— Артемидор! Артемидор! Куда так спешишь? Один, без друзей, только твой Гелиас! Где веселые друзья-приятели твои? Неужели покинули тебя твои ученики и почитатели? — раздался тонкий женский голосок, впрочем, с весьма характерным для высшего света акцентом.
Все происходило на улице, которая, выходя из Остийских ворот, спускалась по склону Авентинского холма к высокой арке Германика и поблескивающему за ней речному пути. Через свод арки был виден мост, соединявший Авентин с Яникульским холмом, у подножия которого, низко пригнувшись к земле, серел и копошился еврейский квартал. Длинный ряд домов и галерей с лавками торговцев отделял эту улицу от рыбного рынка, шум и тяжелый дух которого доносили сюда порывы ветра. Эта улица была замечательна еще и тем, что ее выстилало зеркало окаменевшей лавы и была она заключена меж двух драгоценностей — Остийских ворот и арки Германика, ее покрывали базальтовые тротуары, по которым прогуливались прилично одетые прохожие; но уже чувствовалась близость бедной части города, торговой, тесной и дурно пахнущей. Из-под высоких сводов Остийских ворот на улицу высыпала компания разодетых и умащенных благовониями мужчин, впереди скорее бежала, чем шла Кая Марсия, пытавшаяся догнать стройного римлянина в белой тунике, за которым следовал один лишь молоденький мальчик, одетый в греческий хитон. По улице несколько носильщиков несли сверкающие украшениями, но пустые носилки. Кая Марсия предпочитала ходить по городу пешком, потому что так ей было легче задерживаться во всех воротах и портиках, под всеми арками и во всех аркадах города, чтобы там посмотреть, послушать, подслушать, захватить по пути знакомых и незнакомых, привлекать и притягивать к себе красотой пока еще интересных глаз и пустой, но веселой болтовней молодых и немолодых бездельников, значительное число которых остающееся от визитов и терм время проводили на открытом воздухе в бессмысленном топтании городских мостовых. Сегодня на Кае было платье, богато украшенное расшитыми лентами, и много янтаря на полуоткрытой груди и руках, в ушах и в волосах, еще несколько дней назад бывших рыжими, но сегодня вдруг ставших черными. Черные локоны ей были больше к лицу, чем рыжие, и, когда Артемидор, услышав свое имя, остановился посреди тротуара, он увидел перед собою очень даже хорошенькую женщину, живую, которая кокетливо сверкала глазами и жестикулировала белыми руками, украшенными дорогими перстнями. От окружавших ее мужчин исходил сильный аромат духов. Подвитые, в красочные платья разодетые, с бледными, усталыми, полускучающими и полуигривыми лицами, они приветствовали его хором веселых дружеских возгласов. Один из них даже заговорил стихами, но Кая, одной рукой держа серебряную цепочку, на которой вела любимую собачку, вторую дружеским жестом опустила на плечо художника:
— Мастер, в это время, в этом месте, куда?
— И место, и время те же для меня, что и для тебя, домина, — смеясь, ответил художник.
— Клянусь Дианой, в храме которой я провела сегодняшнее утро, ты мне дал уклончивый ответ! Я желаю знать, куда ты путь держишь.
— На Яникул, в сады кесаря…
— Уже через час солнце сядет. Неужели ты собираешься гулять во тьме ночной?
— Я собираюсь рисовать ночь, которая опускается на цветы так же, как безжалостная старость опускается на женские лица…
Спутники Каи прыснули смехом; один из них снова похвалил стихом едкую иронию художника; засмеялась и Кая.
— Вот уж поддел так поддел! — заметила она. — Ничего, я на тебя не сержусь, потому что ты первый красавчик в Риме, да и музы отомстили бы мне, если бы я сделала тебе что-то недоброе. Почему ты сегодня в одиночестве? Гелиас хорошенький мальчик, но его общество не может удовлетворять тебя. Пойдем с нами. В Остийских воротах мы встретили продавца, который выложил перед нами замороженное молоко и изумительные пирожки, начиненные паштетом из птичьей печенки. А теперь мы направляемся к храму Юноны, где в ознаменование одного данного мною обета я должна повесить отлитое из золота сердечко, украшенное лучшим из моих изумрудов. Эта жертва, думаю, будет достойна богини, к которой я испытываю особое благоговение. Потом, Артемидор, я сяду в носилки, и меня понесут на Марсово поле, потому что я сгораю от любопытства узнать, как там идут приготовления к Аполлоновым играм. Идем с нами!
