На следующий день необыкновенное оживление царило во всем Тибрском заречье, но более всего в той его части, в которой проживали сирийцы и евреи. В том оживлении были как бы два течения: одно — шумное, крикливое, веселое; другое — потише, глухое, протекавшее низом. Ни один из многочисленных сирийцев, работавших в основном носильщиками паланкинов, грузчиками, а также занятых в производстве кирпича, в этот день не пошел на работу; все они собрались у своих жилищ и таверн в говорливые и живо жестикулирующие группы, к которым присоединилось значительное количество уличных ротозеев, оборванцев и проходимцев, находившихся на иждивении государства, прибывших сюда из дальних частей Тибрского заречья и даже с противоположной стороны Тибра. Предметом обсуждения всей этой толпы (представлявшей собою смешение пестроты с наготой), который, не позволяя ей работать, собирал народ на улицах и перед тавернами, был праздник Аполлона и готовившиеся на тот день игры и увеселения. Игры — слово, которое оказывало на этих людей чудотворное действие. Оно заставляло бурлить кровь, будоражило воображение, подстрекало любопытство и гнало их, охваченных страстным нетерпением, вперед. Они разговаривали, а вернее, кричали сразу на нескольких языках. Реже всего в месте этом слышалась латинская речь, чаще звучали смешанные с латынью греческие диалекты, но верх взял, подмяв их под себя, сирийский язык. Впрочем, все прекрасно понимали друг друга.

Если между этими людьми разного происхождения и характера случались время от времени распри, противостояния и стычки, то сегодня, в канун игр, они находили полное взаимопонимание и были едины в своих устремлениях и ожиданиях. Противоречий не стало меньше, но все они решались по-дружески, спокойно. Одни говорили, что предпочли бы сражение гладиаторов в Амфитеатре или веселые и возбуждающие страсти пантомимы в театре Бальбуса или Помпея конным показательным выступлениям молодежи из благородных семейств, которые должны были состояться на Марсовом поле. Большинство же народу безумно, сверх меры радовалось возможности посмотреть троянские танцы, жаждало увидеть верховодящего ими Тита, сына кесаря, но больше всего воодушевлялось тем, что всеми ожидалось в конце игр. Имя Береники было на устах у всех. Ни один из этих людей, стоявших на низшей ступени общества, никогда не видел вблизи царицы Халкиды, прекраснейшей из женщин Востока, которая очаровала Тита и которую завтра Тит представит народу в качестве своей супруги. С середины дня в цирке Фламиния начнутся гонки на колесницах, а потом, на следующий день, будет представление диковин на Форуме и Марсовом поле и широкие пиры, устраиваемые кесарем для народа.

При звуках имени Береники, передаваемого из уст в уста и зазвучавшего на улицах и площадях предместья, отворачивали лица свои, опускали очи долу и сбивались в более тесные группки люди в тюрбанах, в длинных одеждах, перехваченных широкими поясами. Они тоже не могли в такой день усидеть дома и оставаться при своих занятиях. То были евреи, необычайно в тот день взволнованные и суетливые, но не о завтрашних играх разговоры свои ведшие. О чем они говорили, чернь, представлявшая собой пеструю мешанину нескольких племен, не знала. А говорили они тихо, загадочно и, не в пример веселым и полупьяным людям, заполнявшим улицы или окружавшим таверны, казались более, чем обычно, печальными и обеспокоенными. Их тихие разговоры, загадочные жесты, беспокойные взгляды и были тем вторым течением затибрского оживления, течением приглушенным, тихим, текущим низом.

Как в первом, шумном, потоке звучало имя Береники, так и во втором, тихом, чуткое ухо уловило бы имя Йонатана. Правда, никому так и не пришло в голову прислушаться. Даже Силас, забыв об обидах и мести, сидел перед таверной на солнце, вытянув босые ноги, и весело перебирал кучу орехов, играя с приятелями в чет-нечет; высокий Бабас за бросаемые ему асы демонстрировал свою силу, раздавая направо и налево затрещины, от которых люди едва удерживались на ногах или падали на землю; Хромия же у стены таверны, блестя серебряными браслетами, украшавшими ее темную кожу, и пожирая глазами Бабаса, визгливо рассказывала, как ее уволила из дома своего госпожа, Фания. В другом месте ее бы побили и понизили бы до кухонной прислуги, но в доме претора отставку давали только плохим слугам. Ее свободе обрадовалась хозяйка таверны, беззубая Харопия, седая, с волосами, свисающими на желтое лицо из-под грязного платка. Наливая вино из глиняной амфоры в красную чашу Хромии, Харопия приглашала ее постоянно бывать в таверне. Египтянка, со своим гибким телом и движениями, похожими на извивы змей, с пурпурными устами, иссиня-черными всклокоченными волосами и мерцающим блеском серебряных браслетов, знать, считалась здесь красоткой. Харопия льстила ей и все время доливала хоть и кислого, но крепкого напитка, которого Хромия столько уже чаш выпила, сколько было букв в имени силача Бабаса.

— Весело мне здесь вместе с вами, друзья! — крикнула она. — Но еще веселее будет послезавтра, когда императорские повара зажарят для нас быков и кабанов, а виночерпии в горло нам зальют вино не такое кислое, как у тебя, Харопия! Хлеба и зрелищ, кесарь! Щедрый и добрый наш кесарь! Будут у нас и хлеб, и зрелища!

— Пусть здравствует и в счастье пребывает кесарь, господин наш! — выкрикнуло разом несколько голосов, и отзвук этого хора надолго повис в чистом летнем воздухе.

На террасе домика Менахема, полностью скрытые от взглядов прохожих стеной верхнего этажа, на узорных подушках Сарры возлежали двое мужчин. Одним из них был Йонатан, лицо второго скрывала тень от широкого капюшона. Они держались за руки и вели тихую беседу.

