда, как-то, что солнце светит сегодня на небе. А почему же этого не может быть? Разве ты, зейде, не слышал, что такие случаи бывали уже в разных местах в позапрошлом и прошлом году?.. Такие случаи, зейде, происходят все чаще, а от них у каждого истинного еврея сердце сжимается от боли и лицо горит от стыда!
— Откуда можешь ты знать все это? Откуда можешь ты все это так хорошо понимать? Я не верю тебе!
— Откуда я могу все это знать и понимать? 3ейде! Я воспитывался в твоем доме. А к тебе приходило и приезжало всегда много людей — евреев и христиан, купцов и панов, богатых и бедных… Они разговаривали с тобой о разных делах, а я слушал и понимал. Почему же мне и теперь не понять?
Саул снова замолчал. Самые противоположные чувства отражались на его сильно встревоженном лице. Вдруг гнев на внука вспыхнул в его глазах.
— Ты слишком много понимаешь! — воскликнул он. — Ты слишком любопытен! Душа твоя полна беспокойства и всюду разносит это беспокойство! Ты отравляешь покой моей старости! Я был сегодня счастлив, пока глаза мои не увидели тебя! Как только ты вошел, вместе с тобой вошло и огорчение.
Меир опустил голову.
— 3ейде, — сказал он грустно, — за что ты бранишь меня? Я не со своим делом пришел к тебе…
— А для чего тебе вмешиваться в чужие дела? — с колебанием в голосе произнес старик.
— Это не чужое дело! — уже живее возразил Меир. — Камионкер еврей… он наш… а зачем он своими скверными поступками портит душу Израиля и пятнает славу его перед светом? 3ейде, и для тебя это дело не чужое! Сын твой Абрам участвует в этом деле!
Саул вдруг поднялся с дивана и снова упал на него.
— Сын мой Абрам! — воскликнул он.
Потом быстрым, проницательным взглядом посмотрел в лицо Меиру.
— Ты не лжешь?
— Я видел и слышал… — прошептал Меир.
Саул погрузился в глубокое раздумье.
— Ну, — сказал он медленно, — ты имеешь право жаловаться мне на своего дядю! Он брат твоего отца, и его поступок может навлечь большие несчастия и большой позор на тебя и на весь род наш. В семье Эзофовичей таких пакостных вещей никогда не бывало, и я запрещу моему сыну принимать участие в этом деле.
— 3ейде! Скажи также Камионкеру и Кальману, чтобы они этого не делали!
— Ты глуп! — сказал Саул. — Разве Камионкер и Кальман мои сыновья или мужья моих дочерей? Они меня не послушают!
— Если они не послушают, — воскликнул Меир, — то ты, зейде, донеси на них помещику Камионскому… донеси на них в суд!
Саул поднял на внука вдруг загоревшиеся глаза.
— Твои советы глупы! — воскликнул он, вспылив. — Твое сердце напитано желчью и горечью против собственного народа! Что это! Ты хочешь из деда своего сделать доносчика! Ты хочешь, чтобы дед твой подверг опасности головы своих братьев евреев!
Саул хотел сказать еще что-то, но в эту минуту двери отворились, и в комнату вошло несколько евреев, приехавших из соседних мест на шибовскую ярмарку. Это были почтенные и состоятельные купцы или арендаторы ближайших имений. Саул слегка приподнялся, чтобы приветствовать их, но они быстро подошли к нему, стали пожимать ему руки и, осыпая его приветствиями, заявили, что целью их приезда в Шибов были не столько дела, которые они думают устроить в эти дни, сколько желание увидеться с мудрым и высоко почитаемым ими ребе Саулом. На любезности гостей реб Саул отвечал любезностями; величественным жестом он указал им на стулья, стоявшие вокруг стола, а сам, не покидая почетного места на желтом диване, хлопнул в ладоши. На этот сигнал пришла из соседней комнаты красивая служанка, которая внесла на серебряном подносе несколько стаканов чаю и поставила их перед гостами. С улыбками и поклонами они поблагодарили престарелого хозяина за радушный прием, с видимым удовольствием принялись за чай, сильный запах которого разошелся по комнате, и тотчас же завели оживленный разговор о своих торговых и семейных делах.
Увидев, что деду теперь не до него, Меир вышел и отправился в большую кухню, где было очень людно. Здесь также находились гости, только совсем не похожие на тех, которых угощал в приемной комнате глава дома.
На скамейках, стоявших у стен, сидело человек десять в бедных, поношенных одеждах, а дочь Саула, Сара, и невестка его, жена Рафаила, приветливо разговаривая с ними, угощали их чарками меда, большими белыми халами и дымившейся в мисках похлебкой. Сидевшие на скамейках люди беседовали весело с радушными хозяйками дома, а за предложенное угощение благодарили очень почтительно. Они принадлежали к числу беднейших окрестных мелких арендаторов, шинкарей, факторов и перекупщиков, занимающихся мелкой торговлей. Их темные лица, тощие тела и огрубевшие руки свидетельствовали о жизни, полной лишений, забот и тяжелой борьбы за существование. Самая мелкая монета, истраченная за пределами дома на пропитание, была бы для них значительным расходом и убытком. Поэтому, приезжая на ярмарку в Шибов, они прямо направлялись к дому Эзофовичей, двери которого всегда открывались перед ними широко и гостеприимно и в котором угощать их обильно и радушно было обычаем, существовавшим уже несколько сот лет.
Итак, две женщины в шелковых юбках, с золотыми кольцами и в цветастых чепцах, улыбаясь румяными губами, деятельно суетились между кухонной печью, в которой пылал яркий огонь, и открытыми окнами, у которых сидели на скамейках кроткие и благодарные гости. Но и за окнами еще виднелись многочисленные, сбившиеся в кучу головы и протягивающиеся руки. Там собрались самые бедные, прибывшие на ярмарку не для торговли или заработков, а для того, чтобы пробудить милосердие в сердцах более счастливых своих единоверцев. По лохмотьям, покрывавшим их тело, можно было угадать в них нищих, доведенных всякими превратностями судьбы до последней степени бедности и оказавшихся в числе тех, которых не в силах была охватить общественная и достаточно широко развитая в шибовской общине благотворительность. Этим людям служанки раздавали из окна хлеб, простоквашу и мелкую медную монету. Их шумные благодарности и благословения проникали в комнату и, видимо, приятно отзывались в сердцах двух хозяйничавших женщин, так как они улыбались все веселее и горделивее, а из глубоких карманов своих вынимали все новые пригоршни медных денег.
И в другой части кухни также разыгрывались оживленные и шумные сцены. Кучка детворы — десять мальчуганов и девочек самого различного возраста, в праздничных одеждах и с праздничными лакомствами в руках, собралась там возле стены. Те, кто были постарше, молча присматривались к прибывшим и все еще прибывавшим чужим людям и с любопытством слушали их разговоры; девочки, напротив, казалось, ничего не видели вокруг себя, — так сильно были они заняты цветными юбочками, надетыми на них, шнурками бус, украшавших их шеи, и длинными лентами, которыми были завязаны их светлые или черные косы. А самые маленькие дети ползали по земле, визгливо смеясь или пронзительно плача, и жадно поедали золотистые баранки или большие куски хлеба, намазанные толстым слоем блестевшего меда.
Тут же возле этой кучки пра— и праправнуков сидела на скамейке прабабушка Фрейда. Дни, подобные этому, своим шумом и толкотней чужих людей встряхивали дремлющий ум ее и будили в нем воспоминания далекого прошлого. В такие дни в памяти престарелой женщины мелькали образы ее собственного прошлого, образы тех дней, когда она, став счастливой женой своего горячо любимого Герша, сочла своими все традиции и обычаи его дома и для поддержания их во всем блеске прилагала все силы своего сердца и ума. Вот почему и сегодня ее золотистые глаза смотрели вокруг сознательнее, чем обычно, а на едва заметных губах расцветала улыбка полного довольства. Внучки разбудили ее раньше, чем всегда, подняли с постели, надели на нее самое дорогое платье, а теперь довершали ее туалет, прежде чем ввести ее в приемную комнату, где она должна была занять свое обычное место у окна, в самом щегольском кресле дома. Черноокая Лийка укрепляла на голове прабабушки повязку с алмазной звездой; одна из младших сестер ее вдевала прабабке в уши исполинские серьги с бриллиантами; другая обвивала ее морщинистую шею нитками жемчуга и укладывала на груди ее тяжелую золотую цепочку так, чтобы она производила как можно лучшее впечатление на снежной белизне фартука. И при этом молодые девушки улыбались, слегка отклоняли головы, чтобы лучше видеть свою работу, иногда шаловливо заглядывали в золотистые глаза прабабушки или звонко целовали ее в морщинистый лоб. Арендаторы, шинкари, бедные торговцы поглядывали на эту группу и качали головами, удивляясь глубокой старости прабабушки Фрейды, богатству ее украшений и той любви, которая ее окружала; они причмокивали губами, у них вырывались слова восхищения, а глаза сияли уважением и восторгом.
Зато в другой части дома, в той, где четверть часа тому назад раздавались оживленные и веселые разговоры взрослых членов семьи, было теперь пусто и совершенно тихо.
Меир прошел узкий коридор и, отворив двери, ведущие в помещение его дяди Рафаила, встретился на пороге с бегущим оттуда двоюродным братом и приятелем своим Хаимом. Еще почти детское лицо Хаима, оттененное кудрявыми золотистыми волосами, было необычайно оживлено и сияло от удовольствия.
— Где дядя Рафаил? — быстро спросил его Меир.
— Где же ему быть? — с невероятной поспешностью ответил парнишка. — Пошел с Бером на рынок волов покупать!
— А ты, Хаим, куда идешь?
Мальчик даже не расслышал этого вопроса. Нетерпеливо оттолкнув брата и надев на голову шапку, он выбежал из дому, весело напевая. Шум и движение этого дня развеселили и его, а толкотня на городском рынке и торговая сутолока казались ему очень заманчивыми.
Меир вышел на крыльцо и окинул взором обширную площадь. Ярмарка едва только еще начиналась, но возле нескольких десятков возов, расположившихся на самой середине площади, он увидел Бера, уже горячо торговавшегося с кучкой крестьян, у которых он покупал несколько рослых волов, привязанных к телегам. Рафаила Меир также увидел. Он стоял на крыльце одного из домов, окружавших рынок, вместе с несколькими почтенными купцами, прибывшими из окрестных мест, и вел с ними оживленный разговор, о содержании которого можно было догадаться по быстрым жестам их рук, они как будто считали по пальцам предполагаемые на этот день траты и барыши.
Подходить к этим двум лицам, самым значительным в семье после Саула, и пробовать завязать с ними разговор, не имеющий непосредственного отношения к делам сегодняшнего дня, было бы совершенно бесполезно. Меир понимал это и не делал напрасных попыток. Весь мир, окружавший его сегодня, такой пестрый и шумный, мелькал перед ним точно во мгле. Удивительным казалось ему, что среди стольких людей никто не думал о том, о чем он не мог перестать думать, если бы даже и хотел.
«Что мне до того?» — говорил он себе мысленно. — «Что могу я сделать?» — прибавлял он и мутным взором смотрел вокруг себя. Если бы кто-нибудь взглянул тогда на Меира, то подумал бы, что он скучает или очень утомлен. А между тем в глубине его души бурлило и кипело. Он не отдавал себе отчета в своих переживаниях, но чувствовал, что молча ждать того времени, когда все в местечке успокоится и утихнет, а за местечком блеснет в небе красное зарево пожара, было для него невозможно.
«В чем провинился перед нами этот человек?» — говорил он себе.
Он думал о помещике Камионском.
Неуверенный, сомневающийся взор Меира, блуждая по рынку, упал на крыльцо, украшавшее дом купца Витебского. На этом крыльце стоял владелец дома в расходящемся спереди недлинном сюртуке с блестящей цепочкой на атласной жилетке. Куря сигару, он поглядывал на начинавшееся среди площади торговое движение со спокойным видом человека, который в движении этом никакого участия принимать не намеревается. И действительно, торгуя преимущественно лесом, который он скупал в огромных количествах у собственников нескольких уездов, Витебский не мог иметь никаких дел на шибовской ярмарке. К тому же он был слишком изысканным человеком, был слишком убежден в значительности тех дел, которые велись им, чтобы вмешиваться в эту пеструю толпу, занятую розничной продажей хлеба и скота.
Меир сбежал по ступенькам крыльца и быстро направился к Витебскому, который, увидев его, любезно улыбнулся и протянул ему руку, широко растопырив пальцы.
— Ай-ай! — воскликнул богатый купец, — редкий гость! милый гость! Ну, я знаю, что ты до сих пор не мог придти сюда, чтобы отдать поклон родителям своей невесты! Строгий зейде приказал тебе сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд! Ну, это ничего не значит! 3ейде добрый, хороший старичок! Он не от злого сердца наказал тебя, и ты согрешил не от злого сердца! Ну, конечно, молод… подурачился немного… Ну, иди к нам в гостиную, а я сейчас скажу своей жене, чтобы она пришла и приняла тебя как дорогого зятя!
При этом светский купец весело улыбался, дружелюбно поглядывая на своего будущего зятя, и, держа его за руку, повел за собой в гостиную. Там, остановившись перед зеленым репсовым диваном, он шутливо посмотрел ему в глаза и прибавил:
— То, что ты, Меир, скромен и стыдишься своей невесты, это хорошо! Я это люблю! Я сам был такой, и все наши юноши должны быть такими! Но моя дочь образованная и жила в большом свете, где обычаи другие. Она очень удивляется и плачет, что не знает своего жениха, в то время как через месяц уже должна быть свадьба. Ну, я пойду приведу ее сюда! Окна закроем, чтобы никто не увидел, что вы здесь вместе. Поговорите, друг с другом немного… познакомьтесь…
Говоря это, он хотел уйти, но Меир придержал его за рукав сюртука.
— Ребе! — сказал юноша. — У меня теперь в голове не невеста и не свадьба! Я пришел к тебе по совершенно другому делу!
Витебский проницательно посмотрел в серьезное и побледневшее лицо молодого человека и несколько омрачился.
— Не со своим делом я пришел к тебе, ребе… — продолжал Меир, но Витебский перебил его:
— Если это не твое и не мое дело, то зачем нам говорить о нем?
— Бывают на свете такие дела, — возразил юноша, — которые всех касаются и о которых все должны говорить и думать.
Этим Меир, наверное, имел в виду то, что на культурном языке носит название общественных дел. Названия этого он не знал, но глубоко и горячо чувствовал то, что оно выражает.
— Я узнал сегодня об одной страшной тайне…
Витебский вскочил с кресла, в которое он, было, уселся минуту назад.
— Ни о какой страшной тайне я не желаю знать! — воскликнул он. — С какой стати ты хочешь говорить мне о ней? Я не любопытен!
— Я хочу, ребе, чтобы ты воспрепятствовал…
— А зачем мне препятствовать? Зачем ты пришел ко мне с такими разговорами?
— Потому, ребе, что ты богат, умеешь красиво говорить и живешь в согласии с целым светом, даже с самим великим раввином, который улыбается, как только видит тебя. Твое слово может многое сделать, и если бы ты хотел…
— Я не хочу! — решительным голосом перебил его Витебский, нахмурив лоб. — Я богат и живу со всеми в мире, это правда; но я кое-что скажу тебе, Меир…
Тут он понизил голос и прибавил:
— Если бы я вмешивался в тайны людей и являлся препятствием для чужих дел, я не был бы богат, не жил бы со всеми в согласии, и мне не было бы так хорошо на свете, как теперь.
— Ребе! — подумав немного, — сказал Меир, — мне очень приятно слышать, что тебе хорошо живется на свете; но я бы не хотел, чтобы мне было хорошо благодаря обидам, которые наносятся другим.
— Ну! А кто же говорит об обидах? — улыбаясь, сказал Эли. — Я никогда никого не обижаю; я торгую честно, и все, с кем я веду торговлю, довольны мною и относятся ко мне дружелюбно. Я, слава богу, всем людям могу смело смотреть в глаза, и на имуществе, которое я собираю для моих детей, нет ни чужих слез, ни чужих несчастий.
Меир с уважением склонил голову перед говорящим.
— Я знаю, ребе, что это так, как ты говоришь. Ты честно ведешь свои дела и своею честностью и тем умом, что тебе дал Предвечный, приносишь честь дому Израиля. Но мне кажется, что когда человек сам честен, то он не должен смотреть равнодушно на чужую подлость; ведь если он может воспрепятствовать гадкому поступку и не препятствует, то это все равно, что он сам совершит его. Я узнал, что один из наших братьев-евреев собирается нанести великую обиду невинному человеку. Сам я ничего не могу сделать, но ищу таких людей, которые могли бы спасти невинного от несчастья.
Туг самым неожиданным образом Меира прервал громкий и веселый смех Витебского, который встал с кресла и шутливо похлопал своего гостя по плечу.
— Ну-ну! — сказал он. — Я уже вижу, что у тебя, Меир, горячая голова! Ты хочешь переложить какую-то заботу со своей головы на мою. Ну, я очень тебе благодарен за этот подарок, но не возьму его от тебя! Чего ради мы будем отравлять себе жизнь, когда сегодняшний день может быть для нас очень веселым? Вот садись-ка на это кресло, а я пойду и приведу тебе твою невесту. Ты не слышал еще ее игры!.. Ай-ай! Как она играет! Сегодня не шабаш, и она может поиграть немного, а ты послушай…
Он произнес эти слова с оживлением, шутливым тоном и плутовским выражением в глазах и хотел уже уйти, но Меир опять удержал его за рукав одежды.
— Ребе! — воскликнул он, — выслушай ты меня, по крайней мере…
У Витебского в глазах блеснуло легкое нетерпение. Однако, смеясь, он ответил:
— Ай-ай! Меир! Какой ты своевольный! Ты хочешь людей, которые старше тебя, силой заставить делать то, чего они не хотят. Ну, да я тебе прощаю это и иду позвать сюда твою невесту.
Говоря это, он опять направился к двери, но Меир еще раз преградил ему дорогу.
— Ребе! — воскликнул он, — я не пущу тебя, пока ты меня не выслушаешь! К кому же мне еще обратиться? Все заняты сегодня гостями, своими делами, ты один, ребе, ничего не делаешь и свободен…
Меир замолчал. Витебский перестал улыбаться и, с тенью неудовольствия на обычно ясном лице, торжественным жестом положил ему на плечо руку.
— Слушай, Меир, — сказал он, — вот что я тебе скажу. Ты вступил на нехорошую дорогу. Все громко говорят об этом, и есть даже люди, которые очень сердятся на тебя; но я отношусь к тебе снисходительно, отношусь снисходительно потому, что сам не всегда так думаю, как все, и знаю, что кое-что у нас, евреев, должно быть иным, чем есть. Ну! Я так думаю, но я никогда не говорю об этом и ничем этого не проявляю! Зачем мне говорить? Что я могу сделать? Если сам бог приказал так, то я, сопротивляясь ему, восстановил бы его против себя; а если это людские выдумки и ошибки, то и без меня придут такие люди, которые исправят их. Мое дело знать себя, свою семью и свои дела. Разве я судья? Я не раввин! И вот я молчу себе, угождаю господу богу и людям; никому не становлюсь поперек дороги. Вот как я делаю и хотел бы, чтобы и ты, Меир, поступал также. Я бы и тебе не стал давать советы и предоставил бы тебе жить, как хочешь; но раз ты собираешься стать мужем моей дочери, то я уже должен присматривать за тобой.
— Ребе! — прервал его Меир, у которого в загоревшихся глазах заблестели слезы раздражения. — Не сердись на меня за дерзкое слово, которое я тебе скажу. Я твоей дочери себе в жены не возьму и ее мужем никогда не буду!
Витебский остолбенел от изумления.
— Ну! — воскликнул он через минуту, — это еще что за новости? Разве твой дед не уговорился со мной относительно моей Меры, разве он не прислал для нее от твоего имени обручальных подарков?
— Мой дед уговорился с тобой, — дрожащим голосом ответил Меир, — но он сделал это против моей воли.
— Ну, — воскликнул Витебский, уже в величайшем изумлении. — Почему же? Что ты имеешь против моей дочери?
— Я, ребе, против нее ничего не имею, но не лежит к ней мое сердце. И она тоже, ребе, не хочет меня… Проходя около ваших окон, я слышал раз, как она плакала и жаловалась, что ее хотят выдать за простого, темного еврея. Ну, это правда! Я простой, необразованный еврей… Но ее образование мне тоже не по вкусу… Зачем на нас накладывать цепи?.. Мы уже не дети и знаем, чего хочет наша душа и чего не хочет…
Витебский продолжал смотреть на говорящего застывшими от изумления глазами. Он поднес обе руки к голове и воскликнул:
— Хорошо ли слышали мои уши?! Хорошо ли понял мой разум твои слова?! Ты не хочешь моей дочери?! Ты не хочешь моей красивой и образованной Меры?!
Румянец выступил у него на лице. Приветливый и дипломатичный светский человек превратился в оскорбленного и разгневанного отца. В ту же минуту возле разговаривающих с шумом отворились двери, ведущие во внутренние комнаты жилища, и на пороге с пылающим лицом и сверкающими глазами появилась пани Гана. По-видимому, она только что кончала свой туалет, но не успела еще окончить его: на ней не было обычного шелкового платья, а только короткая красная юбка и просторная серая кофта. Спереди парик был уже старательно завит и причесан, но сзади висела еще незаплетенная и только завязанная шнурком у головы прядь волос. Гана остановилась на пороге и крикнула:
— Я все слышала!
Дальше она не могла говорить, — так сильно было ее возбуждение. Грудь ее быстро дышала, глаза сверкали. Наконец она подскочила к Меиру, широко расставив руки, и крикнула:
— Что это? Ты моей дочери не хочешь? Ты, простой, темный еврей из Шибова! Ты не хочешь взять себе в жены такой красивой панны, с таким большим образованием! Пфуй! Глупец! Мишугенер, развратник!
Витебский пробовал обуздать порыв своей жены, придерживая ее за локоть и шикая ей в самое ухо:
— Ша, Гана, ша!
Но все изысканные манеры, все заботы о своем благопристойном внешнем виде совершенно покинули в эту минуту пани Гану. Она продолжала метаться перед Меиром, угрожала ему сжатыми кулаками почти у самого лица и кричала:
— Ты Меры не хочешь? Ты дочери моей не хочешь? Ай-ай, какая беда! Мы умрем от огорчения! Она не найдет уже себе мужа и все глаза выплачет по тебе! Ой, ой! Вот так беда, что глупый, темный шибовский еврей не хочет взять ее в жены! Я повезу ее в Вильну и выдам за генерала, за графа, за самого князя! Пфуй! Что ты о себе думаешь? Если твой дед, Саул, богатый купец, и если ты сам по отцу имеешь большое состояние, то ты уж и большой пуриц, и тебе все можно! Я скажу твоему деду и всей твоей семье, что мы о вас думаем, как о старых туфлях!
Эли старательно закрыл окна и двери, а пани Гана подскочила к комоду из ясеневого дерева, стоявшему возле фортепиано, выдвинула ящик и начала доставать из него различные футляры с драгоценностями.
— На! — крикнула она, бросая футляры на пол, — на! Бери назад свои подарки! Отнеси их той караимской девчонке, с которой ты снюхался. Она будет для тебя самой подходящей женой!
— Ша! — уже с отчаянием зашикал на жену Витебский и стал подымать с полу футляры с драгоценностями. Но их вырвала у него из рук пани Гана.
— Я сама отнесу это его деду и расстрою обручение, — сказала она.
— Гана! — уговаривал ее муж, — ты глупостей наделаешь там. Я сам пойду и поговорю с Саулом.
Но пани Гана даже не слышала слов своего мужа.
— Пфуй! — кричала она, — этот глупец, этот сумасшедший, этот развратник не хочет моей дочери! Для него караимская девчонка лучше моей дочери! Ну! Так и, слава богу, что мы избавимся от него! Я повезу Меру в Вильну и выдам ее за большого барона!
* * *
Было уже около полудня, когда Меир покинул дом Витебских, сопровождаемый бранью и издевательствами пани Ганы, упреками и примирительными словами Эли.
На рынке торговля была уже в полном разгаре; все обширное пространство было покрыто возами, людьми, конями и скотом так тесно, что даже и яблоку негде было бы упасть в этой густой, пестрой, разноголосой толпе. Однако в одной стороне рынка был все же уголок, где сутолока была несколько поменьше. Там подымалась довольно высокая стена какого-то плохо выбеленного здания, а у этой беловатой стены сидел на земле сгорбленный старик в серой изорванной одежде, с толстым красным платком, обмотанным вокруг шеи. Ноги его в изношенной и запыленной обуви были почти целиком прикрыты нагроможденными вокруг него в значительном количестве корзинами и кузовками, сплетенными из лоз, соломенными лукошками и тому подобными произведениями корзиночного искусства.
Это был Абель Караим.
Хотя день был летний и солнечный, голова его была прикрыта большой шапкой из лисьего меха, желтого и пушистого; из-под нее на спину и на плечи спускались густые пряди белых волос, а длинная желтоватая борода широким веером покрывала ему грудь. Лучи солнца падали на круглое маленькое лицо его, едва заметное под обильной растительностью; мех лисьей шапки спускался ему на морщинистый лоб, но не охранял глаз от ослепительного блеска солнца, и поэтому опухшие красные веки его почти совсем прикрывали глаза.
Рядом со старым Абелем стояла Голда, высокая, прямая, серьезная, как всегда, со своим коралловым ожерельем, низко спускавшимся на серую сорочку, и с черной, как вороново крыло, косой, извивавшейся по всей спине.
В нескольких шагах от них стояли ряды возов, нагруженных хлебом, дровами и самыми различными предметами мелкого сельского производства; среди возов мычали волы, коровы и телята, ржали лошади, сновали мелкие факторы и барышники, торгуясь крикливо, и продавали свои товары широкоплечие крестьяне, локтями расталкивая около себя толпу. В этой толпе ничего нельзя было разобрать, кроме громко выкрикиваемых цифр, ожесточенного торга, грубого смеха, возбужденных споров, визгливого плача детей и пронзительных криков женщин. А ко всему этому гаму примешивался хриплый старческий голос Абеля, неутомимо рассказывавшего еврейские предания. Кипевшая вокруг него суматоха, видно, не пугала его, а, наоборот, воодушевляла; чем шумнее она становилась, тем больше он напрягал и возвышал свой голос, и слова его, хотя и произносимые дрожащим голосом, отчетливо выделялись среди гама и крика возбужденных ярмарочной сутолокой людей.
— «А когда Моисей сошел с горы Синая, — говорил или громко, нараспев, выкрикивал старческим дрожащим голосом Абель, — от его лица шел такой свет, что народ пал ниц и как один человек воскликнул: „Моисей! Повтори нам слова Предвечного!“ И водворилась тогда на небе и на земле великая тишина; громы умолкли, молнии погасли, и вихри прилегли к земле. Моисей призвал к себе семьдесят израильских старцев, а когда они окружили его, как звезды окружают месяц, он начал повторять народу слова Предвечного!.»
В эту минуту от шумной толпы отделились два человека, почтенные с виду, но одетые довольно бедно, и пошли мимо рассказывающего Абеля. Они, видимо, торопились, но, услышав произнесенное имя Моисея, остановились и посмотрели на Абеля.
— Он опять рассказывает! — сказал один.
— Он всегда рассказывает! — прибавил другой.
Они улыбнулись, но не ушли. Тогда возле них остановилась какая-то женщина и несколько подростков. Женщина постояла и прислушалась с внимательным видом к словам старика, а потом, наконец, спросила:
— Что это он рассказывает?
— Историю и завет еврейского народа, — спокойно ответила Голда.
Подростки пооткрывали рты, женщина ближе придвинула голову к Абелю, взрослые мужчины улыбались, но продолжали стоять и слушать. Абель говорил дальше:
— «Когда народ услышал повеления господа, то воскликнул в один голос: „Мы будем их исполнять!“ Тогда Моисей поставил у горы Синая двенадцать камней, написал на них повеления господа, а народу сказал: „Все израильские колена, старики, юноши, женщины и дети, каждый человек из дома Израиля, и чужеземец, находящийся среди вас, и тот, кто рубит деревья, и тот, кто таскает воду, приходите все заключить союз с Иеговой, и пусть каждый поклянется исполнять повеления его, как он поклялся сдержать данные вам обещания!“
— Ну! — отозвался среди окружающих какой-то голос, — он рассказывает чудесные истории.
— „И тот, кто рубит дрова, и тот, кто таскает воду…“ — повторил какой-то человек в нищенской одежде, при этом вздохнул и поднял глаза к светлым облакам.
Женщина, наклонившая к Абелю голову и внимательно слушавшая его слова, достала из кармана линючей юбки грязный платок и, развязав узелок на одном из концов его, бросила на колени Абеля большую медную монету.
Позади этих людей теперь стояло уже много других. В двух-трех шагах от этой неподвижной кучки яростно торговались, ссорились и кричали жадные до наживы и прибыли евреи и христиане, женщины, мужчины и дети-подростки. А здесь, у беловатой стены высокой ограды, несколько человек, стоявших поодиночке и отделившихся от шумящей толпы, молчаливо и сосредоточенно, с улыбками на лицах и. вздыхая, невольно переносились в иной духовный мир, среди которого мелькали образы и раздавались голоса древнего, величественного, святого прошлого. Казалось, что Абель чувствовал это обращенное на него внимание окружающей его кучки людей и что все эти глаза, устремленные на его лицо, воспламеняли его сердце и оживляли его воспоминания. Из-под красных век щурящиеся глаза его заблестели серебристым светом, с морщинистого лба сдвинулась пушистая лисья шапка, а когда он поднял голову, желтоватые пряди его длинной бороды раздвинулись еще шире и легли ему на плечи. Он выглядел теперь как старый полуслепой певец, который радует и облагораживает своими песнями душу народа. Певучим, протяжным и более громким, чем обыкновенно, голосом он заговорил снова:
— „Когда израильтяне перешли Иордан, Иисус Навин положил на то место два больших камня и написал на них десять заповедей Иеговы. Одна половина народа остановилась у горы Геризим, а другая у горы Гебаль, но все услышали сильные голоса, которые взывали так, чтобы каждый человек из дома Израиля мог их услышать ухом своим: „Нарушит союз свой с господом тот, кто поклонится ложным богам, и кто не будет чтить отца своего и матери своей! Нарушит союз свой с господом тот, кто пожелает чужого имущества или введет слепого на ложный путь! Нарушит союз свой с господом тот, кто обидит чужеземца, сироту и вдову, кто вложит обман в ухо ближнего своего, а о невинном скажет: "Пусть умрет!" А когда сильные голоса вложили в уши израильтян эти слова, весь народ ответил, словно все рты у них были одним ртом и все голоса одним голосом: "Да будет так!"
— Да будет так! — зашептало вокруг Абеля несколько человек, которые только четверть часа тому назад, захваченные вихрем ежедневных потребностей и забот, неистово боролись из-за каждого гроша убытка или выгоды.
Сквозь собравшуюся кучку людей протолкалась теперь крестьянка. Она подняла с земли одну из корзинок, нагроможденных возле Абеля, и спросила о цене ее. Голда ответила ей своим обычным спокойным голосом. Крестьянка начала торговаться, но в другой раз Голда уже не ответила ей не потому, что не хотела отвечать, а потому, что не слышала даже ее слов, произнесенных довольно грубым и крикливым голосом. Взор девушки был в эту минуту устремлен в одну точку на площади; огненный румянец залил ей все лицо и лоб, а на сжатых губах расцвела почти детская, но вместе с тем и страстная улыбка. В нескольких десятках шагов от того места, где находились Абель и его внучка, в толпе показался Меир и быстро направился в их сторону по сравнительно более свободной части площади. Но он не видел их, глядя прямо перед собой полными беспокойства и торопливости глазами. Он прошел мимо Абеля и Голды, даже не заметив их, и вошел в ворота, ведущие на двор синагоги.