Веселость Артемидора постепенно переходила в скуку. То и дело бросая взгляды в сторону моста, он ответил рассеянно:
— Нет, домина, сегодня мне полезно одиночество, а оставаясь с тобой, я пребывал бы в компании всего Рима.
— Снова ты поддел меня, противный! Ты не впервые даешь мне понять, что я сплетница. Но зато я могу сообщить тебе пару новостей, которые наверняка опечалят тебя столь же, сколько меня радуют послезавтрашние игры. Ты хоть что-нибудь знаешь об этих играх? На Марсовом поле мы увидим троянские танцы в исполнении лучших представителей нашей молодежи, руководить которой будет сам великолепный Тит. Умираю от любопытства и лечу, чтобы увидеть, как возводят трибуны и строят ложи… Кажется, отдельная ложа будет построена для Береники и ее двора… Говорят, что по завершении игр Береника возложит лавровый венец на голову Тита и что в это самое мгновение народу объявят о свадьбе будущего императора с… еврейкой. Неужели мы доживем до того, что кесари будут брать в жены женщин с Востока?.. Но обо всем этом — молчок! Богам позволено все… Я буду смотреть на игры из ложи Цестия…
— Ты забыла, домина, что должна мне отомстить, — прервал ее Артемидор.
Она едва могла вспомнить, о чем говорила минуту назад.
— Да, во имя Юноны-мстительницы! — взорвалась она смехом. — Ты сегодня столько раз безжалостно поддевал меня как старуху и сплетницу, и за это мне придется огорчить тебя.
Опираясь о руку художника, она поднялась на цыпочки и загадочно зашептала:
— Твоим друзьям следует быть осторожнее. Недобрые ветры веют над домом Гельвидия и Фании и над головой этого старого зануды Музония, которого, хоть убей, не пойму почему называют философом, ибо его удел — творить безумства. Если претор не решит дела Кара и Аргентарии так, как нужно Домициану… не поручусь, что он до конца этого месяца сможет удержаться в Риме. Я знаю об этом от Цестия, а он-то уж знает все… Сын кесаря!.. Кар — любимец сына кесаря! Твой претор, он что, с ума сошел, он постоянно противится тем, кто в руках своих держит громы и молнии земные? Музоний опять что-то публично говорил о стародавних диктаторах, которые, когда становились ненужными, отдавали власть в руки народа, наделившего их этой властью. Все поняли, в кого метил Музоний. Он, и Дионисий из Прузии, и многие еще глупцы думают, что криками своими сметут с Палатина наследников Августа… Твои друзья, Артемидор, просто кучка безумцев…
Тут она вытянулась еще больше и еще тише зашептала:
— На столе Веспасиана уже давно лежит эдикт, приговаривающий к изгнанию всех ваших философов, под прикрытием которых дышат Манлии и Бруты. Добрый император пока не торопится с подписанием его, но… чуть что, так сразу… Ну, как? Здорово я отомстила тебе? Прекрасное лицо любимца муз стало темней ненастной ночи!..
И впрямь, еще совсем недавно беззаботно смеющееся и иронично-сердитое лицо Артемидора помрачнело.
— Достойная Кая, — отозвался тот из спутников разговорчивой женщины, который недавно говорил стихами, — если ты хочешь еще сегодня засветло увидеть Марсово поле…
— Конечно, хочу, Марциал, просто горю от желания… Ты прав, Марциал, я наверняка опоздаю… Прощай, Артемидор! А ты хоть слышал, что на следующий день после троянских игр император устраивает большой пир для народа?.. Вино будет литься рекой… Отборнейшее мясо… Множество прыгунов и жонглеров, показ диковинок на Форуме… Народ будет есть до отвала и веселиться до упаду… Прощай, Артемидор! Ты наверняка еще не знаешь о том, что Домициану не дали возглавить войско, выступающее против аланов, и что эта неудача привела его в ярость… так что приходится утешаться только Лонгиной, которую он увел от Ламии… Чудеса, да и только! Ламия, вместо того чтобы горевать по этой неверной, предался оргиям, да таким, в каких его никогда не видывали… Прощай, Артемидор! А ты слышал о той женщине из Лукании, которая родила ребенка о четырех головах? Ужасное знамение! Еще хуже, чем падающий огненный шар над Веями…
— Кая Марсия! — снова встрял самый верный из ее спутников, поэт Марциал. — Закрой на мгновение рот и сядь в носилки, если не хочешь накликать на голову свою гнева Юноны за то, что ты не принесешь ей жертвы в обещанный день.
