Йонатан бросил на землю мешок и суковатый посох, пал на колени и долго лицо свое прятал в платье Менахема, который, опустившись на табурет, дрожащими руками обнимал его шею, касался его рук и лица, а голову свою, покрытую тяжелым тюрбаном, к черноволосой голове его прижимал. Ни единого слова не проронили уста; молчание царило в комнатке, в самом темном углу которой смутно серела прижавшаяся к ткацкому станку женская фигурка. Фитиль в лампе затрещал, пергаментный лист зашуршал и сполз со стола. Менахем сдавленным шепотом вымолвил:
— Сын мой! Герой! Слава Израиля и печаль моя!
Йонатан руки его от уст своих отнял:
— Да славится Господь Бог наш, что позволил мне еще раз узреть тебя, отец!
— Встань, выпрямись, покажи мне лицо свое! Дай увидеть мне, что ты все тот же самый, что четыре года назад покинул меня, чтобы грудь свою ради отчизны нашей превратить в неприступный для врага вал! Дай же увидеть мне, что сделали с тобой война и долгие скитания! Встань, сын мой!
Йонатан встал с колен, но вдруг закачался, словно смертельно уставший человек, из последних сил стоящий. Росту он был высокого, и некогда был он человеком плечистым и сильным. Теперь же выцветшая римская туника темного цвета, достающая ему почти до стоп, обутых в легкие сандалии, не могла скрыть непомерной худобы и истощенности тела его. Кости плеч и бедер его выпирали, шея торчала из оборванных краев туники, костистая и покрытая темной, задубевшей от зноя кожей; удлиненное лицо с прекрасными чертами, тоже темное, загорелое, обросшее короткой черной щетиной, поражало впалостью щек, подчеркивающей нос с горбинкой и выпуклость губ, таких же бледных, как пергамент, лежавший на столе Менахема. Было видно, что фигуру эту и лицо долго и безжалостно обрабатывали голод и бессонница, изнурение тела и отчаяния духа, ветры, зной и холод пустынь. Но ни голодные дни, ни бессонные ночи, ни тяжесть трудов, ни боль, ни хлещущие ветры, ни палящий зной не могли загасить в исхудалой груди того огня, который полыхал в ней и вылетал наружу через глубоко запавшие и черные, словно ночь, глаза. Он стоял и смотрел на Менахема до тех пор, пока мрачность его лица не осветилась улыбкой и сухой огонь очей не охладили навернувшиеся слезы. В улыбке этой и в слезах, от которых не увлажнились щеки, а лишь еще ярче заблестели глаза, увиделось что-то из прошлого этого человека, далекого-далекого прошлого, отроческого, невинного, может, даже беззаботного…
Менахем прикрыл лицо ладонями; перетянутая широким поясом худая фигура его и скрытая под витками тюрбана голова закачались из стороны в сторону.
— О, бедное, несчастное, сокрушенное дитя мое! — запричитал он. — Зачем ты пришел сюда? Зачем идешь прямо в ястребиные когти? Не лучше ли тебе было умереть с голоду в пустыне или ждать в пещере льва часа спасения, чем быть схваченным здесь врагами и погибнуть под их топором или сгореть в пламени костра? Я знал, что ты жив, и с замиранием сердца часто думал: он вернется! Он захочет увидеть старого Менахема и молодую любимицу свою и придет! Когда я стоял на страже там, в роще Эгерии, листья деревьев шептали мне: он придет! Когда я отходил ко сну, то видел ангела со скорбными крылами, который, плача слезами сочувствия, шептал мне: он придет! И тогда я воздевал руки к небесам, прося как милости от Господа Бога: пусть он лучше не приходит! Но ты пришел, ты здесь, а я, чем я заслоню тебя от вражьих глаз, чем я тебя от стрел врагов обороню? Я беден, безвестен и бессилен, и похитят тебя у меня, как ястреб похищает птенцов от голубки!..
Йонатан снова улыбнулся, но не как раньше, не благодушно, а беспечно, чуть ли не вызывающе.