Пройти через двор синагоги в этот день было немногим легче, нежели через торговую площадь.
Меир направился к черному домику раввина Тодроса, куда стремились и толпы людей различного возраста и вида. Чем ближе к домику, тем больше становилась теснота и давка, но среди этой давки разговоры слышались все реже, были тише, и люди ступали все осторожнее. Не было здесь, как на торговой площади, криков, ссор, смеха, толкотни; не было страстно разгоряченных лиц и глаз, сверкавших жаждой наживы, или порывистых и грубых жестов. Густая толпа валила к низкой мазанке в торжественном молчании, прерываемом только кое-где робким шопотом.
Меир знал, куда и зачем стремилась эта толпа и из каких элементов она состояла. Постоянных жителей Шибова здесь совершенно не было или было очень мало; живя в непосредственной близости от раввина, им не нужно было ждать особенных дней, чтобы пользоваться его советами и поучениями и наслаждаться самим видом его. Толпа, наполнявшая теперь двор синагоги, состояла из более или менее близких соседей Шибова. Здесь были и некоторые зажиточные купцы и люди в одеждах, указывавших на достаток и на более высокий уровень общественного положения, но таких было очень немного. Огромное большинство составляли бедняки, одетые в убогие и потертые платья, с бледными, страдальческими и терпеливыми лицами, отмеченными печатью тяжелой борьбы за существование. Это была настоящая мозаика лиц, людей разных возрастов — женщин и мужчин.
Подойдя поближе к хате раввина, Меир остановился на минуту.
— Зачем я пойду туда? — сказал он самому себе. — Он ведь не захочет теперь, и слушать меня! Ну, — тотчас же добавил: — а к кому мне идти?
После минутного размышления он снова смешался с толпой и вскоре очутился у открытых настежь дверей черной мазанки.
За раскрытыми дверями, в тесных темноватых сенцах была настоящая стена из человеческих спин, и царствовало самое глубокое молчание, прерываемое только тяжелым дыханием нескольких десятков грудей. Меир старался проложить себе дорогу сквозь эту стену, и это удавалось ему тем легче, что большая часть людей, толпившихся в сенях, состояла из бедных и робких людей, так гостеприимно принятых несколько часов тому назад в богатой кухне Эзофовичей. Заметив члена семьи, под кровлей которого они часто находили охотно оказываемое им гостеприимство, все расступались, чтобы облегчить ему возможность пройти дальше. Но делали это торопливо и очень рассеянно, так как взоры их были устремлены в глубину комнаты, соседней с сенями. Чтобы увидеть и услышать, что делалось в глубине комнаты, они подымались на цыпочки, вытягивали шеи и широко открывали глаза, сияющие, удивленные, любопытные, возбужденные и вместе с тем тревожные. Каждый раз, когда до их слуха доносился какой-нибудь отрывок из происходящего там разговора, на их губах, бледных и увядших от горя, болезней и труда, расцветали улыбки невыразимого блаженства, будто, слова и даже самый звук голоса обожаемого мудреца был благовонным елеем, исцеляющим раны их жизни.
Комната, в открытых дверях которой стоял теперь Меир, имела довольно странный вид. В глубине ее на скамейке, поставленной между стеной и столом, сидел Исаак Тодрос, в одежде и в наружности которого не было ничего праздничного. На нем была та же самая, как и всегда, длинная одежда, выцветшая и изорванная, а голову его покрывала порыжевшая шапка, сдвинутая на затылок таким образом, что измятый козырек ее торчал над желтым лбом, обрамленным массой густых черных, только слегка седеющих волос. Сгорбленный, как всегда, подавшись верхней половиной туловища вперед, он сидел в полной неподвижности и только своими черными глазами водил по лицам и фигурам десятка человеческих существ, жавшихся у противоположной стены и подымавших к нему благоговейные, испуганные, умоляющие взоры.
Между худощавым, сгорбленным, неподвижным мудрецом, сидевшим на скамейке, и десятком лиц, допущенных уже пред лицо его, находилось пространство в несколько шагов, переступить которое без определенного приглашения никто бы не посмел. В комнатке перекрещивались две полосы света. Одна, голубоватая от ясного неба и золотистая от солнца, проникала туда через открытое окно; другая — яркая, ослепительная, дымная, вырывалась из камина, в котором горели широко разложенные дрова.
У камина на полу, покрытом толстым слоем грязи, сидел неотступный ученик и слуга раввина — меламед над меламедами, благочестивый и мудрый реб Моше. В грубой рубахе, опоясанный веревкой, он сидел на голых пятках и, подкладывая все время, дрова в огонь, пригоршнями сыпал в воду, кипевшую в нескольких горшочках, какие-то сухие травы. Занятый этой, по-видимому, аптекарской работой, он в то же время выполнял и обязанности курьера. Из толпы, находившейся в комнате и сенях, он вызывал тех, которым, по его мнению, приходил черед приблизиться к учителю.
Теперь он вытянул свой толстый черный палец по направлению к прижавшимся у стены людям и хриплым голосом позвал:
— Шимшель, арендатор!
Вызванный, который носил переиначенное и исковерканное имя Самсона, внешностью нисколько не напоминал своего тезку, поэтичного героя и могучего атлета из Библии. Маленький, сухощавый, огненно-рыжий, он выдвинулся из толпы и, остановившись посреди комнаты, наклонил бледное веснушчатое лицо свое почти до самой земли.
— Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! — воскликнул Шимшель боязливым и дрожащим голосом. Впрочем, дрожал не только голос его, но и плечи и руки, а когда он слегка поднял лицо, голубые глаза его забегали по комнате с тревогой и растерянностью, близкой к помешательству.
Исаак Тодрос сидел, как окаменелый. Только глаза его впились в перепуганное лицо стоявшего перед ним рыжего человека. Подождав немного и видя, что человек этот от страха не в силах заговорить, мудрец испустил носо-горловой звук и протяжно воскликнул:
— Ну!
Шимшель поднял плечи и, втянув между ними голову, начал говорить:
— Насси! Пусть твое сияние осветит мою темноту! Равви! Я совершил большой грех, и сердце мое дрожит от страха, но языку моему приходится рассказывать тебе об этом грехе! Насси! Я несчастный человек… жена моя, Ривка, навеки погубила мою душу, и разве только ты, равви, научишь меня, как мне очистить ее теперь от этого большого греха!
Тут смиренно кающийся заикнулся и, только переждав немного, собрался с новыми силами и мужеством.
— Насси! Я и жена моя, Ривка, и дети наши сели в прошлую пятницу за стол, чтобы отпраздновать шабаш. На одном столе у нас стояла миска с мясом, на другом столе горшок с молоком, который жена моя, Ривка, приготовила для наших младших детей. Моя жена, Ривка, черпала молоко из горшка и ложкой наливала его самым младшим детям в миски. А когда она это делала, у нее дрогнула рука, и капля молока с ложки упала на то мясо, что было в миске… Айвей! Глупая женщина! Что она сделала! Она осквернила мясо и сделала его нечистым…
Боязливый Самсон опять запнулся, а мудрец, не шелохнувшись, не моргнув глазом, спросил:
— Ну, а что ты сделал с мясом?
Спрошенный опять низко опустил голову и, не изменяя этого положения, продолжал:
— Равви! Я ел его и жена моя и дети мои ели его!
На этот раз из пламенных глаз Тодроса посыпались искры.
— А почему ты не выбросил в сор эту гадость? — крикнул он. — Почему ты мерзостью этой осквернил свои уста и уста своих детей?
После минутного молчания покорный, дрожащий, словно стелящийся по земле голос ответил:
— Насси! Я очень беден, держу в аренде плохонькую корчму и очень мало зарабатываю. А у меня, насси, шестеро детей и старый отец, который живет со мной, и двое внуков-сирот, у которых нет ни отца, ни матери! Равви! Мне очень трудно прокормить себя и свою семью, и мы только раз в неделю, в святой вечер шабаша, едим мясо! Кошерное мясо дорого… Я покупаю его каждую пятницу три фунта, и этими тремя фунтами питаются и подкрепляют свои силы одиннадцать душ! Равви! Я знал, что целую неделю нам ничего не придется класть в рот, кроме хлеба, лука и огурцов… и я пожалел это мясо и, хотя на нем была капля молока, ел его и позволил его есть семье моей…
Так жаловался и вместе с тем обвинял себя несчастный Самсон, а мудрец слушал его с пасмурным и грозным лицом.
Потом он начал говорить. Говорил с гневом и возмущением, не изменяя своей неподвижной и напряженной позы, только вытянул шею к испуганному и уничтоженному Шимшелю и все больше впивался в него огненным и грозным взглядом. Толковал ему долго, пространно и подробно, как возникало запрещение мешать мясную пищу с молочной, что писали об этом запрещении разные великие тонаиты и раввины, и как понимались, объяснялись и комментировались их писания позднейшими бесчисленными последователями их, и какой великий преступник человек, осмелившийся, вопреки этому запрещению, вкладывать в уста свои кусок мяса, на которое упала капля молока.
— Грех твой очень велик перед лицом господа! — загремел, наконец, учитель, обращаясь к кающемуся, все еще продолжавшему стоять в смиреной позе. — Ты ради чревоугодия нарушил союз, который Иегова заключил с избранным народом своим, переступил одну из шестисот тринадцати заповедей, исполнять которые обязан каждый правоверный еврей, и заслужил, чтобы на тебя упало такое же проклятие, каким Елисей проклял преследовавших его мальчишек и каким Иисус Навин проклял город Иерихон! Но за то, что только тело твое согрешило, а душа осталась верующей в святость запрещения есть мясо с молоком, и за то, что ты с великой скорбью пришел ко мне и покаялся передо мной, я прощаю тебе этот огромный грех и только приказываю, чтобы ты и жена твоя и дети твои целый месяц не питали своего тела ни мясом, ни молоком, а те деньги, которые вы тратите на мясо и на молоко, раздали бедным. А когда пройдет месяц, ваши души очистятся от большой мерзости, которая осела на них, и вы будете жить в мире и благочестии вместе со всеми братьями евреями. Взывайте: да будет так!
— Да будет так! — зазвучали хором голоса тех, которые находились в комнате, и тех, которые наполняли сени, и тех еще, которые, толпясь возле мазанки, жадными глазами заглядывали в глубь ее через открытое окно.
Маленький рыжий Самсон, освобожденный от тяжести, так страшно угнетавшей его совесть, хотя, с другой стороны, и обремененный месячным постом, который должен был до последней степени обострить и без того уже никогда не прекращавшийся у него пост, вышел из комнатки со слезами умиления на глазах, с благодарным шопотом на губах и исчез в толпе, наполнявшей сенцы.
Тогда реб Моше снова вытянул указательный палец по направлению к людям, стоявшим у стены, и воскликнул:
— Реб Гершон, меламед!
На этот зов из толпы выступил коренастый, сгорбленный человек с черными всклокоченными волосами на большой, склоненной вниз голове и с нахмуренным, задумчивым лицом. Это был меламед, как и реб Моше, духовный руководитель еврейской детворы, живший и преподававший в местечке, находившемся поблизости от Шибова. Он остановился посреди комнаты с толстой раскрытой книгой в обеих руках и, произнеся обычное приветствие мудрецу, заговорил так:
— Равви! Душа моя два дня тому назад очутилась в большом затруднении. Ученики мои прочли в святой книге, что вечерние шемы повелено произносить до конца первой стражи. — «Ну, а что такое первая стража? — спросили меня мои ученики. — Кто, перед кем и где держит эту стражу?» — Когда они меня так спросили, уста мои онемели. А почему они онемели? Потому что я не знал, что ответить ученикам. Я пришел к тебе, равви, чтобы на темный мой разум упал луч твоей мудрости. Скажи мне, равви, что это за стражи, по которым всякий еврей должен измерять продолжительность своих молений? Где и перед кем они поставлены и что мне сказать об этом моим ученикам?
Мрачный сгорбленный человек замолчал, а все собравшиеся с необыкновенным любопытством устремили взоры на мудреца, ожидая ответа. Ответ этот не заставил себя долго ждать. Не изменяя своей позы, с наклоненным вперед туловищем, Исаак Тодрос заговорил:
— А какие же это могут быть стражи, о которых ты меня спрашиваешь? Это ангельские стражи. А где ангелы держат эти стражи? Они держат их в небе. А перед кем они их держат? Держат их перед троном Предвечного. Когда день кончается, и наступают сумерки, ангелы разделяются на три больших хора. Первый хор становится у трона Предвечного и держит перед ним стражу до полуночи, и это время назначено для произнесения вечерних молитв. Другой хор приходит в полночь и держит стражу до рассвета; а на рассвете, когда можно уже отличить белый цвет от бледно-голубого, приходит третий хор и держит стражу перед троном Предвечного. Это время назначено для утренних молитв.
Мудрец умолк. В толпе раздались тихие причмокивания и шопот, выражавшие удивление и восторг. Гершон меламед, однако, не тронулся еще с места. Устремив взор в тяжелую раскрытую книгу, он снова отозвался:
— Равви! Брось на темный разум мой еще один луч своей мудрости и рассей сомнения, охватившие душу мою… Недалеко от местечка, где я живу, находится двор одного богатого пана. В этот двор ходят иногда некоторые из моих учеников и слышат там разные новости. Однажды один из моих учеников, вернувшись оттуда, рассказал, как объясняли там, откуда происходит гром. Там говорили, что гром вылетает из неба тогда, когда встретятся две тучи и выпускают из себя какую-то силу, которая называется электричеством. Я о такой силе ничего не слыхал и не знаю, правда ли это, что она существует на свете и что от нее происходит гром?
В то время как говорил Гершон, неподвижный раньше мудрец сделал несколько нетерпеливых движений, а по губам его, тонким и суровым, мелькала насмешливая улыбка.
— Это неправда! — воскликнул он. — Такой силы на свете нет, и не от нее происходит гром. Когда римский император разрушил храм и еврейский народ рассеялся по всей земле, на свете загрохотал гром. А откуда он явился? Он явился из груди самого бога, который громко заплакал над развалинами своей святыни и над несчастием своего народа. А теперь господь бог часто плачет о былом величии и счастьи своей страны и своего народа, а когда он плачет, то рыдания его расходятся по всему свету великим громом и слезы его падают в море; и они так огромны, что море от них вздувается и подымает землю, которая содрогается и выбрасывает из себя огонь. Вот я сказал тебе, откуда берется гром и те сильные содрогания, которые переносит земля. Иди с миром и учи своих учеников тому, что ты услышал от меня!
Смиренно поклонившись, с выражением благодарности на губах, ушел и затерялся в толпе мрачный меламед со своей большой книгой в руке, а в эту минуту где-то у самой стены громко заплакал ребенок.
Реб Моше позвал:
— Хаим, арендатор из Камионки, и жена его Малка…
Из толпы вышли мужчина и женщина. У обоих лица были страдающие и испуганные; Женщина несла на руках бледного, истощенного ребенка. Оба бросились к ногам мудреца и, протягивая к нему завернутого в выцветшие тряпки тихо плачущего ребенка, стали умолять его, чтобы он дал им какое-нибудь лекарство от болезни, уже давно мучившей их сына. Тодрос наклонился над маленьким бледным личиком и остановил на нем свой быстрый внимательный взгляд. А реб Моше, сидя у камина, впился глазами в учителя и, помешивая ложкой готовящиеся травы, ждал его приказаний.
Так долго и по очереди приближались к обожаемому мудрецу, наставнику, лекарю и чуть ли не пророку своему самые различные люди, задавая ему самые разнообразные вопросы и обращаясь к нему со всевозможными просьбами. Был там среди других и какой-то огорченный муж, который, приведя с собой свою молодую и красивую жену, просил великого раввина устроить над ней нечто вроде суда божьего при помощи так называемой воды ревности; подозреваемая в неверности своему мужу женщина должна тотчас же умереть, выпив эту воду, если она виновата, и расцвести удвоенной красотой и здоровьем, если подозрение несправедливо. Кто-то еще спрашивал, что следует делать, если время молитвы застигнет человека в дороге и он не может обернуться лицом к востоку, как приказано, потому что с этой стороны дует сильный ветер и несет ему в глаза огромные тучи пыли. Было здесь много и таких людей, которые, жалуясь на свою несчастную судьбу, плача и горюя, умоляли мудреца, чтобы он заглянул вещим оком своим в будущее и объявил им, скоро ли наступит радостный день Мессии, день освобождения, отдыха и изобилия.
Однако большинство из собравшихся в хижине и возле нее ничего не желало, не обращалось ни с какими просьбами и не задавало вопросов, а пришло сюда и задыхалось в непомерной тесноте только для того, чтобы иметь возможность подышать тем самым воздухом, которым дышит грудь обоготворяемого мудреца, насытить уши свои словами, исходящими из его уст, а глаза светом, исходящим от его лица.
Видно было, что Исаак Тодрос также чувствовал и понимал высоту своего положения. Он исполнял свои обязанности с непоколебимой важностью, с неутомимым усердием и с невозмутимым терпением. Никого не отталкивал от себя, никому ни в чем не отказывал. Порицал, объяснял, истолковывал, рассказывал, налагал наказания, раздавал лекарства, ни на минуту не изменяя своего неподвижного положения и только впиваясь своими суровыми или задумчивыми глазами в лица приближающихся к нему людей. Несколько раз, когда в комнате раздавались самые горькие жалобы и просьбы предсказать день пришествия Мессии, эти черные, как ночь, и пламенные, как страсть, глаза заволакивались влажной пеленой. Видно, любил он этот народ, жалобные вздохи и стоны которого заставляли заволакиваться слезами его суровые глаза. По временам крупные капли пота стекали по его желтому лбу, и тяжело дышала измученная длинными разговорами грудь. Разорванным рукавом одежды он вытирал со лба пот, собирался с новыми силами и продолжал дальше поучать, налагать наказания и утешать. Он напряженно работал мыслью, памятью, воображением, С глубоким сознанием своего долга, с ревностной верой в спасительность и святость своего труда, с величайшим бескорыстием человека, которому ничего не было нужно для себя, кроме черной мазанки, унаследованной от предков, скудной ежедневной пищи, доставляемой ему руками верных, и этой жалкой, грязной, изорванной одежды, которая десять лет уже, быть может, прикрывала его тощее тело.
Через двор синагоги в это время проходил человек, видимо спешивший и кого-то разыскивавший в толпе.
Это был Бер, зять Саула. Внимательно обведя взглядом лица людей, окружавших мазанку раввина, он протолкался в битком набитые сенцы и, увидев, наконец, стоявшего у порога комнаты Меира, потянул его за рукав сюртука.
Пробужденный от тяжелой задумчивости, которая сделала его совершенно неподвижным, юноша обернулся и рассеянным взглядом посмотрел на стоявшего сзади него родственника.
— Уйдем отсюда! — шепнул ему на ухо Бер.
— Я не могу уйти! — так же тихо ответил ему Меир. — У меня важное дело к раввину, и я буду ждать, пока не разойдутся все эти люди, чтобы поговорить с ним…
— Уйдем! — ответил Бер и взял за плечо упрямого юношу.
Меир нетерпеливо рванулся, но Бер повторил еще раз:
— Уйдем! Если захочешь, придешь потом, когда разойдутся эти люди. Но я знаю, что ты не захочешь…
Оба вышли, из битком набитой избушки. Бер, торопливо шагая, молча вел своего товарища в отдаленную часть обширного двора, где царило полное уединение. Здесь, прикрытые стеной бет-га-мидраша от торгующей на рынке толпы и в значительном отдалении от другой толпы, окружавшей мазанку раввина, они могли быть уверены, что никто не подслушает их разговора.
Меир оперся спиной о стену здания, Бер стоял перед ним и некоторое время всматривался в его лицо.
Наружность Бера была такова, что миллионы равнодушных людей могли бы пройти мимо, даже не заметив ее, но глаз внимательного и мыслящего человека открыл бы в ней черты очень интересные и достойные внимания. Было ему лет сорок, он был худощав, одет очень чисто и тщательно, хотя в полном соответствии с древними предписаниями и обычаями. На его бледноватом, тонко очерченном лице, обрамленном светлыми мягкими волосами, лежало выражение равнодушия, лени и сонливости, которое исчезало, уступая место подвижному нервному оживлению только тогда, когда дело касалось коммерческих предприятий и комбинаций. Однако сквозь равнодушие и сонливость внимательный глаз мог бы открыть другие чувства и черты характера, как бы скрытые и лежащие где-то глубже. Было что-то мечтательное и вместе с тем страдальческое в его больших широко открытых голубых глазах с затуманенным взглядом. В очертаниях его тонких умных губ, словно замерших в выражении немой покорности судьбе, чувствовалась какая-то изведанная, но подавленная усилиями воли тоска, какие-то неудовлетворенные и насильно запрятанные в глубине груди стремления. Иногда на его белом и гладком лбу появлялись две поперечные складки. Их вызывали, быть может, какие-то далекие, но вечно мучительные воспоминания, потому что всякий раз, как они появлялись, Бер прикасался рукой к груди, и от коротких, отрывистых вздохов у него вздымались плечи. Видно было, что в прошлом у этого человека разыгралась какая-то тихая драма, никому в подробности не известная, но развязка которой, погрузив в сонливость его волю и мысль, оставила в его груди, вечно замирающие и вечно возрождающиеся отзвуки.
Теперь Бер стоял против юноши, которого он почти насильно вывел из толпы, и долго всматривался ему в лицо своими затуманенными, страдальческими глазами.
— Меир, — сказал он, наконец, — у твоего деда Саула час тому назад был длинный разговор с его сыном Абрамом. Он покинул своих гостей, чтобы поговорить с ним, а мне велел присутствовать при этом разговоре, желая, чтобы слова, выходящие из его уст, и совесть его сына, слушающая их, имели меня свидетелем. Будь покоен, Меир. Твой дядя не примет участия в том великом грехе и позоре, которые вскоре произойдут…
— Произойдут! — пылко прервал его Меир. — Они не произойдут! Я так сделаю, что этого не будет!
Невеселая усмешка промелькнула на губах Бера.
— Ты так сделаешь! — засмеялся он тихо. — А как же ты это сделаешь? Я догадался, что ты хочешь сказать об этом раввину, и искал тебя, чтобы предостеречь тебя и отвратить несчастие от твоей головы. Ты думаешь, что как только расскажешь все дело раввину, он сейчас же сорвется с места и крикнет, чтобы никто не смел, делать такой гадкой вещи? Если бы он так поступил, все бы послушали его, это правда. Но он не сделает этого…
— Почему же он этого не сделает? — воскликнул Меир.
— Потому что он в таких делах ничего не понимает…
Бер снова усмехнулся и продолжал:
— Если бы ты спросил его, какое кушанье чистое и какое нечистое? Можно ли в шабаш снимать нагар со свечки и платком препоясывать свои чресла? Садясь за стол, следует ли сначала благословить вино или хлеб? Или если бы ты спросил его, как человеческие души переходят из тела в тело? Сколько сефиротов создал из себя Иегова и как эти сефироты называются? И как надо расположить буквы, составляющие имена бога, чтобы из них получились слова великих тайн, и когда настанет день Мессии, и что в этот день будет?.. На все эти вопросы он нашел бы пространный и ученый ответ. Но если ты начнешь рассказывать ему о винокуренных заводах, о налогах, о помещичьих дворах и о тех намерениях, которые питают против них злые люди, он широко откроет глаза и будет слушать тебя, как человек глухой, потому что он всего этого не понимает, и для него вне тех книг, из которых он черпает свою мудрость, весь мир — пустыня, погруженная в темную ночь!..
Меир опустил голову.
— Я чувствую, что ты прав, — сказал он, — но если бы я спросил его: «Можно ли для собственной выгоды причинить зло невинному человеку?»
Бер ответил:
— Он бы спросил тебя: «А кто этот невинный человек? Израильтянин или эдомит?»
— Эдомит! — как эхо, повторил Меир.
Затем, как бы в раздумьи, он посмотрел вверх, пожал плечами, словно удивляясь чему-то в душе, и, наконец, остановил свой взгляд на лице Бера.
— Бер, — сказал он, — ты ненавидишь эдомитов?
Бер отрицательно покачал головой.
— Ненависть противна моему сердцу, — ответил он. — Когда-то… когда я был молод… я даже хотел пойти к ним и воскликнуть: «Спасите!» Теперь я доволен, что не сделал этого и остался со своими, но ненависти к ним у меня в сердце нет.
— И у меня нет! — живо ответил Меир. — А как ты думаешь, — спросил он, — Камионкер их ненавидит?
— Нет! — ответил Бер. — Он только доит их, как коров, и чувствует к ним презрение за то, что они небрежно относятся к своим делам и позволяют ему обманывать себя.
— А Тодрос их ненавидит? — спросил опять Меир.
— Да! — энергичнее обыкновенного подтвердил Бер. — Тодрос их ненавидит. А почему он их ненавидит? Потому что он не живет настоящим временем, как все мы… Он все еще живет тем далеким прошлым, когда римский император разрушил иерусалимский храм и выгнал израильский народ из Палестины и когда евреев жгли на кострах и преследовали по всей земле. Он дышит, ест и ходит теперь, но думает и чувствует так, словно бы он жил две тысячи или тысячу лет тому назад. Он ничего не знает о том, что со смерти его предка Тодроса, приехавшего сюда из Испании, множество лет прошумело, как большая и быстрая река, и что на этой реке проплывали мудрые и добрые люди, приносившие свету много мудрого и хорошего, и что от того далекого времени мир изменился, а люди, которые ненавидели и преследовали одни других, подали друг другу руки в знак примирения. Он ничего не знает, что делается на свете. Ну, да и как же ему знать? От рождения своего он никогда не выезжал из Шибова, а глаза его не видели других книг, кроме тех, которые остались ему от дедов и прадедов, не видели других людей, кроме евреев.
Меир слушал и слегка кивал головой, словно мысленно подтверждая слова товарища.
— Значит, мне незачем и идти к нему… — сказал он после минутного размышления.
— Я для того и искал тебя, чтобы сказать тебе это, — ответил Бер. — Он не запретит Камионкеру причинить зло помещику Камионскому, потому что ему покажется, что помещик Камиовский происходит от народа идумеян, воевавшего с Иисусом Навином, или от римского народа, который поклонялся идолам и разрушил иерусалимский храм, или от испанского народа, который пятьсот лет тому назад жестоко притеснял евреев… Он даже и разговаривать с тобой не захочет, так как ты в его глазах кофрим, вероотступник; он не опустил еще до сих пор своей разгневанной руки на твою голову только из уважения к твоей богатой семье и к той любви, которую народ питает к твоему деду Саулу. Но если б ты стал обвинять перед ним Камионкера, то Камионкер склонил бы его к мести против тебя так же, как уже склоняет его к ней реб Моше. Меир, будь осторожен! Погибель твоя недалека! Берегись!
Меир на это предостережение ничего не ответил.
— Бер! — произнес он, — меня очень это удивляет, но мне кажется, что в этом человеке, глупом, злом и мстительном, живет великая душа… Он очень терпелив, дни и ночи просиживает над своими книгами… Он очень жалостлив! Глаза его наполняются слезами, когда перед ним плачут и жалуются бедные люди… Он всех допускает к себе, наставляет и утешает каждого. Для себя он ничего не хочет и так сильно… Бер! Он так сильно верует.
Слушая слова эти, Бер усмехнулся и своим затуманенным взором стал смотреть на облака.
— Ты говоришь так, Меир, о раввине, — ответил он медленно, — а что же ты скажешь об этом бедном народе, тело которого иссохло от голода, голова которого низко склонилась под тяжестью забот и от презрения, падающего на него в течение двадцати веков, и который все же, как жаждущий к источнику, бежит к реке мудрости, чтобы пить из нее? Ты не спрашивай о том, истинная ли это мудрость или ложная, но ты смотри на то, как он, живя в несчастии, в нужде, среди мелочных забот, жаждет этой мудрости… и как он чтит своих мудрецов, и как он строго исполняет все те заповеди, которые считает священными. Не кажется ли тебе, что у этого народа, глупого, жадного и грязного, великая душа?
Меир поднял голову. Румянец вспыхнул у него на лице, как всегда, когда он бывал, взволнован.
— У израильского народа великая душа, и я люблю его больше своего спокойствия, своего счастья и своей жизни. Ну!.
Тут он остановился на минуту, порывистым движением схватил Бера за плечо и сказал:
— И я знаю, чего не хватает Тодросу, чтобы он со своей великой душой стал великим человеком, и чего не хватает еврейскому народу, чтобы он показал перед миром свое величие. Надо, чтобы их мысли и воспоминания отошли от тех далеких времен, в которых они всегда пребывают, и чтобы они зажили в новом времени, которое уже наступило на земле, и надо, чтобы о головы их ударил своими крыльями Сар-га-Олам, тот ангел познания, который является князем мира!
Юноша произносил эти слова с пылающим лицом и сверкающими глазами, а Бер всматривался в него глубоким, радостным и одновременно грустным взглядом. Минуту спустя он сказал:
— Когда я смотрю на тебя, Меир, когда я слушаю тебя, мне кажется, что вижу себя самого… когда мне было столько лет, сколько теперь тебе… Я так же, как и ты, сердился и огорчался… Я тоже хотел…
Он замолчал и прикоснулся рукой к груди, а на лбу его появились две глубокие морщины; затуманенный взгляд его устремился, куда-то вдаль… в далекий мир или в прошлое…
Так разговаривали друг с другом эти два человека: один — опираясь спиной о стену бет-га-мидраша, другой — стоя перед собеседником. Разговаривали оживленно, делая иногда резкие движения. Глаза у Меира горели, лицо стало бледное. У Бера лоб покрылся морщинами, а губы слегка дрожали. И если б кто-нибудь, чужой тому миру, в котором эти двое жили, чувствовали и думали, посмотрел теперь на них, желая отгадать содержание их разговора, то сказал бы: они покупают, продают, торгуются, говорят о коммерческих делах. Разве такие люди, как они, могут о чем-нибудь ином думать и говорить, да и страдать от чего-либо другого?
Да, могут. Они думают, говорят, страдают, только никто в их слова не вслушивается, их мыслей не понимает, их страданий угадать не хочет. Это — огромное таинственное море, не исследованное даже и теми, кто в нем тонет!
— Идем домой! — сказал Бер своему товарищу. — Дед твой, Саул, скоро сядет за стол со своими гостями и рассердится, если не увидит там тебя. А над твоей головой и так уже нависла большая буря. Гана Витебская отнесла обручальные подарки, которые дед послал от твоего имени ее дочери, наговорила ему при гостях много дерзостей и расстроила обручение.
Меир небрежно махнул рукой.
— Я хотел этого, — сказал он, — а у деда я попрошу прощения. Голова моя занята только тем, к кому мне теперь пойти…
Бер с некоторым удивлением взглянул на говорившего.
— Какой ты упрямый! — заметил он.
Теперь оба уже направлялись к воротам двора.
Вдруг Бер остановился.
— Меир! — сказал он, — только ты не ходи к чиновникам!
Меир провел рукой по лбу.
— Я бы пошел к ним, — сказал он, — но меня охватывает страх! Если раскроют правду, то Камионкера строго покарают, а вместе с Камионкером и тех несчастных, которых он соблазнил. Бедные люди, глупые люди! Мне жаль их…
Вдруг он замолчал и начал пристально всматриваться… По площади, наполовину уже опустевшей, проезжал изящный экипаж, запряженный четверкой сильных лошадей, а в нем сидел молодой изысканно одетый мужчина.
Меир пальцем указал на экипаж, который остановился перед домом Камионкера, и с широко открытыми от какой-то внезапно мелькнувшей у него мысли глазами, дрожащим голосом воскликнул:
— Бер! Ты видишь! Это помещик Камионский!
* * *
Солнце приближалось к западу, когда на крыльце дома Эзофовичей показалась группа людей, оживленно, приветливо и весело разговаривавших друг с другом. Это были сегодняшние гости Саула. Теперь, после обильного угощения за его гостеприимным столом, они прощались, пожимая ему руки, благодарили за радушие и поочередно усаживались по-двое, по-трое в ожидавшие их телеги; уезжая, они долго еще оборачивались к стоявшему на крыльце хозяину дома.