— Да хранят меня боги от совершения такого преступления, — сказала женщина, которую охватил настоящий страх, и, таща за собой кудлатую собачонку, она поспешила наконец к своим носилкам, которые понесли к стоявшему на склоне Авентина храму Юноны и за которыми, злорадно ухмыляясь или весело беседуя, поспешили кудрявые и разодетые бездельники.
Паланкин Каи по дороге миновал много других носилок, за каждыми из которых тянулись большие или меньшие группки сопровождающих, людей разного возраста, положения и по-разному одетых, и все этим своим шествием отдавали дань уважения или свидетельствовали свою приязнь тому, кого несли. Впрочем, как это обычно бывает на закате солнца, движение на улицах Рима постепенно стихло, потому что большинство горожан находились уже за стенами своих домов и приступали к основному приему пищи за день. Замороженное молоко и паштет из птичьей печени, которыми Кая Марсия наскоро перекусила в Остийских воротах, составляли прандиум, полдник, после которого ее ждала еще обильная и великолепная коэна, то есть ужин. Впрочем, в этот день не суждено было увидеть ей подготовку к троянским играм, что шла на Марсовом поле, потому что вечер приближался быстро, а ее паланкин в пути к храму Юноны задержался еще раз, и из-за поднятой его занавески выглянула женская головка, украшенная янтарем, и, подозвав к себе какого-то прохожего, Кая Марсия завела с ним долгий разговор.
В золотых и розовых отблесках опускавшегося вечера, в затихавшем гомоне рыбного рынка и еврейского квартала, который копошился за рекой, на конце улицы, выходящей из-под Остийских ворот, почти пустых в это время, Артемидор задержался и встал, прислонившись к резным камням арки Германика, лицом обратившись к городу, в прозрачном воздухе которого полыхавшие вечерние огни, казалось, боролись с прозрачными вечерними тенями. Неподалеку, под темным сводом арки, задержался и встал Гелиас, молоденький слуга с греческими чертами лица, с длинными шелковистыми волосами и проницательным взором, один из тех хорошеньких, прекрасно образованных, сообразительных и ловких мальчиков, которые непременно имелись в доме каждого знатного римлянина и которые при господах своих были виночерпиями, декламаторами, порой шутами или соглядатаями, но чаще — доверенными лицами, посланцами, обожаемыми и балуемыми домашними любимцами.
Будучи в услужении у Артемидора, Гелиас не мог быть ни шутом, ни соглядатаем: возле стола в небольшой, но изящной столовой художника он держал в руках амфору в форме лебедя, и, когда из серебряного клюва птицы соррентское или фабонийское вино лилось в хрустальный бокал, Гелиас соединял серебряный свой голос с тихим журчанием жидкости, декламируя нараспев греческие стихи. Уже не раз в течение этих нескольких лет служил он господину своему, ведущему свободный и яркий образ жизни знаменитого художника, в качестве доверенного лица и посланца в любовных делах, ибо никто лучше него не смог бы тайно передать опечатанную воском табличку молоденькой жене богатого старика, никто проворней и ревностней не стерег дом, в котором его хозяин приятно проводил время на свидании. Он хорошо знал, что будет после того, как художник вырвется из компании друзей своих и почитателей и, уходя, позовет его: «Пошли со мной, Гелиас!»
Однако в этой части города он еще не был со своим господином. Неужели Артемидор на самом деле устремился в сады кесаря, густая зелень которых покрыла часть Яникульского холма? Возможно, там ждет его богатая Фульвия, с которой он расстался год назад и которая до сих пор не перестала зазывать его к себе, или танцовщица Хигария, та самая андалуска с вулканическими глазами, чей портрет в образе сладострастно изогнувшейся в танце женщины с распущенными волосами и систрой в поднятой руке он недавно нарисовал на стене своей спальни? А впрочем, кто может угадать, с кем встречается, каких удовольствий собирается вкусить в темнеющем саду тот, чьи уста так свежи и так часто смеются, чье сердце исполнено то высокой красоты искусства, то очарования жарких земных наслаждений? Но зачем он остановился в тени великолепной арки и без следа улыбки на задумчивом лице, казалось, забыл о цели своей эскапады?