— Не беспокойся, отец, — сказал он, — я прошел по дорогам длинным и многолюдным, и никто меня не узнал. В одежду едомитян облачился и на языке их умею разговаривать так же хорошо, как и они…
— Тебя выдают черты лица твоего…
— Словно стадо коз, погнанных с пастбищ своих, израильтяне теперь разогнаны по всему пространству римского государства. И в самом Риме живет их великое множество…
— Тебя ищут… Недаром был ты лучшим другом и верным соратником Иоханана Гисхальского, недаром в боях снискал славу неустрашимого воителя, недаром, упорный и непобежденный, ты принадлежал к горстке тех, кто, закрывшись в храме, защищал святыни Израиля до тех пор, пока богопротивные уста Тита не изрекли приказ забросать храм головешками из костра! О тебе знает сам император, тебя помнит Тит, наверняка помнят тебя и римские солдаты…
Йонатан поднял голову.
— Так, значит, — сказал он, — пусть меня хватают, вяжут и предадут смерти, как предали они смерти столько братьев моих, более достойных и более совершенных, чем я!
Но, заметив, что Менахем дрожит всем телом, он ласково добавил:
— Успокойся, отец! Под крышей твоей я пробуду лишь несколько дней. Дай очам моим наглядеться на лицо твое, которое было благодетельным солнцем детства моего, дай ушам моим вдоволь усладиться голосом твоим, поучения которого сделали меня таким, каков я сейчас. А после… после я уйду так же незаметно, как и пришел, скроюсь в каком-нибудь уголке Галлии, где несколько друзей моих уже нашли безопасное пристанище и где меня не сможет высмотреть око преследователей. Будь спокоен, я постараюсь, чтобы тебя не настиг этот удар, от одной лишь мысли о котором в страхе трепещет твое измученное доброе отцовское сердце!..
Немного успокоившись, Менахем отнял руки от лица и, ища кого-то взглядом в глубине комнатки, позвал: «Миртала!»
При звуке этого имени лицо молодого израильтянина снова сделалось неприступным и хмурым, черные брови сошлись над очами его, которые испытующим и строгим взглядом обвели выходившую из темного угла девушку. Она отошла от станка своего, к которому до сих пор, казалось, была прикована, и медленным робким шагом вышла под свет лампы. По всему было видно, что сцена и разговор, свидетельницей которых она стала, произвели на нее сильное впечатление. Ее лицо заливал жаркий румянец; робкий взгляд то с мягким озорным выражением скользил по Менахему, то обращался к Йонатану, а встретившись с его пристальным взглядом, смущенно упирался в глиняный пол. Этот худой, почерневший от бедности человек с ожесточившимися в борьбе чертами и мрачным огнем в глубоко запавших глазах явно вызывал тревогу в девушке со стройным телом и артистической душой, возлюбившей прелести линий и красок, всю радостную и прекрасную лучезарность римского мира. С опущенными веками она молча выслушала распоряжения Менахема, который велел ей немедленно отправиться в дом Симеона и Сарры, оповестить их о прибытии Йонатана и попросить ужин для дорогого гостя. Потом она, послушная и безмолвная, неслышно вышла, закрыв за собой дверь.
— Соплеменники нас не выдадут, — сказал после ее ухода Менахем, — все они любят тебя и гордятся тобой…
Йонатан насупил брови и рассеянно уставился в глиняный пол.
— Отец! — тихо начал он. — С тех пор как я покинул этот дом, Миртала подросла.
Однако, занятый совсем другой, самой важной для него в тот момент мыслью, Менахем не ответил.
— Симеон, — продолжил он, — непременно сегодня же должен узнать о твоем прибытии. Пусть выглядит он человеком, может быть, не самым приветливым, зато он — умная голова и всем сердцем предан народу своему. Как отец синагоги, созовет он завтра в доме молитвы Моадэ-Эль святое собрание, на котором ты расскажешь кагалу, общине нашей, о путях, которыми вел тебя Господь. Рассказы такие не раз звучали в стенах синагоги, они разогревают остывающих и вселяют надежду в тех, кто пострадал больше остальных — потерял веру!..
— Отец!.. Когда я уходил из дома, она была совсем маленькой девочкой… Теперь же она расцвела, словно роза Иерихона, и даже Суламифь Соломоновой песни не может быть прелестнее ее!..