В приемной комнате хозяйки с помощью служанок убирали с длинного стола многочисленную посуду, прятали в шкаф остатки кушаний и напитков и старательно складывали толстое, но красивое и чистое столовое белье.
Тем временем ярмарка подходила к концу; несколько возов и кучки людей занимали еще часть рыночной площади, но с каждой минутой она все больше пустела. Зато два или три постоялых двора, находившихся тут же, гудели от шума и разговора. Темные, как пропасти, крытые дворы этих домов были переполнены лошадьми и возами крестьян, которые пили, танцовали, ссорились и веселились в больших шинках.
В шинке Камионкера было особенно шумно и многолюдно. И неудивительно. Ловкий купец, имея в аренде несколько окрестных винокуренных заводов и с десяток харчевен, управлял и распоряжался судьбою целой армии своих арендаторов и шинкарей. В полной зависимости от него находилось несколько десятков таких бедняков, как Самсон, который для поддержания сил своей семьи, состоявшей из одиннадцати душ, покупал три фунта мяса в неделю. (Поистине, самсоновскими должны были быть эти силы!) Великодушным властителем по отношению к этим мелким шинкарям Камионкер не был; они же не были великодушны к тем крестьянским толпам, которые топили свой разум и благосостояние своих семей в море алкоголя, разливаемого их руками. Таким-то образом Камионкер держал в своих руках судьбу, быть может, сотен тысяч крестьянских семей, и в этом ему помогала ловкость его арендаторов — шинкарей, в свою очередь ждавших от предпринимателя или решительного улучшения, или окончательного уничтожения своего нищенского, грязного, трудного существования.
Неудивительно поэтому, что возле дома Камионкера теснилось наибольшее число возов и лошадей, а в его шинке пило и шумело больше крестьян. Камионкер, однако, не показывался среди этой толпы и сам не угощал ее. Хозяйничала там его жена Ента, расставляя на столах кувшины, бутылки и чарки, а помогали ей две некрасивые плечистые дочери ее, продававшие у одного из столов баранки, халы и селедки. Если б кто-нибудь посмотрел тогда на худую, подавшуюся вперед фигуру Енты в широком вылинявшем платье и на ее желтое увядшее лицо, желтизна которого еще больше бросалась в глаза от красной розы, торчавшей над рыжим чепцом, если б кто-нибудь увидел Енту, лениво расхаживавшую по комнате, где воздух, спертый от человеческого дыхания и одуряющих испарений спиртных напитков, был невыносимо зловонным, — он никогда бы не предположил, что это была жена купца и хозяина многих предприятий, владельца одного из наиболее значительных состояний в этой местности.
Трудно было бы также узнать самого хозяина бесчисленных предприятий и собственника больших капиталов в этом миленьком рыжем человечке в потертом и длинном, доходившем почти до земли сюртуке, с обмотанным вокруг шеи красным платком, который стоял теперь в одной из комнат для гостей.
Это была та самая комната, которая блистала желтой древней мебелью с порванной и грязной обивкой и почерневшими уродливыми растениями, стоявшими на окнах в глиняных горшках.
Реб Янкель стоял в нескольких шагах от порога, а его гость, помещик Камионский, сидел в желтом кресле и, покуривая сигару, полушутливо, полузадумчиво смотрел на ребе Янкеля.
Молодой помещик был высокого роста, крепкого и статного сложения; над открытым лбом его вились темные волосы, а тонкое лицо, слегка загоревшее от летнего зноя, было приветливым, несколько добродушным и довольно умным.
Веселую насмешку, время от времени мелькавшую в глазах шляхтича, вызывала, по-видимому, жалкая фигура, веснушчатое лицо и длинные огненные пейсы реб Янкеля. Задумывался же он минутами, вероятно, потому, что жалкий реб Янкель с длинными пейсами говорил ему о важном для него деле.
Впрочем, молодой помещик с открытым высоким лбом и с приветливо улыбающимися губами ровно ничего не знал о том, с кем он, собственно, ведет разговор. Перед ним стоял еврей, арендатор его винокуренного завода, и больше ничего. Да и кем же он мог бы быть еще, как не евреем и арендатором винокуренного завода?
Что он мог быть еще деятельным и влиятельным членом сильного, хорошо организованного общества, истинно благочестивым человеком, пользующимся у правоверной части этого общества глубоким почтением, мистиком, ожидающим пришествия Мессии с такой же верой, с какой люди его племени ожидали этого много-много веков тому назад; что он мог быть ученым и богачом, перед которым с высоким уважением вставали все бедные и простые люди его народа; что, наконец, в его некрасивых, веснушчатых и плохо вымытых руках сосредоточивались нити многих человеческих жизней, еврейских и христианских, — обо всем этом помещик Камионский не имел ни малейшего представления.
Поэтому-то ему даже и в голову не пришло предложить веснушчатому, рыжему еврею подойти к нему на несколько шагов ближе и сесть в его присутствии. И реб Янкель также не подумал о том, чтобы приблизиться и сесть в присутствии шляхтича. Не подумал об этом потому, что в подобных обстоятельствах стоять покорно было обычаем, унаследованным от отцов и дедов; однако бледно-голубые глаза его вспыхивали недружелюбным и злобным огнем каждый раз, когда молодой помещик отводил свой взор в другую сторону и не мог видеть их выражения. Быть может, реб Янкель вовсе не думал об этом и вовсе не давал себе отчета в своих мыслях, но он чувствовал, как от смиренно стоящих ног его к сердцу, привыкшему каждый день испытывать чувство гордости, подымался едкий яд презрения, — яд, который, попадая в злое сердце, порождает ненависть и злодеяние.
— Надоел ты мне, дорогой мой Янкель, с этими вечными твоими торгами и контрактами! — небрежно, покуривая сигару, сказал помещик Камионский. — Я зашел к тебе только на минуту, чтобы дать отдохнуть немного лошадям, а ты уж как следует вцепился в меня.
Реб Янкель быстро и низко поклонился.
— Я прошу вельможного пана извинить меня за мою смелость, — сказал он с улыбкой, — но винокуренный завод пана открывается через месяц, и мне бы хотелось, чтобы пан окончательно сговорился со мной.
— Хорошо! Хорошо! — ответил шляхтич. — Почему бы мне и не сговориться с тобой, раз ты уже три года арендуешь мой винокуренный завод… Но зачем же так спешить?.. У нас еще месяц времени…
— Кому это помешает, если заранее подумать о деле? Я уже скупаю волов; а при винокуренном заводе вельможного пана надо поставить сотню волов. Сто волов! Шутка ли? Я не могу тратить такие большие деньги, не имея еще от вельможного пана никакого обеспечения. Если вельможный пан разрешит, я приеду завтра к нему в дом, и мы подпишем контракт…
Молодой помещик встал с кресла.
— Хорошо, — сказал он, — приезжай… Но не раньше, как после полудня, потому что утром ты не застанешь меня дома.
— Вельможный пан ночует по соседству? — спросил Янкель, и веки его нервно дрогнули.
— У ближайших соседей, — ответил шляхтич и хотел сказать еще что-то, но за спиной ребе Янкеля медленно отворились двери, видимо тронутые робкой рукой, и в комнату вошел молодой еврей, стройный, красивый, чисто одетый, с бледным и очень смущенным лицом, но с пылающими, смелыми глазами.
При виде входящего реб Янкель инстинктивным движением отскочил на несколько шагов. По его бледному веснушчатому лицу от страха пробежала нервная дрожь.
— Зачем ты пришел сюда?.. — начал, было, он, но слова застревали у него в груди.
Молодой помещик бросил на пришедшего равнодушный взгляд и спросил его:
— Что тебе нужно, мой милый? Какое у тебя дело ко мне?
— Я пришел к вельможному пану… — ответил юноша, понизив голос почти до шопота.
Он сделал несколько шагов вперед, но Янкель загородил ему дорогу.
— Пусть вельможный пан не позволяет ему говорить с собой! — крикнул он. — Пусть вельможный пан не позволяет ему открывать рот! Это очень дурной человек… Он всюду вмешивается…
Помещик Камионский вытянул руку и остановил лихорадочно жестикулирующего человека.
— Дай ему говорить! — сказал он. — Если у него дело ко мне, то почему бы мне не поговорить с ним.
И он продолжал смотреть на пришедшего юношу, красивое, выразительное лицо которого, побледневшее от волнения, очевидно, заинтересовало его. Но его раздражала и в то же время смешила внезапная стремительность движений и речи Янкеля.
— Вельможный пан не знает меня, но я вельможного пана знаю… — произнес пришедший, продолжая говорить тихим голосом и как бы с усилием.
— Зачем вельможному пану знать такого бездельника, как ты? — опять попробовал перебить его Янкель, но помещик Камионский жестом приказал ему замолчать.
— Я видел вельможного пана несколько раз у моего деда, Саула Эзофовича, сын которого, Рафаил, покупает у вельможного пана хлеб…
— Так ты, значит, внук старого Саула?
— Да, я его внук.
— А Рафаил Эзофович твой отец?
— Нет, я сын Вениамина, самого младшего из сыновей Саула, который давно уже умер.
Меир говорил на польском, несколько ломаном, но довольно сносном языке. В доме своего деда ему часто приходилось слышать этот язык, когда к ним приезжали по делам владельцы соседних имений; да и старый эдомит, обучавший его предметам, не относящимся к древнееврейским, говорил на том же языке.
— Не Рафаил ли прислал тебя ко мне? — спросил шляхтич.
— Нет, я сам пришел…
Юноша с минуту молчал, как бы собираясь с силами и мужеством. Оправившись, он заговорил уже смелее:
— Я пришел, чтобы предостеречь вельможного пана от великого несчастия, которое готовят пану злые люди…
Янкель снова подскочил и, раздвинув руки, заслонил его перед Камионским.
— Замолчишь ли ты? — крикнул он. — Зачем ты морочишь голову вельможному пану своей глупой болтовней?..
Обращаясь к шляхтичу, он сказал с отчаянием:
— Это сумасшедший, мишугенер, бездельник…
На этот раз, однако, не Камионский уже отстранил его, а Меир. С удвоенным блеском в глазах и усиленно дыша, Меир оттолкнул Янкеля и торопливо заговорил:
— Этот человек не дает мне говорить, поэтому я скажу все вельможному пану очень быстро. Пусть вельможный пан ему не доверяет; он очень худой человек и враг пана. Он готовит пану большое несчастие… пусть пан остерегается его и пусть пан бережет свой дом, как зеницу ока. Я не доносчик и поэтому пришел сюда, чтобы сказать это вельможному пану при нем. Он будет мстить мне за это, но пусть мстит. Я должен был сделать то, что обязан сделать каждый правоверный еврей, потому что у нас написано: «Да живет между вами чужеземец, как если б он произошел от потомков Израиля»; а в другом месте написано: «Если будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!»
Меир замолчал, потому что в груди у него не хватило дыхания. Видно было, что он весь дрожит и что бурный порыв в нем мучительно борется с тайным, пронизывающим его опасением.
Камионский поглядывал на говорившего с любопытством, удивлением и улыбкой. Он так привык улыбаться, глядя на евреев, что и теперь дрожь Меира, загадочные слова его, в особенности же приведенные им цитаты из Библии, сами по себе красивые, но странно звучащие на неправильном, ломаном языке еврея, больше смешили его, чем удивляли и интересовали.
— Как я вижу, — начал Камионский, — внук старого Саула — знаток священного писания и обладает пророческим даром. Скажи мне, однако, мой юный пророк, яснее и определеннее, какие несчастия грозят мне, и почему этот почтенный Янкель, три года уже бывший моим добрым знакомым, вдруг проникся ко мне такой неприязнью?
Янкель стоял теперь возле самого кресла, на котором сидел помещик, и, нагнувшись слегка к нему, шептал со сладкой улыбкой на губах:
— Это сумасшедший! Ему постоянно кажется, что он пророк, и он всегда занят предсказаниями, а на меня он зол за то, что я всегда смеюсь и издеваюсь над ним.
— Ну, так я уж не буду над ним смеяться и шутить, чтобы он и на меня не рассердился тоже, — весело ответил шляхтич и, обращаясь к Меиру, спросил с некоторым любопытством:
— Какое же это несчастие может постигнуть меня? Скажи ясно и определенно, а если скажешь правду, — сделаешь доброе дело, и я буду тебе за это благодарен…
Меир ответил:
— То, чего вельможный пан требует от меня, — дело нелегкое… Я думал, что вельможный пан поймет все с нескольких слов… Мне тяжело говорить об этом…
Юноша провел рукой по лбу, на котором выступило несколько капель пота.
— Может ли вельможный пан обещать мне, что если я скажу страшное слово, то оно упадет в ухо пана, как камень в воду, и что пан не повторит этого слова перед судом, а только сам извлечет из него пользу? Обещает ли мне это вельможный пан?
Бледность говорящего увеличивалась все больше, а голос его дрожал.
В молодом помещике любопытство, видимо, боролось с веселым смехом, который разбирал его.
— Даю тебе честное слово, — сказал он, улыбаясь, — что слова твои упадут в мои уши, как камень в воду.
Взглянув горящими глазами на Янкеля, Меир открыл рот, чтобы сказать что-то, но губы его сильно дрожали, и он не мог произнести ни звука. Используя сильное волнение, которое на мгновение лишило юношу сил и самообладания, Янкель внезапным и стремительным движением бросился к нему, схватил его за передние полы сюртука и изо всей силы начал толкать его к дверям. При этом он кричал:
— Ты что приходишь в мой дом, чтобы морочить голову моему гостю своей глупой болтовней? Это ясновельможный гость… большой пан, с которым я уже три года веду торговлю и поддерживаю дружбу… Уходи отсюда! Уходи отсюда! Уходи!
Меир старался вырваться из рук Янкеля, который тащил и толкал его; но хотя он был выше и сильнее Янкеля, тот обладал более гибким и изворотливым телом, и, при этом он делал отчаянные усилия. Таким образом, оба они двигались к двери, а молодой помещик с улыбкой смотрел на это состязание. Над головой и плечами мечущегося Янкеля подымалось все более бледневшее лицо Меира. Вдруг на этом лице вспыхнул огненный румянец.
— Пусть вельможный пан не смеется! — воскликнул он прерывающимся голосом. — Вельможный пан не знает, как мне трудно говорить… Пусть вельможный пан побережет свой дом от огня…
При последних словах он исчез за порогом, а Янкель задыхающийся, измученный, с вздрагивающим лицом, запер за ним двери.
Камионский все еще улыбался. И неудивительно. Борьба маленького рыжего Янкеля с высоким и сильным, но слишком взволнованным, чтобы успешно защищаться, молодым евреем казалась смешной. Во время этой борьбы длинная одежда у обоих противников широко развевалась; Янкель от тяжелых, яростных усилий подскакивал и приседал; Меир весь дрожал, словно чего-то сильно испугался, и неловкими движениями отталкивал противника. Это представляло очень смешную картину, тем более что участниками ее были люди, над которыми издавна было принято смеяться.
И каким образом мог понять молодой шляхтич тайный и нисколько не комичный смысл разыгравшейся перед ним сцены? Разве он знал, когда разговаривал с Меиром, кто, собственно, стоит перед ним? Это был молодой еврейчик, говорящий ломаным и забавным языком, внук купца и, наверное, сам будущий купец. Кем же и мог он быть, как не молодым, довольно забавным еврейчиком и, наверное, будущим купцом! Молодой помещик не имел ни малейшего представления о том, что у этого юноши была благородная душа, восставшая против всякой глупости и несправедливости, — душа, до отчаяния тоскующая о свободе и знании; что, придя сюда, юноша этот совершил акт великой отваги и губил этим шагом всю свою будущность. Да разве среди евреев существуют благородные, смелые души, восстающие против зла, охваченные возвышенной тоской?
Через минуту, однако, помещик Камионский перестал улыбаться и, глядя на Янкеля, спросил:
— Объясни же мне теперь, что это за человек и о чем говорил он?
— Ах! Что это за человек и о чем говорил он? — повторил Янкель, во мгновение ока сумевший принять спокойный вид. — Это глупое происшествие, я прошу извинения у вельможного пана за то, что оно случилось с паном в моем доме. А человек этот сумасшедший. Он очень злой и от злости сошел с ума…
— Гм, — сказал Камионский, — однако он не совсем похож на сумасшедшего. У него красивое лицо и очень осмысленное.
— Да он и не вполне сумасшедший… — начал было Янкель, но Камионский прервал его.
— Это внук Саула Эзофовича? — спросил он задумчиво.
— Он внук Саула, но дедушка очень не любит его…
— Любит или не любит, но родного деда спрашивать не стоит…
— Да нет же, пусть вельможный пан спросит его… — выкрикнул Камионкер, а глаза его засветились торжеством. — Пусть пан спросит и дядей его… Вот я сейчас побегу и приведу сюда его дядю, Абрама.
— Не надо! — коротко сказал шляхтич.
Он встал и задумался. Потом быстро и внимательно взглянул на Янкеля. Янкель смело встретил его взгляд. Оба молчали с минуту.
— Слушай, Янкель! — сказал Камионский. — Ты человек немолодой, богатый купец, отец семейства и, следовательно, тебе я могу доверять больше, чем молокососу, которого я вижу первый раз в жизни и который, быть может, и в самом деле не совсем в своем уме. Однако что-то в этом кроется… Придется мне о нем расспросить…
— Пусть себе вельможный пан расспрашивает, — презрительно пожимая плечами, сказал Янкель.
После довольно продолжительного размышления Камионский спросил:
— А ваш знаменитый раввин теперь в местечке?
— А где же ему быть? Он отроду никуда из местечка не выезжал.
— Замечательного постоянства человек, — снова усмехнулся Камионский и взял со стола изящную шапочку.
— Ну, Янкель, — сказал он, — проводи меня к раввину… Если даже я ничего интересного не узнаю, то все же, по крайней мере, хоть раз в жизни увижу вашего раввина.
Янкель торопливо открыл двери перед выходящим гостем и вместе с ним вышел на площадь, уже почти пустую.
В это время через площадь проходил Эли Витебский и, увидев помещика Камионского, тотчас же поспешил к нему навстречу с приветливой улыбкой. Камионский вежливо поздоровался с ним. По своему внешнему виду светский купец больше всех других жителей этого городка приближался к той разновидности человеческого рода, которая носит название культурной.
— Вельможный пан пожаловал в наше местечко. По какому-нибудь делу?
— Нет, только проездом.
— А куда направляется теперь вельможный пан?
— К вашему раввину, пан Витебский.
Витебский удивился.
— К раввину? Чего хочет от него вельможный пан?
— Смешная история, дорогой мой Витебский! Вот скажи мне, ты знаешь внука Саула Эзофовича?
— Которого? У Саула много внуков!
— Как его имя? — через плечо бросил Камионский Янкелю.
— Меир! Меир! Этот негодяй! — закричал Камионкер.
Витебский кивнул головой в знак того, что он понял.
— Ну, — начал он приветливо и снисходительно улыбаясь, — он не негодяй! Молод еще, может исправиться… Но у него неспокойная голова…
— Что же? Немного мишугенер? — засмеялся помещик, шутливым жестом прикладывая палец ко лбу.
— Нет, — ответил Эли, — он и не сумасшедший… он молод, еще поумнеет… но теперь он выкидывает большие глупости… это правда! Он и мне сегодня наделал много неприятностей… Ай-ай! Сколько у меня было из-за него огорчений и неприятностей и сколько еще будет!
— Так значит, — сказал Камионский. — это что-то вроде полоумного и сумасброда, который сам не знает, чего хочет, и всем доставляет неприятности?
— Пан угадал! — ответил Витебский и сейчас же прибавил: — но он еще молод, из него может еще выйти порядочный человек.
— Это значит, что теперь он непорядочный человек…
— Прошу вельможного пана сюда, — сказал в эту минуту Янкель, указывая помещику на ворота, ведущие во двор молитвенного дома.
— А где же, однако, жилище вашего раввина?
Камионкер вытянул палец по направлению к приютившейся у стены храма черной мазанке.
— Как! — воскликнул шляхтич, — в этой хате?
И направился туда, но уже с одним Янкелем. Витебский же, сообразив, что дело касается чего-то серьезного, а быть может, и неприятного, с поклонами и улыбками быстро покинул двор синагоги.
Двери в избушке раввина были уже заперты, но у открытого окна стояло еще человек десять, тихо разговаривавших друг с другом и время от времени бросавших робкие взгляды внутрь хижины. Но там царило уже глубокое молчание, и если б кто-нибудь видел, как напряженно и неутомимо работал Исаак Тодрос в течение нескольких часов, то он, наверное, предположил бы, что теперь раввин предается отдыху или, погрузившись в сон, пребывает в полном бездействии. Такое предположение было бы грубой ошибкой. За исключением нескольких коротких ночных часов, когда он спал прерывистым, тяжелым сном, какой бывает обыкновенно у людей с постоянно напряженной мыслью и с возбужденными нервами, Исаак Тодрос никогда не ложился отдыхать. Это было живое воплощение неутомимого страстного труда, не знающего, что такое нерасположение к работе, вызываемое каким-нибудь сомнением или тревогами о собственном здоровье и жизни. И теперь, после продолжительного пребывания в атмосфере жаркой и душной, от большого скопления людей в тесной избушке, после долгих усилий мысли, шибовский раввин не лег на свое твердое ложе и не вышел за пределы местечка, где свежесть и тишина могли бы обвеять ему лоб, облитый потом и нахмуренный от напряженного труда, но остался на той же самой скамейке, где сидел-с раннего утра, и, раскрыв перед собой большую книгу, читал ревностно, благоговейно, до самозабвения. Книгу эту, впрочем, как и все другие, имевшиеся у него, он прочитал уже столько раз, что знал ее почти наизусть от начала до конца. Однако читал ее постоянно, потому что из-за слов перед ним вставали все новые значения и тайны, а он стремился к конечному пониманию этих значений и тайн всеми силами своей души, горевшей в огне мистических верований, мечтаний и стремлений.
Зато ребе Моше отдыхал, хотя тоже не вполне. Он сидел в углу комнаты на полу, уткнув локти в поднятые колени и положив подбородок на ладони; взор его был неподвижно устремлен в склоненное над книгой лицо учителя. Это было созерцание, подобное тому, с каким христианский учитель всматривается в изображение святого покровителя своего ордена, с каким полудикий негр приглядывается к фетишу, выструганному из дерева, с каким исследователь, страстно влюбленный в природу, смотрит в пространство, усеянное мириадами светящихся небесных тел. В глазах ребе Моше, устремленных на лицо великого раввина, отражались обожание, удивление и любовь.
Вдруг двери, ведущие в комнатку, отворились, и за порогом ее показался помещик Камионский. Он задержался там, на минуту и, обратившись к шедшему за ним Янкелю, сказал:
— Останься тут, пан Янкель, я один поговорю с паном раввином.
Вслед за этим он нагнул голову, чтобы пройти в дверь, слишком низкую для его высокой и статной фигуры.
Переступив через порог, помещик бросил вокруг себя вопросительный взгляд.
Напротив него, у черной от пыли и грязи стены, сидел на скамейке человек в нищенской одежде, с черными, как ночь, волосами и бородой, с лицом почти оливкового цвета. При входе его он оторвался от книги с пожелтевшими древними страницами. Над низким лбом этого человека, прорезанным несколькими глубокими поперечными морщинами, полукругом торчал измятый козырек шапки, сдвинутой на затылок, а глаза его, черные и пылающие, с невыразимым изумлением остановились, на лице пришедшего.
В углу комнаты, возле самого пола, темнела еще другая человеческая фигура, но на нее молодой помещик бросил только мимолетный взгляд. Ему даже и в голову не пришло, что сидевший на скамейке человек, с продырявленными рукавами и с застывшим удивленным выражением в глазах, был именно тот шибовский раввин, слава о котором, распространившись на много миль вокруг среди еврейского мира, разрозненными, неясными отзвуками проникла также и в христианские сферы.
Камионский приблизился к этому человеку и довольно вежливо спросил:
— Могу ли я видеть шибовского раввина?
Никакого ответа не последовало.
Сидевший на скамейке человек только вытянул в его сторону длинную желтую шею и еще шире открыл глаза и рот. Изумление, а может быть, и какое-то другое вдруг проснувшееся в нем чувство придали всей его фигуре выражение тупости, доходившей почти до идиотизма. И неудивительно, конечно, что Исаак Тодрос, при виде стоявшего перед ним шляхтича, испытал такое потрясающее впечатление. Это был первый эдомит, переступивший его порог с тех пор, как он сам жил тут, первый эдомит, которого увидели вблизи его глаза и который обратился к нему со словами, звучавшими в его ушах совершенно чуждо, непонятно и почти дико. Если бы ангел Мататрон, небесный покровитель и защитник Израиля, или даже сам вождь и начальник чертей явился перед ним, он был бы удивлен и потрясен менее; ведь со сверхъестественными существами он был связан тесными, хотя и косвенными отношениями. Он изучал и знал их происхождение, природу, особенности и все их проявления. А откуда явился этот представительный, высокий человек в омерзительном одеянии, которое не доходило ему даже до колен, со своим белым, как у женщины, лбом и непонятной речью? Зачем он пришел? Чего он хотел? Не был ли это идумеянин? Филистимлянин? Суровый римлянин, который победил мужественного Баркобека? Или, по крайней мере, испанец, который истребил знаменитую семью Абрабанелов, а предка его, Тодроса, подло выгнал из страны?
Подождав немного ответа на свой вопрос и не дождавшись его, Камионский спросил вторично:
— Могу ли я видеть шибовского раввина?
На этот раз, на звук его несколько повышенного голоса темневшая в углу комнаты серая человеческая фигура зашевелилась и медленно встала. Реб Моше, глядя на пришедшего с открытым от удивления ртом и с застывшими от изумления глазами, выдвинулся на свет и горловым голосом протяжно произнес:
— Га!
При виде этого человека, одетого с первобытной и неслыханной в других местах простотой, на лице помещика Камионского дрогнула и расплылась быстро подавленная улыбка.
— Мой пан! — обратился он к ребе Моше, — что этот человек глух или нем? Уже два раза я спрашиваю его о шибовском раввине и никакого ответа не получаю.
И помещик указал на Тодроса, который медленно повернулся теперь к меламеду и, вытянув к нему шею, спросил:
— Вос загтер? Вос выль ер? (Что он говорит? Чего он хочет?)
Реб Моше вместо ответа еще шире открыл рот, и в эту минуту за отворенным окном раздались шорох и шопот. Камионский посмотрел в сторону окна и увидел, что там было полно людей, заглядывавших со двора в глубь комнаты. На их лицах выражались любопытство и некоторый испуг. Камионский обратился к ним с вопросом:
— Здесь живет шибовский раввин?
— Здесь! — отозвалось несколько голосов.
— А где же он?
Десяток пальцев указал на человека, сидевшего на скамейке.
— Как! — воскликнул шляхтич. — Этот человек ваш знаменитый мудрый раввин?
Лица, смотревшие в окно, просияли каким-то особенным блаженством и взглядом подтвердили слова шляхтича.
Видно было, что Камионским овладело сильное желание рассмеяться, которое, однако, он снова подавил.
— А это кто? — спросил он, указывая на реб Моше.
— Ну, — ответило ему из окна несколько голосов, — это меламед, очень мудрый и благочестивый человек.!
Камионский снова обратился к Тодросу.
— Почтенный пан раввин, — сказал он, — я бы хотел поговорить с паном несколько минут без свидетелей.
Тодрос ответил гробовым молчанием. Только его дыхание становилось все более быстрым, а глаза все более пламенными.
— Пан меламед! — сказал шляхтич, обращаясь к босоногому человеку в грубой рубахе, — может быть, у вас сегодня такой день, что вашему раввину запрещено говорить?
— Га? — протяжно спросил реб Моше.
Камионский, не то, смеясь, не то с гневом, крикнул стоявшим за окном людям:
— Почему они не отвечают?
Наступило долгое молчание. Люди, заглядывавшие в окно, посмотрели друг на друга с видимым смущением.
— Ну! — отозвался кто-то посмелее, — они понимают только по-еврейски!
Камионский широко открыл глаза. Он ушам своим не поверил. Смех и вместе с тем какое-то неопределенное чувство гнева овладевали им.
— Как! — воскликнул он, — они не понимают языка той страны, в которой живут?
Молчание.
— Ну, — сказал наконец кто-то за окном, — не понимают.
В голосе, произнесшем эту краткую фразу, прозвучала глухая неприязнь.
В эту минуту Исаак Тодрос вскочил со своего места, выпрямился, поднял обе руки над головой и торопливо заговорил:
— Придет такой день, когда Мессия проснется в птичьем гнезде, висящем в раю, и сойдет на землю. Тогда на всем свете начнется великая война, Израиль восстанет против Эдома и Измаила, а Эдом и Измаил, побежденные, лягут у ног его, как подрубленные кедры.
Произнося слова: «Эдом и Измаил», говоривший вытянул указательный палец по направлению к стоявшему посреди комнаты эдомиту. Этот жест был грозен и торжественен; сурово и страстно пылали у него глаза; он быстро вздохнул всей грудью и, возвысив голос, повторил еще раз:
— Эдом и Измаил лягут у ног Израиля, как сломанные кедры, а тяжесть мести господней обрушится на них и сотрет их в прах.
Теперь пришла очередь ничего не понимать стоявшему посреди комнаты эдомиту. Он и в самом деле был похож на высокий и могучий кедр, но совсем не на такой, которому предстояло бы в скором времени подвергнуться катастрофе и рассыпаться в прах. Но он чувствовал, что не в силах удержаться от гомерического хохота, чего он счастливо избегал до сих пор, хотя и с немалыми усилиями.
— Что он говорит? — спросил молодой помещик, обращаясь к людям, теснившимся за окном.
Ответа не последовало. Все стояли, устремив глаза на говорившего мудреца, а на темном кругловатом лице мела-меда разливалось уже выражение несказанного восторга.
— Милые мои! — воскликнул Камионский, — скажите же мне, что он говорит?
Чей-то голос от окна, грубый и хрипловатый, но с выражением какой-то удивительной насмешливости и как бы с желанием отплатить ему, ответил:
— А ясный пан не понял?
Этот наивный, странный, необычный вопрос победил все усилия воли молодого помещика. В голубых глазах его заискрилось неудержимое веселье, а из груди вырвалась длинная громкая гамма смеха.
С этим смехом он повернулся к выходу.
— Дикие люди! — воскликнул он в дверях.
Проходя по двору синагоги, он продолжал смеяться все громче и громче, а люди, теснившиеся у окна раввина, повернули теперь головы в его сторону и смотрели ему вслед глазами, полными изумления и острой, глубокой обиды.
И неудивительно. Молодой помещик смеялся, но, несмотря на смех, в глубине своей груди чувствовал глухой гнев и раздражение на этих еврейских мудрецов, которых он видел минуту тому назад и которые казались ему дикими и весьма комичными людьми, не знающими даже языка той страны, воздухом которой они дышат и плодами которой они питаются в течение столетий. Люди же, теснившиеся возле хаты раввина, смотрели ему вслед глазами, полными неприязни, доходившей почти до ненависти, потому что своим смехом помещик оскорблял то, что было для них дороже и выше всего. Бедные израильские мудрецы и их почитатели, бросающие вслед эдомиту полные ненависти взгляды! Бедный эдомит, смеющийся над израильскими мудрецами и их почитателями! Но больше всех несчастна, о, глубоко несчастна та страна, сыны которой после вековой совместной жизни не понимают ни языка, ни сердца друг друга!
Когда молодой помещик выходил со двора молитвенного дома, Янкель Камионкер оказался рядом с ним.