— Юстус! — говорил Йонатан. — Судьба моя представляется мне более завидной по сравнению с судьбой твоей. Я, словно преследуемый охотником олень, гоним теми, с чьим насилием я до последнего дыхания надежды сражался. Но ни сердце, ни лицо мое не лгут, и хлеба я не разделю за столом таких отступников, как ты, секретарь Агриппы, повседневный товарищ и дворня отвратительной Береники и предателя Иосифа!

Юстус старался скрыть смущенное лицо свое под тенью капюшона.

— К вооруженной борьбе меня не вели ни склонности мои, ни убеждения, — ответил он тихо, — поэтому я не сопровождал тебя, когда на весть о том, что в Иудее что-то готовится, ты отправился туда с множеством ровесников своих. Но и сердцем, и обычаями я верен отчизне нашей и вере предков наших, а теперь, когда Менахем оповестил меня о прибытии твоем, я прилетел сюда, как брат, стосковавшийся по давно не виденному лицу брата.

Помолчал и добавил:

— Позволишь ли показать тебе некоторые вещи, которых ты четко видеть не можешь?

— Говори, — ответил Йонатан.

— Я хочу сказать о тех, кого вы называете отступниками и предателями. Богачи, знакомые с эллинской и римской цивилизациями и с устройством римского государства, Агриппа, Иосиф и все им подобные, считают, что борьба с мощным Римом — чистое безумие, ведущее Иудею к окончательной погибели. Поэтому они смирились с тем, против чего вы выступили смело, приведя к разрушению нашей столицы и храма.

Презрительная усмешка блуждала по бледным губам Йонатана.

— Ты уверен, Юстус, что их примирение с Римом имеет источником своим заботу об остатках мизерного существования страны и народа нашего? Не ослепила ли их мощь Рима? Не очаровали ли их блеск и роскошь, запретные для верных последователей веры нашей, недоступные сынам нашей опустошенной земли, которыми они могут здесь насладиться досыта? Их дворцы заполнены рисованными и изваянными изображениями людей и животных, их столы гнутся под тяжестью иноземных яств, римские тоги изящно обвивают их тела, на римских ложах сладострастно расправляют они свои члены. Иосиф Флавий принимал богатые дары от наложницы Нерона, а Веспасиан осыпал его множеством богатств; Агриппа получил царство Халкиды, отобранное у Береники, которая взамен...

Речь его становилась все более быстрой и какой-то шипящей, ненависть искрилась в запавших глазах, рука судорожно сжимала какой-то предмет, который он прятал на груди, в складках одежды. Наконец он процедил сквозь стиснутые зубы:

— Здесь они неприкосновенны, недоступны, потому что их окружает вооруженная охрана Рима. Но там, Юстус, там... — И засмеялся сдавленным язвительным смехом. — Там, в Иерусалиме, кровь таких, как они, заливала мостовые, а из разбитых черепов их мозг брызгал на святые стены, от защиты которых они попытались увильнуть!

Юстус вздрогнул.

— О, Йонатан! — обратился он. — Как же изменили тебя эти несколько лет, что прошли после нашего расставания!.. Я знал тебя юношей смелым, но добродушным, пекущимся об обиженных, но брезгующим кровью и жестокостями... А теперь... Ты стал похож на жителя пустыни, который в борьбе со львами забыл сладкие человеческие чувства, в ушах которого никогда не звучала заповедь пророка: «Перекуем мечи свои на орала, и агнец мирно уснет рядом со львом, и дети без опаски будут играть над змеиным гнездом».

К распалившей взор Йонатана ненависти примешалось выражение болезненной насмешки:

— А ты, Юстус, что, жил в святой голове пророка и узнал, как далеко в будущее был устремлен взгляд его, когда он произносил эту свою заповедь? Только Предвечный может знать времена исполнения пророческих видений. Я, из моря крови и из пламени рукой Его выведенный, знаю, что они пока не настали. До тех пор, пока справедливость не воцарится в мире, пока человек будет восставать против человека и сильный будет попирать слабого, меч возмездия должен доставать тех, кто, подобно Агриппе и Иосифу, предают дело слабых, но справедливых...

— Каждый человек несет бремя своих грехов, — с грустной рассудительностью возразил Юстус. — Если опасения, равнодушие, жажда славы и наслаждений отвлекают кого-то от правого дела, то вы грешите избытком запальчивости, безумием, бросающим вас на напрасные мучения, грешите сердцем, ставшим равнодушным к мерзостям жестокости. Вы называете их отступниками и предателями, они величают вас усердными безумцами, кровавыми палачами...

—Да, мы таковы!—приподнявшись на подушках, произнес Йонатан. В тот же момент в его руке сверкнул кривой короткий кинжал. —Да, Юстус, я усердствую в деле своем, и, когда была пора, я срезал кровавые гроздья в винограднике едомском и готов срезать их и дальше... вот этим серпом.

Юстус прикрыл глаза рукой.

— Спрячь это оружие, — быстро прошептал он, — оно может выдать тебя... Зачем ты носишь его с собой? Искушение легко может соблазнить обезумевшее сердце...

Йонатан спрятал кинжал за пазуху и с горькой усмешкой начал:

— Не бойся! Я не сделаю ничего плохого твоему Агриппе. Страда была долгой и страшной. Хочу отдохнуть. Я уйду далеко, в тихом уголке возведу стены дома своего, поставлю свои верстаки и рядом с женой буду воспитывать сыновей, которые могли бы наследовать мне…

Он закончил свою речь. Его черты, немного разгладившиеся при последних словах, снова помрачнели. По улице мимо дома Менахема шла веселая уличная толпа, во главе которой были женщины в приоткрывающей плечи одежде, бренчавшие на музыкальных инструментах. Десяток-другой мужчин, оборванных и босых, с зелеными венками на головах и с розами в руках и на груди, шествовали в такт музыке, громко смеясь. В веселящейся группе — этом слабом, единичном отзвуке безумного разгула, которым до краев был наполнен и кипел Рим в дни новогодних сатурналий, — чувствовалась близость оргий, которые должны были последовать за Аполлоновыми играми. Но до сатурналий было еще слишком далеко, и праздник Аполлона наполнял улицы весельем, которому поддавала страсти жаркая погода июльских дней. Недоступные взору прохожих, Йонатан и Юстус через террасную балюстраду могли отчетливо видеть пеструю шумную толпу, которая, проходя мимо дома Менахема, разразилась нестройными криками:

— Здоровья и счастья великолепному Титу, сыну божественного кесаря! Здоровья и счастья Беренике, прекрасной возлюбленной Тита!