— Жена Симеона, Сарра, — женщина предприимчивая и умная. В доме своем установила она двенадцать ткацких станков, за которыми трудятся двенадцать работниц, что приносит большой доход дому Симеонову. Они богаты и могут оказаться полезными в предстоящем тебе многотрудном пути…
— Счастлив тот, кто может в мире и радости сердечной вить семейные гнезда и вводить в них любимых своих!
— Рассчитываю также и на щедрость руки Гория. Он делает благовонные мази и жидкости, которые помощницы его разносят по улицам Рима, и воистину сей верный последователь сладкого учения Гиллеля отметит того, кто если и проливал кровь, то только в защите земли отцов наших и под знаменем Бога Саваофа.
— Отец, почему ты позволяешь Миртале в столь поздний час возвращаться с той стороны Тибра? Зачем посылаешь ее в едомский вертеп? Зачем ты научил ее говорить на языке врага?
На этот раз Менахем должен был услышать и ответить, потому что Йонатан наклонился к нему и сильно потянул его за платье, вперив в него пылающий гневом взгляд.
— Сын мой! — ответил он кротко. — Разве не сами мы вынуждены зарабатывать себе на хлеб насущный и одежду? А сколько она могла бы заработать, если бы я ее держал в Тибрском заречье, словно птицу в клетке, а уста ее сделал бы немыми в отношении тех, среди которых мы живем?
— Пусть бы она лучше умерла с голоду и навсегда онемела, чем…
Он сдержался, замолчал, посмотрел на морщины, покрывшие лицо Менахема, на усталые, обрамленные кровянистым ободком веки, на его увядший рот; немного помолчал и тихо добавил:
— Отец, я не уйду отсюда без Мирталы! Я заберу ее с собой в Галлию и там в безопасном уголке совью укромное гнездо, в котором спрячу ее от посторонних глаз…
Менахем долго думал, тряс головой и наконец произнес торжественным голосом:
— Она наречена тебе с детства, Миртала твоя невеста. Так возьми ж ее в жены, и пусть благословение Господне пребудет с вами и потомством вашим. Я лишь боюсь…
— Ты боишься, как бы ее присутствие не затруднило мое бегство; так пусть же она лучше погибнет рядом со мною, чем…
И снова большими усилиями воли он сдержал себя и замолчал. По глубоким морщинам, покрывавшим щеки Менахема, скатились две слезы.
— Одинокой будет старость моя, как у кедра, от которого секира отсекла все побеги его… —
Он поднял голову, зарделся, очи его стрельнули молнией. — Но, — сказал он, — Господь в доброте своей дал мне неисчерпаемое утешение… — Его рука тихо легла на пергаменты, покрывавшие стол. — С ними, — добавил он тише, — я выдержу до конца… С их помощью я до последнего момента буду служить истине и справедливости… Из них исходит свет, который осветит и обогреет дни старости моей!..
— Эти пергаменты, отец, были занятием и счастьем твоим еще до того, как я покинул эти места. Но что ты пишешь?..