— Ну, пан Янкель, — воскликнул помещик, — действительно же у вас мудрый и ученый раввин! Янкель ничего не ответил на это и сейчас же начал говорить о будущей аренде винокуренного завода у Камионского. Казалось, все происшедшее так мало затронуло его, что он даже и забыл обо всем. Камионский не забыл, но единственным ощущением, оставшимся у него от всего виденного и слышанного, было удивление, смешанное с весельем. Молодой пророк, рассерженный на пророка Янкель с длинными пейсами, раввин, не знающий никакого другого языка, кроме еврейского, и его товарищ, одетый с первобытной простотой, — все это представлялось ему то непонятным, то возмутительным, то смешным. Ему хотелось поскорее рассказать о приключении в еврейском местечке своим родным и приятелям, к которым он ехал. Как громко и сердечно будет смеяться над его повествованием румяный и добродушный пан Андрей! С какой пленительной улыбкой на розовых губах выслушает его рассказ дочка пана Андрея, прелестная Ядя, о пленительных улыбках которой помещик Камионский мечтал уже несколько месяцев, как верующий о рае.
Думая об улыбке прелестной Яди, молодой помещик вскочил в свой экипаж и, взглянув на западную часть неба, воскликнул:
— О, как долго меня тут задержали!
Потом, кивнув головой Янкелю, он крикнул кучеру:
— Пошел!
Сильная четверка серых подхватила изящный экипаж, который, как молния, промелькнул через площадь местечка и исчез в золотых клубах пыли.
На западной стороне неба медленно гасли яркие облака, прозрачные сумерки августовского вечера спускались над местечком и сероватыми тенями наполняли приемную комнату Эзофовичей. В этой комнате минуту тому назад раздавались раздраженные крики и брань, среди которых выделялся, как самый громкий и самый яростный, голос ребе Янкеля. Многочисленные члены семьи, которых рыжий Янкель осыпал жалобами, упреками и угрозами, отвечали ему различно — сдержанно и вспыльчиво, гневно и примирительно. Наконец жаловавшийся и угрожавший человек, весь, дрожа от гнева, а может быть, и от тревоги, выскочил из дому и во весь дух побежал к жилищу раввина; несколько оставшихся в комнате человек долго еще сидели и стояли в молчании, без всякого движения, словно гневные или беспокойные мысли, возникшие в их головах, приковывали каждого из них к месту.
Саул сидел на желтом диване с опущенной головой, с неподвижно сложенными на коленях руками и тяжело, скорбно и громко вздыхал. Возле него, стряхнув, наконец, с себя задумчивость и смущение, уселись на стульях Рафаил, Абрам и Бер. Тихо подошли и сели сзади своих мужей жены Рафаила и Бера, женщины, пользовавшиеся в семье любовью и уважением. В углу темнела еще одна человеческая фигура, которой никто не заметил. Это был Хаим, сын Абрама, задушевный приятель Меира.
Саул первый прервал молчание.
— Куда он пошел? — спросил старик.
— К раввину, жаловаться, — ответил Абрам.
— Он позовет Меира на духовный суд, — заметил Рафаил.
Саул закачался и простонал:
— Ай-ай! Бедная моя голова. До чего я дожил на старости лет! Мой внук будет привлечен к суду, будто какой-нибудь разбойник или мошенник!
— Он предстанет перед судом как доносчик! — с горячностью воскликнул Абрам, потом быстро и запальчиво продолжал — Тате, с Меиром надо что-нибудь сделать. Ты подумай и прикажи, что с ним сделать. Так больше не может продолжаться. Он погубит себя и сыновей наших, а всей нашей семье принесет стыд и несчастие. Тате, и так все уже говорят, что род Эзофовичей порождает таких людей, которые хотят подкопаться под израильский закон, ввести в дом Израиля ложных богов!
Рафаил поддержал брата:
— Это правда. Я сам слышал, как некоторые говорили, что род Тодросов и род Эзофовичей словно две реки, из которых одна плывет назад, а другая вперед. Они постоянно встречаются друг с другом и борются, стремясь столкнуть под землю одна другую. Эти разговоры, было, утихли, и люди забыли о них. Теперь об этом снова говорят. И виноват в этом Меир. Так дальше не может продолжаться. С ним надо что-нибудь сделать. Ты, тате, подумай об этом и прикажи, а мы выполним твое приказание.
Среди неверного света сумерек видно было, как на морщинистом лице Саула выступил кирпичный румянец.
— Что же делать с ним? — спросил он после продолжительного молчания, и голос его прозвучал, как подавленное рыдание.
Рафаил сказал:
— Надо его как можно скорее женить!
Бер, до сих пор молчавший, отозвался:
— Надо его отсюда выслать.
Саул долго думал, потом ответил:
— Все ваши советы нехороши. Наказать его очень строго я не могу. Что бы сказала тогда душа отца моего, Герша, по следам которого он хочет идти и судить которого я не могу? Женить его быстро также не могу, потому что он не такой ребенок, как все. Он горд и смел, он не даст заковать себя в цепи. Впрочем, он уже так запятнал себя и его так сурово осуждают, что ни один богатый и ученый еврей не отдаст ему свою дочь в жены…
Тут голос Саула снова задрожал от чувства глубокого унижения. Вот чего он дождался — его внука, когда-то самого любимого из всех, ни одна из достойнейших еврейских семей не захочет уж принять к себе как своего сына.
— Выслать его отсюда, — продолжал Саул, — я тоже не могу… потому что меня страх берет, как бы он на широком свете окончательно не расстался с верой отцов своих… Я теперь в таком положении, как тот великий и ученый раввин, о котором написано, что у него был очень безбожный сын, тайно от него евший хазар. Люди советовали ему послать этого сына в свет и подвергнуть его бедствиям и суровым лишениям. Но он ответил: «Пусть мой сын останется при мне, пусть постоянно смотрит на мое лицо, огорченное его поведением; быть может, это зрелище сделает его сердце мягким и послушным, суровые же бедствия могут превратить его сердце в твердый камень…»
Саул замолчал, и все молчали. Время от времени это безмолвие прерывалось только вздохами двух женщин, сидевших позади своих мужей. В комнате все больше темнело.
Спустя некоторое время тихим и как бы несмелым голосом заговорил Бер:
— Позвольте мне открыть сегодня перед вами мое сердце. Я редко говорил, потому что каждый раз, как я начинал, на меня обрушивались воспоминания моей молодости, и тогда голос мой звучал как из-под земли и был всегда самым тихим из всех голосов в нашей семье. Я совсем перестал говорить и давать советы, заботился только о жене, о детях, о делах моих. Но теперь я опять вынужден заговорить. Зачем так долго думать о том, что сделать с Меиром? Дайте ему свободу. Позвольте ему идти в свет и не наказывайте его ни гневом вашим, ни суровой нуждой! Что он сделал? Он свято исполнял все синайские заповеди и ревностно изучал святую науку, а все братья и все сестры его в нашей семье, и даже бедные, простые люди, живущие в нужде и темноте, любят его, как собственную душу. Чего хотите вы от него? За что его наказывать? Что он сделал дурного?
Слова Бера, произнесенные не то ленивым, не то робким голосом, произвели на всех присутствующих сильное впечатление. Жена его Сара, видимо, испуганная, тянула его за рукав сюртука и шептала ему в ухо:
— Ша-ша, Бер! На тебя будут сердиться за твои дерзкие слова!
Саул несколько раз подымал голову и несколько раз снова опускал ее. Казалось, что признательность к Беру боролась в нем с оскорблением и гневом. Порывистый Абрам воскликнул:
— Бер! Твои собственные грехи заговорили теперь твоими устами! Ты заступаешься за Меира, потому что сам был таким же, какой он теперь!
Рафаил проговорил с обычной серьезностью:
— Бер, ты упомянул о синайских заповедях и сказал, что Меир не грешил против них. Это правда. Только ты забыл, что израильский закон состоит не только из этих десяти заповедей, которые Моисей услышал от господа на горе Синае, но кроме них еще из шестисот тринадцати повелений, записанных в Талмуде великими танаитами, амораитами, гаонами и раввинами. Мы должны повиноваться не десяти, а шестистам тринадцати заповедям. Меир же нарушил многие из этих заповедей Талмуда…
— Он много грехов совершил! — воскликнул Абрам. — Но наибольший его грех — тот, который он допустил сегодня. Он брата своего, еврея, обвинял перед чужим человеком, он подверг голову его большой опасности и нарушил единство и союз израильского народа! Что же станет с нами, если мы будем жаловаться чужим людям друг на друга? А кого же нам любить и защищать, как не братьев наших, которые является костью от костей наших и плотью от плоти нашей? Он больше пожалел чужого человека, нежели брата своего, еврея, пусть же ему за это…
Вдруг страстный и вспыльчивый человек этот сразу оборвал свою речь и замолчал. С открытым ртом, неподвижный, как статуя, он сидел против окна и застывшими от ужаса глазами смотрел в него.
— Что это такое? — воскликнул он, наконец, дрожащим голосом.
— Что это такое? — повторили за ним все присутствующие, и все, за исключением Саула, встали со своих мест.
В комнате, за минуту перед этим темной, стало так светло, как если бы на площади запылали тысячи факелов, вливая широкими полосами свой свет внутрь дома. И это действительно были факелы, но только они пылали не на площади местечка, а где-то в нескольких верстах отсюда и освещали не только дом Эзофовичей, но и половину неба, заливая его морем яркого света.
Озаренные вдруг разгоревшимся светом мужчины стояли посреди комнаты, неподвижные, онемевшие, вглядываясь в огненные столбы, расплывавшиеся по небу все шире, все выше.
— Как он скоро выполнил свой замысел! — произнес Абрам.
Никто ему не ответил.
В местечке, за минуту перед этим совершенно тихом, поднялись крики и шум. Ни один народ в мире не поддается так легко и быстро всякого рода впечатлениям, как еврейский. На этот раз впечатление было сильное. Его вызвала могучая стихия, разносящая по земле уничтожение, а по небу свет величественного зарева. Было слышно, как со всех улиц и уличек местечка несется топот бегущей к загородным полям тысячной толпы. За окнами дома Эзофовичей вся площадь чернела от этой устремившейся в одном направлении толпы и гудела от шума всевозможных вопросов и предположений. Над этим шумом пронеслось несколько более громких возгласов.
— Камионка! Камионка! — кричали люди, лучше других знакомые с местностью.
— Херсте! Херсте! Камионский двор! — подхватил целый хор голосов.
— Ай-ай! Такой большой двор! Такой красивый двор!
Это были последние возгласы, которые, взвившись над шумящей за окнами толпой, проникли в дом Эзофовичей. Толпа пронеслась через площадь на окраину местечка, и отголоски ее топота и восклицаний стали доноситься уже только издалека и неясно.
Тогда старый Саул встал с дивана и, повернувшись лицом к окну, долго стоял так, молча, не двигаясь.
Потом он медленно поднял руки, которые слегка дрожали, и дрожащим же голосом сказал:
— Во времена отца моего, Герша, и в мои времена не делалось таких вещей на свете, и таких грехов среди Израиля не было… Из рук наших плыли на этот край серебро и золото, а не огонь и слезы…
Помолчав немного, словно погруженный в глубокую задумчивость, со все еще устремленным в огненное небо взглядом, он сказал еще:
— Отец мой Герш жил в большой дружбе с его дедом… Они часто разговаривали друг с другом о важных делах, и пан Камионский, который опоясывался тогда еще золототканым поясом и носил у пояса длинную саблю, говорил, обращаясь к отцу моему Гершу: «Эзофович! Ты носишь в себе великое сердце, и когда наша партия возьмет верх, мы сделаем тебя в сейме шляхтичем!» Сын его не был уже таким, как отец; но со мной он всегда разговаривал вежливо. В течение тридцати лет я скупал у него в имении весь хлеб, и каждый раз, когда ему было нужно, я открывал ему мой карман, в который текло много барышей с той земли, что была его собственностью… Пани Камионская… она и теперь еще жива… очень любила мою мать Фрейду и один раз сказала ей: «У пани Фрейды в доме много бриллиантов, а у меня только один»… Бриллиантом она называла своего сына, который был у нее один, как зеница ока… того самого сына своего, дом которого теперь в огне…
Вытянув свой указательный палец по направлению к огненному зареву, он замолчал, охваченный ужасом, жалостью или, может быть, изумлением; а стоявший сзади него Рафаил сказал:
— В последний раз, как я был в имении Камионского, старая пани сидела на крыльце со своим сыном, и когда я начал говорить о деле, она сказала ему: «Помни, Зыгмунт, никому не продавай своего хлеба, кроме Эзофовичей, потому что они самые честные из всех евреев и больше всех расположены к нам». А потом она спросила у меня: «Жива ли еще старая Фрейда, и как поживает ее сын, Саул, и много ли у него уже внуков?» Потом она посмотрела на своего сына и сказала мне. — «Пан Рафаил! А вот у меня еще нет ни одного внука!» Я вежливо поклонился ей и ответил: «Пусть вельможная пани проживет сто лет и дождется себе внуков!» Я не вложил ей в ухо лжи. Я искренно пожелал ей этого. И почему бы мне желать ей плохого?
Рафаил замолчал, а через минуту Саул, не поворачивая головы, коротко спросил его:
— Рафаил, сколько уже лет ты ведешь с молодым Камионским торговлю?
— Я веду с ним торговлю с тех пор, как он вырос и стал хозяином. Никакого другого купца, кроме меня, он знать не хочет.
— Рафаил, видел ли ты от него какую-нибудь обиду?..
Рафаил, подумав немного, ответил:
— Нет, я от него никогда никакой обиды не видел. Он немного горд, это, правда, и о делах своих не особенно заботится. Любит покутить, а когда еврей кланяется ему, он свысока кивает ему головой и не хочет иметь его приятелем… Но сердце у него доброе, и слово у него верное, а в делах он скорее себя даст обидеть, нежели сам кого-нибудь обидит…
Стоявшая сзади него Сара сплела руки и, вздыхая, покачивая головой, простонала:
— Ай-ай! Такой молодой пан, а уже такое несчастие свалилось ему на голову!
— Такой красивый пан и думал жениться на такой красивой панне! — вторила ей жена Рафаила.
— А как он женится теперь, если пламя уничтожит его дом? — сказал Саул и прибавил тише: — Великий грех пал сегодня на душу Израиля!
Словно в ответ на слова отца Рафаил произнес степенно и тихо:
— Великий позор обрушился сегодня на голову Израиля!
Из угла комнаты, в котором меньше всего были видны яркие отблески пожара, вышел Абрам. Сгорбленный, с опущенной головой, дрожа всем телом, он приблизился к отцу, схватил его руку и прижал ее к своим губам.
— Тате, — сказал он, — благодарю тебя за то, что ты не позволил мне принять участие в этом деле!
Саул поднял голову. Румянец покрыл его морщинистое лицо, энергия блеснула в его потухших глазах.
— Абрам! — сказал он голосом, в котором звучали повелительные ноты, — вели себе сейчас же запрячь в телегу двух лошадей. Садись на телегу и поезжай скорее к помещикам, у которых гостит Камионский. Оттуда пожара не видно… Поезжай скорее и скажи ему, чтобы он ехал спасать свою мать и свой дом…
Затем обратился к Рафаилу:
— Рафаил! Ступай в корчму Янкеля и Лейзера, — там гуляют и пьют камионские мужики… Гони их, чтобы ехали скорее и спасали дом своего помещика…
Послушные, как маленькие дети, оба сына Саула торопливо покинули комнату; женщины выбежали на крыльцо дома, и только тогда Бер спросил Саула:
— Тате! А что ты думаешь теперь о Меире? Плохо он сделал, когда предостерегал Камионского?
Саул опустил голову, но ничего не ответил.
— Тате! — сказал Бер, — спаси Меира. Иди к раввину и дайонам (судьям) и к кагальным и проси их, чтобы они не привлекали его к суду.
Саул долго не отвечал.
— Тяжело мне идти к ним, — ответил он наконец, — и тяжелее всего мне склонять мою седую голову перед Тодросом… Ну, — прибавил он через минуту, — пойду завтра… Надо защитить ребенка, хотя он дерзок, слишком мало чтит и любит веру и обычаи отцов своих…
* * *
В то время как все это происходило в доме Эзофовичей, маленькая лужайка за местечком была сплошь покрыта теснившейся черной волнующейся и шумящей толпой. С этого места лучше всего было видно страшное, но великолепное зрелище. Здесь и собралось все население местечка, привлеченное любопытством и жаждой впечатлений.
Зарево пожара поднималось из-за соснового леса. Облитый ярким светом, он стоял теперь весь розовый и такой прозрачный, что, казалось, можно бы сосчитать все ветки на вершинах его гладких деревьев. Широко разлившись полукругом, зарево, ярко-красное внизу, выше становилось все бледнее, принимая всевозможные золотистые оттенки, а на самом верху оно светло-желтой полоской пополам перерезало небесный свод и сливалось с его бледной синевой. При этих ярких и резких отблесках звезды светились слабо, будто позолоченные кружочки; только на другой стороне горизонта, соперничая с заревом пожара, подымалась из-за рощи огромная красная луна.
Среди людей, усеявших лужок, велись разнообразные отрывочные разговоры. Рассказывали, что Янкель, при первых отблесках пожара, во весь дух побежал к горевшему двору, горюя и громко выражая отчаяние по поводу, вероятно, гибели своей водки, которой у него было там большое количество. Значительная часть людей, слушавших этот рассказ, двусмысленно усмехалась, другие покачивали головами, выражая сожаление относительно предполагаемых огромных потерь Янкеля. Большинство хранило относительно Янкеля и той водки, которой грозило уничтожение, глубокое молчание. Видно, многие догадывались о правде и даже там и сям знали о ней, но вмешиваться хотя бы одним неосторожным словом в дело, чреватое всевозможными опасностями, никто не смел и не хотел.
Спустя час после первых отблесков показавшегося на небе огненного зарева по улице, прилегавшей к лужайке, застучали катившиеся с невероятной быстротой колеса, и на, луг вылетел экипаж, запряженный четверкой лошадей, мчавшихся полным галопом. Это была не обычная дорога в Камионовку, здесь даже вообще не было никакой дороги; но, взяв это направление, владелец горевшего двора значительно сокращал расстояние, отделявшее его от дома. Он не сидел, а стоял в своем изящном экипаже; рукой держался за козлы и, наклонившись вперед, пристально вглядывался в розовый от зарева лес, за которым в ярко пылавшем доме его предков находилась его мать.
Однако, когда лошади выскочили на луг, он увидел теснившуюся там густую толпу и крикнул кучеру:
— Осторожней! Не раздави людей!
— Добрый человек! — сказал кто-то в толпе. — В таком несчастии думает еще о том, чтобы не причинить беды людям!
Еще кто-то громко вздохнул.
Несколько человек зашептало, близко наклонив головы друг к другу. В этом шопоте послышалось имя Янкеля, произнесенное тихо, очень тихо.
Было, однако, одно место не на лугу, а среди прилегавших к нему уличек, где разговаривали громко. У хаты портного Шмуля, на лавке, находившейся под окном, стоял Меир. Оттуда он смотрел на лужайку, черную от народа, и на пламеневшее за лужайкой зарево. Пониже стояло несколько человек, его постоянных товарищей. По их лицам можно было узнать, что они были взволнованы до глубины души. Хаим, сын Абрама, который из уголка приемной комнаты Эзофовичей слышал весь разговор, происходивший час тому назад между Саулом и его сыновьями, рассказывал теперь о нем своим приятелям. Возбужденный, он не сдерживал своего голоса. Он повторял каждое слово, которым обменялись между собой старшие члены его семьи, громко и отчетливо. Возмущение и стыд сделали их молодые, обычно робкие сердца смелее. В этом хоре не было слышно, только одного голоса, который обыкновенно звучал в нем, произнося слова, полные ума и утешения. Среди товарищей, собравшихся возле Меира, не было Элиазара; он сидел несколько поодаль на земле, опираясь спиной о черную стену избушки. Упершись локтями в колени и низко опустив голову, он закрывал себе лицо руками. Казалось, он окаменел в этой позе, полный стыда и скорби. Время от времени он начинал раскачиваться из стороны в сторону. Видно было, что эта мягкая, мечтательная и робкая душа погрузилась теперь в море горьких, отчаянных, но, может быть, и укрепляющих размышлений.
Вдруг краем улички, прячась в тени хат и заборов, промелькнула с невероятной быстротой высокая тонкая человеческая тень; возле группы юношей, собравшихся у дверей Шмуля, послышалось из чьей-то страшно измученной груди громкое дыхание и вместе с ним подавляемые стоны.
— Шмуль! — произнесли стоявшие юноши.
— Тише! — пониженным голосом воскликнул Меир и соскочил с лавки на землю. — Пусть язык ваш не произносит имени этого несчастного, чтобы не навлечь опасности на его голову. Я стоял тут, ожидая его возвращения… Уходите отсюда и помните, что глаза ваши не видели, как Шмуль вернулся оттуда, со стороны пожарища.
— Ты прав! — прошептал Ариэль. — Он бедный брат наш!
— Бедный! Бедный! Бедный! — повторило несколько голосов.
Все разошлись. Возле хаты бедняги остались только двое — Меир, который стоял у порога ее, и Элиазар, которого ничто не могло вывести из его состояния окаменелости.
Шмуль, вбежав в хату, из которой все ушли, кроме самых младших детей и его слепой матери, бросился на грязный пол, ударился об него головой и, вздыхая и всхлипывая, заговорил прерывистым голосом:
— Я не виноват! Я не виноват! Я не виноват! Я не поджигал и посуды этой с маслом не держал в руках! Он… Иохель… все сделал… Я стоял в поле и сторожил… но когда перед моими глазами блеснул огонь… Ай-вей! Ай-вей! Я узнал тогда, в чем принимал участие…
— Тише! — послышался возле бессознательно мечущегося человека заглушаемый голос, полный печали. — Замолчи, Шмуль, а я закрою окно твоей хаты…
Шмуль поднял лицо и тотчас же снова прижал его к земле.
— Морейне! — застонал он, — морейне, моим дочерям больше шестнадцати лет, и мне нужно было выдать их замуж! А подати за целый год мне нечем было заплатить!..
— Встань и успокойся! — сказал Меир.
Шмуль не слушал. Сметая лицом, пыль с грязного пола, он продолжал стонать:
— Морейне, спаси меня! Я совсем уже погубил и тело, и душу свою.
— Ты не погубишь своей души. Предвечный, взвешивая грехи твои, положит на чашку весов твою бедность, если только ты не возьмешь тех денег, которыми соблазнили тебя злые люди…
На этот раз Шмуль поднял свое лицо с земли. Исхудалое, смертельно бледное, нервно вздрагивающее, оно отразило на себе доведенную до последних пределов нужду человека.
Посмотрев на Меира глазами, в которых попеременно виднелись то мучительная скорбь, то смертельный страх, он обвел дрожащей рукой комнату и всхлипнул:
— Морейне! А как же я буду дальше жить без этих денег?
Прошло добрых полчаса, прежде чем Меир покинул избушку, в которой Шмуль все тише и тише осыпал себя обвинениями, жаловался и предавался отчаянию. Широкая полоса яркого света, проникая с улицы, освещала один из углов тесных сеней. В этом углу, у черной покосившейся стены, белели две козы, из которых одна стояла, а другая лежала. Между козами на вязанке измятой соломы спал Лейбеле. Руки его были засунуты в изорванные рукава серого сюртучка, а голова, озаренная заревом пожара, опиралась о доску, острым углом выступавшую из-под стены. Ни шум и крики, ни ослепительный блеск неба, ни стоны и жалобы отца — ничто, не прервало невинного сна, которым это дитя нужды, мрака и преступления заснуло среди двух коз, своих лучших приятельниц…
На следующий день в местечке царило необычайное оживление. Больше ни о чем не говорили там, как только о пожаре, который почти дотла уничтожил камионский двор, о больной старой пани, которую наскоро перевезли к каким-то соседям или родственникам, и об огромных потерях пана Камионского, у которого, кроме усадебных построек, сгорела еще и рига, полная хлеба, уже свезенного с полей.
Разговоры об этом происшествии происходили на площади, среди уличек, у порогов домов, где люди собирались кучками, и если бы кто-нибудь подслушал тихие, горячие разговоры, которые велись в этих кучках, то услышал бы ясно поставленный вопрос:
— А что с ним будет?
Вопрос касался не Камионского, а Камионкера. Камионского жалели, а Янкеля осуждали. Но Камионский был человеком чужим, совершенно не знающим шибовского населения и известным ему только по наружности. А Камионкер сжился с этим населением с первых дней своего существования, и у него образовалась там обширная сеть отношений деловых и дружеских; вдобавок он был окружен в глазах низших слоев этого населения ореолом богатства и правоверной ревностной набожности. Неудивительно поэтому, что за него боялись даже те, кто порицал его.
— Заподозрят ли его? — спрашивали то в одной, то в другой группе.
То тот, то другой отвечал:
— На него не упало бы ни малейшего подозрения, если б Меир Эзофович не вложил пурицу в голову скверных мыслей…
— Он нарушил единство и союз израильского народа…
— Он подверг опасности голову брата своего…
— Что же удивительного? Он кофрим… вероотступник…
— Он на ребе Моше посмел поднять руку…
— Он с караимской девушкой ведет нечистую дружбу…
И те, что говорили так, бросали на дом Эзофовичей неприязненные, а иногда и грозные взгляды.
А дом Эзофовичей в этот день стоял таким молчаливым и мертвым, как никогда. Даже окна его, выходившие на площадь, не были отворены, хотя обыкновенно всю весну и все лето они бывали постоянно так широко открыты, что если бы только кто-нибудь захотел, то мог бы с утра до вечера наблюдать через них жизнь многочисленной семьи, у которой никогда ничего не было такого, что следовало бы скрывать.
В этот день, однако, никто в доме не подумал о том, чтобы отворить окна или убрать большую приемную комнату, обыкновенно убиравшуюся очень тщательно. Женщины ходили из угла в угол сами не свои, в чепцах, немного помятых от того, что часто хватались руками за голову. Время от времени они останавливались перед кухонным очагом и, закрыв лицо руками, задумчиво вздыхали. У Сары были даже заплаканные глаза. И неудивительно. Все утро у ее мужа Бера виднелись на лбу те две глубокие морщины, по которым она догадывалась о каких-то неизвестных и непонятных для нее страданиях; с ней он не сказал ни слова, а теперь сидел в приемной комнате, подперев голову руками, и молча попеременно взглядывал своими затуманенными глазами на ее двух братьев — то на Рафаила, то на Абрама. Рафаил, правда, склонился над счетной книгой, но видно было, что он не считает, а глубоко думает о чем-то очень важном. Время от времени он подымал глаза от книги и поглядывал на Бера и Абрама. Старый Саул, сидевший на желтом диване, тоже делал вид, будто он углубляется в чтение толстой божественной книги. В действительности же он понимал прочитанное еще меньше, чем обыкновенно, а по лицу его было видно, что его беспокоит что-то мучительно и глубоко.
У окна на своем обычном месте, в глубоком кресле с ручками, сидела прабабушка Фрейда. Из всей семьи только в ней одной не было заметно никакой перемены. Сонная улыбка не исчезла с ее губ. Она жмурила веки и вновь открывала их, то, просыпаясь, то снова засыпая.
Сейчас же после полудня женщины постлали на стол белую скатерть и начали устанавливать на нем столовую посуду.
В комнату вошел Меир. Входя, он отворил двери тихо и медленно, а потом остановился у стены и взглядом обвел всех присутствующих. Взгляд этот был неспокойный, почти тревожный и полный глубокой печали. Присутствующие в комнате молча подняли на него глаза и сейчас же снова опустили их, но в одно это мгновение на юношу, робко стоявшего у стены, обрушилась гнетущая тяжесть немых упреков. В этих упреках была горькая обида за испытываемые тревоги и страх за свое спокойное существование, которому он угрожал и угрожал очень сильно, было в них и глубокое сострадание к нему, но также и невысказанная, еще далекая, угроза отвержения. Только одна прабабушка при виде вошедшего, подняла опущенные раньше веки, улыбнулась широкой улыбкой и прошептала:
— Клейнискинд!
Глаза Меира прильнули к ее лицу; в них блеснула какая-то жгучая и нетерпеливая мысль.
В эту минуту в комнате раздался звон и треск. Из кучки людей, там и сям черневших на площади и неприязненно поглядывавших на дом Эзофовичей, кто-то бросил в окно этого дома тяжелый камень, который разбил оконное стекло в мелкие куски и, пролетев как раз над головой Фрейды, упал посреди комнаты.
Лицо Саула покрылось кирпичным румянцем, женщины, накрывавшие на стол, вскрикнули, Рафаил, Абрам и Бер вскочили со своих мест, точно подброшенные пружиной. Все сразу устремили глаза на разбитое стекло в окне, но вскоре перевели их на прабабушку Фрейду, которая вдруг выпрямилась и, глядя на камень, лежавший посреди комнаты, воскликнула своим беззвучным, но сильным шопотом:
— Ну, это тот самый камень! Они бросили его в окно нашего дома тогда, когда мой Герш ссорился с реб Нохимом и хотел поддерживать дружбу с чужими людьми… это тот самый камень… В кого они бросили его теперь?..
Когда она говорила это, все морщины на ее лице дрожали, а глаза в первый раз широко открылись.
— В кого они опять бросили этот камень? — спросила Фрейда и обвела вокруг себя потемневшими и сверкающими глазами.
— В меня, эльте бобе! — ответил от противоположной стены дрожащий голос, полный невыразимой скорби.
— Меир! — крикнула прабабушка не беззвучным шопотом, как обыкновенно, а громким, почти пронзительным голосом.
Меир прошел через комнату, остановился перед ней, взял в свои ладони обе ее маленькие морщинистые руки и вперил в ее лицо взгляд, полный нежности; в этом взгляде была еще и какая-то мольба, и какой-то вопрос, не высказанный громко, а она подняла на него свои золотистые глаза, замерцавшие тревожным блеском.
Саул встал с дивана.
— Рафаил, — сказал он, — подай мне мой плащ и шляпу!
— Куда ты хочешь идти, тате? — спросили в один голос оба сына.
Старик с пылающим лицом ответил дрожащим голосом:
— Пойду склонить голову перед Тодросом. Пусть он не назначает суда над этим дерзким ребенком, пока не угаснет пламя гнева, вспыхнувшее в душе народа.
Минуту спустя седой патриарх наиболее уважаемой семьи в общине медленно и важно шел через площадь, одетый в длинный черный плащ и с высокой блестящей шляпой на голове. Стоявшие на площади кучки народа расступались перед ним, все низко кланялись ему. Кто-то, однако, громко сказал:
— Бедный ребе Саул, как жаль, что у него такой внук…
Саул ничего не ответил на эту колкость, только тонкие губы его сжались еще сильнее.
Прошло не меньше часа, пока Саул вернулся от раввина. Всех старших членов своей семьи он застал ждущими в приемной комнате. Меир также был тут; он сидел возле самого кресла прабабушки, рука которой, маленькая и сухая, крепко сжимала полу его одежды.
Сара сняла плащ с плеч отца.
— А что ты, тате, принес нам оттуда? — спросил Рафаил.
Саул тяжело дышал и мрачно смотрел в землю.
— Что я принес оттуда? — ответил он, немного помолчав. — Принес великий гнев и стыд. Сердце Тодроса радуется несчастью, которое постигло дом Эзофовичей… Усмешки, как змеи, ползают по его желтому лицу…
— А что он сказал? — спросило несколько голосов.
— Он сказал, что слишком долго прощал моему безбожному и дерзкому внуку… Реб Моше и Камионкер и весь народ просят его назначить суд над Меиром. По моей просьбе он отложил этот суд до завтрашнего вечера и сказал, что если Меир смирится перед ним и будет просить прощения у всего народа за свои грехи, то на его голову падет менее суровый приговор…
Глаза всех присутствующих обратились на Меира.
— А ты, Меир, что скажешь на это? — спросили его хором.
Меир минуту молчал.
— Дайте мне немного времени, может быть, до завтрашнего дня я найду какой-нибудь исход…
— Какой же исход ты можешь найти? — воскликнули присутствующие.
— Позвольте мне не давать вам ответа до завтрашнего дня, — повторил Меир.