А целью был вовсе не сад кесаря, как он о том сказал женщине, закидавшей его назойливыми вопросами. Предполуденные часы он сегодня провел в Авентинском портике, со вкусом и страстью перепоясывая цветочной гирляндой фигуру Эрато, музы поэзии легкой и любовной, среди плюща, с золотой лирой в руках. Несмотря на то вдохновение и то наслаждение, какими дарило Артемидора выходившее из-под его кисти белое лицо богини, время от времени взгляд художника падал вниз и блуждал среди колонн портика. Впервые в жизни он не видел ту, кого так хотелось ему видеть; впервые та, что так привязала его к себе, не явилась. Не привыкший к возражениям и неудачам, он проявлял нетерпенье, и было что-то детское в сердитом жесте, с каким он сунул палитру и кисти в руки своих учеников и придал пунцовым устам своим презрительное выражение. Он прервал работу раньше обычного и в многолюдном сопровождении, становившемся по пути еще более многочисленным, направился в термы, где долго плавал в наполненном холодной водой мраморном бассейне, а потом в зале ароматических масел против обычая своего резко отчитал служителя за то, что тот слишком обильно умастил его благовониями. Он презирал моду, требовавшую быть надушенным, и в зал духов заходил только для того, чтобы втереть масло фиалки в свои иссиня-черные волосы. На этот раз, по рассеянности, он позволил служителю втереть слишком много благовоний и, покидая термы, обрушивал стрелы своего язвительного остроумия на всех, кто на амбулатио, дворике для прогулок, приятельски приветствовал его. Находившемуся в ссоре с женой Цестию, чей портик он как раз расписывал за огромные деньги и который с высоты богатств и своей придворной должности приветствовал его исполненным величия жестом, он бросил:
— Как дела у достойной Флавии, супруги великолепного Цестия? С тех пор как ее начали интересовать иудейские или халдейские боги, Рим перестал видеть ее!
Кару, ближайшему другу одного из сынов императора, он заметил:
— Молодой ты еще, Кар, а от тебя духами несет, как от старой шлюхи!
Над Стеллием, богатым бездельником, балующимся поэзией и покупкой произведений искусства, посмеялся:
— Ты, Стеллий, со вчерашнего дня написал хоть пару плохоньких строк? А Аксий, этот торгаш из Сабуры, он что, снова тебя обманул, подсунув за безумные деньги поделку последнего ремесленника и выдав ее за шедевр Мирона или Праксителя?
Обиженные, они недоуменно разводили руками, но молчаливо проглатывали колкости художника.
— Создается впечатление, — заметил Цестий, — что, после кесаря и его сыновей, художникам в Риме дозволено больше остальных. Другому не сошли бы с рук те дерзости, которые он себе позволяет. Но, наказав этого молокососа, мы оскорбили бы муз, которым он служит…
— И разгневали бы всех тех в Риме, кто восхищается живописным искусством… — добавил Кар.
— За нанесенную ему обиду римские женщины устроили бы бунт, как тогда, когда Катон запретил им носить золотые браслеты, — оборачиваясь в шелковое платье с широкими рукавами и удобно укладываясь на ложе, докончил белотелый красавец, ленивый Стеллий.
В доме претора Артемидор долго разговаривал с Фанией, которой он рассказал о той обиде, которую накануне нанесла Миртале служившая у нее Хромия. Час спустя Хромия, вставшая перед угрозой быть низведенной в низшую категорию домашней прислуги, огласила дом жалобным криком и проклятиями, на которые, впрочем, никто не обращал внимания, потому что семью претора занимали во сто крат более важные вопросы. Намедни, на пире в Палатинском дворце, Гельвидий за столом Цезаря вступил в острый диспут с министром казны, Клавдием Этруском, старым сирийцем и освобожденным рабом, который благодаря быстрому своему уму и восточной услужливости стяжал высшие почести при дворе и, серый, гибкий, покорный, служил уже седьмому императору подряд. Между этим придворным и отцом Гельвидия, старым несгибаемым республиканцем, существовала неприязнь, которая, раз вспыхнув, закончилась падением и гибелью последнего.
С матерью и женой претор разговаривал кротко:
— Простите, что я постоянно смущаю ваш покой. Мне следовало бы молчать, когда подлый сириец, потрафляя Веспасиановой страсти, представлял безжалостные и несправедливые планы новых налогов. И хоть известно, что будет именно так, как этот хитрый лис присоветует, я не могу сдержать раздражения. Над головой своею я чувствую дамоклов меч. Это дело Кара и Аргентарии. А если человек не уверен, каким будет его завтрашний день — белым или черным, то он не может хранить в душе своей голубиную кротость.