— Об этом ты узнаешь завтра. Завтра я впервые открою свою душу взору человеческому, и это будет твой взор…
Всего лишь несколько сотен шагов отделяли маленький домик Менахема от более просторного и вполне прилично выглядевшего жилища Сарры. В ее доме был виден достаток, граничивший с зажиточностью. В комнате просторной, хоть и низкой, тоже с темными шероховатыми стенами, весело горели две большие лампы, при свете которых три молодые девушки, изящные, бледные, с толстыми косами, откинутыми за спину, из привязанной к прялке белоснежной шерсти свивали на веретена тонкие нити, а двое серьезных бородатых мужчин в длинных одеждах и массивных тюрбанах, склонившись над большой раскрытой книгой, вели меж собою тихую, частыми жестами рук и движениями голов оживляемую беседу. Миловидные прядильщицы были дочерьми Сарры, они часто обменивались друг с другом улыбками и весело перешептывались. Один из зрелых мужей был Горием, тем богатым парфюмером и благоверным гиллелистом, о котором упоминал Менахем, второй — Симеоном, супругом Сарры, отцом затибрской синагоги, строгим и твердым приверженцем учения Шамая, глашатая яростной борьбы Израиля с чужими народами. Вдоль темных стен стояли деревянные скамьи, табуреты и лари под искусной работы покрывалами; стол, за которым сидели эти двое, был покрыт восточным ковром, в углу комнаты поблескивал серебряный семисвечник, окруженный тарелочками, кувшинами и чашами из дорогого металла. Правда, не было здесь ни на стенах, ни среди утвари или посуды даже малейшего намека на то, что принято называть произведением искусства: ни одной картины, никаких украшений, нигде никакой веселой и приятной глазу игры цветов или линий. Все здесь было суровым, серьезным, монотонным, тем не менее — основательным и даже, можно сказать, богатым. В комнате было тихо: девушки едва слышно перешептывались, а мужчины редко обменивались репликами. И лишь в одном из углов, вблизи серебряного семисвечника, меноры, время от времени раздавался юношеский голос, но и он сразу же замолкал, только Симеон, которому претило веселье, обращал в ту сторону свое суровое и хмурое лицо. А ведь это его собственный сын, совсем еще ребенок, единственный, оставшийся у него после того, как старшего римляне убили в стенах Иерусалима, разговаривал там с приятелем своим, тоже совсем молодым сыном Гория. И только во второй, более просторной комнате, которую днем освещал свет, проникавший через многочисленные маленькие окошки, а теперь — свет нескольких ярко горевших ламп, царили оживление и гомон. Под самым лучшим освещением там стояло двенадцать ткацких станков, от которых как раз в ту минуту вставали работницы Сарры. То были женщины разного возраста, совсем молодые и уже почти старые, но все бедно одетые, с озабоченными худыми лицами, дочери или матери бедных и тяжелым трудом добывающих себе пропитание семей. А между ними суетилась Сарра — проворная, несмотря на дородное свое тело, румяная и с острым взглядом маленьких глаз, постоянно говоря и жестикулируя, переходя от одного станка к другому. Одних работниц она хвалила, других отчитывала и наставляла. Тут, добродушно хлопая по плечу маленькую бледную девочку, она справлялась о здоровье деда, бедного старичка, разносившего по городу духи Гория. Там, громко чмокая в морщинистый лоб седую уже женщину, говорила шутя:
— Ах, какие глазки! Какие все еще у тебя глазки, Мириам! Как же ты прекрасно выткала сегодня этот цветок!
Еще одной своей работнице, вдове, она сказала, что целый год будет кормить двух ее детей, а другую работницу — красивую девушку в блестящем ожерелье, — напустив на добродушные черты лица своего строгости, пригрозила уволить, если, как это было до сих пор, она будет думать больше о том, как бы приукрасить себя ожерельями и браслетами, чем о совершенствовании в ткацком искусстве. При этом, с исключительной ловкостью отсчитывая асы и сестерции, Сарра выдавала дневное жалованье работницам, которые, покидая этот дом, дружески целовали ее в лицо или низко склоняли перед нею головы и молчаливо одна за одной исчезали за дверью, ведущей на улицу.