— Ты слышишь, Юстус? Ты слышишь это? — вдруг шепнул Йонатан. — Даже эта подлая толпа соединяет имя израильтянки с именем того, кто нанес по отчизне нашей последние удары! Возможно ли такое, Юстус, чтобы она стала его женой? Можно ли допустить, чтобы такое унижение предстало перед очами народа? Чтобы слюной этого оскорбления были забрызганы наши жертвы и страдания?!

Юстус понурил голову и ответил:

— К сожалению, именно так, видимо, и произойдет! Тит любит ее и бережет, как зеницу ока, а она... Разве может женщина устоять перед очарованием лучезарной красоты, соединенной с высшим в земном мире положением? Тит самый блистательный человек в Риме и наследник Веспасиана.

— Однажды я видел ее, — задумчиво сказал Йонатан, — я видел ее, когда во время первых повстанческих движений в Иерусалиме она вышла на террасу дворца, вся в пурпуре и золоте; она протягивала к нам руки, умоляя разойтись, успокоиться и не призывать на свою голову и на всю Иудею мстительной руки римлян... Тогда она была прекрасна, но народ кричал ей: «Ты — внучка Маккавеев, так веди же себя достойно! Стань Юдифью! Возьми меч, вдохновись примером предков своих и веди нас в бой, как огненный столп вел отцов наших в пустыне!» О, это был великий момент, Юстус, момент, когда эта женщина могла стать душою народа своего, силой и славой его и, как знать, может, даже его спасением... Но она...

— Знаю, — завершил Юстус, — она вместе с братом своим покинула восставшую столицу...

— Убежала, ища спасения в лагере римлян! Тогда Тит одной рукой поджигал Иерусалим, а другой надевал на ее палец обручальное кольцо... О, Всевышний! Неужели ни одна из Твоих молний не поразит их, чтобы разорвать этот похабный, кощунственный, отвратительный союз?

Страшен был в это мгновение Йонатан. Глаза, налившиеся кровью, он обратил к небу, судорога прошла по исхудавшему лицу, а в руке его снова заблестел кинжал. Юстус быстро перехватил его руку:

— Успокойся! То, чего ты так опасаешься, может, и не произойдет. Тит уже давно взял бы Беренику в жены, если бы не противился этому его отец, пожелавший породнить своих сыновей с виднейшими римскими семьями и тем самым еще больше возвеличить низкий и игрою судьбы вознесенный до таких высот род свой; если бы не противился этому римский патрициат, усматривающий в соединении римского кесаря с восточной женщиной оскорбление для себя; если бы не противились этому даже философы, имеющие здесь огромное влияние и презирающие Израиль за веру его, которую они почитают собранием предрассудков темного и грубого народа... Ты знаешь, что стало со стоиком Герасом, который публично обрушился на Тита за выставление напоказ его любви к Беренике? Гераса казнили на площади. Более ужасная судьба выпала только Дионисию из Прузии. В цирке, в присутствии ста тысяч человек, он обратился к Титу, чтобы тот вернулся к жене своей, Марсии Фурмилии, брошенной им ради Береники, а последнюю чтобы отправил назад, на ее родину... Дионисия выпороли публично и изгнали из Рима, но родственники и друзья Марсии Фурмилии остались, а желание отомстить за нанесенное им оскорбление усиливает и множит врагов императорской власти, которые все еще остаются в Риме и во главе которых стоят претор Гельвидий и стоик Музоний.

Йонатан внимательно слушал этот рассказ.

— Юстус! — начал он медленно и задумчиво. — Римляне и те сопротивляются этому союзу, но из-за презрения к нам и ненависти... а что же между собратьев наших не нашлось ни одного смельчака?

— Как это возможно? — возразил Юстус. — Те, кто находится в окружении Береники, в высшей степени желают этого союза, в котором они видят величайшую честь для себя и многочисленные выгоды для родины нашей, другие же бедны, несчастны, испуганы и роются в своих делах, словно кроты под землей...

Йонатан ничего не ответил и погрузился в глубокое раздумье. Юстус не нарушал этого раздумья и, всматриваясь в лицо друга, напрасно старался углядеть в нем следы беззаботной молодости.

Вдруг на видимой с террасы части лестницы, ведущей из верхней комнаты в нижнюю, показалась Миртала. В задумчивости, с тем величавым спокойствием движений, которые, казалось, сошли на нее с греческих и римских статуй, она держала в одной руке, слегка приподнятой, поднос, украшенный зеленью и полный фруктов, в другой, опущенной, — кувшин из красной глины. Огненные кудряшки обрамляли белое лицо и худые плечи девушки, представшей перед Юстусом и Йонатаном.

— Отец мой, выходя сегодня из дому, велел мне угостить тебя, Юстус, когда ты придешь сюда, фруктами и вином. Вот оливки, финики, миндаль, инжир и вино — все, что может позволить достаток нашего дома.

Она сказала это тихо, с легкой, но приветливой улыбкой на устах и, не подняв взора на обоих мужчин, собралась уходить. Но ее задержал резкий жест Йонатана. Решительным голосом, в котором трудно было отделить сердитость от сердечности, он попросил ее:

— Не уходи! Почему ты всегда убегаешь от меня? Садись сюда, я хочу смотреть на тебя.

Она осталась, но не села. Опершись о перила террасы, она вперила недвижный взор свой в пространство. Юстус отведал что-то из принесенного, выпил вина и встал:

— Мне пора. Солнце заходит...

Миртала быстрым движением обратила лицо к говорящему:

— Ты думаешь, Юстус, что уже скоро... зайдет солнце?

