Если в день Аполлона рыночные площади Рима были пусты и весь народ толпился у септы и цирка Фламиния, то на следующий день площади кишели и гудели плотной толпой, пирующей и забавляющейся под открытым небом. На рынках — рыбном, свином, говяжьем, лубяном и прочих — огромные столы прогибались под горами хлеба и вареного или жареного мяса. Из металлических кратеров — сосудов для вина — лился в кубки и чаши источающий пряный запах крепкий напиток, разбавленный медом.

К этим выставленным императором столам — а его скупость и жадность пропадали, когда речь заходила о том, чтобы накормить и развеселить народ, — подходили люди разных сословий. Только зажиточные и элегантные отмечали день этот шумным пиршеством в стенах своих домов и дворцов. Рыночные площади и улицы кишели народом: были тут клиенты больших домов, носящие общее имя — приживальщики, и недавно освобожденные рабы, которые еще не успели забыть физических и моральных страданий рабства; вольные наемники, используемые на разных работах в мастерских, в магазинах, на улицах, в порту; рабы, которым благосклонность господ позволила приобщиться к редкому событию; множество солдат и сотников, известных простотою своих нравов.

Толпу эту увеличивали объединения ремесленников, называемые коллегиями: ткачи, парфюмеры, пекари, портные, обувщики и другие. Смешивались с ней и торговцы (достаток не отбивал у них желания поучаствовать в уличных пиршествах и увеселениях), и второразрядные адвокаты, ищущие возможности продемонстрировать свое красноречие и тем самым подцепить клиентов, и вызывающие любопытство у толпы и пользующиеся ее легковерностью предсказатели судьбы, астрологи, фокусники. Одновременно в трех театрах разыгрывались прекрасные пантомимы и смешные ателаны — сценические фарсы; а тысячи людей с любопытством разглядывали выставленных на Марсовом поле на всеобщее обозрение диковинных зверей и огромных змей, носорогов, танцующих слонов; на септе глядели на силачей, канатоходцев, самых разных фокусников и прыгунов. И не было в Риме ни одной улицы, по которой не шествовали бы толпы мужчин и женщин, сытно поевших и если не всласть попивших, то, во всяком случае, развеселенных напитками, их головы были украшены зелеными венками; шествия возглавляли флейтистки, уличные декламаторы, ораторы и шуты, которые, взбираясь куда-нибудь повыше, приковывали к себе внимание толп или вызывали громоподобные взрывы смеха. Все играло, пело, смеялось и гудело в жарком, душном воздухе, лишь время от времени колеблемом дуновениями полуденного ветра, за которым обычно следовали тучи и дождь. Обрывки тяжелых серых облаков перемещались по небу, время от времени прикрывая солнце, но не избавляя от зноя, горячее дыхание которого разносил летевший из раскаленных пустынь африкус.

Форум пылал. Сверкающее небо лило свет на храмы, дворцы и курии рыночной площади, носившей, собственно, имя Форум Цивилис, то есть «гражданская площадь»; на солнцепеке ослепительно сверкали несметные, бесценные богатства, разложенные на специально построенных настилах. Это была выставленная на всеобщее обозрение государственная сокровищница: собрание трофеев, добытых в победоносных войнах, и ценности, собранные жадностью, тщеславием или художественными пристрастиями предыдущих императоров. Наверху, над этими настилами, как и вокруг Форума, у стен, ворот и портиков, военные стяги высоко подняли в воздух украшавших их орлов, звезды, сплетения змей и громадные, казалось, кому-то грозящие руки. Внизу пестрая, на много отдельных группок разбитая толпа смотрела на это скопление богатств, наполнявшее ее чувством бесконечной гордости. Сотни горящих глаз скользили по столам, уставленным золотой посудой и осыпанным драгоценными каменьями; по ложам в форме львов, лебедей или павлинов, инкрустированным слоновой костью, серебром и алмазами; по шахматному полю, сделанному из двух алмазных досок; по отлитым из серебра и золота статуям богов, императоров и славных полководцев; по коронам, сплетенным из жемчуга; по большому гроту, который, словно обильной росой, был осыпан жемчугом; но главным образом — по пригорку, вдоль склонов которого вились виноградные лозы, росли яблони с листьями и плодами и бежали, будто живые, в охотничьей погоне олени, львы и собаки.

Эти и подобные им диковинки и драгоценности уже со времен Помпея и Цезаря, то есть за сто с лишним лет, постепенно собирались в римской казне, очаровывали взор и тешили души римлян. Но сегодня на Форуме среди прочих настилов возвышался один, он привлекал к себе народ, потому что на нем были выставлены те предметы, которые были пока еще малоизвестны, всего лишь несколько лет как привезенные в Рим после последнего победоносного похода. Последней громкой победой было безоговорочное и окончательное покорение Иудеи, и без того уже давно подчинявшейся Риму, правда, в разных обстоятельствах на разных условиях. Настил, вызывавший наибольший интерес, был уставлен трофеями, которые победитель Тит привез в дар Риму из повергнутого в прах Иерусалима.

Выделявшийся среди других, он был воздвигнут вблизи нагромождения мраморных блоков, из которых как раз в это время строили триумфальную арку Тита.

Арка пока еще не была закончена, но о триумфе любовника Береники красноречиво говорили те предметы, которые народ разглядывал с наибольшим любопытством. То были предметы, которые народ, живший очень далеко отсюда, за долгие века своего существования, в течение многих поколений с любовью, тщанием, со многими трудами и надеждами украшал, возвышая то, что ему было дороже всего, что для него было самым святым: Храм Бога своего, очаг, к которому вели все дороги национальной жизни. Были там огромные ковры, многоцветные, ворсистые, бесценные; искусно расшитые накидки с драгоценными застежками; богатые меха, раскрашенные алой краской; был там огромный водосборник, сделанный из металлических зеркал; семисвечник, со сказочной щедростью увитый золотыми лилиями и осыпанный золотыми плодами… Надо всем этим, на самом верху настила, под блеском солнечных лучей стояло красочное, громадных размеров изображение, на котором был представлен триумфальный въезд Тита в Рим после одержанной им победы. За повозкой триумфатора теснились радостные толпы, шествовало войско победителей, тянулась вереница военнопленных — сгорбленных, бледных, полуголых, с цепями на ногах и петлями на шеях. На самом верху золотом горели буквы, составлявшие надпись: «Иудея побеждена, Иудея покорена».

Люди весело глядели на эту печальную выставку. Толстые пальцы тянулись вверх, указывая то на одно, то на другое, языки щелкали по нёбу, издавая звуки, уместные при вкушении изысканных яств; вертлявые подростки корчили рожи и всячески выказывали презрение к покоренному народу. Сильвий, ткач с Авентина, обнял за шею парфюмера Вентурия, и оба были вне себя от радости и от распиравшей их гордости. Их растолкал и растормошил протиснувшийся сквозь толпу сотник Педанус.