Вот уже более десятка лет Сарра умело и уверенно руководила ткацким предприятием, и тот достаток, который наполнял жилище ее семьи, имел своим источником ее трудолюбие и предусмотрительность. Симеон, некогда искусный мастер в шлифовке и оправке драгоценных камней, давно уже забросил приносившую доход работу, полностью отдавшись чтению и размышлению над книгами, втройне для евреев святыми, ибо хранили они в себе историю народа, законодательство и религиозное учение Израиля. О Симеоне можно сказать, что лишь тело его пребывало в этих стенах, душа же уносилась каждый раз далеко на Восток, в Явне, куда после страшных поражений Израиля ушли самые достойные из его мужей, наперекор всем вероятностям держа там совет, как сохранить религиозное своеобразие народа израильского. Вот и теперь, когда Сарра в комнате работниц гасила лампы, а потом, открывая сундуки, старательно укладывала в них только что выполненные работы и с благостной улыбкой на устах мысленно пересчитывала уже разложенный по сундукам дорогой товар, Симеон уже более громким голосом и с нарастающим воодушевлением обращался к Горию:
— Из каждой буквы священных книг наших вынести короб предписаний, выполнять которые будет обязан каждый истинный сын Израиля. Вот цель бет-дина, собрания мудрецов, обдумывающего в Явне наше будущее. Да, Горий! Из каждой буквы — короб предписаний! Именно они, словно оплот нерушимый, огородят со всех сторон Израиль от чужих народов. Пусть же каждый дело свое выполняет иначе и каждый час жизни своей проводит иначе, чем сыновья чужих народов, и не смешается с ними, и не утонет в них жалкой каплей в громаде океана. Из каждой буквы — короб предписаний! А если найдется такой, кто хоть одного из тех предписаний, даже самого малого, выполнить не захочет, тот будет проклят! Проклятием суровым, неумолимым, исключающим его из живущих, а тело и душу его предающим на съедение ангелам смерти и возмездия! И задачу эту должен выполнить бет-дин, заседающий в Явне… Поэтому-то душа моя пребывает чаще там, чем здесь…
Горий тряс головой, покрытой выгоревшими седеющими волосами, а на белом, изборожденном мелкими морщинами лице его проступала блаженная грусть. Он поднял вытянутый указательный палец и заговорил приглушенным голосом:
— Когда к Гиллелю прибыл язычник с просьбою объяснить веру Израиля, Гиллель ответил: «Не делай ближнему своему того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе». А мудрецам в Явне для изложения сути нашей веры и целых лет не хватит…
— Не делай ближнему своему того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе! — с горечью повторил Симеон. — О, Горий, Горий, почему же нам чужие народы столько всего сделали!
— Грешники они, наверняка, — ответил Горий, — но Гиллель говорил также: «Не суди ближнего своего, пока не увидишь, что сердцем и мыслью его руководило».
— Ближнего! — воскликнул Симеон. — Пусть в сей же момент десница Извечного в пыль обратит кости мои, если я хоть когда-нибудь грека или римлянина ближним моим назову!
Добродушный Горий неожиданно резко встал с табурета.
— О, Симеон! — воскликнул он. — Да не повторят уста сынов наших те слова, что вымолвил ты!
— Уста и сердца сынов наших, — чуть ли не кричал Симеон, — из поколения в поколение повторять будут их; видать, Горий, мягкое учение Гиллеля приведет тебя и подобных тебе прямо к… отступничеству!
Горий покраснел и зашептал дрожащими устами:
— Отступничество!.. Я… меня… к отступничеству!..
Но тут же, верный обычаю своему, сдержал гнев, снисходительно улыбнулся и, взяв в свои руки руку разгневанного друга и приблизив свое лицо к горящему лицу его, шепнул:
— Симеон! Отцом синагоги нашей назвал тебя народ… а Гиллель говорил: «Тот, кто позволяет гневу властвовать над собой, не может учить людей».
Симеон сурово нахмурил кустистые брови над горящими очами, сел и запустил пальцы в гущу черных с проседью курчавых волос. В эту же минуту Сарра, которая уже привыкла к спорам между двумя приятелями, но никогда не принимала в них участия, громко и весело позвала семью на ужин. Посреди комнаты стоял длинный стол с гладко выструганной столешницей из кипарисового дерева, обильно заставленный мисками и кувшинами, в которых находились хлеба, сваренные в молоке арбузы, щедро сдобренная луком рыба, пряники с маком и медом, легкие и дешевые вина. Выставленное на стол говорило о том, что в доме есть достаток и есть хозяин. Вскоре несколько человек, при веселом свете ламп и под оживленные дружеские разговоры, сели вокруг стола. Но как только после произнесенной Симеоном молитвы руки потянулись к мискам и кувшинам, дверь, что вела на улицу, тихо отворилась, и в комнату вошла Миртала. Вошедшую встретил громкий приветственный возглас трех девушек, вежливая улыбка Гория, робкий, но любопытный взгляд двух юношей и нежный поцелуй Сарры. Но, не взглянув ни на кого, рассеянная и молчаливая, она быстро прошла через всю комнату и встала перед Саррой, положила руки ей на плечи, наклонилась и что-то долго шептала ей на ухо. Слушая, Сарра все шире и шире открывала свои маленькие глаза, издавала едва сдерживаемые возгласы, попеременно бледнела и краснела; а когда девушка перестала шептать и выпрямилась, она всплеснула полными руками, вскочила с табурета и, простирая руки к собравшимся, воскликнула:
— Вы слышите! Вы только послушайте, что эта девушка сказала мне! Ах, что она сказала мне! Йонатан пришел! Йонатан находится в доме отца своего, Менахема! Йонатан, который ушел туда… вместе… с моим Ханохом…
Ханох — ее первенец, сложивший голову на поле брани… там! Услышав о возвращении Йонатана, женщина лишь о своем сыне первородном вспомнила и, обхватив голову руками, горько разрыдалась. Но весть, ею объявленная, на всех присутствующих сильное и самое разное впечатление произвела. Симеон быстро встал и тихо сказал: «Йонатан… товарищ Ханоха моего!»