Теперь слова Каи Марсии, как правило исключительно во всем осведомленной, снова подтверждали те опасения, которые сегодня так ясно читались во взгляде Фании, когда она смотрела на взволнованное лицо мужа. Приняв в доме своем легкий прандиум, Артемидор сказал Гелиасу, чтобы тот шел за ним, и быстро и весело снова устремился к Тибрскому заречью, стал в арке Германика и суровым взглядом обводил украшавшие ее рельефы, представлявшие битвы и победы, одержанные одним из чистейших и благороднейших героев римской истории. Этой его чистоте и благородству, громкой славе и всенародной любви к нему завидовал Тиберий, властитель умный, но жестокий, тысячами кровавых жертв увековечивший дело предшественника своего, Августа. Не пал ли столь рано ушедший из жизни Германик жертвой его зависти и подозрительности? Может, не врут люди о яде, прервавшем нить яркой жизни? Вот и его мать, когда Артемидор был маленьким, с ужасом в глазах рассказывала эту историю, в истинности которой он теперь не сомневался, осматривая рельефы, покрывшие изящные изгибы арки, этого памятника великому мужу, погибшему такой смертью, какая вскоре, быть может, встретит тех, чьи имена прошептали ему только что суетные уста Каи. Возможно, вскоре, как некогда Агриппина, супруга Германика, Фания, возвращаясь из далеких стран изгнания, здесь, в этом Тибрском порту, ступит с корабля на римскую землю и, призывая к отмщению, высоко поднимет урну с прахом убитого мужа!..
В этот самый момент его покинули все суетные мысли. Он шел с намерением отыскать Мирталу, образ которой гораздо глубже врезался в его память и пробудил в нем такие чувства, каких никогда не удавалось вызвать в нем ни блистательной Фульвии, ни даже прекрасной в своих безумствах Хигарии.
Он пришел, чтобы найти Мирталу и узнать у нее, почему ее не было, если он сказал ей вчера: приходи! Но теперь, после разговора с Каей, который воскресил в нем впечатления, полученные сегодня в доме претора, и после серьезных и гневных мыслей, разбуженных в нем созерцанием рельефов, украшавших арку Германика, его нацеленность на свидание, если не любовное, то в любовном чувстве имеющее свою причину, показалось ему неуместным. Но когда он взглянул на скопление низких темных домиков еврейского квартала, когда грудь его наполнилась смердящей духотой, плотными испарениями, окутывавшими подножие Яникульского холма, его взор опечалился. Быстрым движением достал он из своих одежд дощечку, покрытую затвердевшим воском, и золотым стилом стал писать на ней, потом взглядом и кивком призвал к себе Гелиаса. Длинноволосый юноша, нетерпеливый и уставший от ожидания, подскочил немедленно, и только Артемидор начал тихо говорить ему что-то, его смышленое лицо стало сосредоточенным. Быстрым взглядом он ловил жесты своего господина, указывавшего ему на еврейский квартал и какие-то в нем направления и повороты. Потом вручил ему исписанную дощечку:
— Ты ее не раз видел в портике и в доме Фании. Ты узнаешь ее?
Грек утвердительно кивнул головой.
— Ты отыщешь ее?
Он дерзко взглянул и в насмешливой улыбке обнажил белоснежные зубы.
— Я буду ждать тебя дома. Ответ принесешь мне. Спеши.
Перед домом Менахема стояла стайка молодых девушек, которые вели тихий, но оживленный разговор. То были дочери Сарры, она прислала их помочь Миртале накрыть ужин, но, снедаемые любопытством взглянуть на Йонатана или в крайнем случае узнать подробности об этом необычайном человеке и товарище несчастного их брата, они остались. Желтые и голубые платья весело играли в лучах заходящего солнца; черные и рыжие косы обвивали поблескивающие стеклянными ожерельями шеи, а бубенцы на сандалиях беспокойно двигавшихся ног издавали тихий звон. У одной в руках был серебряный кувшин, наполненный вином; вторая вешала на плечо Мирталы богато вышитое полотенце, которым вытирали руки после омовения перед едой и после еды; третья гладила волосы подруги, быстро говоря о суматохе, воцарившейся в их доме со вчерашнего дня. Их отец, Симеон, был погружен в мысли о завтрашнем сборе общины в доме молитвы, мать то плакала, то смеялась и постоянно призывала помочь Миртале принять дорогого гостя. Девушки долго щебетали и, оставив у порога дома принесенное ими, словно птицы упорхнули к возвышавшемуся неподалеку дому Сарры. Миртала посмотрела им вслед с улыбкой, которая перелетела на ее лицо с их лиц, а потом отвела глаза и, будто окаменевшая, изумленным взглядом стала всматриваться в кого-то стоявшего с другой стороны ограды. Впрочем, Гелиас, хоть он и стоял в тени, обратил бы на себя внимание любого, кто взглянул на него. Греческих хитонов, равно как и римских тог, здесь никогда не видывали. На нем был хитон из материи, цветом своим напоминавшей аметисты, а длинные каштановые волосы мягкой волной стекали ему на плечи, оттеняя нежное, как у девушки, белое лицо. Трудно было бы угадать сразу, кто это — мужчина или женщина, — но Миртала узнала его с первого взгляда. Она видела его и в портике, и в доме Фании, она знала, кто это, у кого он служил и даже как его звали. Удивление, радость, тревога сменялись на ее лице. Когда дочери Сарры ушли, грек внимательно осмотрелся и, отойдя от ограды, на которую он небрежно и, казалось, лениво опирался, быстро пересек узкую грязную улочку.