— Чего толкаешься, тюфяк, и людей распихиваешь? — крикнул обиженный Сильвий.

— Кувалда из каменоломни! Ты мне чуть руку не сломал! — тонким голоском поддержал приятеля модно подстриженный и благоухающий духами парфюмер.

Этим двум голосам вторил нестройный хор: за Педанусом шли другие сотники и простые вояки и немилосердно топтали ноги столпившимся своими тяжелыми, подбитыми металлом сандалиями, а сильными плечами бесцеремонно распихивали всех на своем пути. Какой-то подросток, который только что в веселом расположении духа корчил смешные рожи при виде представленной на картине группы военнопленных, обеими руками схватился за ухо и с громким плачем упал на землю. Его, мешавшегося на пути, один из солдат попотчевал оплеухой, от которой из уха несчастного мальца заструилась тонкой ниточкой кровь. Из толпы вновь полетели проклятья и ругань. Какая-то женщина, сжав в объятьях раненого мальчика, стала громко сетовать на наглость и бесцеремонность солдат, которые недавно ограбили ее мужа, садовника, везшего в Рим овощи и фрукты, а сегодня ранили ребенка…

— Неужели на этих нахалов римский гражданин не может найти управу?

— Он меня посмел тронуть, меня, Сильвия, работы которого украшают дворец самого кесаря!

— Долго спина моя будет помнить кулаки твои, Педанус, но клянусь Геркулесом, что уже завтра я отнесу флакон коричных духов человеку из свиты, чтобы жалобу мою на тебя он представил пред лицом божественного кесаря!

— Если ты посмеешь сделать это, Вентурий, то сразу убедишься, что голова твоя весит гораздо меньше унции корицы. Неужели ты до сих пор не понял, что на чаше римских весов сотник имеет вес сто талантов, а мирный гражданин — одну сотую унции…

Но тут все голоса перекрыл серьезный, печальный и ироничный голос:

— Неблагодарные души!

Все оглянулись в поисках говорившего. Человек, произнесший два эти слова, был строен, но черты его разглядеть было трудно, ибо прикрывал его голову широкий капюшон плаща, что вовсе не было странным: многие защищались от солнечного зноя капюшонами или широкополыми шляпами.

— Что такое? А ну, говори дальше! Или тебя мать только этим двум словам научила? — раздались голоса и смех вокруг.

Человек под капюшоном снова повторил:

— Неблагодарные души!

Педанус взялся разъяснить загадочные слова незнакомца. Он повернулся лицом к собравшимся и вскочил на мраморную глыбу. Издали могло показаться, что громадная его фигура в шнурованных сандалиях стояла на человеческих головах. Вознеся здоровенный кулак над головами собравшихся, он крикнул:

— Гражданин сказал правду. Ваши собачьи морды изрыгают вашу же неблагодарную душу. Вы готовы обвинить честного солдата, когда он возьмет себе из вашего горшка горсть вареных бобов или, проходя мимо, чуток придавит кончик вашего нежного пальчика! Неужели ни один из тех гениев, что покровительствуют разуму человеческому, никогда не надоумит вас, что, если бы не этот честный солдат, у вас не было бы того, что у вас есть?

В толпе раздались смех и крики:

— Пусть меня Юпитер отдаст подземным божествам, если я знаю, что у меня есть!

— У меня нет ни одной серебряной вещи!

— Что у меня есть, сотник? Что у меня есть?

— Покажи мне мою собственность, сотник, и я запечатлею сыновнее лобзание на твоей руке!

— Целуй, слепой щенок! — рявкнул Педанус. — Или эти горы золота, жемчуга и алмазов, на которые вы тут смотрите, не ваша собственность? Они принадлежат Риму, а вы — граждане Рима, стало быть — все это ваше!

— Хорошо! — раздался чей-то смех. — Когда я проголодаюсь, я откушу изумруд от этого трона и наемся им досыта, а когда моя Клелия станет приставать ко мне с разговорами о новом платье, я одену ее в жемчужный грот…

— Ничтожество! — ответил другой сотник, стоявший рядом с Педанусом. — Неужели ты не можешь насытиться гордостью римлянина, к ногам которого все народы мира сложили дань, и облечься в эту гордость?

— Правду сказал! Правду сказал Пуденс! Все народы мира сложили эту дань к нашим ногам. Это наша собственность! — раздалось множество голосов.

— И наша бессмертная слава!

— И сладость очей ваших, которые в святые дни могут видом этих богатств наслаждаться досыта!..

— Хорошо сказал, Педанус! Хорошо сказал, Пуденс! Здоровья и вечной жизни кесарю, который позволяет нам глядеть на это!

Педанус разразился смехом, от которого, казалось, задрожали мощные подмостки.

— Так почему же вы, стадо баранов, и нам тоже здоровья и вечной жизни не желаете? Ведь это нашим потом и нашей кровью слава на радость вам куплена. Чем же, по-вашему, они завоеваны, если не нашим мужеством? Чем, если не нашими руками и мечами, к ногам вашим брошены азиатские варвары?

Собрание огласилось восторженными криками. Все головы согласно закивали, все глаза, минуту назад еще яростные, с уважением и любовью обратились к монументальным фигурам сотников. Сильвий протиснулся к Педанусу и по-приятельски ласково потянул того за ухо.

Вентурий достал из складок платья флакон и окропил волосы одного из солдат; женщина, которая еще несколько минут назад сокрушалась об окровавленном ухе сына, подъяла пламенный взор и обнажила ряд белоснежных зубов.

— Я больше на вас не сержусь за то, что вы очистили повозку моего мужа от овощей и фруктов… — говорила она. — Когда будете проезжать за городом, зайдите в дом садовника Тация. Жена его, Бальбия, угостит вас отменным сыром и виноградом из собственного сада…

— И в благодарность за убийство сынов всех народов мира с удовольствием позволит вам рас-кровавить второе ухо своего сына! — во всеуслышание заметил стройный человек в плаще с капюшоном.

Но на этот раз никто не обратил внимания на его слова. В толпе зашикали:

— Молчать! Тишина! Сотник говорит!