И в глазах его блеснули слезы кратким мужским ответом на долгий женский плач Сарры. Зато в кротких голубых глазах Гория заплясали искры.
— Йонатан! Нежный мальчик, которого любовь к родной земле сделала львом!
Оба юноши встали со своих мест и с горящими лицами приблизились к Миртале; повставали и девушки и, побрякивая украшавшими их сандалии погремушками, заключили ровесницу в тесный кружок и обрушили на нее град вопросов. Все еще плача, Сарра тоже невпопад задавала свои вопросы Миртале. Юноши воскликнули:
— Мы жаждем видеть его! Мы хотим его слышать!
Несмотря на преклонный возраст, Горий с живостью и наивностью, шедшей от его доброты, тоже вплел свой голос в щебет женщин и молодежи. Говор не только не утихал, но, напротив, усилился, когда нетерпеливый Симеон суровым и повелительным голосом призвал:
— Успокойтесь! Женщины, прикройте говорливые уста свои! Молодежь, отойди в сторонку! Языки ваши подобны мельницам, а головы — пустому полю, с которого ветер любопытства сметает зерна разума!..
Голос отца семейства, этот строгий голос, не ведавший ни ласки, ни смеха, услышали все. Среди всеобщего молчания Симеон спросил Мирталу, с чем она прибыла и чего хочет. Зардевшись, потупив взор, ибо никогда она не могла себе позволить смотреть в лицо Симеона, Миртала рассказала все как есть. Симеон же, помолчав, обратился к жене:
— Сарра, дай девушке все самое вкусное и питательное, что только есть в доме твоем… Наполни кувшины лучшим вином, достань из сундука самую мягкую постель… Пусть же подкрепится и отдохнет защитник Сиона… товарищ нашего Ханоха.
Потом он обратился к Миртале:
— Скажи тому, кто сегодня взошел на пороги ваши (да пребудет благословение Господне при каждом шаге его и в каждое мгновение жизни его!), что послезавтра, сразу после захода солнца, будет созвано к дому молитвы Моаде-Эль Священное Собрание лучших членов кехилы — общины, перед которым боец и странник о боях и странствиях своих расскажет. А теперь возьми то, что в руки твои вложит Сарра, и иди себе с миром!