Смотря на нее с явным удовольствием, он улыбнулся и сказал:

— Посмотри туда... за ту громаду плоских крыш, на вознесшиеся закругления арки Германика... Ты видишь, куда я показываю?

Она смотрела туда, куда показывал пальцем Юстус, и кивнула головой.

— Так вот, когда эти прекрасные своды начинают купаться в таком, как теперь, ярком свете, знай — солнце клонится к закату. Что с тобою, девочка? Твои глаза как-то странно посмотрели, и мне даже показалось, что ты задрожала?

— Ничего, Юстус. Порыв холодного ветра долетел сюда от Тибра, да и эта арка... она так горит... что ослепила мне глаза...

Тихая блаженная улыбка странно выглядела на страдальческих устах Йонатана.

— Она робка, Юстус, — прошептал он. — Когда она отвечала тебе, ее лицо залил румянец, подобный юной заре...

— Она прекрасна и полна очарования, — так же тихо ответил Юстус и, вздохнув, добавил: — Только бы ты поскорее с избранницей своей смог успокоить сердце!..

Вскоре он ушел, собралась идти и Миртала.

— Останься! — снова сказал Йонатан.

Она смутилась, но осталась рядом с ним.

— Сядь рядом со мной.

Молча, не поднимая глаз, она села на место, которое еще недавно занимал Юстус.

—Почему ты избегаешь меня? Разве я тебе чужой? Не ты ли называла меня когда-то братом? Мы оба росли под одной крышей. А я, старше и сильнее, разве причинил тебе какое зло?

Когда он говорил это, его взгляд был исполнен любви, но голос звучал жестко и резко. Так долго, видать, отдавал он военные приказы, что стали чужды ему звуки мягкие и нежные.

— Подними свой взор на меня! Смотри на меня, девочка!.. Ибо из очей твоих на раны мои изливается бальзам...

Действительно, когда он вызвал в памяти их общее детство, она посмотрела на него хоть и тревожно, но доброжелательно. И тогда он взял ее за руку. Иссохшая и почерневшая ладонь его была жесткой, в ней чувствовалась привычка яростно сжимать оружие, а покрывавшие ее багровые шрамы походили на пятна крови. Миртала снова отвернулась и не смогла сдержать дрожи, сотрясшей ее тонкие плечи. О, когда-то, в другом мире, совсем другая рука, белая, ухоженная, держала ее ладонь так мягко и сладко, что от этого пожатия к груди ее стремились потоки неописуемого блаженства...

— Ты боишься меня, бедное дитя, не умея оказать почести мужу, измученному священной борьбой! Ты даже не понимаешь, какой благодатью одарит тебя Господь, когда ты станешь супругой защитника Его народа!

Его очи горели жестокой обидой, ладонь, сжимавшая ее маленькую полудетскую ручку, становилась все сильнее, а пожатие все болезненнее. Но мгновение спустя он снова потеплел.

— Неужели я всегда был таким, как теперь, твердым в крепкой деснице Бога, ощетинившимся шипами гнева и вспыльчивости? Вспомни, Миртала, то время, когда мы были вместе. В летние дни маленькой девочке, играющей у порога дома Менахема, я не раз приносил из сада кесаря цветущие розы; зимой же, дрожащую и хрупкую, я укрывал тебя плащом моим. А однажды я вытащил тебя из-под копыт коня римского всадника посреди Аппийской дороги. Вчера ты оказала мне услугу, проворно и смело загородив меня от врага. В груди моей, Миртала, было когда-то сердце мягкое, а беспощадным огнем опалили его и в железные латы одели ужасы войны и муки скитаний. Теперь, когда я смотрю на тебя, ко мне возвращается безмятежная юность. Ты мне дороже и милее зеницы ока моего, прекрасны ланиты твои, как у горлицы, а шея твоя — драгоценность; уста — гранат, а волосы — царский порфир, расшитый золотом...

На изможденном и почерневшем лице его отразилась неподвластная сознанию мечтательная страсть. В глубоко посаженных, обрамленных темными кругами глазах блеснуло пламя, подобное тому, с каким жаждущий паломник после многих дней среди песков пустыни приникает к водам ручья. Она продолжала смотреть в сторону, а побледневшие губы ее едва слышно прошептали:

— «Твои очи прекрасны, Миртала, а уста твои подобны кораллу под каплями росы...»

Из далекого далека ей слышался голос, который когда-то в звучной речи латинской слова эти произнес. С той минуты два голоса говорили в ней: один — близкий, рядом с ней звучащий жестко и сурово, и другой — юношеский, свежий, напевный, далекий, настолько далекий, что, казалось, долетал он к ней из другого мира...

— Кровавая война и долгие скитания сделали меня таким, каким я стал. Но прошли для меня дни боев и мучений. Я возьму тебя в жены, возлюбленная моя, в тишине и скромности, как подобает во времена невзгод. Не хочу ни венца на голове моей, ни флейт с цимбалами перед свадебным кортежем; не понесут тебя шаферы в блестящем паланкине, и волос твоих не украсят цветами дружки... ибо сама свадьба побежденного воина строгой быть должна и благоухать священной грустью...

Продолжая смотреть в сторону, Миртала, становившаяся все бледнее и бледнее, шептала:

— «Останься в доме Фании. Красота и веселье примут тебя там в свои объятия. А я буду приходить и учить тебя искусству живописи...»

Йонатан притянул ее руку к своей груди и продолжил:

— Я уведу тебя с собой в землю изгнания, и никто нас не найдет там, никто не возмутит покоя нашего. В низком и темном домишке, укрытом от мира стенами галльских гор, поставим мы два станка, на которых будем ткать. Трудом рук своих зарабатывая на хлеб себе и нашим детям, проживем мы дни свои в безвестности и забвении...

— «Ты станешь царицей в чудесном царстве искусства... радостным кругом обступят тебя все наслаждения славы и любви!..»

— В жаркий летний день я выведу тебя, супруга моя, в виноградник, который мы посадим собственными руками, как Боаз и Руфь, и будем собирать зрелые гроздья до самого захода солнца...