Действительно, говорил Педанус. Широко размахивая сильными руками, он постоянно показывал на настилы, уставленные трофеями, которые были привезены из Иудеи, спрашивал о чем-то, что-то стал рассказывать. Сквозь затихавший говор толпы, словно оборванные рычания, доносились его слова:

— Если вы думаете, что это были веселые танцы, вы — стадо ослов. Говорю вам, что они защищались, как разъяренные львы… Они ломали и поджигали наши тараны и стенобитные орудия. Из трехсот машин на нас летели камни, а из бойниц сыпался дождь стрел, обернутых горящей паклей… на нас лили кипящую воду и масло… Все это они делали и даже больше… нападали на нас днем и ночью… не давали ни минуты передышки и безопасного сна… А, вот еще! Если бы вы их только видели!.. Вы бы тогда отлили столько же изваяний, сколько было римских солдат в этой схватке с разъяренными быками и леопардами… Иоханан Гисхальский — это не человек. Говорю я вам, он вовсе не человек вроде вас или нас, ну, то есть не такой, как я или Пуденс… Я собственными глазами видел, как из его головы вылетали языки пламени и переходили на головы его солдат… Говорю вам, это был колдун… Как-то раз они налетели на нас с Масличной горы, словно пена Лернейской гидры, даже Фульмината, даже он, этот самый стойкий из четырех легионов Тита, Фульмината, в которой сражались сотники Педанус и Пуденс, не смог выстоять… неколебимым строем, но легион все же отступил, и, если бы не Тит, услышав божественный голос которого мы переставали слышать самих себя… может быть, вы теперь не таращились бы на иудейские трофеи и не слушали бы, разинув рот, слова Педануса… Проклятое племя! Сколько раз ни вспомню о том кошмарном дне, который на мгновение затмил славу Фульминаты, столько раз руки чешутся броситься на этих врагов кесаря и Рима.

Так говорил Педанус, а гнев и суровость, все явственнее проступавшие на его в общем добродушном толстом лице, быстро, как по волшебству, передавались слушавшей его толпе.

— Проклятое племя! — вновь послышался тот голос, что недавно с иронией обещал съесть с голодухи изумруд из иудейского трона и одеть жену свою, Клелию, в жемчужный грот. — Проклятое племя! Так и хочется в отместку за Фульминату вырвать зубами хоть клочок из него!

Было видно, как даже самых скептически настроенных охватил энтузиазм. Те, кто стоял поближе к Педанусу, смеялись. По лицу сотника можно было угадать, что тот рассказывает нечто веселое. Все стали прислушиваться. Если бы в толпе нашелся хоть кто-нибудь не столь занятый рассказом сотника, он легко заметил бы, как лицо стройного человека в капюшоне покрылось румянцем, а в темных глазах заблестели слезы.

— Говорю же вам, — продолжал Педанус, — что сами боги, увидев это, попадали бы со смеху!.. А было дело так. Тит обратился к нам… священный трепет охватил наши тела и души… Фульмината летит навстречу им… Вихрь и тот никогда не был быстрее… Конница против конницы, мы врезаемся в них, сталкиваемся лицом к лицу, грудь в грудь, меч к мечу… Грохот, гул, крики, стоны, на землю падают кони, человеческие тела — мы не слышим ничего… Нас оглушает давешний стыд… коней и лица врагов, их мечи, стоящие за ними стены окруженного города. Небо, земля… все… красное… Говорю я вам, что в эту годину боги весь мир кровью окрасили… Не знаю, сколько голов я отсек, сколько тел пронзил, сколько ударов нанес…

Вдруг чую — самому мне край… Один из ихних насел на меня с яростью да ловкостью адской. Сто раз мой меч касался его груди, и сто раз он отбивал его и свой меч против меня обращал. Смотрю и не могу понять: муравей это или пантера? Маленький, худенький, жалкенький… (от голода исхудавший, потому что голод там, в их стенах, уже свирепствовал), до плеча мне ростом доходит, точь-в-точь муравей!.. А сильный, несмотря ни на что, а яростный да ловкий, все вокруг меня обойти норовит — словом, пантера! Эге, думаю, неужели я дам себя на съедение этому насекомому? Перебросил я меч в левую руку, а правой как схвачу его за ногу, и не успели бы вы даже «здравствуй» сказать, а я его уже с коня стащил. Легкий он был! Рука моя чувствовала, что внутри него пусто. Тут они уже начали отступать перед нашей Фульминатой, а я, иудейского противника моего за ногу держа, к Титу его на полном скаку коня понес. Несся я, а пленником моим, словно писец тростниковым стилом, все еще его за ногу держа, в воздухе вертел. Если бы кто посмотрел, рассмеялся бы, но зато над силой руки Педануса никто с той поры никогда не засмеется…

Слушатели смеялись не над силой руки Педануса — эту силу и так было видно, — а над представленным им образом иудейского противника, которым римский сотник, держа его за ногу, в воздухе вертел, словно писец тростинкой…

— Их дерзость не знала границ, — таким же, как и у Педануса, грубым голосом заговорил стоявший рядом Пуденс. — Пусть Педанус будет свидетелем правдивости моих слов. А дело было так… Мы встали против их войска и ждали команды к бою. Нельзя даже шелохнуться… Скажи, Педанус, какая это мука — не иметь возможности вступить в схватку без приказа, стоять и слушать их наглые шутки и оскорбления… Обзывались и насмехались… Насмехались над нами: так долго держим в кольце город и ничего не можем сделать… И тогда один из них, тот, который всегда был рядом с их предводителем, с Иохананом Гисхальским, вышел вперед. Высокий, тощий, черный. И из трясущегося рта своего стал осыпать войска наши оскорблениями, дошел до того, что сказал: «Вызываю на бой любого из воинов ваших… Ну что, римляне, нет у вас, что ли, сил сразиться с иудеем? Дайте мне хоть одного из вас к сердцу прижать!» Подтверди, Педанус, что так он говорил. А я слушаю, злюсь, но стою как вкопанный. Дисциплина! Никому без приказа нельзя и пошевелиться! Менее выдержанным и дисциплинированным был Приск, молоденький сын сестры моей, Сервилии… Года не прошло с того времени, как облачили его в тогу зрелости… и сразу потом он стал солдатом… ребенок! Подтверди, Педанус! Выскочил из шеренги… не сдержался… сорвался… на иудея полетел… встретились, столкнулись, коротким был поединок… пал мой Приск окровавленным, пронзенный насквозь мечом иудея… Подтверди, Педанус, каким белым и прекрасным, каким смелым и добрым был сын моей Сервилии… ребенок! Сам я неженатый… Все Риму служил, некогда было гнездышко свить… Хотел Приска в сыновья взять… Одна у меня сестра… эта… Сервилия… женщина приличная и милая, которая, когда я в Риме находился, кормила меня прекрасными бобами, одежду мне чинила, и вместе мы вспоминали родителей… Скорбя о сыне, быстро отошла она в страну теней!.. Подтверди, Педанус…

Педанус не подтверждал. Громадным кулаком вытирал он увлажненные слезами глаза. Голос Пуденса, становившийся все жалобнее, и грубые черты лица этого воина, вот-вот готового заплакать, растрогали впечатлительную толпу.

— Если бы я была на месте Сервилии, — прижимая к груди подростка с окровавленным ухом и обнажая ряд белых зубов, крикнула Бальбия, — я бы до тех пор искала этого иудея, пока не нашла бы, а найдя, глаза бы ему выколола, язык бы выдрала и когтями сердце бы его выцарапала!..