— Наконец, — начал он, — разлетелись перепелки, которые так долго щебетали на этом вашем тарабарском языке. Я не мог при них отдать тебе то, что передал мой господин, Артемидор.
В его руках появилась исписанная дощечка. Он подал ее Миртале, которая протянула было руку, но тут же отдернула. Она дрожала, а кровь с ее лица, казалось, отхлынула, ушла до последней капли.
— Почему ты отдернула руку, боишься обжечься? — с улыбкой шептал Гелиас, уставившись в побледневшее лицо девушки. — Не бойся, письмо моего господина не обожжет твоей руки. Возьми и читай.
Она взяла, погрузилась в чтение, и на ее лице отразилась мука.
— Я не умею читать латинские письмена… — едва слышно прошептала она.
Ничуть не удивившись, Гелиас предложил:
— Хочешь, я прочту тебе?
Помолчав, она умоляюще вымолвила:
— Прочитай!
Юноша быстрым взглядом окинул опустевшую улицу. Впрочем, они стояли укрытии, их загораживала стена дома; он подошел поближе к Миртале и тихим голосом стал быстро читать:
— «Тебя сегодня не было ни в портике, ни в доме Фании. Может, ты собираешься больше никогда не показываться мне на глаза? Я бы смирился и с этим, если бы мне не было так жаль прекрасной жемчужины, тонущей в луже. Завтра на закате солнца буду ждать тебя у арки Германика. Приходи!»
Гелиас прочел и подал ей дощечку, но она не взяла. Протягивала к ней руку и тут же отдергивала. И вдруг закрыла лицо ладонями:
— Не могу… Не могу!..
Грек ничего не понял:
— Говори на латыни или по-гречески, потому что я не понимаю вашего языка. Что мне сказать господину?
Она отвела руки от лица своего, схватила послание Артемидора, со страхом в глазах снова попыталась отдать его греку, но он успел спрятать руки в складки хитона.
— Придешь? Что молчишь?
Потупив взор, она тихо и мечтательно вымолвила:
— Разве может испытывающая жажду серна не стремиться к лесному ручью? Разве может роза не расцвести, когда из-за туч выглядывает солнце?
— Странно ты это сказала, но я все равно запомню твой ответ и дословно передам господину моему, — сказал Гелиас и не спеша, вразвалочку, словно любопытный прохожий, осматривая все вокруг, удалился. В конце улицы он разминулся со старым евреем в большом тюрбане, но старик был настолько погружен в свои мысли, что даже не заметил чужака. Это был возвращавшийся домой Менахем. Войдя в низкую маленькую комнатку свою, он спросил: «Где Ионатан?»
На его голос из угла комнаты, из-за ткацкого станка, быстро что-то пряча в одежде, поднялась Миртала и, подойдя к названому отцу, низко поклонилась и прижалась горячими губами к его руке.
— Йонатан еще не вернулся из дома Гория, к которому направился сразу после твоего ухода.
Когда она говорила это, в ее голосе звучала печаль души блуждающей, но неспособной расстаться, словно с самой жизнью, со своей ошибкой.
Миртала уселась на глинобитном полу рядом со своими станками и не отводила от лица Менахема глаз, в которые, казалось, стекались все мысли ее и чувства. Он снял тюрбан и обнажил седеющую голову, надел маленькую круглую шапочку, не прикрывавшую его высокого, изборожденного морщинами чела. При свете маленькой лампы Менахем громко читал тексты, записанные на разложенных перед ним листах пергамента. Напротив из тени проступало темное и изможденное, но внимательное и сосредоточенное лицо сидевшего на низком табурете Йонатана. Над головами мужчин собирался дым от горящей лампы; голос читавшего Менахема разносился по комнатке. То, что он читал, было плодом мечтаний, страданий и размышлений всей его жизни, произведением, которое он вот уже много лет писал и в комнатке этой, и у входа в рощу Эгерии. Скорбные стоны, крики отчаяния, мольбы, упреки и вопросы, обращенные к Богу, бунт против самого Бога, мистические видения райского будущего, жестокорадостные проклятья, изрыгаемые на врагов, фантастические сны и фантазии, представляющие врагов тех в виде многоглавых орлов, несущих погибель крылатых коней, морей, изливающих в мир черные зловонные воды, — все это складывалось в мрачную конвульсивную поэму, и представляла она собой не что иное, как одно из тех произведений, которые, нося название Апокалипсиса, стаями разлетались тогда по всему миру.