— Солнце заходит!.. — вырвался из груди девушки внезапный возглас, зазвучавший чуть ли не испуганно.

— Когда совсем стемнеет, мы с тобой отправимся к Моадэ-Эль, где вместе со всей общиной ты будешь слушать мой рассказ...

— Пусти меня, Йонатан, солнце заходит!

Ее маленькая ручка тщетно рванулась из железной руки его, он не ослабил твердой хватки.

Его взгляд, сделавшись угрюмым и подозрительным, снова утонул в ее лице.

— Куда ты собралась? Менахем еще не вернулся из рощи Эгерии... дочери Сарры пока не зовут тебя идти с ними...

— Солнце заходит! Пусти меня!

— Куда ты собралась? Миртала! Миртала!

Его голос, дважды назвавший ее имя, прозвучал сурово и грозно.

— Солнце заходит!..

— А может, с ним для тебя зайдет какая-то греховная надежда?

— Солнце заходит! Пусти меня!

— Слушай, девочка! — воскликнул он глухо, но сурово. — Почему ты вся горишь и дрожишь, а в глазах твоих блестят слезы и огонь? Куда ты собралась? Что тебе этот заход солнца? Кто тот прекрасный юноша, с которым, я видел, ты разговаривала поздней вечернею порою? Неужели ты тоже хочешь стать позором и проклятьем народа своего? Так же, как и Береника...

Миртала внезапно переменилась в лице, из нетерпеливой и требующей она вдруг стала пристыженной, приниженной и прикрыла глаза рукой.

—Нет, Йонатан, нет... Не отпускай меня, Йонатан! Я останусь с тобой, не отпускай меня!

Захлебывающийся вздох поднял ее грудь. Теперь она сама схватилась за руку друга детства и, казалось, так и хотела приковаться к нему. Но он жестко оттолкнул ее, и в этот самый момент что-то блеснуло в складках его одежд и раздался звон стали. Короткий кинжал Йонатана выпал при резком движении и упал к ногам Мирталы. Она отскочила и, вся дрожа, с отвращением смотрела на орудие убийства, которое Йонатан не поднял с земли. Его взгляд, пронзительный и блестящий, как лезвие кинжала, все сильнее впивался в бледное и полное отвращения лицо девушки. Не выдержав его взгляда, она отвернула лицо. Между ними узкий луч солнца ослепительно играл стальными отблесками на коротком изогнутом лезвии. Миртала закрыла глаза. И сразу над орудием смерти перед ее мысленным взором возникло орудие искусства: кисть, из-под которой выходила чаша белой лилии. В этот момент на ступеньках показалась голова в тяжелом желтом тюрбане. Менахем вошел на террасу и, увидев оружие, которое Йонатан медленно поднял с земли, вздрогнул и встал. По его лицу тоже пронеслись тревога и отвращение, но вскоре от них не осталось и следа. Йонатан встал и, прислонившись спиной к стене, обратился к Менахему с торжественной серьезностью:

— Здесь был Юстус. Он сообщил мне, отец, что язычники сами порицают бесстыдство Береники. Почему же меж вас не найдется никого, кто смелым словом попытался бы обуздать соблазн, отравляющий души наших женщин? Иначе многим израильским девицам захочется пойти по стопам Береники!..

Внизу раздались женские голоса, звавшие Мирталу. Девушка быстро сбежала по ступенькам и перед дверью дома попала в объятия нескольких подруг, которые, хватая ее за руки, обнимая за талию и шею, забросали вопросами и собрались увести с собой.

— Мать наша запретила возвращаться без тебя, потому что ты для нее — свет в окошке и она не может долго обходиться без своей хошеб! — сказала, обнажив в сердечной улыбке ряд белоснежных зубов, рыжеволосая Лия, младшая из дочерей Сарры.

Старшая из сестер, высокая, в желтом платье, перехваченном богатым поясом, стройная Рахиль, с гордым челом, осененным черной косой, гладила рукой огненно-рыжие волосы младшей сестры.

— С тех пор как твой возлюбленный вернулся домой, — говорила она, — ты, Миртала, стала какой-то молчаливой и задумчивой. Наверняка ты думаешь о том, каким счастьем одарил тебя Господь, сделав избранницей великого мужа!..

— Отец мой, старый и больной Аарон, который вместе с тобой целые дни просиживал в Авентинском портике, пришел сегодня в дом Сарры, чтобы вместе с Симеоном отправиться на Священное Собрание. Он хочет и тебя увидеть, потому что ты всегда была для него светом в окошке, особенно там, где вы оказывались в окружении чужих людей.

Слова эти произнесла худенькая, бедно одетая робкая девчушка с бледным личиком и страдальческим взглядом больших умных глаз. Миртала, которая, казалось, совсем не слышала других своих подружек, обняла за шею бедную и робкую Элишу, дочь старика Аарона, и долгим поцелуем уста свои к бледным ее устам прижала. Она всегда была ей милее прочих ровесниц и подружек — может, потому, что та тоже могла составлять узоры и тоже, как и сама Миртала, носила в сердце тоску по чему-то, что, возможно, было идеалом красоты и недоступными им прелестями жизни. Средняя дочка Сарры, маленькая, живая, огненная Мириам, нетерпеливо топала ножкой, обутой в сандалии с бубенцами.

— Не собираетесь ли вы, — спросила она, — провести весь вечер перед дверью Менахема? Стоит вам только рот открыть, как не будет конца вашим разговорам! Вместо того чтобы целоваться с Элишей, посмотри лучше на небо, Миртала! Прежде чем мы успеем дойти до дома родителей наших, солнце совсем зайдет!

Обвившаяся вокруг шеи подруги рука Мирталы вдруг обмякла. Она подняла глаза к небу, которое и в самом деле подернулось прозрачной вуалью сумрака. Из-за темных садов кесаря, за которыми прятался склон Яникула, выплывал белый рожок полумесяца. Ее беспокойный взгляд забегал по лицам подружек, и она заговорила быстро и прерывисто:

— Идите в дом матери вашей... я скоро приду туда... А теперь мне надо идти... надо... к мосту, к арке...