— А если бы, Бальбия, ты была матерью того самого иудея, которого Педанус, держа в воздухе за ногу, нес Титу, что бы тогда ты сделала? — громко спросил человек в плаще с капюшоном.

Но никто не обратил на него внимания. Толпа, слушавшая рассказы сотников, гудела.

— Как же так?! — громче остальных кричал ткач Сильвий. — И ни один из вас не отомстил за бедного Приска? Наглость иудея прошла ему безнаказанно?..

— За него отомстила стрела Пуденса, — ответил Педанус. — В спутника Иоханана Гисхальского он выпустил стрелу… сраженный, тот пал на землю…

— Убит! — с чувством невыразимого облегчения выдохнула толпа.

Пуденс сжал кулаки и в отчаянии вытянул руки:

— Подтверди, Педанус, что это племя колдунов! Убийца Приска пал, сраженный стрелой моей… и все же я видел его вчера!..

— Где? Когда? Говори!

— Вчера, на септе… Тот самый, который из кощунственных уст своих вчера бросил оскорбление на божественного Тита и прекрасную Беренику… Точно, это он… Педанус, подтверди…

— Говорю вам, он самый… — подтвердил Педанус. — Мы его убитым считали, а он вчера ожил… а сегодня снова, может, гарпии утащили его в подземное царство…

— Живой! — пронзительным, пискливым голосом кто-то выкрикнул из толпы.

Человек, одетый в плащ с капюшоном, задрожал. Никто на него не смотрел. Всеобщее внимание было обращено сирийцу в грязно-красной рубахе, наполовину рыжему, наполовину лысому. Педанус посмотрел на него с высоты своего роста и прогремел:

— Привет, червяк! Я вчера уже разговаривал с тобой. Так ты говоришь, он живой?..

— Живой! — подняв глаза на великана и моргая желтыми веками, вымолвил Силас.

— Где он? Где скрывается убийца моего Приска? Веди нас туда, голодранец, а мы тебе справим такую новую тунику, какой твои желтые зенки отродясь не видели! — пророкотал Пуденс.

Но Силас уже прятался за широкой спиной Бабаса и за гибким телом висевшей на руке силача смуглолицей, со всклокоченными волосами египтянки Хромии, унизанной серебряными браслетами. Воспоминание о случившемся на септе стало стрелой, обернутой горящей материей и пущенной в толпу. Все враз заговорили, все вдруг воспылали праведным гневом, вспомнив оскорбление в адрес императорского сына и его прекрасной Береники, гневом к наглости жалкого чужеземца, который так унизил величие римского народа.

Из группы собравшихся здесь сирийцев, в которой ростом своим выделялся Бабас и которую оживлял ехидный смешок Хромии, снова раздался пискливый голосок:

— Его зовут Йонатан!

И это была вторая стрела, пущенная в толпу. Это имя многое напомнило собравшимся. Многие не раз слышали о нем, а кое-кто выискивал его и гонялся за ним по всему свету. Это был один из вождей иудейского восстания, один из самых опасных преступников, восставших против власти кесаря и Рима над миром. Это был тот самый человек, который, будучи многажды ранен, каждый раз оправлялся от ран и снова вставал рядом с Иохананом Гисхальским, выступая против римлян. Это был тот самый человек, который, будучи уже жалким преследуемым скитальцем, сумел собрать в Египте вооруженную группу в несколько тысяч иудеев и поднять там бунт против императорской власти, бунт жалкий и быстро утопленный в крови, но тем не менее свидетельствующий о ярой ненависти и необузданной дерзости этого чудовища. И это чудовище, этот колдун, которого не брали ни стрелы, ни поголовная резня, ни стоглазые и сторукие власти великого государства, теперь находится в Риме и смеет… смеет… смеет публично поливать грязью величие римского народа, дерзить любимому народом и армией сыну императора и его возлюбленной… Великаны-сотники слезли с мраморных глыб и, собравшись посреди Форума в группу, завели меж собой оживленный разговор. На глыбе мрамора стоял Сильвий и, размахивая узорными складками тоги, жестикулируя белой рукой, на которой блестел перстень с аметистом, говорил под шум копошащейся толпы, говорил долго, пока не обратил на себя всеобщее внимание и не утихомирил собравшихся. С жестом претора и выражением лица политика, рассуждающего о делах государственной важности, он говорил:

— Граждане! Рассудите это своими светлыми головами! Только они так долго противились мощи нашей: Египет, Сирия, Малая Азия, Галлия, Испания давно уже благодарят судьбу за то, что она соединила их с Римом, есть и такие, кто ворчит, но даже они преклоняются перед силой и просвещенностью нашей… посмотрите сами, граждане, перед силой и просвещенностью нашей, то есть моей, Вентурия, и твоей, Таций, и твоей, Нигер, и твоей, Бальбия, и твоего маленького сына, Бальбия! И только эти жалкие оборванцы так долго сопротивлялись, да и теперь, будучи побежденными, оскорбляют богов наших, кесаря и нас… Но на самом ли деле они побеждены? Подумайте, граждане, светлыми своими головами, можно ли считать побежденными тех, кто постоянно и везде переходит нам дорогу — в порту, на рынках, в портиках — и лишает честных граждан римских дохода от тяжелых трудов их и возможности прокормить семьи…

Тут из-под руки Сильвия, будто из-под крыла, высунулась завитая головка Вентурия. Раскинув руки, Вентурий заголосил:

— Сильвий сказал правду! С тех пор как расплодились они за Тибром, я не продаю и половины тех духов, что продавал раньше… Правду сказал Сильвий!

— Истину говоришь, Сильвий, истину! — отозвалось множество голосов, большинство которых принадлежало работавшим в мастерских Сильвия и Вентурия. Подражая клиентам знатных господ и своим патронам, они осыпали речи последних бурными аплодисментами.

Впрочем, кроме них, среди слушателей было немало других наемных работников, имевших поистине бедный или даже нищенский вид. При каждом удобном случае они рады были напомнить о том, что их более всего беспокоило, а именно, что двенадцать асов дневного заработка недостаточно, чтобы прокормить семью, и патроны должны бы платить им больше.

— Но как же мы можем сделать это, — ораторским жестом, выражающим отчаяние, отвечал Сильвий, — если мы сами со всех сторон испытываем самое жесткое давление? Мало того, что патриции теперь завели мастерские и свой продукт, который им делают рабы, могут продавать дешевле нашего, так еще и иностранцы в нашей же собственной столице начали притеснять нас!.. Рассудите сами, граждане…

Потом его голос стал медоточивым, проникновенным:

— Возможно ли, граждане, смириться с тем, чтобы честный римлянин был вынужден перебраться на мост нищих, а чужеземцы пухли бы от богатства в городе предков наших?.. Рассудите это светлыми своими…

— Мост нищих! Мост нищих! — снова из-под руки оратора опасливо вынырнул завитой парфюмер. — Рассудите это своими светлыми головами!