Менахем был поэтом, но таким, какой может появиться только из народа, изо всех сил противостоящего преждевременной смерти, в горячке от полученных ран, обезумевшего от насилия угнетателей и в безумии своем мечтающего о рае, чудищах, чуде спасения и аде отмщения, от невзгод своих убегающего в пьяные конвульсии проклятий или в мистическое царство экстаза.
Он был поэтом. Но он был худ, бос, одет чуть ли не в лохмотья, а из его узкой и слабой груди вырывался хриплый писклявый голос. Теперь же, когда он снял тюрбан и развязал широкий пояс, он, казалось, стал еще ниже ростом и щуплее. В его фигуре и голосе не было ни солидности, ни поэтической возвышенности, ни громоподобных звуков пророка. Когда он вдохновенно читал по написанному или по памяти самую сильную строфу своей поэмы, его не достающие до земли босые ноги болтались в воздухе, а худые руки так неловко дергались, что, видя это, презрительно ухмыльнулся бы самый последний из ораторов с той стороны Тибра. Менахем тогда казался жалкой ощипанной птицей, конвульсивно машущей крылами. Когда же он переходил к скорбной, умоляющей, смиренной строфе, его хриплый голос становился плаксивым и тонким, худое тело раскачивалось взад-вперед, трясущиеся руки беспорядочно касались лба, глаз, щек, груди. И тогда он становился похожим на плаксивого ребенка, тянущего ручонки к материнской груди. Только и всего, метался ли он, плакал ли, сучил ли босыми ногами или смешно пытался придать своим губам выражение ненависти или ужаса; высокое чело его покрыли бесчисленные морщины — письмена о множестве пережитых мечтаний, в глазах пылал огонь невыразимой нежности, а по дряблым, дрожащим желтым щекам время от времени скатывалась большая, светящаяся в тусклом свете лампы слеза.
Даже самый последний оратор с другой стороны Тибра, глядя на этого поэта и слушая его, скривился бы в презрительной ухмылке. Но Йонатан дышал громко и учащенно, его почерневшие руки, отмеченные красными шрамами, часто искали отцовских коленей, на которые падало горевшее от волнения чело.
Миртала тоже вошла под свет лампы и села, но не у своего станка, а возле стены, поближе к беседовавшим. Напряжение мысли, на чем-то сильно сосредоточенной, отражалось в ее глазах, влажных, блестящих и не отрывавшихся от Менахема.
— Имя твое, отец, прославится и будет почитаемо в Израиле... — сказал Йонатан.
Менахем отрицательно покачал головой.
— Имя мое, — сказал он, — нет, Йонатан! Тебе единственному открыл я душу свою и на уста твои возлагаю печать молчания. Кто я таков? Неизвестный, бедный, презираемый. Кому захочется меня слушать? Я хочу, чтобы каждое из слов моих стало для Израиля каплей бальзама и стрелой защиты. Поэтому я отрекусь от чести авторства произведения моего, объявлю людям, что оно — наследие нашего великого Эзры. А тому, кто некогда, после освобождения из неволи, пусть и менее жестокой, чем теперешняя наша, воссоздал сионский храм, великому писцу, пророку давних времен, народ легче поверит и скорее от песни его загорится и укрепится, чем если бы он знал...
— Значит, ты отрекаешься от той славы, которую должен принести тебе труд всей твоей жизни?
— Не жажда славы водила моей рукой и управляла сердцем моим, — ответил Менахем и, немного помолчав, понурив голову, сплетя руки и ритмично раскачиваясь, смиренным, умоляющим голосом, словно молитву, начал говорить:— Преврати меня, Предвечный, в тусклую тень, в пламя догорающее, в жалкую песчинку, чтобы стал я мимолетным дуновением ветерка, сухим листом, носимым по пустому полю, чтобы исчез я и развеялся, как белый туман перед лучом солнца, как пыльная трава под копытом коня... Пусть, о Предвечный, имени моего из поколения в поколение не произнесут уста людские, и на могиле моей пусть лишь пустой сорняк с тернцом свивается; но из души моей в душу народа моего перенеси хоть одну искорку надежды, из песни моей сотвори для него хоть одну минуту жизни, трудом моим сотри с очей его хоть одну слезу страдания...