Все кивнули головами и замолчали. Это означало безмолвное согласие.
У всех присутствующих чувства опасения и гнева боролись в сердце с чувством гордости. Они сердились на Меира, тревожились за него и боялись за спокойствие и благополучие всего своего дома. Но вместе с тем им неприятна была мысль, что одному из членов их семьи придется унижаться перед раввином и народом.
— Почем знать, — шепнул Рафаил брату, — быть может, он и придумает что-нибудь…
— Может быть, его мать приснится ему сегодня ночью и научит, что ему делать, — потихоньку вздохнула Сара.
Запоздалый обед прошел в глубоком молчании, прерываемом только вздохами женщин и плачем детей, которым матери запрещали смеяться и болтать.
Все члены семьи, сидевшие с огорченным и мрачным видом, поглядывали с удивлением на старую Фрейду, обнаруживавшую все время какое-то странное беспокойство. Правда, она ничего не говорила, но ни разу не задремала в продолжение обеда, а, наоборот, все время двигалась в своем кресле, бросая взгляды то на разбитое стекло в окне, то на Меира, то на места, куда несколько часов тому назад упал камень, брошенный с улицы.
— Что с ней? — тихонько и тревожно спрашивали некоторые из присутствующих.
— Ей что-то припоминается! — отвечали другие.
— Она чего-то боится!
— Она хочет что-то сказать, но не может…
Когда встали из-за стола, две правнучки хотели, по обыкновению, проводить Фрейду в соседнюю комнату и уложить в постель; но она сильно уперлась ногами в пол, а пальцем указала на свое кресло, стоявшее у окна.
Немного погодя люди, наполнявшие обширную комнату, стали один за другим покидать ее. Рафаил и Бер уехали на остальную часть дня в какое-то соседнее имение по важному и спешному для них делу. Абрам заперся в своей комнате, чтобы заняться счетами или же, быть может, чтением божественной книги. Саул приказал дочерям, чтобы в доме было тихо, и, тяжело вздыхая, улегся в постель. Женщины потушили огонь в кухне, тихо заперли двери в гостиную и вышли на двор, чтобы присматривать за играющими детьми, шить и вести друг с другом тихие разговоры.
Прабабушка осталась в гостиной, и — удивительное дело! — хотя вокруг нее водворилась глубокая тишина, она ни на минуту не задремала. Сидя в своем глубоком кресле, она смотрела на разбитое окно, и все время шевелила губами, словно что-то говоря самой себе. Иногда она покачивала головой, покрытой цветной повязкой; тогда бриллиантовая застежка на повязке осыпала ее пожелтевшее лицо потоками искр, а длинные серьги позванивали, прикасаясь к золотой цепочке.
Все время она шевелила губами, потом стала разводить руками. Казалось, она вела какой-то трудный и оживленный разговор с кем-то невидимым, быть может, с призраками, выступавшими в ее собственной памяти. Вдруг она тряхнула головой и заговорила:
— То же самое было, когда мой Герш нашел рукопись Сениора… В него злые люди бросали тогда камнями…
Потом она замолчала, и крупные блестящие слезы заволокли ее золотистые глаза и остановились под морщинистыми вздрагивающими веками.
Тогда у противоположной стены с лавки поднялся Меир, быстро прошел через комнату, сел на низенькую скамеечку, на которую старуха опиралась ногами, и, сложив свои руки на ее коленях, спросил:
— Бобе! Где рукопись Сениора?
При звуках этого голоса, который, наверное, напоминал ей, так же как и лицо Меира, человека, горячо любимого ею в дни молодости и счастья, Фрейда улыбнулась. Однако не опустила взгляда на сидевшего у ее ног внука, но сквозь слезы, все еще неподвижно стоявшие в глазах ее, продолжала смотреть в пространство и немного спустя зашептала:
— Поссорившись в первый раз с реб Нохимом и со всем народом, он пришел в свой дом, сел на скамейку очень печальный и позвал к себе свою жену Фрейду. Фрейда была тогда молода и очень красива; на голове у нее была белая, как снег, повязка; стоя у огня, горевшего в кухне, она присматривала за своими детьми и слугами. Но когда она услышала зов своего мужа, то сразу пошла к нему, остановилась перед ним и стала ждать, что он ей скажет. А он тогда спросил ее: «Фрейда! Где рукопись Сениора?»
Шопот старой женщины прекратился. Вместо него раздался голос юноши, сидевшего у ее ног. С силой, сжав свои сплетенные руки, он снова спросил:
— Бобе! Где рукопись Сениора?
Голова женщины, покрытая цветной повязкой, слегка закачалась, а тонкие желтые губы опять начали шептать:
— Он спросил: «Где рукопись Сениора? Мог ли Сениор спрятать ее под землею? Нет, он не спрятал ее под землею, потому что она сгнила бы там и ее съели бы черви. Спрятал ли он ее в стенах дома? Нет, он знал, что эти стены может пожрать огонь. Так где же он ее спрятал?»… Так долго спрашивал Герш, а жена его, Фрейда, долго думала над словами своего мужа, а потом указала пальцем на шкаф, в котором хранились старые книги Сениора, и сказала: «Герш, мой Герш! Рукопись эта там!» Когда Фрейда сказала это, Герш сильно обрадовался, а губы его произнесли: «У тебя, Фрейда, есть ум в голове, а душа твоя так же прекрасна, как и твои глаза!.»
При последних словах слезы, стоявшие у нее в глазах, скатились по морщинистым щекам на губы, которые, улыбаясь сонным воспоминаниям молодости и счастья, прошептали еще:
— И он сказал: «Добрая и умная жена дороже золота и жемчуга; при ней сердце мужа может быть спокойно!»
Юноша, сидевший у ее ног и смотревший ей в лицо взглядом, полным мольбы и томительного желания, снова спросил:
— Бобе! А что сделал Герш с этой рукописью?
Старая женщина минуту молчала, шевеля губами так, словно она разговаривала с кем-то невидимым, потом снова начала рассказывать:
— Герш вернулся один раз из далекого путешествия, снова сел на скамейку, очень печальный, и сказал, обращаясь к Фрейде: «Все пропало! Рукопись Сениора надо опять спрятать, потому что она теперь ни на что не может уже пригодиться». Фрейда спросила: «Герш, а где ты спрячешь эту рукопись?» Герш ответил: «Я спрячу ее там, где она была раньше, и ты одна будешь знать об этой тайне…»
Глаза Меира радостно заблестели.
— Бобе! Эта рукопись там?
Он указал на шкаф со старыми фамильными книгами. Но Фрейда не ответила ему, а только шептала дальше:
— Он сказал: «Ты одна будешь знать об этой тайне, а когда душа твоя будет расставаться с телом, ты скажешь о ней тому из своих сыновей или из внуков твоих, который больше всего будет похож на твоего мужа Герша…» А кто из сыновей и внуков Фрейды больше всего похож на ее мужа Герша? Больше всего похож на него Меир, сын Вениамина… Он так похож на него, как похожи друг на друга две песчинки… Это мой клейнискинд! Мой самый любимый! Фрейда скажет ему об этой тайне!
Меир держал теперь в своих ладонях обе руки прабабушки и покрывал их поцелуями.
— Боб е! — шептал он, указывая на шкаф с книгами, — там ли рукопись Сениора!
Но старая женщина и теперь еще не ответила ему прямо и только шептала дальше:
— Герш сказал Фрейде: «Если на самого любимого твоего сына или внука старшие в семье начнут подымать руку, и если в него народ станет бросать камнями, ты, Фрейда, скажи ему о нашей тайне! Пусть он возьмет рукопись Сениора, положит ее к себе на сердце, бросит свою семью и имущество и пойдет с ней в свет, потому что рукопись эта дороже золота и жемчуга, в ней заключается союз Израиля с Временем, которое широкой рекой плывет над головой его; и с Народами, которые, как большие горы, громоздятся вокруг него».
— Бобе! На меня старшие в семье начали подымать свои руки… от меня народ отвратил свое разгневанное лицо… Я тот внук твой, самый любимый, о котором тебе говорил муж твой Герш… Скажи мне, там ли, между теми ли книгами, рукопись Сениора?
Широкая, почти торжествующая улыбка раскрыла поблекшие губы Фрейды. Она встряхнула головой с чувством какой-то тайной радости и зашептала:
— Фрейда хорошо стерегла сокровище своего мужа. Она его защищала от всех, словно душу свою. Когда она осталась вдовой, в ее дом приходил реб Нохим Тодрос и хотел отдать на сожжение старый шкаф со старыми книгами. Потом приходил сын ребе Нохима, реб Борух Тодрос, и тоже хотел отдать на сожжение старый шкаф со старыми книгами… Но каждый раз, как они приходили, Фрейда загораживала старый шкаф своим телом и говорила: «Это мой дом, и все, что в нем есть, принадлежит мне!» А когда Фрейда становилась так перед старым шкафом, перед Фрейдой становились сыновья и сыновья сыновей ее и говорили: «Это мать наша, мы не дадим ее в обиду!» Реб Нохим сердился и уходил. А реб Исаак уже никогда и не приходил, потому что он знал от отцов своих, что пока жива Фрейда… старого шкафа никто не тронет… Фрейда хорошо стерегла сокровище своего мужа, с тех пор оно лежит себе там… и спит спокойно…
При последних словах старая женщина вытянула свой морщинистый палец по направлению к шкафу со стеклянными дверцами, стоявшему в нескольких шагах перед ней, и тихий смех, смех какой-то внутренней радости, какого-то почти детского торжества потряс ее грудь.
Возбужденный, лихорадочно взволнованный, Меир одним прыжком очутился возле шкафа и сильной, как никогда, рукой рванул его замок, сокрушенный временем и ржавчиной. Дверцы шкафа отворились настежь, из глубины вырвалась туча пыли и, как некогда белую повязку Фрейды и золотистые волосы Герша, так теперь пыль покрыла белой пеленой одежду и голову их правнука… Но он не обратил на это внимания и жадно погрузил руки в эти книги, из которых черпали свою мудрость два предка его и среди которых где-то была страстно разыскиваемая им путеводная звезда его.
Но Фрейда при виде раскрытого шкафа и вылетавших оттуда облаков пыли наклонилась вперед, вытянула перед собой руки и воскликнула: — Герш! Герш! Мой Герш!
Это не был уже ее обыкновенный беззвучный шопот, это был громкий крик, вырвавшийся из груди, охваченной радостью и мукой воспоминаний. Она забыла о правнуке. Ей, должно быть, казалось, что красивый юноша этот с золотистыми волосами, осыпанными пылью, был чудесным видением ее мужа, явившимся из неведомого мира.
Меир повернул к ней свое бледное лицо с горящими глазами.
— Бобе! — спросил он задыхающимся голосом, — где она? Наверху? Внизу? В этой книге? В этой? В этой?
— В этой! — воскликнула женщина, указывая пальцем на книгу, к которой Меир в это мгновение прикоснулся рукой. Через минуту листы, пожелтевшие от времени, но покрытые крупными и еще ясными буквами, зашелестели под толстым пергаментным переплетом книги. Меир бросился с нею к ногам прабабушки и стал покрывать поцелуями ее ноги, колени и руки; ежеминутно он хватался за голову, а в груди у него дрожали какие-то неопределенные звуки, не то стоны, не то смех.
Фрейда тоже улыбалась и дрожащими руками прикасалась к голове правнука; но веки ее начали уже понемногу закрываться, и на лицо вернулось обычное в течение уже многих лет выражение тихой сонливости. Тихая сладкая дремота, словно первая ласковая волна вечного сна, снова охватила эту столетнюю женщину, измученную долгим разговором и воспоминаниями, но все еще продолжавшую вглядываться в ясный призрак молодости, стоявший перед ней в блеске серебристых слез.
Страстные выражения благодарности и ласки внука перестали уже будить ее. Меир спрятал на груди пожелтевшие листы, и вскоре его быстрые шаги раздались по лестнице, ведущей на верхний этаж дома, где он помещался вместе со своими младшими братьями.
Целый вечер потом и всю ночь напролет в небольшом окне, находившемся под самой крышей дома, высокой и остроконечной, светился слабый огонек свечи и виднелись двигающиеся за окнами фигуры людей, то входивших в комнату, то выходивших из нее. Утром, на рассвете, боковыми дверями вышло из дому и разошлось в разные стороны местечка несколько молодых людей.
И вот по местечку чуть ли не с самого восхода солнца начали расходиться смутные и неопределенные слухи, которые толковались и передавались различно, но заинтересовывали и живо волновали все слои местного населения. Повседневные занятия шли как будто обычным порядком, однако, особенно на самых бедных уличках, раздавался непрерывный шум людских голосов, который, соединяясь с визгом, стуком и шорохом ремесленных инструментов, казался каким-то глухим жужжанием, звучащим где-то на дне муравейника. Неизвестно откуда, с какой стороны, из чьих уст возникали и расплывались по всем дворам, закоулкам, домам и лачугам какие-то известия, догадки и предположения…
«Сегодня, когда зайдет солнце и вечерние сумерки опустятся на землю, соберется в бет-га-кагале великий суд дайонов и кагальных с раввином Исааком во главе. Они будут судить молодого Меира Эзофовича».
«Как будут его судить? Какой приговор падет на его голову? Что с ним будет?»
«Нет, великий суд сегодня не будет уже заседать в бет-га-кагале, потому что, когда зайдет солнце и вечерние сумерки опустятся на землю, дерзкий внук богатого Саула придет в бет-га-мидраш, чтобы в присутствии всего народа смириться перед великим раввином, признать свои грехи и просить прощения у тех, кого он обидел, рассердил или привел в негодование».
«Нет, смиряться перед раввином и покорно признавать свои грехи перед всем народом он не будет».
«Почему же не будет?»
«Ах! Ах! Это большая тайна, но о ней все уже знают. Это такая большая тайна, что, выслушивая ее, все глаза горят лихорадочным любопытством, и каждая грудь дрожит от нетерпения, чтобы как можно скорее поглотить ее».
«Молодой Меир нашел сокровище!»
«Что это за сокровище? Это такое сокровище, которое уже триста, пятьсот, может быть, и тысячу лет, ну! С того времени, как евреи пришли в эту страну, хранится в семье Эзофовичей!»
«Сокровище это — рукопись какого-то их предка, которую он написал перед своей смертью и оставил в наследство далекому потомству».
«А что же в этой рукописи?»
«Никто об этом, наверное, не знает».
Все жители убогих уличек слышали об этой рукописи от отцов, дедов и бабушек своих, но каждый из них слышал о ней что-нибудь иное. И теперь еще живы такие старики, которые кое-что знают об этой рукописи, но каждый из них знает о ней что-нибудь другое. Одни говорят, что рукопись эта происходит от мудрого и святого еврея, который жил в очень давние времена и всю свою жизнь только о том и думал, как сделать свой народ богатым, мудрым и счастливым. Другие, наоборот, утверждали, что этот живший в давние времена предок Эзофовичей был безбожником, отщепенцем, которого подкупили гои, чтобы стереть с лица земли имя Израиля и закон его.
«В рукописи этой есть наставление, как песок превращать в золото, и что должны делать бедные люди, чтобы сразу стать большими богачами».
«Нет, в рукописи этой сказано, каким способом человек может отгонять от себя дьяволов, чтобы они никогда к нему не прикасались, и каким образом из букв, составляющих имена бега, сложить такое слово, что каждый, кто произнесет его, будет уже в состоянии проникнуть взглядом своих глаз сквозь небо и сквозь землю…»
«Нет, в рукописи этой сказано, что должны делать евреи, чтобы врагов своих сделать друзьями и чтобы заключить союз примирения со всеми народами, относящимися к ним враждебно».
А кто-то слышал еще о том, что в рукописи этой заключается наставление, как воскресить Моисея и призвать его, чтобы он опять пришел, вывел народ свой из неволи, темноты, унижения и привел его в страну, богатую, мудрую и славную.
«Почему они до сих пор не искали этой рукописи и не огласили ее народу?»
«Они боялись, потому что, кто дотронется до этой рукописи, у того руки вспыхнут великим огнем и рассыплются в прах».
«Нет, кто дотронется до этой рукописи, у того вокруг сердца обовьются ядовитые змеи…»
«У того лоб почернеет, как от сажи…»
«Того покинут счастье и спокойствие…»
«На того посыплется град камней…»
«Тот на лбу своем будет носить кровавый шрам…»
«Когда-то… старые люди, еще живущие, немного помнят об этом… отец богатого Саула, большой купец, Герщ, дотронулся до этой рукописи».
«А что же с ним стало?»
«Старые люди говорят, что, как только он до этой рукописи дотронулся, ядовитые змеи обвились вокруг его сердца и так жалили его, что он от этого умер очень молодым…»
«А теперь эту рукопись нашел молодой Меир?»
«Да, он нашел ее и будет ее читать в бет-га-мидраше перед целым народом, как только солнце зайдет, а вечерний сумрак покроет землю…»
Среди людей, разговаривавших таким образом, увивался реб Моше, меламед; он появлялся там и сям, быстро исчезал и снова показывался где-нибудь на другой уличке, на другом дворе, под открытым окном другой хаты. Он настораживал уши, прислушивался; улыбка мелькала на его выпяченных губах; серые круглые глаза его сверкали острым блеском. Но он ничего не говорил. Когда его робко, а иногда и настойчиво спрашивали те люди, к которым он приближался, реб Моше молчал или отвечал только непонятным бормотанием и мрачным покачиванием головы. Не мог он говорить потому, что о событиях и слухах, которые так сильно волновали общественное мнение в этот день, он не разговаривал еще со своим учителем, с тем, кому он, объятый величайшим благоговением, фанатической верой, страстной и мистической любовью, отдал в неволю свое тело и душу. Без определенного приказания этого обожаемого и возлюбленного своего учителя он не мог ни высказывать собственных суждений, ни призывать к чему-либо, ни решаться на что-нибудь. А что если его слово или его поступок разойдутся с волей учителя? А вдруг он нарушит в чем-нибудь одно из многочисленных предписаний? Правда, он все их знал наизусть, но не только каждое слово, но и каждая буква в них может подлежать все новым толкованиям и применениям! Знал реб Моше, что и он сам очень ученый человек. Но что значит эта его ученость по сравнению с ученостью раввина, блеск которой освещает весь мир земной и проникает даже до самого неба! Иегова утешается, глядя на эту ученость, и сам удивляется, что мог создать такое совершенство, каким был раввин Исаак Тодрос.
В тот же день около полудня реб Моше, все еще под впечатлением всяческих слухов, потихоньку вошел в черную хату раввина. Не сразу, однако, ему удалось начать с ним разговор. Тодрос беседовал с каким-то старцем, запыленная одежда которого свидетельствовала о том, что он пришел издалека. Опираясь на посох, старец этот стоял перед Тодросом со смиренным и светящимся радостью лицом. Он просил у раввина уделить ему щепотку привезенной из Иерусалима земли.
— Я очень хочу, — говорил странник дрожащим от старости и волнения голосом, — поехать в Иерусалим, чтобы там умереть и быть погребенным в земле отцов наших. Но я беден, и у меня нет денег на дорогу. Дай ты мне, равви, горсточку того песка, который тебе каждый год привозят оттуда, дай, чтобы внуки мои могли мне посыпать его на грудь, когда душа моя расстанется с телом. Мне с этой горстью земли легче будет спать в гробу. А правда ли это, что к тем, которые имеют ее на груди, черви не приближаются и не едят их тел?
— Это правда, — торжественно ответил раввин и, вынув горсть беловатого песку из мешочка, в котором был старательно уложен и завязан этот драгоценный предмет, он завернул его в клочок бумаги и подал старику.
Старец принял дар дрожащей от радости рукой, запечатлел на нем долгий благоговейный поцелуй и спрятал его на груди под полой своей изорванной зловонной одежды.
— Равви! — сказал он, — мне нечем заплатить тебе…
Тодрос вытянул к нему свою желтую шею и быстро прервал его:
— Видно, издалека ты пришел сюда, что можешь думать об уплате Исааку Тодросу. Я ни от кого не беру никакой платы; и хотя знаю, что очень много делаю добра моим братьям, у Предвечного молю только об одной награде за это: чтобы он прибавил хотя бы еще одну капельку к той мудрости, которой я уже обладаю и которой всегда жаждет, никогда не насыщаясь, душа моя…
Колеблющимся шагом, опираясь на посох, старец приблизился к этому человеку, мудрому и все еще так неустанно и страстно жаждущему мудрости.
— Равви, — благоговейно вздохнул старец, — позволь мне поцеловать твою благодетельную руку…
— Поцелуй, — ласково ответил учитель; когда же просивший наклонился перед ним, Тодрос взял обеими руками его голову, покрытую белыми, как молоко, волосами, и запечатлел на морщинистом и сухом лбу старика громкий поцелуй.
— Равви! — воскликнул старец дрожавшим от счастья голосом, — ты добрый… ты отец наш, учитель и брат!
— А ты, — отвечал Тодрос, — будь благословен за то, что до поздней старости сохранил в себе верность святому закону и любовь к родной нашей земле, одна горсть которой показалась тебе дороже серебра и золота…
У обоих были слезы на глазах, и видно было, что оба они, встретившись, первый раз в жизни, были взаимно проникнуты друг к другу нежной, братской и какой-то удивительно грустной любовью.
У ребе Моше, который ожидал конца разговора, сидя на полу возле черного отверстия камина, тоже стояли слезы на глазах. После того как Тодрос остался один, меламед, подождав немного, проговорил пониженным голосом.
— Насси…
— Гаа? — спросил учитель, уже погруженный в свою обычную задумчивость.
— У нас в городе сегодня большие новости.
— Какие это новости?
— Меир Эзофович нашел рукопись своего предка Сениора и сегодня будет читать ее перед всем народом.
Задумчивость Тодроса исчезла без следа. Он вытянул к говорившему шею и воскликнул:
— Откуда ты знаешь это?
— Ну! Весь свет говорит об этом. Приятели Меира с раннего утра ходят по городу и распространяют это известие среди народа…
Тодрос ничего не ответил. Глаза его светились острым, почти диким блеском. Он обдумывал положение.
— Насси! Ты позволишь ему сделать это?
Тодрос молчал еще минуту, потом ответил решительным голосом:
— Позволю!
Реб Моше даже содрогнулся весь.
— Равви! — воскликнул он, — ты самый мудрый из всех людей, которые на этом свете жили, живут и будут жить… но подумала ли твоя мудрость о том, что рукопись эта может отвратить душу народа от тебя и от святого закона нашего?
Тодрос грозно взглянул на говорившего.
— Значит, ты не знаешь души народа моего, если можешь так думать и говорить. Не для того прадед мой, и дед, и отец, и я сам из всех сил наших работали над этой душой, чтобы ее было так легко отвратить от нас… Пусть он прочтет эту рукопись, — прибавил он немного погодя, — пусть мерзость эта выйдет, наконец, из-под земли, где она до сих пор скрывалась, чтобы можно было сжечь ее огнем гнева, а прах ее придавить камнем презрения… Пусть читает эту рукопись… Он дополнит этим меру грехов своих, и ляжет тогда на него моя мстительная рука!
Минуту царило молчание. Учитель думал, а почитатель его смотрел ему в лицо, не отрывая глаз.
— Моше!
— Что, насси?
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки.
— Насси! А каким образом надо ее отнять?
Раввин решительно и ворчливо повторил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Человек, скорчившийся у камина, спросил уже несколько боязливее:
— Насси! А кто должен вырвать рукопись эту из его рук?
Тодрос впился разгоревшимися глазами в спрашивающего и в третий раз проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Моше опустил голову.
— Равви, — прошептал он, — я понял уже волю твою. Будь покоен. Когда он мерзость эту прочтет перед всем народом, над головой его зашумит такая буря, что он сломится от нее и упадет.
Потом оба долго молчали. Раввин снова заговорил первый:
— Моше!
— Что, насси?
— Когда и где он будет читать эту мерзость?
— Он будет читать ее в бет-га-мидраше, когда солнце зайдеха сумрак покроет землю…
— Моше! Иди сейчас же к шамесу (рассыльный при синагоге) и передай ему мое приказание. Пусть он сейчас же пойдет к дайонам и кагальным и объявит им, чтобы все они собрались, когда солнце зайдет и сумрак покроет землю, в бет-га-кагале на великий суд.
Моше встал и направился к дверям, а раввин тряхнул несколько раз головой и, подняв руку, воскликнул:
— Горе дерзкому, сильному и непокорному! Горе тому, кого коснулась проказа, и тому, кто разносит заразу! Горе ему!
При этих словах море мрачной, неумолимой ненависти разлилось по всему лицу его. А ведь только четверть часа тому назад лицо это сияло нежной братской любовью, уста эти произносили ласковые, утешительные слова и в глазах этих стояли слезы умиления!
Так в одном этом сердце могли одновременно умещаться: нежность и гнев, доброта и мстительность, безграничная любовь и неумолимая ненависть; так из одного этого источника могли исходить возвышенные добродетели и мрачные злодеяния.
Много подобных тайн и загадок встретит тот, кто внимательно всмотрится в историю человечества. В ней слово «милосердие» удивительным образом сплетается со словом «месть», слово «ближний» со словом «враг». История часто являла миру людей, которые одной рукой сострадательно исцеляют человеческие раны, а другой разжигают огненные костры и вертят колеса пыток… Чем объяснить тайны и загадки этих широких сердец и пламенных умов, так ужасно раздвоенных и сбившихся с пути? О читатель! Если бы на земле не существовало той силы, которая гонит умы и сердца людей на путь ужасных заблуждений, раввин Исаак Тодрос был бы, может быть, великим человеком…
Будем справедливы! Равви Исаак Тодрос, наверное, был бы великим человеком, если бы никогда не существовало тех, кто, пользуясь огнем, пыткой и… презрением, которое в сто раз еще мучительнее огня и пытки, создал для его народа, вплоть до уходящих в далекое будущее поколений, тесное, темное, полное тревоги и ненависти, нравственное и умственное гетто!
* * *
Солнце зашло, и на землю спустились вечерние сумерки. Большой двор синагоги кишел черной густой рокочущей толпой — она бурлила и кипела…
Внутри бет-га-мидраш тоже чернел от собравшегося народа. Там виднелись головы старцев и русые кудри детей, длинные бороды, черные, как вороново крыло, светлые, как лен, и огненные, как отполированная медь. Головы эти двигались и волновались, шеи вытягивались, бороды поднимались, глаза горели любопытством и жаждой впечатлений. Все происходило в полумраке. Огромный зал бет-га-мидраша был освещен только одной лампочкой, висевшей у входных дверей, и одной сальной свечкой, горевшей в медном подсвечнике на столе из простого дерева, за которым возле самой стены, высокой и голой, стоял деревянный стул. Это было место, с которого обыкновенно обращались к народу все, кто хотел ему что-нибудь сказать. У еврейского народа каждый человек, от наиболее почитаемого и старца до самого незначительного и молодого, имеет право голоса, и бет-га-мидраш — сохранившийся след высокодемократического духа, которым были проникнуты когда-то древние учреждения еврейского народа. Каждый, кто только происходит из дома Израиля, имеет право входить в эти стены, молиться, читать, говорить и поучать.
Люди, которые толпились не внутри здания, а возле его стен, часто оглядывались на бет-га-кагал, находившийся напротив. В этом месте заседаний административных и судебных властей общины тоже засветились тусклые и скупые огоньки. Над входными дверями была зажжена лампочка, а на длинном столе, неясно темневшем за большими стеклами окон, было поставлено несколько желтых коптящих свечей. Немного погодя на крыльцо бет-га-кагала стали всходить люди, хорошо известные всему шибовскому населению и пользовавшиеся среди него глубоким уважением. Поодиночке или по-двое стекались сюда судьи общины, совсем седые или седеющие мужи, почтенные отцы многочисленных семейств, состоятельные купцы или собственники владений в черте города. Их полагалось двенадцать; но на этот раз насчитали всего одиннадцать. Двенадцатым дайоном в Шибове был Рафаил Эзофович. В толпе зашептали, что дядя обвиняемого не может быть в числе судей; некоторые говорили, что он и сам не захотел. За дайонами показались кагальные. Среди них был морейне Кальман, появившийся с руками в карманах своего атласного кафтана и с вечной улыбкой сладкого блаженства на лице; был и Камионкер, лицо которого пожелтело и осунулось за последние дни; в его взгляде мелькали тревожные и острые огоньки, как у человека, которому грозит опасность. Последним появился Исаак Тодрос. Незаметно выйдя из низких дверей своей избушки, тщедушный, сгорбленный, он проскользнул в тени стен, окружавших двор, так быстро и тихо, что из толпы почти никто его не заметил.
В эту самую минуту в глубине бет-га-мидраша над глухо рокочущей и волнующейся толпой разнесся, чистый и сильный мужской голос:
— Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, слушай, Израиль!
Говор в толпе усилился и перешел в шум, почти в гвалт. В этом шуме слышалась некоторая враждебность, но еще больше боязнь, борющаяся с любопытством. Голос человека, заговорившего в здании, наполненном людьми, довольно долго боролся с заглушавшим его шумом, и только немногие из его слов, выделяясь, звучали ясно. Вдруг кто-то из толпы громко крикнул:
— Успокойтесь и слушайте! Ибо сказано «Слушай всякое слово, произносимое во имя Иеговы!»
— Это правда! — зашептали в толпе. — Он начал говорить во имя бога Авраама, Исаака и Иакова!
И вдруг водворилась глубокая тишина, прерываемая только движениями тех, которые, стоя у дверей и за окнами, подымались на цыпочки, чтобы посмотреть на говорившего.
Глаза их не увидели ничего необычайного. За белым столом, следовательно, на том самом месте, с которого часто обращались к народу, стоял Меир Эзофович в спокойной позе и со спокойным же лицом. Правда, он был бледнее обыкновенного, а глаза его лихорадочно блестели от волнения, но видно было, что волнение это вызывалось не тревогой или хотя бы самым маленьким сомнением, а, наоборот, чувством могучей веры и великой радостной надежды. В руках у него были пожелтевшие и очень старые листы бумаги. Он читал по ним и время от времени высоко поднимал их, словно желая показать всем присутствующим, откуда он берет свои слова.
— «Израиль! — воскликнул он, когда шум уступил место всеобщей глубокой тишине, — ты великий народ! Ты первый среди всех народов увидел на небе единого бога, а на земле, среди грома и блеска молний, услышал те десять великих изречений, на которых, как на десяти утесах, другие народы из поколения в поколение воздвигают лестницу, ведущую к солнцу совершенства! Израиль! Слепы от рождения или ослеплены горечью гнева глаза тех, кто, глядя на лицо твое, не увидит твоего древнего величия! Сухи от рождения или высушены вихрем, веющим из преисподней, глаза тех, кто, глядя на великие страдания, перенесенные тобою, не выронит слезы. Жалок тот, чьи уста скажут про тебя: подлый! Пусть сжалится над ним и простит ему господь, ибо нет у этого жалкого человека тех весов справедливости, на которых взвешиваются заслуги и прегрешения народов, и нет в нем того света мудрости, который показывает, как из скорби и нужды родятся грехи! Израиль!
От тебя произошел Моисей, сердце которо горело любовью, как неопалимая купина, и Давид с золотой арфой, и прекрасная Эсфирь, плачущая над несчастиями своего народа. Маккавеи с могучими мечами произошли от тебя и пророки, идущие на смерть ради правды сердца своего. В те времена, когда ты счастливо жил в земле отцов своих, ты чувствовал отвращение к порабощению брата, на своем поле ты оставлял десятый сноп для голодных и право голоса ты давал каждому, кто только хотел говорить с народом; и, склоняя голову только перед Иеговой, ты говорил: „Мы все равны перед лицом отца нашего!“ А потом, когда ты оказался среди чужих народов, несчастный и побежденный, облитый кровью сынов своих, защищавших землю предков, в слезах и весь в пыли, ты перенес все страдания и все унижения и все же остался верен своему единому богу, не утратил памяти о предках своих и всем народам, угнетаемым и утопающим в слезах, ты показал, как можно защищаться без оружия! Умным, чистым и милосердным создал тебя господь, народ мой! Но вот уже проходит вторая тысяча лет с тех пор, как у тебя не стало твоего сокровища: отечества!..»