— Клянусь Кастором! — сказал высокий худой торговец. — Если нашим патронам придется пойти на мост нищих, то нам ничего не останется, как побросать детей наших в воды Тибра!..

— Конечно, если только их вперед на своих шабашах иудеи не съедят!

Последние слова произнес человек, который до той поры молчал и слушал все, что говорили другие. Он стоял у подножия ростры, ораторской трибуны, спиной опершись об один из корабельных носов, из которых был сложен ее высокий пьедестал. На этом человеке было богатое платье, а на темном лице его — выражение хитрости, наглости и злобы, столь характерное для рабов, находящихся в услужении у высокородных господ и выполняющих функции домоправителей, льстецов и тайных агентов в темных и опасных делах. В нем узнали любимого раба и тайного поверенного Цестия, бывшего командующего римским войском в Иудее и мужа прекрасной Флавии.

В мгновение ока всеобщий интерес перескочил с Сильвия на старшего из слуг важного господина. Он стоял в окружении нескольких человек, которые, то по очереди, то наперебой, говорили, поддакивая словам своего патрона или дополняя его. Все они были с господином своим в Иудее, хорошо знали эту страну и жившее на той земле племя. Они рассказывали такие вещи, от которых слушатели то бледнели от страха, то тряслись во гневе. Как это так? Жарят тела инородцев и едят их внутренности?! А почитают ослиную голову, козла и какого-то своего божка, нутро которого наполнено огнем! И в огонь тот бросают в жертву детей! Божка же зовут Молох.

А еще они молятся золотому тельцу. Они владеют чарами и заклятиями, с помощью которых обращают в свою веру даже иноверцев. Много стало в Риме людей, которые приняли их веру. Доколе народ римский будет спокойно смотреть на покинутые святыни свои?.. Раньше кесари не раз от этих азиатов святыни римские защищали. Клавдий, например, вообще выгнал их из Рима. Теперешний же, Веспасиан, хоть и мягок и сильно занят другими делами, но и он ненавидит их, а после того, что вчера произошло на септе, наверняка достанет их своей карающей десницей…

По Форуму поползли шипящие шепотки:

— Кесарь ненавидит их! Вы слышали? Кесарь ненавидит их! Слуга Цестия знает, что говорит! А говорит он, что кесарь ненавидит их!

Стройный человек в плаще с капюшоном быстро покинул блестевший несметными богатствами и гудящий говором разгоряченной толпы Форум. С некоторым трудом протиснувшись через густозаселенные и застроенные великолепными зданиями улицы, он миновал дровяной рынок, где собиралась пьющая и гуляющая беднота, обогнул большой цирк, над которым акробат, похожий на яркоперую птицу, шел по высоко натянутому канату. А потом тихими узкими переходами взошел на Авентин, где ажуром колоннады и положенными кистью Артемидора красками фриза выделялся портик Цестия.

Здесь было значительно тише, чем в любом другом месте. На пересекавшихся вокруг портика улицах не ставили столов с угощениями, там не шумел подгулявший народ; в самом же портике прогуливалось несколько человек, один из которых, выше остальных и плечистее, со спокойным, изборожденным морщинами лицом и седеющей бородой, был одет в темный плащ. Шедший с Форума остановился и стал прислушиваться к разговору прогуливавшихся в портике людей. Вскоре и они замедлили шаг и остановились неподалеку от него. Молодой и свежий голос спрашивал:

— А теперь скажи нам, Музоний, что такое смелость?

Опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди, стоик отвечал:

— Смелость, Эпиктет, — это добродетель, вооруженная для борьбы за справедливость. Это отнюдь не чудовище, которое бросается в варварском порыве ради удовлетворения похоти и тщеславия, а знание о правах людей, учащее отличать то, что следует стойко переносить, от того, с чем не следует мириться. Сердце спартиатов горело только для побед. То же самое происходит и с кичливым. Он хочет быть первым, он хочет быть единственным, а возвыситься над другими не может без попрания добра, без того, чтобы нанести ущерб справедливости. В противоборстве с такими ты станешь смелым борцом за справедливость…

Минуту стояло молчание. Потом кто-то спросил:

— А что же, учитель, по сути своей есть добро?

— Оно состоит из четырех начал: любовь к людям, любовь к истине, любовь к свободе и любовь к гармонии.

Стоявший у одной из колонн худощавый прохожий направил свой взор на группу беседующих и заговорил:

— Слова твои, учитель, словно музыка небесных сфер в тишине этого портика, и, как живительный бальзам, они текут в гомоне, наполняющем сегодня город. Но, Музоний, в то время как ты учишь здесь благородных юношей любви к людям и к истине, там, на Форуме, волки и змеи льют в душу римского люда яд высокомерия и ненависти!

Музоний и окружавшие его юноши огляделись, но прохожий, только что произнесший эти слова на отменной латыни с легким иностранным акцентом, уже поспешно сворачивал на одну из улиц, ведущих к Тибру. После некоторого замешательства в группе, стоявшей в тени портика, раздался ироничный и чуть обиженный юношеский голос:

— Кем бы ни был тот прохожий, он сказал правду. Оглянись, Музоний. Пока мы здесь в прохладной тишине наслаждаемся божественным нектаром философии, вокруг бушуют безумства, народ обжирается, упивается, ударяется в загул и громкими криками приветствует тех, кто превращает его в стадо кабанов и стаю волков. Гнев и возмущение правят мыслями моими, и я спрашиваю тебя, о учитель: почему тот путь, по которому мы идем за тобой, так узок и безлюден?

Музоний ласково взглянул на молодого человека и голосом, за которым чувствовалась невозмутимость вечно улыбчивой души, ответствовал:

— О, Ювенал, этот путь высок и бессмертен. Охваченный гневом к преступлениям и глупости людской, знай о том, что род людской не кончится на нас и что наш век не положит конца его движению. Из-под небесной чистоты и тишины философия изливает истины свои в души редкие, избранные, которые медленно и с великими трудами разносят их во времени и в пространстве. А мы — жрецы ее и посланцы. Это к нам относится стих Энния: «Никто не льет пусть слезы на могилах наших, ибо живем мы вечно, перелетая от души к душе». Когда кипят страсти, царит насилие, безумствует глупость, негоже нам покидать ряды борцов за истину и добро, но, словно на скале высокой, несокрушимой, стоять нам следует на принципах своих и смотреть вперед, в грядущее, себя подставив под удары волн и громов!..