И сделала при этом такой жест, будто не уйти, а скорее убежать, улететь от них хотела; но вдруг, задрожав всем телом, с выражением неизъяснимой муки на лице, встала и обеими руками схватила Элишу за шею и руки...

— Иду с вами... уже иду... ведите меня... обними меня, Элиша!..

Не замечая никаких странностей в словах ее, в жестах и в выражении лица, веселые и занятые сегодняшним торжеством девушки отвели ее к дому Сарры. Элиша худой рукой обвивала ее стан; рыжеволосая с улыбкой шептала что-то насчет Мирталы серьезной Рахили; живая Мириам, позвякивая бубенцами сандалий, застегивала блестящее свое ожерелье на ее шее. Перед порогом дома Сарры Миртала снова встала, высоко-высоко подняла лицо и посмотрела куда-то вдаль. Далеко, за низкими плоскими крышами предместья, высоко, будто под самым сереющим небосводом, вершина арки Германика все еще полыхала в последних солнечных лучах, словно радуга, сплетенная из пурпура и золота. Не обращая внимания ни на шедших с ней подруг, ни на других людей, которых все больше и больше становилось на улице, Миртала жестом отчаянной тоски простерла сплетенные руки к той точке, которая одиноко горела среди быстро гаснущего пространства. Не успели подружки слова вымолвить, спросить ее, в чем дело, как увлек ее и унес с собой поток людей, спешащих, ссутулившихся, склонивших головы под тяжестью пышных тюрбанов, толкающихся и пихающих друг друга и тихо, но оживленно друг с другом разговаривающих. Такими же потоками со всех улиц и площадей предместья люд плыл к высоко возносившемуся над прочими домами дому молитвы.

Это было не только высокое, но и довольно богато украшенное здание. Казалось, на него и в него стекались все богатства, какие только были доступны окружавшим его низким и лишенным каких бы то ни было украшений домикам. Правда, богатства эти по сравнению с теми, что собрались по другую сторону Тибра, а даже и в других местах Тибрского заречья, были словно маленькая капля по сравнению с морем. Тем не менее в этом скоплении мусора, луж и смрада молитвенный дом был единственным местом, окруженным чистотой, ухоженным; среди темных деревянных стен, сляпанных с небрежностью, похожих на палатки кочевников, это были единственные стены, на возведение которых употребили кирпич и известь, а кое-где даже скромный, пусть и не украшенный резьбой, но играющий всевозможными оттенками мрамор. Высокие, широкие двери, обитые огненной коринфской медью, долго оставались раскрытыми, впуская внутрь здания многотысячную толпу. Внутри дом был высокий и просторный, освещенный множеством ламп, но несколько затемненный испускаемым ими дымом, стены и потолок сияли безукоризненной белизной, на фоне которой блеском своим выделялись позолоченные балюстрады, отгораживающие ту часть храма, где сидели мужчины, от той его части, в которой были женщины. У одной из стен возносился алтарь, заключенный меж золоченых колонн, на которые опирались две доски, заполненные еврейскими письменами; пурпурное покрывало заслоняло полукруглую нишу, украшенную кедровыми и оливковыми ветвями. Крученые золотые дорожки букв, выписанных на досках как зеркало блестящего фенгита, были десятью синайскими заповедями; в нише, за пурпурной завесой, находилась книга Израиля; ветви, что обрамляли нишу, были сорваны с кедров, растущих на Ливанских горах, и с оливковых деревьев, венчающих Сион. Давно привезенные сюда, они увяли и засохли, но их не снимали до тех пор, пока не заменяли свежими; язычки пламени, горевшего в двух золоченых менорах, ярко освещали сей алтарь и возвышающуюся около него трибуну. На трибуну эту восходили мужчины, призванные читать народу и толковать отрывки из Торы, или же те, кто, прибыв издалека, рассказывал народу о далекой его отчизне, о рассеянных по всему миру собратьях, о новых мыслях или работах, предметом которых были религиозные верования, социальное устройство или политические надежды побежденного народа. В данный момент трибуна была пуста, движение собиравшегося люда еще не кончилось, и двери храма были распахнуты настежь. Моадэ-Эль, Священное Собрание, созываемое здесь с религиозной или общественной целью, может, еще никогда не было таким многочисленным. В самом конце дня собрал его Симеон затем, чтобы присутствовать на нем мог и дух свой укрепить не только живущий в достатке и со временем своим не считающийся житель квартала, но и тот, кто, по выражению Торы, деревья рубит и воду носит.