Вскоре Миртала вернулась в отцовский дом и, выставляя на стол миски и кувшины, которыми Сарра не только ее, но и одну из своих дочерей нагрузила, стала прислуживать мужчинам, погруженным в задумчивое молчание. После первых приветственных порывов, после первых коротких и скомканных излияний Ионатан замолчал. Знать, велика была в нем усталость, не позволявшая вести долгие разговоры, но не препятствовавшая мыслям и дальше мучить и без того уставшую голову. Внимательно, упорно всматривался он в углы маленькой комнаты, и было видно, что воспоминания детства и первой молодости струями били в память его, что два совершенно друг на друга не похожих воспоминания о прошлом боролись за место в его сердце. Молчал и Менахем и всматривался в приемного сына своего с нежностью и беспокойством. Миртала подала им плошку с водой, которой они омыли руки свои, а потом миски с едой и кувшины, из которых в глиняные кубки полилось вино. Йонатан перестал изучать взглядом комнату и теперь внимательно всматривался в каждое движение Мирталы. Теперь, когда первые бурные впечатления этого вечера немного улеглись в ней и она несуетно прислуживала севшим за трапезу, тот, кто знал ее прежде, мог бы заметить происшедшие в ней изменения, пусть небольшие, но придававшие ей нечто такое, что удивительным образом не гармонировало с ее окружением. Совсем недавно каждый распознал бы в ней одну из дщерей Сиона, обитательницу еврейского квартала в Тибрском заречье; теперь же в ее движениях, ее фигуре и в выражении лица было нечто такое, что отдавало каким-то другим миром, словно эхо далекой музыки. Ее огненные кудри, некогда сплетавшиеся в густые заросли и тяжелым венком возлежавшие на ее голове, теперь стекали на шею и плечи шелковистыми волнами. Выцветшее платье было сосборено в недвижные складки, живописным узлом сплетался на ее стане пояс, покрытый яркими вышитыми пальмами; а когда она, прямая и тихая, легкой стопой проходила по комнате и несла кувшин из красной глины, она удивительным образом напоминала те высеченные из мрамора изображения греческих и римских девушек, которые заполняли площади и портики Рима. Как внутри статуй, спокойных и белых, казалось, горит скрытый огонь — источник их очарования, огонь страсти, так и на ее бледном молчаливом лице играли и блестели молнии грядущей бури чувств. И как очи статуй были устремлены в бесконечность, так и ее взор, глубокий и задумчивый, был обращен куда-то вдаль и проходил сквозь все, что ее окружало…
Йонатан ел мало. Долгая жизнь в бедности отучила его от обильных застолий. Но, поднося ко рту красную чашу с вином, он задержал ее у бледных губ и пылающим взглядом неотрывно следил за Мирталой. Когда после завершения ужина она открыла узкие, едва заметные дверцы и исчезла на темной лестнице, ведущей к комнатке наверху, которой предназначено было стать жилищем Йонатана, он обратился к погрузившемуся в раздумья Менахему.
— В девочке, — сказал он, — я чувствую что-то чужое… Римом отдает от нее.
Менахем ответил:
— Она хорошая, послушная и работящая. Никогда не была она причиной слез моих. Сарра считает ее лучшей из работниц. Будет она и верной женой, женщиной, на которой строится дом мужа…
Помолчав немного, Йонатан встал и сказал:
— Скажи ей, отец, чтобы больше никуда не уходила из дому. Я не оставлю ее здесь ни за какие сокровища мира. Миновали дни крови и скитаний. Хочу дня радости. Миртала станет моей женой, и я увезу ее в Галлию, чтобы там она стала украшением жизни моей.
Вскоре в доме Менахема стало тихо и темно. На террасе, за треугольной пристройкой, в которой находилась верхняя комнатка, закрытая стеной от глаз тех, кто мог ранним утром проходить по улице, Йонатан лежал на мягкой постели, которую ему приготовила Сарра, и с обращенным в ночное небо лицом всматривался широко раскрытыми глазами в звезды. Его губы то и дело шевелились, будто он молился или вел с кем-то невидимым разговор. И только раз он громко произнес:
— Бог Саваоф! Почему Ты покинул нас?
В это самое мгновение тихо открылась дверь дома, и в ночную тьму шагнула тонкая женская фигурка. Большой камень лежал недалеко от порога; она села на него, вобрала в грудь теплый воздух, колеблемый дуновениями ветра, но лица своего не подняла к небу, а только низко наклонила его, пряча в ладонях.
— Бедный он, бедный! Бедные они! — шептала она.
Она думала о Йонатане и о Сарре, оплакивающей погибшего сына, о хмуром Симеоне, о добродушном Гории, о двух юношах, у которых сегодня при известии о прибытии защитника Сиона так оживились лица и наполнились слезами глаза.
— Бедный он! — повторяла она. — Весь почернел от нищеты, губы его побелели! Бедные те, кто печалью, нуждой и гневом гоним! Бедные мы все!
Она подняла грустное лицо, устремилась отсутствующим взглядом в темное пространство, но внезапно вздрогнула, будто от прикосновения какого-то воспоминания.
— Он говорил: «Приходи завтра в портик!» А я вот возьму и не приду! Вот так, Артемидор!