Миниатюрные девичьи руки протянулись из тени и коснулись покоившейся на коленях руки Менахема. Вся фигура Мирталы олицетворяла кротость. Она поняла все. Она протянула руки и вот-вот, рядом с Йонатаном, готова была прильнуть к его стопам, когда внезапно снова отпрянула в тень и обе ладони беспокойно прижала к груди, туда, где в складках одежды была спрятана тоненькая дощечка, заполненная посланием Ар-темидора, и тихо прошептала:
— Он назвал меня жемчужиной, лежащей в луже... но истинная драгоценность — душа отца моего!
Она резко встала и с молниеносной быстротой очутилась между Йонатаном и дверью и, мягкий пояс с себя срывая, распростерла его, как платок, которым будто хотела покрыть себя. В ее широко открытых глазах отчетливо был виден страх. Поразил страх и Менахема, который, сидя лицом к двери, как и Миртала, увидел, что в дверь, чуть-чуть снаружи приоткрытую, просунулась голова, покрытая рыжими волосами, с желтым лицом, с маленькими горящими глазками, быстро и любопытно обшарившими комнату. Лишь сидевший спиной ко входу Йонатан ничего не заметил.
— Видно, сон твой, Силас, беспокойным был, коль скоро в столь поздний час заглядываешь в чужие дома, — с мягкой иронией сказал Менахем.
Силас не входил и по-прежнему глядел в приоткрытую дверь.
— Ты тоже не спишь, Монобазова тряпка, а девчонка твоя показывает тебе фокусы со своим поясом. Да и гость у вас; я видел, как он шел из дома Гория. Мне показалось, что прибыл он из далеких стран, вот и пришел я, чтобы его поприветствовать.
Смертельная бледность покрыла лицо Менахема. Он судорожно удерживал за платье Йонатана, собравшегося было встать и показаться незваному гостю. Но в ту же самую минуту маленькую комнатку наполнил громкий, веселый серебряный смех. Миртала, все еще держа в своих гибких руках пояс и колыхая в воздухе мягкой, играющей многоцветьем вышивки материей, громко и открыто смеюсь, сказала;
— Гость из далеких стран! Эх, Силас! Не узнал ты Иуды, сына Гория, который пришел сегодня, чтобы разговором своим развеселить старого Менахема? Так ты, стало быть, не узнал Гориева сына, чьи волосы подобны воронову крылу? Тогда тебе прямая дорога к тому едомитянину, что живет на Авентине и лечит глаза. Сходи, Силас, к едомскому лекарю, а не то, если промедлишь, ослепнешь, так что и в свою любимую таверну дорогу не найдешь!..
Она продолжала говорить, но звонкий голос ее звучал все слабее и слабее. Впрочем, Силас не обладал тонким слухом и, выругавшись, убрал голову из дверного проема, со стуком захлопнув за собой дверь. За дверью его ожидала кучка людей; поблескивали в темноте серебряные перстни и браслеты египтянки Хромии, и выделялся своей мощной и высокой фигурой Бабас.
— Не знаю, не видел; эта чертова девка заслонила его от меня, — шепнул своим спутникам Силас.
— Почему ты не вошел, осел сирийский? — крикнула Хромия.
— Спасибо! Если не подвели меня глаза, кривой нож этого головореза мог отослать меня к подземным божествам...
— Может, девчонка сказала правду, — вступил Бабас, который подслушивал за спиной Силаса. — Может, ты и на самом деле видел сына Гория...
— Руку даю на отсечение, что это был тот самый, за поимку которого римские власти дали бы столько, что мы могли бы пить целый месяц. Недаром, следя за проклятым сборщиком входной платы и за домом его, я одалживаю глаза у Аргуса...
— Тогда в другой раз раскрой-ка пошире свои собачьи зенки! — гневно отрезала Хромия. — Потому что если ты, каким хочешь способом, эту девчонку не уберешь, я сменю тебя на Бабаса, который уже давно воздыхает по мне... Глупая я, что все еще соглашаюсь дарить своими прелестями такого недотепу, как ты!..
Силас мрачно пробурчал:
— Быстро бы всех их убрали, если бы удалось узнать, что у себя в доме они привечают злого врага кесаря и богов!
Они пошли к таверне, из закрытых окон которой виднелись через щели красные языки пламени факелов и доносились приглушенные звуки сирийской сумбуки.
В доме Менахема было уже темно и тихо.