Средь отдаленных шумов, которые с площадей и улиц словно таранами били в знойный воздух, слова Музония звучали поистине небесной музыкой в тихом и прохладном портике, живительным бальзамом, казалось, проливались на земную суету и безумие. С уст молоденького Ювенала исчезла горькая усмешка, и он поднес к ним край плаща любимого учителя; глубокие страдальческие очи Эпиктета озарились блеском вдохновенья; Тацит нахмурил лоб и решительно предложил:

— Пойдем же, учитель, на Форум, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем нам сообщил прохожий!

Однако к группе собеседников быстро приближался молодой мужчина в белой тунике и серебряной повязке на черных волосах. Это был Артемидор. Он почтительно склонился перед Музонием, ровесников же обвел дружественным взглядом.

— Гельвидий и Фания просят тебя, учитель, чтобы ты как можно скорее прибыл в их дом, там будут принимать Домициана, императорского сына.

Глаза стоика засверкали, как у бойца, вызванного на поединок, его высокий лоб наморщился. Он поднял руку и с отсутствующим взглядом произнес:

— Домициан в доме дочери Тразея… лицом к лицу с Гельвидием…

И здесь, позволив себя увлечь пламенному характеру своему, который философия сдерживала в узде, он, не сумев его остудить, не сдержался:

— Да настанет ли хоть когда-нибудь такой день, который мы, в тишине и в безопасности, могли бы посвятить великим мыслям и раздумьям? Надо быть готовыми, дорогие мои, надо быть готовыми к тому, что каждый час для любого из нас может оказаться роковым!

Все разошлись.

Прохожий, который совсем недавно обращался к Музонию, был уже далеко. По улице, что вела от Остийских ворот к Тибру, он спустился с Авентина, прошел под тенистой и богато украшенной барельефами аркой Германика, миновал мост и оказался в еврейско-сирийском квартале Тибрского заречья. Здесь царила мертвая тишина. Сирийское население высыпало в город на уличные увеселения и угощения, евреи, видать, прекратили свои обычные занятия. Казалось, что, почувствовав первые дуновения бури и приближение опасности, они стали тише воды, ниже травы, не смея выдать себя даже дыханием. Квартал выглядел так, будто его население вдруг вымерло. Безлюдные сегодня, тесные площади и узкие улочки купали свои лужи и кучи мусора в блеске яркого солнца — предвестника ненастья; плотный зловонный воздух окутывал миазмами испарений серые дома, окна со вставленными в рамы воловьими пузырями, с террасами на верхних этажах, дома, опоясанные низкими ограждениями, с пристройками, из которых глухо доносились отголоски жарких споров. Именно там, в этих тесных, пристроенных наверху комнатушках, еврейское население обычно собиралось и обсуждало важнейшие события своей неспокойной жизни, потому что никто с улицы не мог увидеть там народ и неожиданно нагрянуть.

Комнатка, построенная на крыше дома Менахема, была полна людей, которые беспокойными стопами топтали пол, сделанный из глины, извести и пепла, и тюрбанами своими почти касались потолочных балок. Их было немного, но теснота была такой, что они то и дело задевали друг друга локтями и наступали на ноги. Через бычьи пузыри в окнах не слишком много света поступало в комнатушку, да и воздуха не хватало, струи пота текли из-под тюрбанов на изборожденные морщинами, разгоряченные, испуганные лица.

Пришедший с Форума прохожий быстро взбежал по узким ступенькам на террасу и вошел в комнатку. Войдя же, немедленно скинул плащ с капюшоном на пол; на прибывшем было изысканное римское платье, от которого мрачный Симеон и несколько других с отвращением отвели взгляд. Но Менахем бросился к руке того человека, готовый целовать ее:

— Юстус! Спаситель моего Йонатана…

Он не дал старику закончить. И, не обращая внимания ни на полные благодарности жесты Менахема, ни на подозрительные взгляды других, секретарь Агриппы начал быстро рассказывать обо всем, что видел и слышал в городе, и о том также, о чем мог узнать в доме начальника своего. Над общиной скитальцев нависла грозная туча. Император и сыновья его, еврейская аристократия и часть римского патрициата, солдаты, торговцы, чернь — все закипело против пришельцев гневом и ненавистью, которые, впрочем, никогда не прекращались, но теперь, разъяренные и спущенные с цепи, могли принести много бед.

О том, насколько страшным мог оказаться такой взрыв, свидетельствовали эдикты предыдущих императоров, обрекавшие еврейское население на изгнание из Рима, и недавние жуткие серии убийств и поджогов, которые уже после падения Иерусалима прокатывались не раз по Антиохии, Александрии, Кесарии. Но главным было то, что жизнь Йонатана в большой опасности, ибо сегодня уже все знают, что он жив и где он находится. Слишком многие руки пытаются оборвать волосок, на котором висят спокойствие и безопасность целой общины.

Для собравшихся в комнатке людей эти известия не были чем-то новым. Были у них и кроме Юстуса друзья в богатых кварталах города, и друзья те с самого утра приносили им тревожные вести о бурлении пировавшей сегодня и уже пьяной толпы; о том, что возвышающаяся над Форумом статуя Александра Тиберия, правителя Египта, еврея-ренегата, но все же еврея, до восхода солнца уже была облита помоями; о том, что группы людей, и даже благородных, проходили перед дворцом Монобаза с бешеными криками, требуя от еврея-банкира вернуть деньги, выжатые в виде процентов из римских граждан. Юстус добавил, что Иосиф Флавий ранним утром был вызван к императору, имел с ним долгую беседу, после которой вернулся во дворец Агриппы весь в слезах и с сетованиями на неизлечимые безумия еврейского простонародья, а во дворце Агриппы с самого утра находился Тит, один на один с Береникой, рассерженной, в отчаянии и наверняка меньше, чем когда бы то ни было, готовой выступить ходатаем за свой народ.

Бледные и озабоченные лица присутствующих разом повернулись к Йонатану, стоявшему все это время неподвижно у окна. Он стоял, прислонившись плечом к стене, а профиль его заросшего щетиной лица резко и мрачно рисовался на золотистой от солнца поверхности оконного пузыря. Менахем присел в углу комнатки, прикрыв лицо ладонями. Все недоумевали:

— Зачем Йонатан поступком своим поставил под угрозу существование всей общины? Зачем было будить дремлющие стаи орлов и львов? Почему он молчит со вчерашнего дня, будто на уста его наложена печать Господня? Почему он все время смотрит в пол, будто стыд его гложет, его, до сих пор смелым взглядом воина окидывавшего соплеменников своих?

Юстус стоял рядом и мягко уговаривал его объяснить поступок свой тем, кому за него придется держать ответ и кто может понести суровое наказание.