По одну сторону золоченой балюстрады сели мужчины, по другую, над несколькими мраморными ступеньками, скамьи заполнили женщины. В этом многолюдном собрании каждый внимательный взгляд должен был бы заметить, прежде всего, одну особенность: почти полное отсутствие взрослых юношей. Кроме немногочисленной группки тех, по чьим полудетским и лишенным мужской растительности лицам можно было судить, что еще совсем недавно они были отроками, находились там только мужчины в возрасте преклонном или зрелом, старики или пожилые. Правда, на улицах и площадях квартала обычно играло много детей, но между стайкой этих малых существ и седеющей или поседевшей толпой их отцов и дедов был провал. Его создавало почти полное отсутствие одного поколения, поколения, которое несколько лет тому назад при первых трубных звуках начинающейся священной войны отправилось на далекую родину и не вернулось. Одни сложили головы на поле кровавой битвы, в огне, поглотившем храм, под карательным мечом победителей, другие, рассыпанные по свету, вели трудную жизнь или, попав в плен, прозябали в тяжелой неволе у победителей. В будние дни, в обычной череде повседневных дел эта особенность, характерная для конца проигранной войны, меньше бросалась в глаза и не так бередила раны сердца. Зато во всем своем скорбном кошмаре она являлась каждый раз, когда члены общины собирались вместе и тысячами глаз и сердец замечали отсутствие лучших своих представителей, самых дорогих и любимых. Печальными, задумчивыми, хмурыми были длинные ряды смуглых, густо заросших лиц, оттененных желтыми или коричневыми витками тюрбанов; грустно и траурно черные полосы струились по белым шалям, свисавшим чуть ли не до земли поверх темных одежд. Еще совсем недавно шали эти ткали только из белоснежной шерсти, но с тех пор, как в дыму и пламени пожара рухнул Храм Иерусалимский, их обтрепанные края, из которых торчали нити, напоминавшие об узле завета, данного Господом, начали обрамлять черными полосами. Чему тут удивляться? Мудрецы, которые входили в состав собрания, обсуждающего будущее Израиля, сказали, что даже сам ангел Метатрон, покровитель Иудеи и заступник за нее перед Господом, скорбными знаками сими обвел теперь свои серебристые крылья. Менее скорбным выглядело собрание женщин. На фоне мрамора стен там можно было увидеть много молодых свежих лиц, с которых даже торжественность момента не могла согнать румянца и улыбки. Над складчатыми одеяниями, ниспадающими с плеч до самой земли, раскачивались головы зрелых женщин в цветастых тюрбанах или красочных сетчатых чепцах. Все женщины головы и плечи прикрывали белым покрывалом так, что из-под него были видны только горящие огнем большие восточные глаза и застывшие в сдержанной улыбке алые уста. Иногда на белом челе блестела золотая лента с большой жемчужиной посредине, в ушах висели драгоценные серьги; ожерелья из стекла, похожего на алмазы, обвивали шею, спускаясь до расшитого узорного пояса. По многим лицам, часто бледным и изборожденным морщинами, стекала слеза, блестевшая под светом ламп, словно бриллиант; молодые, но грустные очи смотрели вдаль с безграничной тоской. В одной стороне побрякивали бубенцы или металлические застежки сандалий, в другой — над шуршащими вокруг шепотками возносился долгий рыдающий вздох.

Внезапно шепоты, вздохи, приглушенные приветственные возгласы, тихое позвякивание сандальных пряжек и ожерелий стихли; и глухой гул, всегда сопровождающий собрания, состоящий из одного хотя бы движения тел и дыханий, преобразился в полную тишину. Могло показаться, что каждый из членов этого собрания замер и каждый хотя бы на мгновение сдержал в груди дыхание. По ведшей на трибуну лестнице шел человек высокий и худой, одетый в нечто никогда прежде здесь не виданное: римскую тунику, посеревшую, рваную, с ничем не прикрытой головой, обросшей лесом черных, как смоль, спутанных волос. Все убожества тела и мучения духа глядели с почерневшего, исхудавшего, покрытого кровавыми шрамами лица его; из впавших очей его, с потемневших век, с уст, бледных, искривленных мукой, но не потерявших выражения твердости, исходила суровая, неутолимая, упорная страсть. Он взошел на трибуну, выпрямился. Худые его щеки загорелись румянцем, он обвел всех пламенным взглядом и, слегка наклонившись, распростер руки, словно крылья. И тогда, прежде чем оратор произнес первый звук, который, казалось, с клекотом вырвался из расправленной груди его, с сильным грохотом и в игре отблесков украшавшей их меди высокие двери храма быстро и плотно закрылись.

Снаружи тихо было и ясно. Серебряный полумесяц, вынырнув из-за темных садов кесаря, светил под синим небосводом в окружении множества искрящихся звезд. Тибрское заречье со склонами двух холмов, покрытыми темной гущей садов, с белеющими тут и там стенами летних жилищ богачей, с громоздившейся у подножья одного из холмов кучей низких и плоских домов спало, и спящими казались даже таверны и жилища сирийцев. За тихоструйной рекой, на семи своих холмах, неся высоко тяжелые купола храмов и базилик, темные своды арок и в свете луны серебристые линии портиков, Рим, казалось, засыпал под звездным небосводом тихим и беспечным сном великана. И только время от времени то за рекой и мостом, то на улицах и площадях Авентина раздавался среди тишины похожий на приглушенный грохот мерный и быстрый топот. То была ночная военная стража, в разных направлениях курсировавшая через спящую столицу.

Но еще тут и там на террасах еврейского квартала серели молчаливо сидевшие группки или смутно прорисовывалась одинокая фигура, в тихом размышлении или в страстной молитве обращающая лицо и воздевающая руки к небу.

В эту глубокую тишину, в теплый воздух, слегка подсвеченный сияньем полумесяца, врезался мужской голос, который доносился из-за закрытых дверей храма и долго одиноко звучал в нем. Каменные стены и толстые двери поглощали слова говорящего, но его голос, глухо выбиваясь наружу, казался песнью, сложенной из всех оттенков звука, на какие только способна человеческая грудь. Он казался бесконечным речитативом, который тек то спокойно и тихо, то бурно, словно грозовой порыв, то быстро и сбивчиво, становясь подобным каскаду, летящему по склону горы, то гремел боевыми трубами, то звучал криками умирающих от ран, голода и пожара или растекался в бездонную скорбь, в плач беспомощного ребенка или безумный стон, вырвавшийся из пронзенной груди бойца. Время от времени то какое-нибудь слово, то имя вырывались наружу из храма. Можно было различить слова: армия, крепость, крепостные стены, гражданская война, осада, голод, ночные вылазки, храм, пожар, руины, резня, бегства. Можно также было разобрать названия стран, народов и имена отдельных людей: Рим, Понт, Сирия, Идумея, Аравия, Египет. Веспасиан, Тит, Иосиф Флавий, Иоханан Гисхальский. Было понятно, что много народов в одно и то же время самыми разными способами приняли участие в драме, о которой шла речь, что многие из стран и городов стали свидетелями разыгравшихся в ней сцен и что многие из мужей, чья слава гремит по всему миру, в разных направлениях подталкивали эту драму к развязке. Когда впервые имя Иоаханана Гисхальского сошло с уст рассказчика, в ответ раздался громадный, тысячегрудый вздох. При звуках имени величайшего из вождей, самого пламенного из зелотов, самого стойкого из защитников Сиона, все сердца застучали громче и каждая грудь вздохнула глубже. Потом все замерли и онемели, превратившись в слух в мертвой тишине.