Тут голос говорившего задрожал и на минуту умолк; дрожь пробежала также и по всему собранию, а потом по залу разошелся шопот приглушенных голосов:
— Слушайте! Слушайте! Это слова мудрого и хорошего еврея, который говорит о славе народа своего!
Все слушали, а Меир Эзофович читал дальше:
— «Горе тому народу, у которого нет отечества! И сойдут с кораблей все, работающие веслами, и все, плавающие по морю, и прильнут к земле. Душа всякого народа соединяется со своей землей, как дитя с грудью матери, и от земли берет пищу и здоровье, и лекарства против болезней. Так хотел и так сделал господь. Но люди пошли против воли его. Твою душу, Израиль, оторвали от земли, к которой она прильнула! Как нищий, ты стучался у ворот чужих домов, и тех, которые плевали на тебя, ты должен был просить о сострадании. Голова твоя склонялась перед приказаниями законов, против которых с отвращением восставала природа твоя. Язык твой коверкался, чтобы подделаться под чужую речь. Рот твой был полон горечи, которую ты пил. Лицо твое чернело от гнева и унижений; а в груди твоей сердце сжималось от страха, как бы не исчезло с лица земли имя Израиля и единого бога его, Иеговы. Наконец, в мучениях и в суровых лишениях спало с тебя старое величие твое, и размножились, как звезды, грехи и беззакония твои. Иегова, бог твой, глядя на тебя, с гневом спросил: „Тот ли это самый народ мой избранный, с которым я соединился заветом правды и милости? Неужели он не умеет иначе хранить закон мой, как только на словах, противоречащих поступкам рук его? Неужели закон этот он видит только в жертвоприношениях, в пении, в молитвах и фимиамах, а не в восхождении по той великой лестнице, которую я показал во сне слуге моему Иакову, чтобы во все времена люди знали о том, как следует восходить ко мне, — познанию и совершенству!“
В этом месте голос читающего был снова заглушён глухим ропотом слушателей.
— Что это он такое читает? — спрашивали они друг друга. — Это написал плохой еврей, который скверные слова бросает в народ свой! А какие же это грехи и беззакония, которые размножились среди нас, как звезды на небе? А как же нам прославлять владыку мира, если пение и молитвы наши ничего не значат в его глазах?
Бледность Меира увеличилась несколько, когда он почувствовал, что слова его снова начали теряться среди вздымающейся волны недовольных или встревоженных голосов. Замолчать, однако, он был не в силах. И он читал дальше, а среди волнующихся людей любопытство вскоре пересилило другие чувства. Все притихли и стали слушать.
Слушали повествование Михаила Сениора о том, как, по приказанию короля и ради той любви, которую проявлял к нему народ, он стал во главе его и хотел повести по новому пути, в конце которого виднелось восходящее солнце нового дня; как ему ставили препятствия в этом его предприятии; как отвращали от него душу народа, как чернили его клеветой и как превратили его в жалкий прах, который стали топтать ногами враги его.
— „В голове моей шумели мысли, которых мне уже некому было высказать, так как все прежние друзья и ученики мои покинули меня! В груди моей горело пламя, возле которого никто не хотел греться, потому что народу моему вложили в уши, будто этот огонь зажжен во мне рукой дьявола! Лицо мое изменилось, а глаза мои стали, как те печальные звезды, что смотрят на мир сквозь большие тучи! Руки мои опустились бессильно, сон смерти стал овладевать мной, а из груди моей вырвался крик: „Владыка мира! Не покидай избранника своего! Дай ему такой сильный голос, чтобы он мог обратиться к тем, которые не родились еще, потому что те, которые живут, не хотят уже слушать его!“
„Я открыл святую книгу и прочел в ней: "Если рука твоя бессильно опустится, ты будешь бороться дальше голосом своим, любовью своей и слезами своими за правду твою!"
"Правнук мой! Тот, который будет искать эту рукопись и найдет ее! Объяви народу моему, чего я хотел для него. Первое, чего я хотел для него, это — забвение. Хотел ли я, чтобы он забыл о боге своем, Иегове, и о том, что он Израиль — народ, у которого есть своя собственная душа и который в своем прошлом порождал великих мужей и создавал великие мысли? Нет, я не мог хотеть, чтобы Израиль забыл об этом, потому что мне самому становится сладко и сердце мое радуется при этом воспоминании. Но я хотел, чтобы Израиль забыл обиды и огорчения, причиненные ему чужими народами. "Не помни обид! Не говори: отплачу злом за зло". Map Зутра, ложась спать, каждый день говорил себе: "Прощаю всем тем, которые опечалили меня". Map Зутра был великим человеком".
"А когда ты забудешь обиды, Израиль, тогда приблизишься к тем огням, которые ты называешь чужими и которые принадлежат всем. Чужие огни эти, от которых ты бежишь в своем упорном злопамятстве, зажигает своей рукой Сар-га-Олам, ангел познания, ангел над ангелами и князь мира. Священная наука — религия, но кто же сотворил и другие науки, как не тот, в котором живет совершенство познания? Вкусный плод райское яблоко, но неужели же нам не должно питаться и другими плодами земными? "Придет время, когда весь мир будет полон знания, как полны водой пучины морские!" Слова эти сказал мудрец твой, которого прокляли твои мудрецы. Как назывался этот мудрец? Он назывался Моисей Маймонид, он был истинным пророком, у которого "глаза были не сзади головы, а спереди" и который смотрел не на то, что было, а на то, что будет, и толкал народ свой к чужим огням; он знал, что придет время, когда тот, кто не сядет у этих огней, низвергнется в прах и грязь, а имя его станет посмешищем и предметом презрения для всех народов… Он был вторым Моисеем… Он был моим учителем, от которого пришли все радости и все печали мои…"
Тут читающий опустил на стол руки, державшие пожелтевшие листы, и, подняв лицо, на котором было выражение несказанного восторга, проговорил:
— Он был моим учителем, от которого ко мне пришли все радости и все печали мои…
Удивительная вещь! Учитель предка, умершего триста лет тому назад, оказался еще учителем живущего теперь молодого потомка! Из одного и того же источника изливались на обоих и радости и печали. В сердцах обоих он разжег самую высокую любовь, какая только существует на земле, героическую и мученическую любовь к идее. Но потомок его, читая слова предка, слова, рассеивавшие и освещавшие все его прежние сомнения и колебания, чувствовал только одну радость. Печали или страдания в эту минуту не было и следа в его сердце, переполненном могучей юношеской верой и надеждой.
Вдруг в толпе какой-то хриплый и тягучий голос воскликнул:
— Херсте! Херсте! Он восхваляет чужие огни! Он проклятого еретика называет вторым Моисеем!
Все головы повернулись к дверям, чтобы посмотреть, кто произнес эти слова. Это был реб Моше, который, стоя на скамейке у входных дверей, всей своей фигурой возвышался над волнующейся у его босых ног толпой. Он тряс головой, насмешливо смеялся и разгоревшимися глазами впился в Меира. Но любопытство народа не было еще удовлетворено; под изорванными одеждами усиленно билось много сердец от неопределенного, непонятного им самим волнения.
— Он из гроба говорит к нам устами своего правнука! Слушайте того, чья душа находится уже среди сефиротов! — отозвалось несколько голосов.
А какой-то сгорбленный старик, опираясь на палку, поднял голову, обратил на Меира свои щурящиеся глаза и несколько стонущим голосом заговорил:
— Как же мог Израиль греться на солнце познания, когда его отгоняли оттуда враги? Были у нас когда-то, ребе, знаменитые доктора и такие мудрецы, которые министрами состояли при могущественных королях… Но когда нас потом оттолкнули от врат мудрости, мы отошли и сказали: «Вот Израиль разрывает союз с чужими народами и будет стоять в стороне, как старший брат, которого обидел младший».
Меир смотрел на обратившегося к нему с этими словами старика не то с ласковой, не то с торжествующей улыбкой на губах.
— Ребе! — ответил он, — в рукописи моего предка есть ответ на твои слова.
— «Исчезнут грехи с лица земли. И грешников уже не будет», А когда исчезнут грехи и перед вами отворятся врата мудрости, быстрым шагом и с веселым сердцем входите в них, ибо наука самое великое орудие господа, который правит миром по вечным законам разума. «На дела творца не хотят смотреть». О таких сказано в писании: «Глупцы ненавидят познание!».
«Второе, чего я хотел для народа моего, это — памяти. Рава спросил Рабу, сына Моры: — Откуда возникла у людей поговорка: „Не бросай грязи в колодец, из которого пьешь“. — Раба ответил: — Оттуда, что и в Писании сказано: „Не отталкивай египтянина, ибо ты был гостем на земле его!“ — Элиазар, сын Азарии, говорил: — Египтяне приняли израильтян ради своей собственной выгоды, и все-таки Предвечный дал им за это награду. — А если тот край, колодцы которого снабжают тебя водой, а пашни хлебом, принял тебя не как рабочий скот, чтобы пахать ему землю, а как измученного брата, чтобы дать тебе отдохнуть на его груди, то какую же награду ты дашь ему, Израиль?
— „Не сказано: „Отнимайте у чужестранца добро его“, но: „Делитесь с чужестранцем вашим добром“. Не сказано также: „Пусть чужестранец живет среди вас, как среди саранчи, которая объедает хлеб с нив его“, но: „Пусть чужестранец живет среди вас, как если бы он происходил от потомков Израиля!“
„Когда сильными руками я держал бразды правления, врученные мне самим королем, нашлись двое бесчестных израильтян, которые, убежав в неприятельский лагерь, захватили с собой туда тайны королевского войска и выдали их врагам, чем причинили королю в войне большие потери и затруднения. Что же я сделал с бесчестными, подчиненными мне людьми? Я приказал огласить по всей стране при звуках труб, что они изменники богу и закону его, и что лоно Израиля на веки веков отвергает их от себя! Я поступил так потому, что, когда сердце мое переполнилось гневом, я увидел во сне второго Моисея, сказавшего мне: "Оттолкни их от лона Израиля, ибо они оттолкнули от себя тех, в чьей земле были гостями и пришельцами".
"Не только ради святости душ ваших я требовал, чтобы вы исполняли заповедь благодарности, но и ради того, чтобы жизнь ваша на этой земле была счастлива.
"Когда я заседал в великом израильском синоде, который, с позволения короля и всех вельможных панов этого края, собрался в красивом и богатом городе Люблине, я уговорил всех мудрых и честных людей, заседавших вместе со мной, обратиться к израильтянам с таким воззванием, которое встряхнуло бы их умы и сердца так, как встряхивает садовник дерево, чтобы с него свалились созревшие плоды.
"В воззвании нашем ко всем братиям мы сказали: "Будьте полезны той земле, на которой вы живете, и вас будут уважать. Это первый шаг к счастью, ибо презрение горько, а уважение сладко сердцу человека".
"Но есть у меня в мыслях и еще кое-что.
"Кто является слугой у земли своей, тот будет, есть хлеб досыта!" А как может досыта накормить вас земля эта, если вы будете обходиться с ней не как верные и трудолюбивые слуги, а как прохожие, заботящиеся только о сегодняшнем дне?
"Когда Авраам пришел на границу Тира и увидел, как люди засевают там землю и засаживают ее деревьями, он воскликнул: "О, если бы и мне дана была частица этой земли!" А господь сказал: "Я отдам потомству твоему землю эту!" И отдал он землю сынам человеческим.
"Равви Папа сказал: "Не занимайся торговлей, но обрабатывай землю; хотя и та и другая работа хороша, но последнюю благословляют люди!. Когда придете в эту землю, засадите ее всякими деревьями, приносящими плоды!"
"Настанет пора, когда исчезнут грехи, и все народы мира воскликнут, обращаясь к сынам Израиля: "Возьмите в руки ваши плуги и идите возделывать землю, чтобы спокойно проживать на ней и есть хлеб досыта вместе с сынами и внуками вашими". Но ваши ложные мудрецы скажут вам: "Не будут руки наши вести плугов по земле изгнания!" Правнук мой, тот, который будет это читать, скажи народу твоему, чтобы он закрыл уши свои перед голосом ложных мудрецов! Вздохни всей грудью и громким голосом крикни: "Ложные мудрецы твои губили тебя, Израиль!"
Видно было, что читающий исполняет завешанную ему волю своего предка с верой, увлечением и несказанной радостью. Разве он и сам давно уже не чувствовал в глубине своей души презрения и отвращения к ложным мудрецам? Почему они были ложными мудрецами? Этого он не мог бы сказать. Язык его был связан неведением, а взор, горевший жаждой познания, упирался в стены тюрьмы, в которую он был заперт. Теперь он уже знал, знал и понимал. Поэтому-то он и воскликнул из глубины души громким голосом:
— Не верь ложным мудрецам своим, Израиль!
Толпа заволновалась.
— О ком он говорит?
— Где у Израиля ложные пророки и мудрецы?
— Он о великих раввинах и ученых говорит; уста его изрыгают отвратительную хулу.
— Он бросает в лицо израильского народа одни только осуждения.
— Он требует, чтобы мы руками нашими возделывали землю изгнания!
— Равви Нохим, дед равви Исаака, говорил дедам нашим: "Не ведите плугов по земле изгнания!"
— А равви Нохим был мудрецом над мудрецами; свет мудрости его сиял над всей землей!
— Герш Эзофович сильно ссорился из-за этого с ребе Нохимом.
— Герш Эзофович был великим грешником!
— Отчего он не прочитал нам, что должны делать бедняки, чтобы стать богачами?
— Он написал, чтобы мы были слугами у той земли, на которой живем! А когда придет Мессия и возьмет нас отсюда в страну отцов наших, мы покинем землю эту! Зачем же нам быть у нее слугами?
— Люди говорили, что в рукописи этой сказано, как песок превращать в золото…
— И как отгонять дьяволов…
— И как воскресить Моисея…
— Люди неправду болтали! В рукописи этой нет ничего мудрого и приятного богу!
Подобные вопросы и недовольные возгласы раздавались в толпе, а на лицах появлялись насмешливые улыбки людей, обманутых в своих ожиданиях и надеждах. Меламед с лавки, на которой он стоял, возвышаясь над всем собранием, все время бросал сверху ругательства или разражался грубым смехом, в котором был яд ненависти. Возле другой стены, прямо против меламеда, виднелся Бер, тоже стоявший на возвышении. Эти два человека, стоявшие друг против друга и возвышавшиеся над волнующейся толпой, представляли собою две крайние противоположности. Меламед тряс головой, размахивал руками, приседал, подскакивал, смеялся и кричал. Бер стоял молча и неподвижно; голову он откинул назад и прислонил к стене, а из глаз его, затуманенных и устремленных куда-то в бесконечную даль, тихие и крупные слезы одна за другой текли по лицу, на котором отражалось страдание, смешанное с восторгом. В некотором отдалении от толпы, недалеко от Меира, тесно сомкнутой группой стояло несколько юношей, не отрывая глаз, смотревших в лицо читающему. Быстро дыша, они то улыбались какими-то счастливыми улыбками, то снова вздыхали или же поднимали вверх руки, прикасаясь ими к голове, ко лбу и к глазам. Казалось, что они не видели и не слышали волнующейся и рокочущей вокруг них толпы; что души их, давно тосковавшие по истине и искавшие ее ощупью в темноте, теперь беззаветно бросались в огненный круг провозглашаемых идей. В глубине толпы, где-то посередине залы, раздался старческий, дрожащий голос: "Обо всем этом много говорили люди… в давние времена… в дни моей молодости!.." В ответ на громкий вздох, сопровождавший слова этого дряхлого старика, быть может, бывшего — почем знать? — одним из прежних приятелей Герша, послышались с трудом сдерживаемые хихиканья. Это смеялись мальчики-подростки, которые, взбираясь там и сям на скамейки, при-толки и карнизы, высовывали среди плеч старших свои головы в съехавших набок ермолках, а потом соскакивали со своих возвышений и исчезали, подавляя смех.
Пожелтевшие старые листы в руках Меира начали дрожать. Яркий румянец выступил на его прежде бледном лице. Из-под опущенных век он бросил на толпу взгляд, полный гнева и просьбы, сострадания и нетерпения.
— Успокойтесь! — воскликнул он. — Дайте великому мужу, лежащему в гробу, сказать вам моими устами все свои слова… до конца. Он избрал меня своим посланником перед вами… я должен выполнить его волю…
Голос Меира звучал проникновенно и повелительно. Сила отваги и убеждения чувствовалась во всей его фигуре и в том жесте, с каким он вытянул руку к бушующей вокруг него стихии.
Меламед крикнул:
— Штиль! Пусть читает! Пусть мерзость эта выйдет из-под земли, где она скрывалась до сих пор, чтобы легче было сжечь ее огнем гнева и придавить камнем презрения.
— Израиль! — начал снова среди утихающего шума юношеский сильный голос. — Израиль! Третье, чего я хотел для тебя, это — дара распознавания.
«Были у нас когда-то великие мудрецы, которых называли баале-трессим, что значит вооруженные. Чем были они вооружены? Они были вооружены великим познанием израильского закона. А против чего они были вооружены? Против гибели имени Израиля. Они сказали: „Не исчезнет с лица земли дом Израиля, ибо мы дадим ему крепкий оплот из великого множества законов, которые мы выведем из закона Моисея; эти законы так оградят его от других народов, что он будет стоять между ними отдельно и не пропадет среди них, как пропадает река, вливаясь в великое море“.
„Так сказали себе наши танаиты, а синедрион, где они заседали, и школы, где они преподавали, стали подобны военному лагерю, в котором льют пули и точат оружие. Гамалиель, Элиазар, Иисус, Акиба, Иегуда сияют среди них, как солнце среди звезд. В течение пяти веков они следовали один за другим, и в течение пяти веков они составляли, объясняли и писали ту огромную книгу, которой дали название Талмуд и которая в продолжение многих веков была для сынов Израиля оплотом против моря, угрожавшего их поглотить. Из нее сыны Израиля в продолжение многих веков черпали для себя отраду и свет, и в тяжелом изгнании своем, рассеянные по свету, они не были разъединены, ибо их мысль и вздохи собирались вокруг нее, как собираются вокруг матери мысли и вздохи рассеянных по свету детей ее.
„Книга, которая составлялась в течение целых пятисот лет и писалась людьми, любившими народ и много учившимися, и которая давала в течение многих веков целому народу утешение, надежду и единство, не может быть глупой и дурной. Тому, кто так скажет о ней, ответьте: "Очисти сперва сердце свое от злобы, а потом открой ее и прочти!"
"Но неужели все хорошее должно быть совершенным? И по небу ходят темные тучи, а в сердце, хотя бы и самом чистом, всевидящее око господа открывает недостатки. Разве Иегова сам написал книгу законов наших? Или ее писали ангелы? Люди писали ее. Найдется ли на всей земле и во все времена хотя бы один человек, который не был бы знаком с тем, что называют заблуждением? Есть ли хоть одно произведение рук человеческих, которое было бы создано для всех времен и поколений? Разрушился трон фараонов, превратилась в развалины Ниневия, пал Рим, владевший половиной мира, греческая мудрость уступила место другой мудрости. Пустыни расстилаются там, где цвели многолюдные города, а города воздвигаются на прежних пустынях. Разрушаются дела человеческие, хотя бы и самые великие, а на их место возносятся другие. Так существует мир. Израиль! В пище, которой ты питал душу свою в течение многих веков, есть зерна и есть плевелы; в твоем богатстве есть бриллианты и есть песок. Книга твоей веры подобна гранатовому плоду. Когда глупый человек ел его с кожурой, гранат казался очень неприятным на вкус, а в желудке появлялись сильные боли. Но когда равви Меир увидел этого глупого человека, он сорвал с дерева гранатовый плод, снял с него твердую горькую кожуру и стал, есть сочное и сладкое ядро. Я хотел научить вас так, как равви Меир научил того человека, который ел гранатовый плод с кожурой. Я хотел, чтобы вы получили дар распознавания и сделали для книги нашей веры такое духовное сито, которое отделило бы плевелы и песок от зерен и бриллиантов. Народ мой, за это желание мое ты оттолкнул меня от себя! Возненавидело меня твое сердце, ибо страх и великая ненависть ко всему новому поселились в тебе. Но сказано: "Не смотри на сосуд, но на то, что он в себе содержит. Бывают новые кувшины, наполненные крепким вином, и старые, в которых вина нет ни капли".
— Меир! — шепнул Бер, — взгляни на народ!
И еще тише прибавил:
— Уходи отсюда! Уходи отсюда, как можно скорей!
Меир обвел взглядом волнующуюся и кипящую черную массу людей; не то печальная, не то гневная усмешка промелькнула у него на губах.
— Не этого я ожидал! Я ожидал чего-то совсем другого! — сказал Меир тихо и опустил голову. Но тотчас же поднял ее и воскликнул:
— Я посланник предка моего! Он избрал меня, чтобы я прочитал последние мысли его! Я буду, послушен его воле!
Меир глубоко вздохнул и прибавил еще громче:
— Он предугадал те вопросы, которые должны были зашуметь в голове его правнука, и дал на них ответы! Он проник в тайники тех душ, которые жаждут истины, и прислал им через мои руки утешение и поучение. Я люблю его так, словно он вынянчил меня на руках своих! Я преклоняюсь перед великой душой его, которая заслужила себе бессмертие и пребывает теперь в сиянии Иеговы! Я думаю так, как думал он! Желаю того, чего желал он! Я такой же, как и он! Я — сын души его!
Голос его, звучный и громкий, дрожал от сдерживаемых вздохов и восторженной радости. В горящих глубоких глазах его стояли слезы, губы его дрожали, лицо бледнело все больше, а руки как бы невольно подымались вверх.
— В рукописи моего предка, — воскликнул он, — сказано, что мы стоим на месте, когда все народы идут вперед к знанию и к счастью! Что головы наши наполнены множеством мелочей, и крупное уже не может в них поместиться! Что наука эта, которая называется Каббалой и которую вы считаете святой, проклятая наука, потому что в ней тонут умы израильских сынов и потому что она отклоняет их от истинного познания… Там написано…
Тут голос говорящего настолько смешался с криками, смехом и воплями людей, что только отдельные слова могли доходить до ушей тех, кто хотел его слушать. Но Меир не переставал говорить; наоборот, он говорил все быстрее и быстрее, грудь его глубоко дышала, глаза то широко раскрывались, то закрывались. Казалось, он желал, видя безуспешность своих усилий, по крайней мере, как можно лучше выполнить то, что считал своим призванием; казалось, обманутый в своих ожиданиях, он все еще сохранял какую-то искру надежды.
— Горе! Горе! — взывали люди различными голосами. — Ересь и соблазн посетили дом Израиля! Уста детей изрыгают хулу на все святое!
— Слушайте! Слушайте! — кричал Меир. — Еще далеко до конца слов предка моего…
— Зажмем ему рот и прогоним его с места, откуда обращаются к народу мудрецы Израиля!
— Слушайте! В рукописи этой сказано, чтобы Израиль перестал ожидать Мессию из плоти и крови…
— Горе! Горе! Он хочет отнять у сердца Израиля его утешение и надежду!
— Ибо не явится он в мир в образе человека, но придет, как Время, несущее всем народам познание, насыщение, любовь и мир…
— Меир! Меир! Что ты делаешь? Ты губишь себя! Смотри на народ! Беги! — послышались вблизи Меира шепчущие голоса.
Бер стоял тут же возле него; Элиазар, Ариэль, Хаим и несколько других окружали его тесным кольцом; но он не видел и не слышал их. Капли пота выступили у него на бледном, как полотно, лбу, но голова его была высоко поднята, а в глазах сверкали попеременно то слезы отчаяния, то искры гнева.
Вдруг вблизи от входных дверей раздался глухой стук. Меламед соскочил с лавки, на которой стоял, и босыми ногами несколько раз подряд ударил об пол, потом в несколько прыжков пробежал через зал сквозь расступившуюся перед ним толпу и резким движением руки, покрытой рукавом холщевой рубахи, сбросил со стола медный подсвечник с желтой свечой, пламя которой тотчас же затоптали другие. В то же время кто-то вскочил на скамейку и потушил лампочку, горевшую у дверей. Густой мрак, там и сям пронизываемый только бледными полосами лунного света, проникавшими через окно, охватил большую залу, в которой теперь так закипело и забурлило, словно ее наполнили какие-то расходившиеся стихии.
Самое чуткое ухо не различило бы теперь слов, которые сыпались там, как град, и смешивались друг с другом в невообразимом хаосе. Среди отдельных возгласов, выделявшихся из невероятного общего шума, можно было разобрать угрозы, упреки, проклятия и. мольбы. Наконец, из дверей бет-га-мидраша, открытых настежь, хлынула на двор синагоги густая, черная волна людей и встретилась здесь с другой волной, которая стояла до сих пор снаружи здания и была несколько спокойнее, хотя все же волновалась и роптала. Здесь, на широком пространстве, ясный лунный свет разливался потоками, и среди этого света возвышался бет-га-кагал с плотно закрытыми дверями и ставнями. На ступеньках его крыльца сидел шамес, упирая локти в колени и подперев подбородок руками, неподвижный, как статуя. Он сидел в ожидании тех приказаний, которые предстояло услышать из глубины этого безмолвного и замкнутого, как гроб, здания, стоявшего среди бушующих масс.
Толпа разбилась на множество групп, из которых одна вышла со двора синагоги и с невообразимым шумом, словно черная гигантская мятущаяся птица, двинулась по площади, белой от лунного света. Группа эта была многочисленна. Ее составляли люди в бедных одеждах, с длинными бородами и с гневно разгоревшимися глазами, дети разного возраста, ежеминутно наклонявшиеся, чтобы поднять камень, горсть песку или грязи. А в самой середине этой группы виднелась кучка жавшихся друг к другу юношей, едва ли не подростков, прикрывавших собою человека, находившегося среди них. Расталкиваемые и оттаскиваемые, они изо всех сил боролись еще некоторое время, пока, наконец, обессилев или же испугавшись, не обратились в бегство и не смешались с толпой.
Тогда в спину человека, которого они прикрывали до сих пор, посыпался град камней; десятки рук хватали его за одежду и рвали ее в клочки; на открытую голову его падали горсти песку и комья грязи, доставаемой из луж.
В ушах его звенели страстные крики толпы, перед глазами мелькали разгоряченные лица, подымались и опускались руки, а сквозь все это, как сквозь огненный туман, перед ним виднелся его родной дом, немой и запертый. К этому дому, словно к спасительной гавани, он бежал так быстро, как только позволяли ему чужие руки, хватавшие его за одежду, и множество проворных детей, вертевшихся у него под ногами.
С его сжатых губ не сорвалось ни одного, даже самого легкого стона, не слетело ни одного слова просьбы или жалобы; казалось, он совсем не чувствовал боли от обрушивавшихся на него ударов, не испытывал страха перед свистящими вокруг него камнями, из которых каждый ежеминутно мог поразить его насмерть.
Правда, руками и грудью он с отчаянной силой расталкивал напиравшую на него толпу, но, казалось, будто он защищал не самого себя, а сокровище, которое он уносил с собою. Каждую минуту он прикасался рукой к груди, словно желая убедиться, что оно все еще находится при нем.
Вдруг человек в длинной грубой рубахе преградил ему дорогу и, размахивая толстой палкой, которую он держал в руке, крикнул с искрящимися глазами толпе:
— Глупцы! Что вы делаете! Почему вы не отнимаете у него этой мерзкой рукописи? Равви Исаак приказал вырвать из рук его эту проклятую рукопись и отдать ее в его руки! Он спрятал ее на своей груди.
И в следующее мгновение Меир, на которого нападали до сих пор только сзади и с боков, увидел, как несколько человек забежали к нему спереди. Темные грубые руки протянулись к его груди, разжали ему руки, которые он изо всех сил прижимал к себе, и начали разрывать у него одежду. Тогда он поднял к небу, залитому лунным светом, свое смертельно бледное лицо и из глубины груди крикнул: — Иегова!
В эту минуту он почувствовал проскользнувшее к его ногам чье-то худое, гибкое тело и чьи-то горячие губы, прильнувшие к одной из его опушенных рук долгим поцелуем. Удивительно отозвался в его сердце этот поцелуй среди сыпавшихся на него ударов, это проявление любви среди кипевших вокруг него проклятий и угроз. Собрав последние силы, Меир оттолкнул от себя нападавших и наклонился к земле; прежде чем те успели снова подскочить к нему и поднять на него руки, он выпрямился и поднял на своих руках ребенка, которым заслонил себя, как щитом; а ребенок прижался грудью к его груди, закинул ему за шею обе руки и повернул к людям, грозно подымавшим кулаки, свое лицо, все залитое слезами. Блеснули огромные черные детские глаза, смотревшие каким-то особенным, потрясающим взглядом, в котором светился гнев, смешанный с мольбой и страхом.
— Это мое дитя! Это мой Лейбеле! Не делайте ему ничего дурного! — раздался стонущий, полный тревоги голос портного Шмуля.
— Ребе! — воскликнуло несколько грубых голосов, обращенных к меламеду, продолжавшему вертеться перед толпой с палкой в руке, — Ребе, он заслонился ребенком! Ребенок этот очень любит его!
— Отнимите у него этого ребенка! Вырвите у него проклятую рукопись! — кричал реб. Но никто не послушался его. Меира дергали сзади и с боков; еще один камень попал ему в плечо, другой пролетел над его головою, но перед собой он увидел уже свободный проход и в несколько прыжков оказался на крыльце родного дома, двери которого открыла перед ним и тотчас же снова закрыла чья-то невидимая рука.
Меир поставил ребенка на пол в темном коридоре, а сам вбежал в приемную комнату, где при свете лампы, стоявшей возле дивана, застал всю свою семью в сборе. — Он вбежал и неподвижно остановился у стены. Дышал он быстро, обводил кругом себя мутным взором и молчал. Некоторое время молчали и все присутствующие. Никогда, с тех пор как существует на свете род Эзофовичей, ни у одного из членов этой семьи не было такого вида, какой был теперь у этого бледного, тяжело дышавшего юноши, с изодранной в клочья одеждой и забрызганной грязью головой. На лбу, покрытом каплями лота от смертельной усталости, виднелся косой красный шрам, — быть может, след острого камня, скользнувшего по нему, или — кто знает? — какого-нибудь острого оружия, поднятого на него чьей-нибудь рукой в темной зале бет-га-мидраша! У него был вид преследуемого разбойника; его можно было также принять и за нищего, если б не выражение гордости, лежавшее на его измученном и израненном лице, и не горячий блеск его глаз, в которых, наряду с невыразимой мукой, отражалась настойчивая и непреклонная воля.
Саул закрыл лицо обеими руками. Несколько женщин громко зарыдали. Рафаил, Абрам и другие взрослые члены семьи поднялись со своих мест, разгневанные, грозные, и в один голос воскликнули: «Несчастный!» Они хотели окружить его и что-то сказать ему, но не успели. В эту минуту с громким треском отворились ставни, запертые снаружи, стекла окон зазвенели и рассыпались в мелкие куски, в комнату влетело несколько камней, со стуком ударившихся о стены и мебель, а за окнами закипел отчаянный и грозный шум, среди которого яснее и страстнее всех звучал грубый голос меламеда. Требовали выдачи Меира и рукописи Сениора; поносили всю семью, живущую в этом доме, угрожали местью божеской и человеческой, кричали об оскорблении закона и о попирании всего, что свято для Израиля.
Эзофовичи стояли, как прикованные к месту, охваченные страхом и стыдом.
Только Саул открыл лицо, гордо выпрямился и быстрым шагом направился к дверям.
— Тате! Куда ты идешь? — испуганно закричали ему вслед мужчины и женщины.
Вытянув по направлению к окну указательный палец, Саул дрожавшими губами сказал:
— Я стану на крыльце моего дома и скажу этому глупому сброду, чтобы он замолчал и уходил прочь!