Йонатан молчал, как могила. Привычную для него гордость и горячность на лице сменило выражение униженной покорности. Менее проницательный взгляд мог бы прочитать на нем охватившее Йонатана чувство стыда. Осыпавшие его вопросами даже не мыслили задеть его самолюбие обидным словом или жестом: разве не был он одним из самых стойких защитников их отчизны и храма, другом Иоханана Гисхальского, пострадавшим за святое дело? Но, страхом объятые, они горели негодованием. Мрачный Симеон простер руку в сторону Юстуса и, показывая на римское одеяние его, воскликнул:

— Вот кто настоящий предатель! Если мы хотим, чтобы Бог смилостивился над нами, изгоним из своих рядов тех, кто накинул на себя едомскую шкуру. Вон из собрания верных!

Сначала Юстус побледнел, а потом его лицо залилось румянцем. У него не было времени ответить, потому что между ним и Симеоном вдруг встал Горий. Белое лицо гиллелиста пылало от возмущения:

— За какую такую вину ты коришь этого молодого человека, который уже столько раз служил нам советом и помощью, а вчера защитил от врагов бойца Сиона?

— Я собственными ушами слышал, — сказал Симеон, — как он говорил, что в греческих и римских учениях есть много великих истин и что мы плохо поступаем, когда отвергаем их…

— А может, он и правду говорил… — робко встрял в спор кто-то из молодых.

Началась перепалка. И в ее огне четко обозначились два потока, протекавшие по морю бед. Один из них тек безграничной ненавистью, второй — печалью, хоть и великою, но не гасящей факела разума.

— Я — шамаист и горжусь этим! — восклицал Симеон. — Я шамаист, ненавидящий чужие народы, для которого все греческое и римское — собачий труп, смердящий в виноградниках Господа. А если кого и люблю я, то это наших мудрецов, которые в Явне провозглашают: «Из каждой буквы извлекать короб назиданий, а из этих назиданий построить забор, чтобы Израиль от других народов отделить».

У Гория в пылу спора тюрбан съехал на затылок, и из-под него рыжие кудри упали на потный лоб. Он смеялся с издевкой, которая совсем не шла миролюбивому его лицу и ясному взору его.

— Благодаря мудрецам нашим, — говорил он, — которые денно и нощно только и думают над тем, что нам считать чистым, а что нечистым, смеющиеся над нами другие народы правы оказываются, когда говорят, что вскоре мы примемся очищать само солнце, чтобы можно было смотреть на него без греха!..

— Измена! Отступничество! Раскол! Измена! Измена! — раздались голоса.

— О горе тебе, народ мой! — возвышаясь над другими голосами, донесся от окна молодой и сильный голос. — Теперь ты, раздраженный и подозрительный, будешь страшным именем предателя клеймить каждого из сынов своих, кто тебе хоть каплю спасительной влаги предложит в новой посуде или предостережением попытается направить тебя на путь истины!

Это был голос Юстуса. И тут вновь вокруг него выросла тесная стена возмущенных соплеменников, и многие руки грозно потянулись к нему.

Поднялся неописуемый шум. Забыв о грозившей им опасности, люди пылали вечной лихорадкой несчастных.

— Вон из общины верных, прислужник Агриппы! Едомская метла! Проказа на теле Израиля! Наглый святотатец! Прочь отсюда! Вон!

И несколько трясущихся, но сильных рук цепко держали его и раздирали на нем тонкую материю римской туники; темная рука с судорожно подрагивающими пальцами, рука Симеона, черные глаза которого горели диким огнем фанатизма, приблизилась к его горлу. Секунда, и безумие, рожденное горем, вылилось бы в преступление. Но в этот момент Йонатан будто пробудился ото сна. Это было пробуждение льва, ибо словно лев бросился он к Юстусу и, раскинув руки, заслонил его от нападавших. На совсем недавно пристыженное и удрученное лицо его вернулись смелость и гордость. Глаза метали молнии, побелевшие губы дрожали.

— Прочь, прочь от него! — раздался его голос, в котором слышалось эхо военных приказов. — Я человек дела, а не слов… В бою и в боли я забыл, что считается чистым, а что нечистым… и о мудрецах ваших в Явне ничего мне не говорили вихри пройденных пустынь и волны пройденных морей… Знаю только, что я люблю Иудею, а незаживающие мои раны говорят мне, что и этот человек тоже любит ее… Он — брат мой… добрый!

Он удивительно мягко руки свои свел вокруг Юстуса, и горящие очи его, на друга обращенные, наполнились нежностью, с какой когда-то давно, во дни невинного отрочества, смотрели они в голубой купол неба или на пурпурную чашу розы, которую Йонатан из садов кесаря приносил Миртале.

— Добрый… — повторил он еще раз, но уже обратив взгляд на Симеона и его сторонников, а голос его снова прозвучал в тесных стенах комнаты подобно военному приказу.

Присутствующие остолбенели, потом, слегка придя в себя, отступили. Пренебречь словами этого воина и мученика никто не посмел и не захотел. Одни стыдливо понурили головы, другие дожевывали гнев свой шевелящимися ртами. Горий повернулся лицом к стене и плакал; Менахем забился в угол и беспокойным усталым взглядом смотрел на двух друзей, фигуры которых в полутьме сливались в одну. И только из черной, как ночь, щетины грозно поблескивали белые зубы Йонатана.

И тогда среди на минуту воцарившейся тишины из угла послышался очень старый, ласковый и просящий голос:

— Позвольте, собратья, самому бедному и смиренному, но годами самому из вас старшему кое-что сказать.

Эти слова произнес Аарон, дедушка бледной и грустной Элиши, любимой подруги Мирталы. Еще совсем недавно разносил он по городу благовония, произведенные в мастерской Гория, и вместе с Мирталой стоял с товаром в портике Цестия. Но теперь слабость облила восковой желтизной его мученическое лицо, покрытое, словно снегом, белой щетиной. Он был уже не в состоянии таскать на себе тяжесть тюрбана. Белоснежные волосы спускались из-под круглой ермолки на шею и сморщенный лоб. У колен его стоял сучковатый посох, на котором он сложил маленькие трясущиеся руки. Он заговорил:

— Когда я слушал ваши распри, Предвечный нашептал мне на ухо притчу, записанную в одной из священных книг наших…

Все замолкли и обратились в слух. На узких желтых губах Аарона заиграла хитрая улыбка. Он поднял руки и как будто что-то стал считать на пальцах, а потом продолжил свою речь:

— Среди прочих народов в мире есть четыре, они очень малы, но нет их мудрее: муравьи, народец слабый, в страдную пору готовящий пропитание себе; зайцы, община хоть и не сильная, тем не менее в скалах ложе себе устраивает; саранча, у которой царя нет, а ходит она полчищами; пауки, жалкие насекомые, а живут и в царских палатах.