Прошли часы; вдруг голос рассказчика, словно песчинка в налетевшей буре, растворился в дружном возгласе толпы, который на сей раз не затих сразу, а перерос в долгий беспорядочный страстный говор множества голосов. В толпе, зажатой между каменными стенами, что-то закипело, а потом бурлило все громче.

Стоя на трибуне, Йонатан закончил рассказ не только о прошедшей войне, завершившейся катастрофой — осадой столицы, но и о собственном бегстве из рук врага и многолетнем скитании по неприветливым городам Сирии, по морям и островам Греции, по жарким и безлюдным пустыням Африки. Закончив, он поднял лицо, высоко воздел руку и в судорожно сжатой ладони показал короткий изогнутый кинжал Иоханана Гисхальского. Все встали. В жарком воздухе огромного зала, в тусклом свете ламп, у которых храмовые служки подрезали фитили (но было не разогнать густых нитей дыма), множество голов и рук потянулись к трибуне. Все рты были открыты, все очи устремились туда, где, возвышаясь над этим человеческим омутом, Йонатан, странно притихший, со жреческим достоинством к очам и устам приближавшихся склонял блистающую обоюдоострую память о великом муже. Теперь он молчал, а говорили, стенали, плакали они, разглядывая оружие, прикасаясь к нему руками, устами. Позабыв об обрядовых предписаниях, женщины смешались с мужчинами и тоже протискивались к реликвии. Были там матери, жены и сестры тех, кто погиб, сражаясь плечом к плечу с Иохананом Гисхальским. Одна из женщин сделала такое движение, будто хотела заключить в объятия оружие, словно ребенка, и покачать его. К холодной блестящей стальной поверхности прижимали уста юноши и девушки, и поливал ее дождь слез, капавших из уже потухших очей. Были и такие, на чьих лицах проступало неприятие происходившего. Неприятие убийств и крови — высокий принцип, в одном из многочисленных и разнообразных потоков национальной традиции почерпнутый.

Горий, который исповедовал учение Гиллеля, несколько раз склонялся над оружием героя и столько же раз отворачивал от него пылающее страдальческое лицо, пока наконец одно из борющихся в нем чувств не взяло верх и уста его в долгом любовном поцелуе не слились с холодной сталью. Но он тут же выпрямился, протянул руки к алтарю, и из его груди вырвалось:

—О, Всемогущий! Смотри, что с народом Твоим сделали враги его! Вот и я целую орудие смерти и отдаю почести стали, кровь пролившей!

— Самому жестокому из наказаний, о Горий, победители подвергли душу народа, влив в нее яд ненависти!

Слова эти сдавленным шепотом вымолвил Юстус, который взгляд свой тем не менее жадно вперил в кинжал Иоханана Гисхальского.

В тот же самый момент послышался шум: все присутствующие пали на колени. Множество лиц как старцев, так и людей молодых, как мужчин, так и женщин вмиг склонились, все лбом коснулись мраморного пола или, низко наклонив голову, укрыли лица в ладонях, а в жарком воздухе и дымном свете разразился гром запева:

— «Волки и медведи опустошили землю мою, что была радостью моей, и меня увели в рабство, и никто не защищал меня, и никто дела моего не рассудил. И вот я словно ворон черна, я, что белой, словно голубица, была, ибо дом мой опустошен и земля моя обезлюдела!»

— «Как же Ты, о Всевышний, унизил детей своих! Благоволение Твое покинуло храм наш, и чужие воители потешались над Ковчегом Завета. И вот я словно ворон черна, я, что белой, словно голубица, была, ибо дом мой опустошен и земля моя обезлюдела!»

Йонатан, выпрямив спину, молчаливый, стоял на трибуне, медленно и глубоко дыша, как отдыхающий после проделанной работы. Невозмутимость духа, проистекавшая из сознания свершенного дела, отражалась на его разгоряченном темном лице. Он сделал то, что считал своим святым долгом: словами воспламенил души людей ради священного дела, на защиту которого он больше не мог выступить с оружием. Гордо и медленно обводил он взглядом храм, пока взор его не коснулся женской фигуры, которая одиноко стояла за полыхающей отблесками золота балюстрадой, прямая и неподвижная, вперившая в него взор, в котором страх смешивался с восхищением. Толпа, которая еще недавно стремилась к трибуне, не увлекла ее за собой. Обеими руками вцепилась она в перила и не дала увлечь себя волне, внезапно хлынувшей с мраморных ступеней. Непреодолимый леденящий страх нагнали на нее развернутые Йонатаном картины страшных казней и поражений. Ни за что, ни за что на свете она не смогла бы приблизиться к этому человеку, ни даже пальцем коснуться блестящей той стали, которая тысячи раз омывалась кровью людскою. Ноги отказывались слушаться ее, кровавый туман застилал глаза, и только маленькие ладони судорожно, с неведомой силой сжимали металлический поручень, составлявший в данный момент единственную ее опору и защиту. Тем не менее глаз, полных страха, смешанного с почтением, она не могла оторвать от человека, который так долго сражался и страдал. Но потом она все-таки обвела взглядом волнующееся море согнувшихся в земном поклоне тел и голов людских. Безмерное сострадание, всепроникающее сочувствие преобразили ее черты. Она опустилась на колени, лбом приникла к золоченым перилам, и слезы градом хлынули из ее глаз, а в жарком воздухе и смутном свете храма гудели последние строфы песнопения:

— «Доколе, о Господи, доколе голубицу Твою Ты оставишь в силках птицелова? Сколько уже весен и сколько зим минуло с той поры, как дрожит она под острием меча, в зубах льва и под ярмом врага. И вот я словно ворон черна, я, что белой, словно голубица, была, ибо дом мой опустошен и земля моя обезлюдела!»