Ему загородили дорогу. Женщины обвили руками его колени.
— Они убьют тебя! — стонали кругом.
Вдруг в одну минуту шум за окнами умолк, и по толпе разнесся повторяемый многими губами шопот:
— Шамес! Шамес! Шамес!
Действительно, со двора синагоги вышел и быстро переходил площадь, направляясь к дому Эзофовичей, человек, который несколько минут тому назад неподвижно сторожил двери немого, как гроб, бет-га-кагала. Гроб отворился, и слуга синагоги, должно быть, выслушав состоявшееся решение, спешил объявить это решение обвиняемому и его семье. Но и народ тоже ждал приговора со страстным любопытством. Поэтому-то он затих и стоял теперь словно черная стена, припертая к окнам, в которых уже не было почти ни одного стекла. И те, которые оставались еще на дворе синагоги или, рассеявшись по площади, праздно наблюдали эту бурную сцену, также соединились теперь в одну огромную массу, занявшую значительное пространство перед домом Эзофовичей! Двери этого дома снова отворились и тотчас же закрылись. Шамес вошел в приемную комнату.
Он вошел несколько встревоженный, недоверчивым взглядом посматривая вокруг, а потом поклонился Саулу.
— Шолем алейхем! (Мир тебе!) — сказал он тихо, словно чувствуя сам в этом обычном приветствии на этот раз какую-то жестокую иронию.
— Ребе Саул! — начал он опять уже более уверенным голосом, — не гневайся на слугу твоего, что он приносит в дом твой несчастие и позор. Я исполняю приказание великого раввина нашего и всех дайонов и кагальных наших, которые судили сегодня твоего внука Меира, а объявить состоявшееся решение ему и всем вам поручили мне.
После этих слов снова последовало глубокое молчание. Только спустя некоторое время Саул, который стоял, опираясь на плечо своего сына Рафаила, глухим голосом сказал:
— Читай!
Шамес развернул бумагу, которую держал в руке, и стал громким голосом читать или, вернее, выкрикивать нараспев:
— «Исаак Тодрос, сын Боруха, раввин шибовский, вместе с дайонами и кагальными, ведающими суд и управление в израильской общине города Шибова, узнали и подтвердили многочисленными свидетельскими показаниями и многими доводами, не подлежащими никакому сомнению, что самонадеянный, дерзкий и непокорный Меир Эзофович, сын Вениамина, совершил нижеследующие тяжкие беззакония и никогда не слыханные в Израиле преступления:
1) Вышеназванный Меир, сын Вениамина, не заботился о соблюдении шабаша согласно законам и постановлениям израильской веры и, вместо того чтобы предаваться в этот день, как подобает истинному израильтянину, благочестивым чтениям и размышлениям над бесчисленными предписаниями Талмуда и над непостижимыми тайнами Каббалы, осмелился охранять и защищать жилище отщепенца караима, поднимать в гневе руку свою на израильских детей, а в уединенных местах читать проклятые книги и петь светские песни.
2) Меир Эзофович, сын Вениамина, не только сам читал проклятую книгу „Mopэ-Небухим“ Моисея Маймонида, ложного мудреца, проклятого многими святыми раввинами и учеными нашими, но и подбивал к чтению ее и к обсуждению заключающихся в ней ересей и мерзостей своих товарищей и приятелей.
3) Меир Эзофович, сын Вениамина, в присутствии своих товарищей и приятелей извергал из уст своих мятежные речи против закона и израильских мудрецов, чем портил души израильских юношей и заражал их проказой неверия.
4) Под предлогом сострадания к нужде и к несчастиям народа он давал людям преступные и глупые советы, говоря, что надо обращать внимание на то, что делают кагальные с получаемыми от них деньгами; что надо различать в законе то, что исходит, от бога, и то, что исходит от людей; что надо рассеяться по широким полям и вести по ним плуги, как это делают темные и жалкие мужики-христиане.
5) Несмотря на то, что у него давно уже выросли на лице и на подбородке волосы, он не хотел взять себе жены и противился в этом воле старших, а нареченную ему израильскую девицу Меру, дочь Эли, дерзко отвергнул, чем проявил свое развратное решение уклоняться от законного супружеского союза.
6) Он вел нечистую дружбу с Голдой, караимкой, внучкой отщепенца, которому раввин Исаак и кагальные только благодаря своему великому милосердию позволяют жить в доме его отца, ибо караимы, как добровольно отпавшие от лона Израиля и не желающие признавать святости Талмуда и Каббалы, недостойны того, чтобы земля носила их на своей поверхности. Меир Эзофович, сын Вениамина, часто посещал их, с Голдой встречался в уединенных местах, осмеливался принимать из ее рук цветы и присоединял свой голос к ее голосу, распевая вместе с ней светские песни в шабаш.
7) Он не воздавал должных почестей израильским ученым, открывал рот свой для дерзких препирательств с ребе Моше, любимцем и учеником раввина Исаака, и на этого же реб Моше осмелился поднять преступную руку так, что реб Моше, получив толчок от этой руки, повалился на пол в хедере, а на него упал стол, и из-за этого произошли великие беспорядки и шум, для реб Моше — боль и страх, а для всего Израиля — скорбь и соблазн.
8) В непонятном своем озлоблении он обвинил перед чужим человеком реб Янкеля Камионкера в дурном намерении по отношению к этому чужому человеку, чем нарушил единство и союз израильского народа и подверг голову брата своего сильной опасности; чтобы отвратить от себя эту опасность, реб Янкель должен теперь перенести много неприятностей и потратить много труда и денег.
9) Не зная границ для своей дерзости и безбожия, он достал рукопись своего предка Михаила Сениора из тайного места, где она бы сгнила и рассыпалась в прах! Наполнив сердце свое преступной смелостью, он пришел в бет-га-мидраш, чтобы рукопись эту прочесть в присутствии всего народа и тем жестоко потрясти веру его отцов в старые законы и обычаи израильские. Ввиду того, что рукопись эта, как нам говорили призванные нами свидетели, наполнена самыми злонамеренными советами и страшнейшими богохульствами, какие когда-либо слышало ухо Израиля, чтение это мы считаем за самое большое преступление из всех великих преступлений, которые он совершил, и „а основании законов, заключающихся в святых книгах наших, и той власти, которая предоставлена нам согласно тем же законам над всяким сыном дома Израиля, мы постановляем:
Завтра вечером самонадеянный, дерзкий и непокорный Меир Эзофович, сын Вениамина, устами раввина Исаака, сына Боруха, будет предан великому и страшному проклятию, для выслушания которого шамесы должны созвать весь народ из города Шибова и его окрестностей. И когда на голову его падет это проклятие, он будет отвергнут от лона Израиля и позорно изгнан из дома Израиля. Вы же все, чтущие своего бога и закон его, живите спокойно и счастливо вместе со всеми братьями израильтянами!“
Шамес окончил читать, положил бумагу за пазуху, низко поклонился и быстро покинул комнату.
Несколько минут царило гробовое молчание; народ, черной стеной стоявший за окнами, не прерывал его ни малейшим звуком и тоже хранил молчание.
Вдруг Меир, до тех пор стоявший неподвижно, устремив взгляд на то место, где минуту тому назад стоял шамес, поднял вверх обе руки, схватился ими за голову и крикнул:
— Отвергнут от лона Израиля! Из дома Израиля позорно изгнан!
Судорожные рыдания, вырвавшиеся у него из груди, прервали голос его. Порывистым движением он отвернулся от присутствующих, закрыл лицо руками, лбом прислонился к стене и заплакал громким, страстным, раздирающим душу плачем. Достаточно было одну минуту слышать это рыдание, чтобы понять, что удар поразил его в самое сердце, что ожидающий его разрыв с народом терзал и рвал в нем самые сильные, самые глубокие струны сердца.
Тогда к нему приблизились его дяди, их жены и дочери и различными голосами, полными гнева и сострадания, угроз и просьб, начали требовать от него, чтобы он образумился, смирился и отдал рукопись Сениора на всенародное сожжение: может быть, тогда старейшины умилостивятся, и приговор, произнесенный ими, будет отменен. Мужчины теснились около него, женщины обнимали его, а к упрекам и порицаниям примешивались также и поцелуи.
Он не переставал плакать, не поворачивал лица и не отрывал головы от стены, а на раздававшиеся вокруг него крики и просьбы отвечал, отрицательно качая головой и повторяя только одно слово.
— Нет! Нет! Нет!
Это слово, вырывавшееся у него из груди, судорожно сжатой рыданием, было красноречивее всяких длинных речей; в нем слышались всевозможные оттенки человеческого чувства — отчаяние, сожаление, гнев, мольба и любовь.
— Тате! — сказал Рафаил, обращаясь к Саулу, неподвижно сидевшему в стороне на стуле, — Тате! Почему ты не скажешь ему, почему не прикажешь ему, чтобы он смирился и образумился, чтобы он отдал эту несчастную рукопись в наши руки; мы отнесем ее раввину и попросим смиловаться над ним!..
При этих словах Рафаила Меир открыл, лицо и посмотрел на деда.
Саул поднял голову, вытянул руку, словно желал найти перед собой точку опоры, и встал со стула. Его тусклый взгляд, ставший вдруг странно тревожным и подвижным, наконец, встретился с устремленным на него взглядом внука. Старик открыл рот, но ничего не сказал.
— Говори, тате, говори! Прикажи ему! — восклицало несколько голосов.
Старик зашатался на ногах. На его вздрагивавшем лице отразилась какая-то ужасная борьба, мучительное колебание души, которую тянут в двух различных направлениях. Несколько раз он пробовал говорить, но не мог и, наконец, тяжелым шопотом воскликнул:
— Он не проклят еще… Мне еще можно… Во имя бога Авраама, Исаака и Иакова, благословляю тебя, сын сына моего!
И весь, дрожа, с взъерошенными бровями, полными слез глазами, он опустился на стул.
Присутствующие обменялись взглядами, полными изумления и почтения. Меир подбежал, упал перед дедом на землю и принялся целовать ему ноги и колени, торопливо, горячо, шепотом говоря ему что-то о своей любви к нему, о рукописи Сениора, о том, что он уйдет отсюда и что когда-нибудь вернется обратно… Потом он поднялся с колен и выбежал из комнаты.
В эту минуту перед окнами дома не было уже никого. Черная масса людей отхлынула к середине площади и стояла там, почти неподвижная, только тихонько перешептываясь.
Удивительная вещь! Едва шамес прочитал слова сурового приговора, как волна почти бешеной ярости, вздымавшая у всех грудь, вдруг опала. Что-то произошло в толпе. Впечатлительная, всегда готовая, наподобие многострунной арфы, ответить звуком на всякое прикосновение, она дрогнула под влиянием какого-то нового чувства. Было ли это уважение к несчастию и позору, постигшим старинную, влиятельную и щедрую семью? Было ли это спокойствие, наступающее после удовлетворенной мести? Ужас или сострадание? Или все это вместе?
Толпа, которая только минуту назад вся кипела, проклинала, угрожала и готова была ниспровергнуть все, что стояло на пути ее гнева, вдруг умолкла, отодвинулась и стала печальной. Кое-где только еще раздавался смех мстительной радости или произносились слова оскорбления и осуждения, но в группах, рассеявшихся по площади и удалявшихся в боковые улички, слышался тихий отрывистый шопот:
— Однако он был добрый и сострадательный…
— Он не был горд…
— Он кормил и целовал моего глупого ребенка…
— Он старого отца моего вытащил своими руками из-под воза, который опрокинулся на него…
— Он, как простой рабочий, помогал нам пилить дрова…
— Лицо его сияло красотой и умом…
— И радовались наши глаза, глядя на его юность…
— Херем! Херем! Херем! — повторяло множество голосов, и при этом головы качались от удивления, лица бледнели от ужаса, и из грудей вырывались вздохи…
* * *
По пустырям, отделявшим местечко от Караимского холма, под серебряным лунным светом быстро подвигались тени трех людей. Один из них был, по-видимому, высокий стройный юноша, другой — ребенок, засунувший руки в рукава одежды; и эти две тени находились так близко одна к другой, что по временам почти сливались, а третий был, как видно, низкорослый, коренастый человек, шедший вдали от первых двух; временами он останавливался, съеживался, а минутами совсем исчезал за каким-нибудь забором, кустом или деревом. Остановки эти и исчезновения свидетельствовали об осторожности человека, не желавшего быть замеченным. Он подсматривал, подслушивал, выслеживал что-то или кого-то.
У открытого окна караимской избушки раздался тихий зов:
— Голда! Голда!
Из окна выглянуло лицо, освещенное луной и окружённое волнами черных волос. В тихом воздухе послышался страстный шопот: — Меир! Меир! Я слышала ужасный шум и отчаянные крики! Мое сердце дрожало от страха! Но это ничего! Ты пришел!
Две руки, покрытые рукавами грубой сорочки, вытянулись к подошедшему жестом, полным тревоги и радости; кораллы зазвенели на ее груди, в которой рыдания смешивались со смехом.
Вдруг у девушки вырвался протяжный крик.
Меир стоял теперь как раз перед ней. Она увидела его порванную одежду и кровавый шрам, рассекший ему лоб.
— Ох! — вздохнула Голда из глубины груди и подняла обе руки к лицу, но потом опустила их и, нагнувшись к юноше, который сел на лавку под окном, она, задерживая дыхание и что-то прерывисто и торопливо шепча, начала водить рукой по его запыленным волосам и израненному лбу. В этой страстной ласке было какое-то материнское чувство, желание успокоить, исцелить и утешить.
Он сидел некоторое время в позе человека, отдыхающего от смертельной усталости. Прислонился головой к раме окна и полуоткрыл губы, с трудом втягивая в себя воздух холодной ночи; а лунный свет отражался в его сухих глазах, которые с выражением мрачного вопроса остановились на посеребренных облаках.
Через минуту он выпрямился и торопливо, вполголоса проговорил:
— Голда! Быть может, меня станут искать, а если найдут, то отнимут у меня мое сокровище. Тебе, Голда, я отдам это сокровище, а сам на всю ночь пойду в поля и леса, чтобы громко взывать там к Иегове о милосердии.
Девушка, которая стояла, теперь выпрямившись, серьезная и внимательная, ответила:
— Дай!
В руках Меира зашелестели листы бумаги. Он подал их девушке, говоря:
— Спрячь их у себя на груди и береги мое сокровище, как зеницу ока. Это предсмертная рукопись моего предка, которая окончательно помогла мне прозреть. Это мой паспорт, с которым я пойду в свет и который откроет предо мной двери и сердца мудрых людей. Тут тихо и безопасно… никто не видит и не догадывается… Когда я буду отправляться в свет, тогда возьму у тебя эту рукопись.
Голда взяла поданный им сверток.
— Будь спокоен за свое сокровище! — ответила она. — Скорее я расстанусь с жизнью, чем отдам его в чужие руки. У меня оно в безопасности. Здесь тихо и никто не догадается…
Меир встал с лавки.
— Спи спокойно! — сказал он. — Я пойду… во мне шумит такая буря слез… что я должен идти… идти… Пойду… среди лесных деревьев я упаду лицом на землю и вместе с ветром, шумящим там, буду громко взывать к Иегове… Я буду ему жаловаться… буду умолять его… о многом спрашивать его… Грудь моя полна рвущихся из сердца воплей, мне надо излить их… они сжимают мне горло и душат меня…
Юноша хотел уйти, но Голда схватила его за рукав одежды.
— Меир! — прошептала она, — скажи мне еще, что произошло там?.. За что тебя били и увечили? Для чего тебе нужно идти в свет?
Меир ответил с мрачным огнем в глазах:
— Меня били и увечили за то, что я не хотел идти против своей правды, не хотел сказать «согласен!» на все то, с чем соглашается народ. В свет я должен идти потому, что завтра на меня обрушится ужасное проклятие, и я буду постыдно изгнан из дома Израиля!
— Xерем! — крикнула девушка и в ужасе схватилась руками за голову. Так стояла она несколько минут. Потом по лицу ее разлилась задумчивая, тихая улыбка.
— Меир! — прошептала она, — зейде мой проклят… и я проклята… Но милосердие господа больше самого великого ужаса, а справедливость его глубже самого глубокого моря. Так сказано в Писании. Когда зейде мой читает это, он перестает печалиться и говорит: «Проклятый счастливее проклинающего… ибо придет час, когда справедливость божия войдет в сердца людей, и благословлять они будут именно проклятых…»
Меир долго смотрел на девушку, произносившую эти слова с огнем увлечения в запавших глазах, с лицом, светившимся воодушевлением.
— Голда! — тихо сказал Меир, — ты часть души моей… пойдем со мной в свет… я возьму тебя в жены, и рука об руку мы вместе будем переносить проклятие людей и стараться, чтобы когда-нибудь на наши имена снизошло благословение.
Голда стояла вся в огне, в лучах невыразимого счастья.
— О Меир! — крикнула она, потом хотела сказать что-то еще и не могла. В безумной радости, с грудью, дрожащей от плача, смеха, вздохов и невысказанной благодарности, она низко наклонилась и всей своей стройной, гибкой фигурой повисла на его плечах.
Он обнял ее, прижал ее голову к своей груди и прильнул губами к ее густым шелковистым волосам.
Это продолжалось минуту… один миг. Девушка быстро выпрямилась и, вся красная, с дрожащими губами, с глубоко дышащей грудью, тихонько произнесла:
— А зейде?
Меир смотрел на нее как человек, внезапно разбуженный от сна. Она продолжала шептать:
— Его ноги слишком слабы, чтобы он мог пойти с нами! И он не захочет уйти от своих отцов! Как же я брошу его? Как он будет жить без меня? Он укачивал меня на своих руках, учил прясть и читать Библию, он душу мою освещал и сердце мое радовал теми прекрасными историями, которые он мне постоянно, постоянно рассказывает. Если я уйду, кто же будет кормить его и поить? Кто в темную зимнюю дочь ляжет у его ног, чтобы своим телом согреть их? А когда душа его будет расставаться с телом, кто на руках своих укачает его седую голову для вечного сна? Меир, Меир! И у тебя есть дед е белыми, как снег, волосами, который в горе по тебе разорвет свои одежды. Но у твоего зейде есть сыновья и дочери, снохи и зятья, внуки и правнуки, есть богатый дом, и у людей он пользуется большим уважением… У моего зейде на всем свете только бедная мазанка, старая Библия и его внучка Голда…
Меир вздохнул.
— Ты права, Голда! — сказал он. — Но что же ты будешь делать? Что станется с тобой, когда глаза твоего деда закроются навеки и ты останешься тут одна, окруженная презрением людей, среди бедности?
Голда села, потому что ноги подкашивались у нее. Обеими руками провела по горящему лицу, а через минуту, подняв глаза вверх, ответила:
— Я сяду перед дверями этой хаты, буду прясть шерсть, пасти моих коз и смотреть на ту дорогу, по которой ты когда-нибудь вернешься…
Это был отрывок из истории Акибы и прекрасной Рахили.
В мечтательной задумчивости Меир снова спросил:
— А что же ты сделаешь, когда придут люди, будут смеяться над тобой и скажут: «Акиба пьет из источника мудрости, а твое тело пожирает нужда и глаза твои гаснут от слез?»
Тихий от страстного волнения, но серьезный голос сказал:
— Я отвечу им: «Пусть нужда пожирает мое тело, а глаза изойдут слезами, я буду хранить верность мужу моему… И если б он стал теперь передо мной и сказал: „Я вернулся, потому что не хочу, чтобы ты плакала больше, но я еще мало пил из источника мудрости“, то я сказала бы ему: иди и пей еще!»
Меир встал. Не отчаяние, а сила и отвага выражались теперь на его лице и во всей его фигуре.
— Я вернусь, Рахиль! — воскликнул он. — Иегова заступится за меня, и подадут мне руку помощи люди, которым я открою свое сердце, жаждущее познания, и покажу рукопись моего предка, связывающую народ израильский с другими народами союзом примирения… Я долго, долго и жадно буду пить из источника мудрости, а потом вернусь сюда и буду учить бедный народ мой, а на твою голову возложу золотую корону за всю ту нужду и презрение, которые ты перенесешь для меня…
Голда тряхнула головой. По ее лицу заметно было, что она видит какой-то чудный сон. Ей снилось, будто она прекрасная Рахиль, встречающая после долгого пути своего мужа Акибу. С мечтательной улыбкой на губах, с огнем страсти в глазах, она шепнула:
— Я обниму тогда твои колени, взгляну глазами, которые снова станут такими же прекрасными, как много лет назад, на твое сияние и скажу: «Учитель! Слава твоя — моя корона!»
Долго смотрели они друг на друга сквозь слезы. Любовь, светившаяся в глубине их глаз, была такой же чистой и героической, как и их сердца.
Вдруг до слуха их долетел тихий, но звонкий смех ребенка. Удивленные, они оба взглянули в ту сторону, в которой он зазвучал. На пороге открытых дверей сидел Лейбеле и держал в объятиях маленького, белого, как снег, козленка. Козленок этот был куплен на ярмарке на деньги, собранные Голдой от продажи корзин. Ребенок увидел его в глубине сеней, освещенных луной, и, взяв его на руки, вынес на порог избушки, а теперь, пряча лицо свое в его мягкой шерсти, смеялся весело и шаловливо.
— Ребенок этот всегда приходит сюда за тобой, — сказала Голда.
— Сегодня он целовал меня, когда все меня били, и я заслонил им от сильных рук мое сокровище, — ответил Меир.
Голда исчезла из окна и тотчас же появилась у порога мазанки. Она так низко наклонилась над ребенком, что распущенные волосы ее спустились ему на голову и плечи, и прильнула губами к его лбу. Лейбеле нисколько не испугался. Видно, он чувствовал себя здесь в безопасности. Не раз уже видел он эту женщину, огненные глаза которой смотрели теперь на него с выражением несказанной нежности. Он поднял на нее взгляд, ясный, благодарный и почти осмысленный.
— Позволь мне поиграть с козленком, — прошептал Лейбеле.
— Хочешь молока? — спросила девушка.
— Хочу, — ответил ребенок, — дай!
Она вынесла из сеней глиняную кружку, наполненную молоком, и сама напоила им ребенка. Потом села рядом с ним на пороге и спросила:
— Почему ты покидаешь отца и мать и идешь за Меиром?
Ребенок покачал головой и ответил:
— Он лучше, чем тателе, и лучше, чем мамеле. Он кормил меня и гладил меня по голове и вырвал меня из рук ребе Моше…
— Чей ты сын? — спросила Голда.
Лейбеле молчал минуту, смотрел вверх и качал головой. Видно было, что он борется со своей непослушной, подавленной мыслью. Вдруг вытянул палец по тому направлению, куда удалялся Меир, и громко воскликнул:
— Его!
При этом засмеялся, но это не был смех, идиота, это было проявление радости, которую почувствовала бедная душа ребенка, когда с громадным усилием ей удалось, наконец, выразить словами свою любовь и свои горячие неясные желания.
Голда посмотрела в ту сторону, куда пошел Меир, и тяжело вздохнула. Потом встала, закуталась в какой-то старый платок и, взойдя до половины на холм, села там под низкорослой сосной. Быть может, ей хотелось с этого возвышения охватить взглядом более широкое пространство, чтобы увидеть, как он будет возвращаться из далеких полей и лесов. Она оперлась локтями на колени, закрыла лицо руками и сидела неподвижно, как статуя печали; а по черным волосам ее, закрывавшим ее всю будто плащом, спустившимся на влажную траву, месяц рассыпал миллионы мерцающих искр.
А в дверях избушки вскоре уснул Лейбеле, все еще прижимая к своей груди белого козленка, тоже заснувшего.
* * *
Почти в это же время в хату раввина тихонько отворились низкие двери, и в них вошел реб Моше, сгорбленный, пристыженный, измученный. Он опустился на землю у камина и стал боязливо смотреть на Тодроса, который, сидя у открытого окна, устремил взгляд на луну.
— Равви! — шепнул меламед несмело. — Равви! — повторил он несколько громче, — твой слуга виноват в глазах твоих… он не принес тебе, равви, этой отвратительной рукописи! Буря была сильная, но его защищали приятели, потом он сам стал защищать себя, а потом его защитил маленький ребенок. Глупый народ рвал, бил, бранил его, бросал в него камнями, но омерзительной рукописи не вырвал у него из рук. Насси! Слуга твой полон стыда и боязни, но ты смилуйся над ним и не наказывай его молнией твоего взгляда…
Тодрос, не спуская глаз, устремленных на луну, произнес:
— Рукопись эту надо вырвать из его рук и отдать в мои руки…
— Насси! Рукопись эта уже не находится в его руках!.
. — А где же она? — не поворачивая лица, но повышенным голосом спросил Тодрос.
— Равви! Я не смел бы показаться пред лицо твое, если б не знал, что с ней стало… Я шел за ним… Вся душа моя вошла в глаза и уши мои… Я видел, как он отдал рукопись эту караимской девушке на хранение, и слышал, как он называл ее своим сокровищем… Он говорил, что это его паспорт, с которым он пойдет в свет и который будет открывать перед ним сердца людей…
Тодрос вздрогнул.
— Это правда! Это правда! — зашептал он порывисто. — Рукопись эта будет ему щитом и оружием, о которые затупится острие нашей мести.
— Моше, — прибавил он, повысив голос, — эту мерзость надо вырвать из рук караимской девушки.
Меламед подполз к самым ногам учителя и, подняв к нему лицо, тихо произнес:
— Равви! Девушка эта сказала, что скорее позволит отнять у себя жизнь, нежели эту рукопись.
Тодрос молчал минуту, потом проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать из рук ее.
Меламед долго молчал и думал.
— Равви! — отозвался он потом очень тихим шопотом, — а если с ней случится что-нибудь очень дурное?
Тодрос минуту не отвечал, потом сказал:
— Благословенна рука, выметающая из дома Израиля сор…
Меламед жадно выслушал эти краткие слова и долго вдумывался в тайный смысл их. Наконец улыбнулся.
— Равви! — сказал он, — я понимаю волю твою. Положись на слугу твоего. Он найдет людей, руки которых будут вооружены силой, а сердца будут непоколебимы. Равви! — прибавил он умоляющим голосом, — брось на мою голову ласковый луч твоего взгляда… Пусть я увижу, что ты далек от гнева на слугу твоего… Душа моя без твоей милости и любви все равно, что колодец без воды или темница, над которой не светит солнце.
Тодрос ответил:
— Ласковый луч не появится в глазах моих, а гнев и печаль не уйдут из сердца моего, пока мерзкая рукопись будет находиться в руках проклятых…
Моше простонал.
— Равви! Рукопись эта завтра же ночью будет в твоих руках.
Месяц освещал лица этих людей, из которых один смотрел в небо, а другой в лицо своего учителя. Учитель искал в небе пламенным взглядом светящиеся полосы, которые обозначают пути ангелов, ведущих звезды в их вечном странствовании среди небесных пространств. Ученик искал отражения этих сверхъестественных сияний в глазах своего учителя.
В ушах у обоих шумело имя ангела смерти, которого они призывали к себе на помощь, а сердца обоих были полны безграничной любви и благоговения.
III
Необычайное волнение царило среди населения местечка. Со всех сторон шли толпами и тянулись вереницами люди, направляясь к большой темной синагоге, под трехъярусной заплесневевшей крышей которой, в окнах, похожих на древние бойницы, начали показываться длинные узкие полосы света. На небе появлялись уже звезды, но они бледнели при ярком блеске восходящей полной луны.
Внутри храма находилась огромная зала, в которой могло поместиться несколько тысяч народу; по вышине своей она равнялась большому двухэтажному зданию. Ее стены, составлявшие правильный четырехугольник, совершенно гладкие, белые, как снег, пересекались наверху тяжелой галереей с глубокими сводообразными нишами, нечто вроде лож, загороженных прозрачной, но высокой решеткой. Внизу густо стояли одна за другой деревянные скамьи, занимавшие все пространство — от самого входа до места, возвышавшегося над полом на несколько ступеней и тоже окруженного красивой деревянной решеткой. На этом возвышении находился стол, назначенный для того, чтобы разворачивать на нем огромный лист Торы (пятикнижия) в те дни, когда полагалось читать народу отрывки из нее. Возвышение это служило и кафедрой, с которой в торжественные дни раздавались религиозные речи и поучения. Тут же располагался и хор, состоявший из подростков и взрослых юношей, которые присоединяли свои голоса к голосу кантора, запевающего молитвы. Возвышение это только несколькими шагами было отделено от главного места синагоги, которое поражало величественностью своих форм и яркостью красок; это был алтарь, если только можно употребить это название для места, где хранятся святыни из святынь, к которому направляются самые благочестивые взгляды и вздохи верующих. Верхушка этого алтаря доходила до потолка и состояла из двух огромных скрижалей, чистый лазурный фон которых был зачерчен извилистыми белыми слогами, похожими на восточные арабески богатого и фантастического рисунка, в которых опытный глаз мог прочесть десять заповедей синайских. Лазоревые скрижали, покрытые белыми извилистыми письменами, поддерживались двумя огромных размеров львами из позолоченной бронзы, сидевшими в величественных позах на двух толстых тяжелых колоннах, блиставших самым ярким сапфиром и обвитых белоснежными художественно вырезанными венками из листьев и. виноградных гроздьев. Колонны эти грузно опирались на широкий каменный пьедестал, поверхность которого была исписана уже до самой земли многими отрывками из Писания. Как могучие и сильные стражи, колонны эти стояли с обеих сторон глубокой ниши, сверху донизу прикрытой занавесью из ярко-красного шелка, украшенного с ослепительным богатством золотыми вышивками. За этой завесой, обыкновенно спущенной и подымавшейся только при соответствующих обстоятельствах, хранилась святыня из святынь, Тора — огромный свиток пергамента, завернутый в ценную материю и завязанный лентой, тяжелой, негнущейся от серебряного и золотого шитья.
Судя по серому и жалкому виду местечка, никто не мог бы представить себе того великолепия, каким отличалась внутренность древней, целыми веками набожно украшаемой святыни, особенно в тот момент, когда она в довольно поздний час вечера вся запылала яркими огнями и из конца в конец наполнилась народом.
Семь стосвечных люстр, спускаясь с потолка на серебряных цепях, заливали потоками света сводчатую галерею, из-за прозрачных решеток которой виднелась настоящая мозаика женских лиц и платьев и густые ряды стоящих внизу скамеек, на которых помещались зрелые, бородатые мужи, покрытые мягкими шерстяными белыми покрывалами (талесами); как бы в знак вечного трогательного траура по утраченной когда-то отчизне, края их были обведены черными полосками; там и сям на шеях богачей и достойнейших лиц общины блестели широкие серебряные тесьмы выпуклого густого рисунка. Но самая большая люстра, богатые подвески которой время от времени издавали серебристый звон, горела перед нишей, находившейся между двумя могучими колоннами. Там сверкали золотые вышивки и золотая бахрома ярко-красной завесы; из-под ног величественных львов словно сыпались нежные листья и тяжелые гроздья винограда; там, на самом верху, отчетливо выделялись на лазоревом фоне белые черточки извилистых надписей; а внизу, спереди каменного пьедестала, сплошь покрытого неровными линиями надписей, стоял кантор, покрытый с головой белым талесом, и пел эти старые псалмы, безбрежная мелодия которых словно плывет полной гаммой людских восторгов, восхвалений, желаний, молений и мук.
Но никогда еще прекрасный голос Элиазара не выражал всех этих чувств с такой силой и глубиной, как в этот вечер; никогда еще в нем не было таких могучих порывов, такой торжественной звучности и такой глубокой дрожи, которая, постепенно понижаясь и затихая, словно угасала и тонула в море каких-то безбрежных страданий и молений. Казалось, что в этот вечер в его грудь вошла почти нечеловеческая сила жалобы и мольбы, что за плечами у него вырастали крылья, на которых он стремился подняться к самым стопам Царя Царей, чтобы там принести в жертву свое тело и душу ради спасения чего-то или кого-то. Огромная зала — от одного конца до другого, от пола до потолка — была полна звуков, непрерывным потоком льющихся из его груди; хор, стоявший на возвышении, время от времени присоединял к ним могучие аккорды, а вся толпа, охваченная восторгом, хранила гробовое молчание, устремив взоры на блистающую золотом ярко-красную завесу. Только изредка то тот, то другой, указывая головой на увлеченного и увлекающего певца, шептал: «Это ангел Сандалфон, который подает господу венки, сплетенные из всех людских молитв». Кое-кто грустно покачивал головой и вздыхал: «Он так молится за своего друга, на голову которого должно упасть сегодня проклятие!»