Он замолчал, загадочно и хитро улыбаясь, из-под красных век умными глазами обводил присутствующих. А те недоуменно смотрели на него. Мгновение спустя, чуть медленнее, чем раньше, важным голосом и многозначительным движением головы заключил:

— И дрязги, и наслаждения — роскошь сильных мира сего. Народ же слабый должен, подобно муравьям, заботиться о пропитании своем, чтоб ему хватило сил жить; подобно зайцам, неустанно стучащим лапками по твердым скалам, устраивать себе безопасные ложа. Если же народ без земли своей и царя, то пусть, как саранча, везде единым строем, дружными полками передвигается. И, словно паук, отвратительный и презираемый, пусть он везде паутину свою расставляет, чтобы было за что зацепиться в царском дворце, который Предвечный построил для всех народов — и для сильных, и для слабых.

— Да будет так! — торжественным хором ответили присутствующие, и тихое благолепие просияло на всех лицах, изнуренных и горящих, на лицах тех, кого слова старика поставили перед лицом трудного, кровавого будущего.

Но Аарон хотел еще что-то сказать. Он был очень стар и много чего хранил в своей памяти; он даже помнил тот день несчастья, когда по приказу императора Клавдия из Рима изгнали всех живших там евреев. Он рассказал обо всех лишениях и об отчаянии той страшной поры. Кто может угадать отчаяние муравьев, когда тяжелое колесо повозки проезжает прямо по муравейнику и разбрасывает во все стороны жалкий народец? Никто не оценит тягот и печалей, которые унес с собой рой человечий, из насиженных мест в широкий мир изгнанный…

Наверное, волосы на головах присутствующих дыбом повставали под тяжелыми тюрбанами. При рассказе Аарона движения их становились беспорядочными, колени и руки дрожали, слова путались на побледневших губах. Страх уже начинал проникать в кровь тех, в чьи сердца горе и обида лили ненависть и подозрительность, в мозг их напуская дым мистических мечтаний.

— Собрать всех старейшин общины! На совет! К кому обратиться с просьбой о защите и спасении? Как угасить гнев императора и римлян? Что делать?

С этими призывами и вопросами они покидали комнатушку, будто их уже гнала коса смерти; в спешке наступали друг другу на пятки. Менахем поплелся за ними; последним, опираясь на суковатый посох, вышел Аарон.

Юстус и Йонатан остались одни. Секретарь Агриппы схватил друга за руку.

— И у других народов, Йонатан, бывают великие люди, которые иногда говорят великие слова. Так вот, один из них сказал: «Любовь к родине так велика, что мы ее измеряем не днями нашей жизни, а заботами о ее жизни». Вот она-то тебя и упоила! Ею унесенный, ты не мерил ее продолжением жизни своей и своих близких.

Йонатан слушал, отвернув лицо, но наконец с порывистым жестом изрек:

— Прекрати, Юстус! Не усугубляй моего стыда! Я в первый раз предал святое дело! Прости меня, Иудея! Я впервые поклонился тельцу своих страстей!

Он прислонил голову к стене, до крови закусывал бледные губы, тихо и угрюмо, в смиренной подавленности шептал:

— Слаб человек, ибо женщиной рожден…

Потом, не изменяя позы, быстро заговорил:

— Как я мог им сказать, что сделал это из ненависти к врагу, если на самом деле любовь к женщине заставила меня открыть уста? Что было мне делать: подло лгать или открыть перед ними тайну падения моего?.. Когда я сюда прибыл, то в поздний вечерний час увидел девочку, идущую рядом с римлянином и ведущую с ним тихий разговор… В доме отца нашего увидел я ее, и, как в небесах, утонули в ней очи мои, но я почувствовал сразу, Юстус, идущий от нее дух Едома. Голубиные очи свои она отводила от меня и думала… о другом. Когда я держал руку ее, она вырывалась и думала о другом!.. В Моадэ-Эль она не подошла ко мне, как другие, а стояла вдалеке, бледная от страха… Она испытывает отвращение к болячкам несчастий наших и мысль свою купает в проклятых наслаждениях Рима. Покинув Моадэ-Эль, я целую ночь, не сомкнув глаз, смотрел в небо, вопрошая Предвечного о тайне мук моих… Из сирийских таверн до слуха моего то и дело тихим дуновением долетало имя Береники… О, отравительница!.. Еще до восхода солнца был я за Тибром. Я был не один. Меня нес какой-то дух.

Я не знал, что сделаю. В голове моей не было ничего, кроме шума, все время гудевшего одним словом: беда! Я не думал ни об Иудее, ни о попранной славе Предвечного… я думал только о моей… очаровательной… не моей!.. В то время как та… словно змея, покрытая золотой чешуей, поднялась навстречу едомскому любовнику своему, я видел не ее… я видел не ее… у меня перед глазами стояла моя… и к римлянину своему тянула руки… И тогда я закричал… грудь моя теснилась от стонов и проклятий… Юстус… деяние мое не в любви к отчизне начало брало, но в любви к женщине!

Он разрыдался и горящее лицо закрыл ладонями, из-под которых ручьем текли слезы, ноги его подкосились, он повалился на колени и, чуть ли не биясь головой в пол, быстро-быстро зашептал:

— Слаб человек, ибо женщиной рожден… Прости, Иудея! Не гаси, о Предвечный, огненного столпа, за которым шел я до сих пор путем моим кровавым!

С грустью выслушал Юстус исповедь друга, и в очах его блеснула искра сочувствия. Душа Ионатана распахнулась перед ним настежь; он увидел в ней отчаяние и стыд оттого, что на какое-то мгновенье он не смог совладать со своими переживаниями и желаниями. Мягкую ладонь Юстус положил на низко опущенную голову друга и начал тихо говорить, что Йонатана с минуты на минуту могут схватить и что всю ночь он провел в приготовлениях бегства, что у пристани стоит лодка, готовая отправиться в Остию, где друзья, обо всем предупрежденные, примут его и посадят на первое же судно, которое будет покидать морской порт…

— На море! На море! — сказал Юстус наконец. — На новые скитания и нужду… но другого пути спасенья нет!

Йонатан встал.

— Нет! — ответил он решительно. — Один из этого дома я никуда не уйду.

— Как это? В столь грозных обстоятельствах ты хочешь увести с собою девушку?

— Я хочу забрать ее отсюда в качестве своей жены.

Напрасными были долгие уговоры Юстуса.

— Ты погибнешь, — говорил он.

— Пусть, но вместе с ней! — сурово и тихо отвечал Йонатан.

— Ступай к лодке!

— А она?

— Ни в коем случае!

— Стало быть, ты, Юстус, советуешь мне оставить ее в объятиях римлянина?

Юстус в отчаянии всплеснул руками, быстро сбежал по ступенькам и в нижней комнатушке несколько раз позвал:

— Миртала! Миртала!

Он наверняка хотел переговорить с ней, хотел упросить ее, чтобы она каплей спокойствия утихомирила безумство несчастного, чтобы просьбы свои к его уговорам присовокупила. Он открыл узкую дверку, ведшую на улицу, и еще несколько раз позвал:

— Миртала! Миртала!

Напрасно. Та, кого он звал, была уже далеко.