Вдруг среди чудного пения кантора и торжественного молчания народа раздался глухой, но сильный стук, повторившийся несколько раз. Голос Элиазара оборвался, как золотая струна, которую рванула грубая рука; глаза присутствующих, перенеслись от алтаря к тому месту, где раздался сильный стук.
С возвышения, окруженного деревянной решеткой, молодой хор певцов исчез, и там стоял теперь только один человек, тщедушный, сгорбленный, с длинной желтой шеей, вытянутой вперед, с темным лицом, заросшим черными, как ночь, волосами, и с мрачно горевшими, как угли, глазами. В обеих руках он держал огромную книгу и изо всех сил ударял ею о стол; это означало приказание, чтобы все замолчали. Полное молчание водворилось тотчас же по всей зале; только в преддверии слышен был какой-то шум и сдержанные возгласы. Несколько десятков лиц различного возраста и положения окружили там человека с очень бледным лицом, крепко сжатыми губами и сухими горящими глазами, который стоял, прислонившись плечами к дверному косяку синагоги. Это был Mеир. В ушах его раздавался шопот голосов:
— Еще не поздно! Еще есть время! Сжалься над собой и над своей семьей! Смирись! Беги скорей, скорей и упади к ногам раввина! О! Xерем! Xерем! Xерем!
Меир, казалось, ничего не слышал. Он крепко прижимал к груди сложенные руки. Сдвинутые брови придавали его лицу с красным шрамом на лбу выражение мрачной скорби и непреклонной воли.
— Во имя бога отцов наших! — раздался сильный бас Исаака Тодроса.
По всему собранию пронесся сдержанный шопот, словно дрожь пробежала по этому многоголовому телу, и тотчас же все замерло в глубокой тишине.
Исаак Тодрос заговорил медленно, выразительно, отделяя слово от слова:
— Силой и могуществом мира, во имя святого закона нашего и шестисот тринадцати повелений, заключающихся в законе этом, херемом, которым Иисус Навин проклял город Иерихон, проклятием, которым Елисей проклял преследовавших его мальчиков, шамтой, которой пользовались великие синедрионы и соборы наши, всеми херемами, проклятиями, изгнаниями, истреблениями, которые применялись от времени Моисея до нынешнего дня, — во имя бога предвечного, владыки мира и творца его великолепия, во имя Мататрона, ангела-хранителя и защитника Израиля, во имя ангела Сандалфона, сплетающего из людских молитв венки для трона господнего, во имя архангела Михаила, могучего вождя небесных войск, во имя ангелов огня, вихрей и молний, силой имен всех ангелов, направляющих звезды и разъезжающих на колесницах небесных, во имя всех архангелов, простирающих свои крылья над троном всемогущего, — тем именем, которое показалось в горящем кусту, и тем, которым Моисей разделил воды на две части, именем руки, которая начертала скрижали святого закона — мы искореняем, изгоняем, позорим, повергаем в прах и проклинаем самонадеянного, дерзкого и непокорного Меира Эзофовича, сына Вениамина…
На минуту он остановился и порывистым движением поднял над головой руки. Потом среди такой тишины, что в ней был бы слышен шелест пролетевшей мухи, он начал говорить, скорее, взывать все быстрее и быстрее голосом, все более протяжным и певучим:
— Да будет он проклят богом Израиля! Да будет он проклят могучим и страшным богом, имя которого с трепетом произносится в день Судный! Да будет он проклят небом и землей! Да будет он проклят Мататроном, Сандалфоном, Михаилом, архангелами и всеми небесными обитателями! Да будет он проклят всеми чистыми и святыми, которые служат богу. Да будет он проклят всякой высшей силой на небе и на земле! Боже, творец! Порази и уничтожь его навеки! Боже великий, покарай его! Гнев твой, боже, да разразится над его головой! Пусть дьяволы идут навстречу к нему! Проклятия и стоны пусть окружат его всюду, куда бы он ни обернулся! Пусть он собственным мечом своим пронзит себе грудь, пусть сокрушатся все стрелы его, а ангелы божий пусть гонят его, не переставая, с места на место, чтобы нигде не могла остановиться для отдыха нога его! Пусть будут дороги его опасны и погружены в глубокую тьму, а беспредельное отчаяние пусть будет ему спутником! Пусть преследуют его постоянно несчастия и печали, и собственными глазами пусть он смотрит на постигающие его удары и пусть насыщается огнем божьего гнева! Да не простит ему господь! Нет! Гнев и месть господа да изольются на этого человека, да вопьются в него и проникнут до мозга его костей! Пусть он покроется весь, как плащом, проклятием этим, чтобы исчезнуть с лица земли, а имя его пусть будет стерто с поднебесного пространства.
Тут Тодрос на минуту умолк и вдохнул воздух в грудь, измученную криками, становившимися все более отрывистыми, глухими и тяжелыми. Лицо его пылало, а руки метались над головой в резких движениях.
— С того мгновения, — снова закричал Тодрос, — как обрушилось на его голову проклятие, пусть он не дерзает подходить ни к одной израильской святыне ближе, чем на расстояние четырех локтей! Под страхом проклятия и отлучения от лона Израиля, пусть ни один еврей не приближается к нему ближе, чем на расстояние четырех локтей, и пусть не осмеливается открывать перед ним своего дома или подавать ему хлеба, воды и огня, хотя бы и видел его ослабевшим, падающим и согнутым в дугу от скитаний, голода, болезни и нужды! Пусть каждый, кто встретит его, плюет ему в лицо слюной своего рта и бросает ему под ноги камни, чтобы он спотыкался и падал. Пусть у него не будет никакого имущества. Все, что полагается ему по наследству от отца и матери его, и все, что он собрал себе собственными руками, пусть будет отдано в распоряжение кагала, чтобы из неправедного имущества этого создать утешение и опору для слабых!
О мщении этом и проклятии, которое поразило его, пусть узнает весь народ!
Вы же, собственными ушами слышавшие слова проклятия и эти повеления, разглашайте их всюду, куда бы вас ни занесли ваши ноги; а мы разошлем уведомления об этом по всем городам и общинам, где живут наши братья, по всему свету из конца в конец.
Да будет так! А вы все, которые остались верны господу вашему и закону его, живите счастливо!
Тодрос окончил, и в ту же минуту, посредством искусно устроенного механизма, яркие огни, горевшие в семи огромных люстрах, померкли, а в четырех углах залы громко зазвучали и завыли трубы. К этому то прерывистому, то протяжному и мрачному завыванию медных инструментов присоединился исполинский хор человеческих рыданий, стонов и криков. Необыкновенно громкий крик донесся из преддверия, и был он тем ужаснее, что исходил из мужской и сильной груди. Там же, в преддверии, произошло какое-то большое движение; послышалась суматоха, словно кого-то выгоняли или призывали обратно. Меир исчез с порога синагоги. Ближе к алтарю, между скамейками, несколько взрослых людей упали лицами на землю, с шумом разодрав свои одежды.
— В прахе лежат сильные Эзофовичи! — говорили в разных местах, указывая на них пальцами.
Наверху, по всей галерее, раздавались рыдания и слезные причитания женщин, а в глубине залы кучка людей, бедно одетых, без серебряных тесемок на талесах, заламывала над головами твердые черные мозолистые руки.
Тодрос вытер рваным рукавом крупные капли пота, стекавшие у него со лба, потом обеими руками оперся на деревянную решетку и, наклонившись вперед, глубоко дыша, с дрожащими губами, стал смотреть на кантора. Раввин не уходил с возвышения и смотрел на кантора в ожидании, так как по обряду после слов страшного проклятия, брошенных на человека, должны были последовать слова благословения, обращенные ко всему народу. Слова эти, благословляющие народ, должен был провозгласить кантор. Тодрос ждал этого заключения обряда. Почему кантор так медлил и не исполнял своей обязанности? Почему он не подхватил последних слов его: «Живите счастливо!» и не продолжил их благословляющей молитвой?
Элиазар стоял, повернувшись лицом к алтарю. Когда раввин выкрикивал проклятия, видно было, как плечи его дрожали под покрывавшим их талесом. Скоро, однако, он перестал дрожать, но стоял неподвижно, подняв голову и устремив свой взор куда-то высоко. Наконец вытянул вверх обе руки. Это был знак, что он призывает народ к молчанию и. к молитве. Трубы, которые до тех пор все время звучали и выли, замолкли, крики и стоны людей также прекратились. Притушенные огни снова запылали, и среди яркого света и тишины, прерываемой только кое-где слышавшимися тихими рыданиями, зазвучал звонкий, как серебро, и чистый, как кристалл, голос, который начал говорить медленно, с великой торжественностью, с внутренними слезами, придававшими ему бессмертную силу мольбы:
— Тот, кто благословил праотцев наших — Авраама, Исаака, Иакова, Моисея, Аарона, Давида, пророков Израиля и всех праведников мира… да снизошлет он свою милость и свое благословение на человека, которого поразил несправедливый этот херем! Да спасет его бог своим милосердием и да защитит его от всякого зла и несчастия, да продлит ему дни и часы его жизни, да благословит всякое дело его рук и да освободит его вместе со всеми братьями-израильтянами от мрака и цепей! Да будет такова воля его!. Взывайте: аминь!
Элиазар умолк; все остолбенели, несколько секунд в зале царила глубокая тишина, потом раздался громкий, вырвавшийся из нескольких сотен грудей возглас — Аминь!
— Аминь! — воскликнули Эзофовичи, вставая с земли и отряхивая пыль со своих разорванных одежд.
— Аминь! — крикнула кучка бедно одетых людей, заламывавших над головой мозолистые руки.
— Аминь! — разнеслось по галерее, полной плачущих женщин.
— Аминь! — повторил, наконец, вблизи от алтаря хор юношеских голосов.
Раввин снял руки с перил решетки, выпрямился, изумленными глазами обвел вокруг и крикнул:
— Что такое? Что это значит?
Тогда Элиазар повернулся лицом к нему и ко всем собравшимся. Талес спустился у него с головы на плечи. Бледное лицо его было покрыто румянцем воодушевления, а голубые глаза светились гневом и отвагой. Он поднял руку и громко воскликнул:
— Равви! Это значит, что уши и сердца наши не хотят больше слышать таких проклятий!
Слова эти послужили как бы военным сигналом. Едва произнес их Элиазар, как по обе стороны его плотной стеной стало несколько десятков молодых людей и подростков. Среди них были все ближайшие товарищи и приятели проклятого, но были также и такие, которые только редко и очень издалека видели его, и даже такие, которые всего несколько дней тому назад удивлялись его упорству и дерзости, совершенно не понимая их.
— Равви! — раздались крики. — Мы проклятий таких больше слушать не хотим.
— Равви! Твое проклятие породило в нашей душе любовь к проклятому!
— Равви! Ты поразил этим херемом человека, который был приятен людям и богу.
Тодрос усилием воли вышел из состояния окаменелости, в которое его сразу повергло изумление.
— Чего вы хотите? — крикнул он. — Что вы говорите? Не сатана ли опутал ваши души? Или вы не знаете, что законы наши наказывают местью и проклятием дерзких, восстающих против веры?
Уже не из толпы молодежи, а из середины зала раздался чей-то степенный голос, который произнес:
— Равви! Неужели ты не знаешь, что когда в древнем нашем синедрионе велся горячий спор о том, должен ли Израиль признать своей науку Шамая или Гиллела, то над собравшимися бат-кол раздался таинственный голос, посланный самим господом, который сказал: «Слушайте предписания Гиллела, ибо в них есть кротость и милосердие!»
Все подняли головы и вытягивались на цыпочках, чтобы увидеть, кто произнес эти слова. Их произнес Рафаил, дядя проклятого.
В ту же минуту сквозь толпу протискался Бер и, стоя среди молодежи, воскликнул:
— Равви! Считал ли ты когда-нибудь все те умы, которые были погублены твоею строгостью и строгостью отцов твоих, Тодросов… и все те души, которые были преисполнены великих желаний и которые вашей твердою рукой были ввергнуты навсегда в область мрака и тайных страданий?
— Равви! — воскликнул какой-то юношеский, почти еще детский голос, — неужели ты и все те, которые стоят с тобой, будут всегда отталкивать нас от чужих огней, без света которых сохнут от печали сердца наши, а руки пачкаются в презренной пыли?
— Почему ты, равви, не научишь народ, чтобы он из своего разума сделал такое сито, которым можно было бы отделять зерно от плевел, а жемчуг от песка?
— Равви! Ты и все те, что стоят за тобой, едите и нам велите есть гранатовый плод вместе с твердой и горькой кожурой. Но наступил уже такой час, когда мы почувствовали у себя во рту горечь, а в желудке у нас появилась сильная боль….
— Несчастные! Одержимые бесом и погибшие! — изо всех сил начал кричать Тодрос. — Разве вы не видели собственными глазами, что весь народ ненавидел человека этого, гнал его по дорогам, клал ему на спину свои сильные руки, побивал его камнями и отметил его лоб красным шрамом?
Там и сям раздался смех, гордый, негодующий и презрительный.
— Не говори: «согласен!» на все то, на что народ говорит: «согласен!» — воскликнуло множество голосов, а один из них продолжал:
— Проклятие, которое ты произнес, равви, смягчило не одно сердце и сняло слепоту с многих глаз!
— Злобные уста раздули в сердцах наших гнев против невинного, но сегодня из глаз наших текут слезы жалости к нему, ибо ты, равви, проклятием своим обрек на смерть юность!
— Хуже смерти, равви, то проклятие, которое ты бросил в него, ибо с ним он будет среди живых как умерший!
— А разве не написано в постановлениях великих синедрионов наших: «Суд, в течение семидесяти лет, произнесший один раз смертный приговор, будет назван судом убийц!».
— В синедрионах не заседали люди бездетные и жестокосердные!
— Кто сеет ненависть, пожнет скорбь!
Эти восклицания и множество им подобных раздавались им кучки людей, столпившихся у алтаря. Там раздавались голоса, поднимались лица, блестели разгоревшиеся глаза, а разгоряченные руки бросали раввину и всему собранию вызывающие, дерзкие угрозы.
Тодрос не отвечал уже. Он совершенно окаменел. Он стоял с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами, у него был вид человека, переставшего понимать то, что делается вокруг него.
Но из толпы выскочил и стал перед решеткой прямо против взбунтовавшейся кучки людей меламед. Весь, дрожа, разъяренный, он распростер свои неуклюжие руки, словно желая заслонить ими стоявшего на возвышении учителя, и крикнул:
— Горе! Горе! Горе наглецам, не отдающим должного почтения тому, кто занят служением миру!
Элиазар ответил:
— Между нами и господом нашим не должно быть никакой стены! Мы назначили из своей среды таких людей, которые должны изучать закон и объяснять его незнающим. Но мы не сказали им: отдаем вам в неволю души наши! Каждый сын Израиля имеет право искать господа в сердце своем и понимать слова его согласно собственному разуму!
Другие воскликнули:
— Нет среди Израиля высшего и низшего. Мы все братья, равные перед господом, творцом нашим, и никому не дано права заковывать в цепи разум наш и волю.
— Ложные мудрецы погубили нас, ибо они создали рознь между Израилем и другими народами, и мы теперь, как узники в темнице, которых никто не навещает…
— Но приближается час, когда Израиль тряхнет своими цепями, и упадут с высоты души, гордые и слепые, а души, заключенные в тюрьмах, выйдут на свободу…
Тут Исаак Тодрос медленным движением поднял обе руки и провел ими себе по лицу. Потом он снова оперся на решетку и, устремив глаза вверх, вздохнул из глубины души.
— Эн-Соф! — произнес он тяжелым, словно сонным шопотом.
Это было каббалистическое название бога, которое вихрем завертелось в эту минуту в его голове, охваченной глухим отчаянием. Но тотчас же, словно громкий протест против наслоений, нанесенных временем, словно выражение страстного желания вернуться к первоначальному источнику израильской веры, раздался возглас, вырвавшийся из нескольких десятков грудей:
— Иегова!
Меламед весь дрожал, как в лихорадке. Порывистым движением он обернулся к собранию и громким голосом, торопливо выкрикивая слова, стал взывать, чтобы оно выступило на защиту оскорбленного учителя и наказало наглецов. Но чем дольше и яростнее он говорил, тем больше и очевиднее становилось его изумление. Никто не пошевелился. Богачи и влиятельные члены общины сидели на своих местах, погруженные в глубокую задумчивость, закрыв лица руками или опустив глаза, а бедный народ стоял неподвижно, словно стена, и молчал как гроб. Какие-то люди быстро пробирались сквозь толпу и исчезали. О чем думали одни, почему молчали другие, отчего убегали и скрывались третьи, — кто отгадает? Кто разгадает все внутренние содрогания и колебания толпы — этой стихии, к которой можно применить, в несколько искаженной форме, слова поэта: «Волна, волна неверная, и все ж такая верная!»
Меламед понял, наконец, что все призывы его были напрасны. Он умолк, но в величайшем изумлении широко открыл глаза, ибо никак не мог понять, почему его не слушают. А помутившиеся мысли Тодроса прорезал луч света, и он увидел в нем мимолетный образ страшной для себя правды. Что-то шепнуло ему на ухо, что в этих молодых душах, которые с непонятной дерзостью восстали против него, проснулись и заговорили все те усыпленные стремления и протесты, представителем которых был человек, им проклятый, его жертва. Значит, не он один был таким среди Израиля, но их было очень много, подобных ему, и тот был только смелее, был более склонен к борьбе, более порывист и горд! И слышал он еще какой-то голос, шептавший ему на ухо, что над молодыми головами этими, дерзость которых привела его в оцепенение, пролетел, коснувшись их крылом, ангел времени… времени… который, как ему было очень, очень отдаленно и смутно известно, дышал мятежом и бурей, уничтожая все, что стремится стать между людьми и Высшей Правдой! И слышал он еще какой-то голос, нашептывавший ему на ухо, что народ молчал и не заступился за него, не громил тех, которые восстали против него, потому что ангел времени вместе с бурей и борьбой разносит над миром сострадание и прощение, а проклятия и ненависть сметает своими крыльями огненными, и… в то же время ласкающими…
Все это неясно, хаотично, очень туманно слышал и видел Тодрос, но довольно было и этого, чтобы сердце, полное каменной веры и непомерной гордости, замерло у него в груди.
«Бат — Кол!» — подумал он.
Шопот собственной мысли, спутанной и испуганной, он принял за сверхъестественный голос, шепчущий ему на ухо, таинственный голос, присланный самим богом, тот самый, который когда-то, в торжественные и критические моменты жизни, звучал для древних священнослужителей и законодателей Израиля.
— Бат — Кол! — повторил раввин дрожащими губами и медленно начал поворачивать во все стороны свое побледневшее лицо.
Зала синагоги была уже наполовину пуста. Народ уплывал, волна за волной, уплывал медленно, сохраняя молчание, словно им овладела бездонная, непреодолимая задумчивость, словно он объявлял своим молчанием об огромной печали, охватившей его, и о колебаниях своей души, которая не хотела или не могла склониться ни на одну сторону.
Ушли бедняки и богачи, до сих пор верные почитатели раввина, ушли и те, которые всегда держались от него вдали; в галерее время от времени раздавались еще быстрые шаги запоздавшей женщины, а у алтаря не было уже никого.
* * *
Как некогда Иосиф Акиба, в ясную ночь, возвращаясь из долгого путешествия, с дрожью подходил к своей низкой пастушеской хате, так теперь к родному дому своему приближался дрожащий и бледный Меир.
Он шел туда без намерения заглянуть в него. Знал, что должен уйти из него и скитаться по свету среди нужды и отчуждения, идти к той цели, по которой он давно тосковал, но которая была так далека и трудно достижима.
Он хотел только взглядом проститься со стенами того дома, который был колыбелью его молодости. Переступить порог он не думал.
Но среди ряда темных и молчаливых окон он увидел одно, в котором светился мерцающий огонек. Он остановился и посмотрел. За стеклами ясно вырисовывалась тяжелая и неподвижная фигура прабабушки Фрейды, спавшей в глубоком кресле. На нее падала широкая полоса лунного света, зажигая тысячи огней в драгоценностях, покрывавших ее.
Меир медленно взошел на высокое крыльцо и взялся за ручку двери. Против обыкновения, дверь была отперта. Он прошел узкий длинный коридор и остановился в дверях приемной комнаты, тоже открытых настежь.
Во всем доме царила мертвая тишина. Быть может, там глубоко спали? Но этого не могло быть. Ни малейший шелест не должен был помешать последнему прощанию правнука с прабабушкой, ничто не должно отогнать его от ее колен. Меир опустился на землю перед этой уснувшей и улыбающейся сквозь сон женщиной и положил ей на колени голову. Он отдыхал под этой кровлей в последний раз.
— Бобе! — сказал он потихоньку. — Эльте бобе!
Фрейда спала тихо, как дитя. Серебряные лучи месяца играли на ее морщинистом лице, словно мимолетные детские сны.
— Никогда уже я не увижу тебя… никогда…
Он прижался губами к ее маленькой сухой руке, которая так часто баюкала и ласкала его в детстве, а потом защищала от всяких ударов и, наконец, отдала ему его сокровище, его спасение и гибель, его жизнь и смерть. Фрейда слегка пошевелила головой, бриллиантовые серьги ее зазвенели, ударившись о жемчуг, и снопами искр загорелись в лучах луны.
— Клейнискинд! — шепнула прабабушка, не открывая глаз; потом усмехнулась и снова заснула.
Меир глубоко-глубоко задумался. Прислонившись лицом к коленям прабабушки, он мысленно прощался со всеми и со всем. Наконец встал и очень медленно покинул приемную комнату. В темном коридоре он вдруг почувствовал, что кто-то обнял его сильными руками, и в тот же момент чья-то рука опустила ему в карман какой-то тяжелый предмет.
— Это я, Меир! Я — Бер. Дед твой искал смельчака в своей семье, чтобы передать тебе на дорогу горсть денег, и нашел меня. Все в доме жалеют тебя… Женщины плачут, лежа в постелях… Дяди твои сердятся на раввина и кагальных… Дед чуть не умирает с горя… Но видеть тебя никто уж не хочет… У нас всегда так!.. Разум тянет в одну сторону, а старая вера в другую… И притом страх! Но ты, Меир, не очень огорчайся! Ты счастливый! Я завидую тебе! Ты не испугался того, чего испугался я, ты выйдешь к свету! Сегодня приятели твои заступились за тебя, а народ молчал и не заступился за раввина! Это начало, но конец еще далек! Если бы ты показался завтра здешним людям, они опять почувствовали бы в сердцах своих злобу против тебя! Иди! Иди в свет! У тебя молодость, у тебя великая смелость! Перед тобой вся жизнь! Быть может, когда-нибудь ты вернешься к нам и положишь конец нашей темноте и грехам! У нас здесь много бриллиантов, но их надо отделить от фальшивых камней! Ты сделаешь это когда-нибудь, когда станешь там, в широком свете, ученым и сильным! Теперь иди на великую борьбу со всеми препятствиями. Их будет множество! Борись с ними! Будь баал-трессим, вооруженным, как были прежние великие мужи наши, и пусть с тобой всегда будут мои благословения и благословения тех, кто, как я, хотел и не мог, жаждал и не получил, шел и не дошел!..
Они обнялись. Бер исчез за какими-то дверями, которые тихо открылись и снова закрылись. Ничто в доме не шелохнулось. Немые, как гроб, стены родного дома словно кричали проклятому: уходи! уходи!
Меир ушел. На дворе светало. Площади и улицы местечка спали, окутанные серой мглой почти осеннего утра. Мгла спускалась также и на пустыри, по которым шел Меир быстрым уже и уверенным шагом.
Он спешил уйти отсюда скорей, скорей, но хотел проститься с той, которая обещала ему быть верной Рахилью, и хотел взять у нее свое сокровище.
Двери и окна в караимской хате были открыты.
— Голда! — позвал он тихо. — Голда!
Никто не ответил ему.
Он позвал еще раз. Внутри избушки царила глубокая тишина. Меир приблизился, взглянул на то место, где сидел обыкновенно старый Абель. Там никого не было. Им овладела какая-то тревога, в которой он не давал себе отчета.
Он посмотрел кругом, на холм, на пустыри, еще дальше и закричал уже полным голосом:
— Голда!
Поблизости раздался довольно громкий шелест. Он донесся из большого куста боярышника, росшего в нескольких шагах от мазанки; из-за его густых ветвей поднялся теперь, весь орошенный сырым туманом, с глазами, щурившимися от сна, маленький Лейбеле.
Меир быстро приблизился к нему. Ребенок уже совсем вышел из кустов боярышника и сейчас же сунул руку, за сюртучок.
— Где Голда? — спросил Меир.
Лейбеле не ответил, только подал ему вытащенный им из-за пазухи сверток бумаг.
— Кто дал тебе это? — быстро спросил он.
— Она! — указывая на хату, ответил Лейбеле.
— А когда она дала тебе это? Зачем она дала тебе это?
Ребенок ответил:
— Когда шли люди, она выбежала из хаты… разбудила меня… сунула мне это за сюртучок и сказала: «Отдашь Меиру, когда он придет сюда».
Меир задрожал.
— А потом, — спросил он, — потом?
— Потом, морейне, она спрятала меня в тот куст, а сама побежала в свою хату…
— А много было этих людей?
— Двое, морейне… трое… десять… не знаю!..
— А что делали эти люди? Что они делали?
— Люди пришли, морейне, и кричали на нее, чтобы она отдала им какую-то рукопись… долго кричали… А она кричала, что не даст, не даст, не даст!.. А коза в сенях так бегала… бегала и блеяла…
Меир дрожал все сильнее и сильнее, но ласково держал руку на голове ребенка и продолжал расспрашивать:
— А потом, что было? Что было потом?
Слезы навернулись на глаза у ребенка.
— Морейне! Она взяла потом в руки прялку и стала перед своим зейде… Я видел из-за куста… Она была такая белая, и прялка была белая, а люди были черные… И среди них бегала белая коза и кричала все громче и громче…
— А потом… а потом…
— Потом, морейне, я уже не смотрел и спрятался в куст и очень дрожал от страха, потому что в хате был такой шум… такой шум и такие стоны… Потом люди пошли… и понесли ее… и деда понесли, а коза блеяла и побежала за гору, и не знаю, куда девалась…
Меир выпрямился и посмотрел в небо помертвевшими глазами. Он знал уже все.
— Куда их понесли? — спросил он глухим голосом.
— Туда!
Вытянутая рука ребенка указала в ту сторону, где в отдалении виднелась зеленая лужайка и среди нее пруд с лилиями, а за прудом были болота, трясины, вязкая, зыбучая почва, в которой так легко может погрузиться и утонуть мертвое застывшее тело.
Там, за тем прудом, из которого она достала весной водяную лилию и из чащи тростников протягивала ему… Там, за той лужайкой, среди которой она в первый раз призналась ему в своей любви, любви свежей и пламенной, как дикий цветок, выросший на богатой почве… там… в глубине той рощи, в чаще которой скоро хором запоют птицы, свободные, счастливые в своих гнездах, полные любви… там… где-то… скрытая от всякого человеческого глаза, она лежит у ног своего деда, вся обернутая плащом своих черных волос.
Из груди его вырвался вопль, трижды раздалось имя Иеговы. Потом у открытых дверей остался только Лейбеле, неподвижно державший в несколько приподнятой руке сверток бумаг.
Меир вбежал в хату.
Что рассказали ему там стебли соломы, выброшенные из нищенской подстилки Абеля, и кораллы Голды, устилавшие пол, рассыпанные среди этой соломы красневшие, будто капли крови? Что рассказала ему лежавшая на полу переломленная пополам прялка девушки и старая, очень старая Библия старика, изорванная в клочки?.. Это было длинное мучительное, кровавое повествование. Юноша слушал его, прижавшись лицом к холодной дырявой стене, заломив руки над головой. Это было такое длинное повествование, что часы уплывали, а он все слушал его и вторил ему отчаянным биением своего сердца и глухими стонами, время от времени вырывавшимися сквозь его сжатые и посиневшие губы.
Когда Меир снова появился у открытых дверей хаты, солнце позолотило уже часть горизонта. При свете дня видно было, как он ужасно изменился. Его лоб с красным шрамом был измят и покрыт морщинами, словно за эту ночь и утро над ним пронеслись долгие и тяжелые годы, полные горя. Мрачным отчаянием горели его глаза из-за полуопущенных век, а руки его бессильно повисли, словно в изнеможении или от смертельной усталости. Минуту он стоял так; было видно, что воображением и памятью он прислушивался к звукам того голоса, которого он уже никогда не услышит… Вдруг он почувствовал, что какая-то слабая рука потянула его за одежду, и услышал чей-то голос, сказавший:
— Mopeйне!
Перед ним стоял Лейбеле, смотрел на него своими огромными грустными глазами и протягивал к нему руку, державшую желтый сверток бумаг.
Казалось, что вид этого свертка напомнил Меиру что-то важное, пробудил его от сна, призвал его к чему-то, что было для него свято и непреложно. Меир провел по лицу обеими руками, а потом взял из рук ребенка предсмертную рукопись Сениора и, когда почувствовал ее в своей руке, поднял голову, глаза его снова блеснули отвагой и решимостью.
Он смотрел на местечко, пробуждавшееся от сна, и долго что-то тихо говорил, не столько, может быть, внятными словами, сколько еще только ищущей слов мыслью. Говорил что-то о доме Израиля, о старом величии его и о великих его грехах, о том, что никогда не покинет его и не отплатит ему проклятием за проклятие; что понесет к чужим народам завет примирения, что будет пить из источника мудрости и когда-нибудь вернется сюда…
— Когда-нибудь… когда-нибудь… — долго повторял он, думая о далеком, наверное, далеком будущем, обводя взглядом, стены низкой хаты, словно навеки прощаясь в душе со своим мимолетным, горячим и чистым, но так ужасно прерванным сном любви.
Потом он стал медленно подыматься в гору.
Ребенок, оставшийся у дверей хаты, стоял некоторое время неподвижно, смотря вслед уходящему. Через минуту его глаза, широко открытые, начали заволакиваться слезами. Когда же Меир дошел до половины холма, ребенок громко заплакал, но тотчас же замолчал и направился вслед за ним; сначала он шел торопливо, но, очутившись в нескольких шагах от уходившего Меира, замедлил шаги и, засунув руки в рукава одежды, пошел дальше уже медленно и важно.
Таким образом, идя друг за другом, проклятый юноша и дитя бедняка исчезли за холмом. Перед ними развернулась лентой песчаная дорога, ведущая в широкий, неведомый мир.
* * *
Достиг ли цели, к которой так жадно рвался этот униженный, проклятый, лишенный всего человек? Нашел ли он в широком неведомом ему мире таких людей, которые настежь открыли бы перед ним двери и сердца свои и проторили бы ему дорогу к источнику мудрости?
Вернулся ли, вернется ли он когда-нибудь в свои родные места, чтобы принести туда вместе с прощением тот свет, силой которого «кедр ливанский» подымется там, где стелется «низкий терновник»? Не знаю.
Слишком недавняя это история, чтобы она могла уже иметь свой конец. Но именно потому, что эта история и многие, многие, подобные ей, еще далеки от своего конца, — читатель! какая бы кровь ни текла в твоих жилах, какому богу ты сам ни поклонялся бы, — если встретишь когда-нибудь на своем пути Меира Эзофовича, поторопись искренно подать ему руку братской помощи и дружбы!