I
Летний праздничный день. Все вокруг цветет, блестит яркими красками, распевает. Тепло и радость льются с голубого неба; радостью и упоением дышат поля, покрытые недозревшим хлебом; радость и золотая свобода слышатся в песнях птиц и стрекотаньи насекомых над равниной, над холмами, покрытыми группами лиственных и хвойных деревьев.
С одной стороны горизонта поднимаются небольшие пригорки с зелеными лесами и рощицами, с другой высокий берег Немана, — резко отделяющийся от синего неба опушкой зеленого бора поверх своей желтой песчаной стены, — огромным полукругом охватывает широкую гладкую равнину, кое-где поросшую сучковатыми дикими грушами, старыми ивами и одинокими столпообразными тополями. В ясный солнечный день эта песчаная стена казалась золотым обручем, перерезанным, словно красною лентой, полосою пурпурного мергеля.
На этом ярком фоне можно было различить неясные очертания большого панского двора и невдалеке от него растянувшийся в одну с ним линию ряд деревенских изб. Все эти постройки виднелись из-за деревьев больших и маленьких садов, образуя полукруг, параллельный руслу реки. Кое-где из труб поднимались столбы легкого дыма, кое-где окна сверкали на солнце, как горящие искры, кое-где новые кровли резко выделялись желтизною своей соломы на синеве неба и зелени деревьев.
Равнину пересекали белые дорожки, чуть-чуть зеленевшие от редкой травки; к ним, как ручьи к рекам, стекались межи, то синеющие васильками, то желтые или розовые от донника, богородской травы и горицвета. По обеим сторонам дороги широкою лентою белела ромашка, желтыми звездочками горели дикие подсолнечники и куриная слепота, лиловые скабиозы изливали из своих столиственных венчиков медовый запах, качались целые леса изящной метлицы, косматые цветы подорожника стояли на высоких стеблях, своим удалым видом вполне оправдывая присвоенное им название казаков.
За этими дикими травами виднелось тихое море культурных растений. Еще зеленые колосья ржи и пшеницы были усыпаны цветом, предвещавшим богатый урожай; густо усеянные красными цветами стебли клевера низко стлались по земле; молодой лен казался нежным зеленоватым пухом; ярко-желтая сурепка веселыми ручьями пересекала еще невысокие посевы овса и ячменя.
И люди сегодня были тоже веселы; немало их виднелось на дорогах и межах. По дороге целыми толпами, а по межам гуськом шли женщины, и головы их, повязанные красными и желтыми платками, издали походили на громадные пионы и подсолнечники. По полям разносились сотни голосов. Пискливые голоса женщин, крик грудных детей, бойкий напев веселой песни — все спивалось в одно и будило эхо в рощицах, покрывавших пригорки, и в большом лесу, который темною полосой отделял золотистую стену берега Немана от голубого неба с его серебристыми облачками. То был один из самых лучших моментов в жизни деревенского люда — возвращение из костела в светлый, погожий праздничный божий день.
Когда толпа прохожих начинала уже заметно редеть, вдали, на равнине, показались две женщины. Они шли с той же стороны, откуда и все, но, вероятно, свернули с прямой дороги в одну из придорожных рощиц. Одна из этих женщин держала в руках целый сноп лесных цветов и трав, другая размахивала, точно знаменем, большим белым платком.
Женщина с платком была очень высокого роста, худая, костлявая, с большими сильными руками, несколько сгорбленная от лет и усталости; под ее старомодною мантильей с длинными концами резко вырисовывались ее лопатки. Кроме мантильи и полотняного воротничка, на ней была надета черная юбка, но настолько короткая, что из-под нее виднелись чуть не до щиколоток две больших ноги в толстых чулках и цветных туфлях. Этот костюм дополнялся старою соломенною шляпой, осенявшей своими широкими полями лицо, которое на первый взгляд могло показаться старым, некрасивым, даже отталкивающим, но все-таки заслуживало внимания. То было лицо небольшое, худощавое, почти бронзового цвета, с морщинистым лбом, с впалыми щеками, с выражением горечи и злости в линиях тонко заостренного носа и сжатых губ, с горящими и проницательными глазами.
Глаза были единственным богатством этого старого злого лица. Может быть, они и прежде составляли его единственное украшение, а теперь из-под черных широких бровей освещали все лицо своим блеском; взгляд их был остр, проницателен и горел как будто бы внутренним огнем, совершенно несоответствовавшим этому почернелому лицу, помятому рукой времени или судьбы. Старуха шла широким, размашистым, очевидно привычным к торопливости шагом.
Женщину с цветами трудно было бы назвать с первого взгляда панной из хорошего дома или девушкой из народа. Она смахивала и на ту и на другую. Высокая, хотя гораздо ниже своей спутницы, она была одета в черное суконное платье, весьма скромного покроя, но сшитое, несомненно, рукою хорошей портнихи. Гибкий стан девушки и нежный цвет ее лица тоже говорили о тщательном, несколько тепличном воспитании, зато все движения и манеры вполне противоречили этому: в них виднелась порывистость, даже, может быть, преднамеренная небрежность. На ней не было ни шляпки, ни перчаток.
Она смело выставляла свою голову, покрытую роскошными черными волосами, и смуглое лицо с пурпурными губами и большими серыми глазами навстречу жгучим солнечным лучам; в загорелой руке, видимо незнакомой с перчатками, она держала дешевый холщевый зонтик. Все это составляло странный контраст с ее высоко поднятою головою и смело очерченными дугами бровей, придававшими ее лицу выражение гордости и силы. Вообще эта девушка, на вид лет двадцати двух, казалась олицетворением сильной и здоровой красоты, немного надменной и печальной. В ее молодом и свежем, но неспокойном и задумчивом лице не было той ясности, которую придает человеку счастье и общение с вечно юною природой.
Стараясь не отстать от своей спутницы, она с интересом и даже любовно посматривала на собранные цветы. Тут были и колокольчики, и лесная гвоздика, и пахучая дрема, и покрытые нежными шишечками ветки сосны. Все это изливало волны острых запахов, которые девушка от времени до Бремени вбирала в себя всею силой своей широкой здоровой груди. Наслаждение, испытываемое при этом, и жгучие лучи солнца вызывали время от времени румянец на ее смуглые щеки. Ее строгие губы мало-помалу начинали складываться в беззаботную улыбку. Смешили ее и слова спутницы, которая грубым, часто прерывавшимся от усталости голосом продолжала рассказывать, очевидно, ещё раньше начатую историю.
— Так вот в этом самом месте, между двумя пригорками, глупые мужики приняли меня за холеру… Может быть, ты не веришь? Честное слово, правда! Тогда тебя еще не было в Корчине, ты была еще маленькой… это в то время, когда твой папенька еще увлекался француженкой…
Она сразу оборвала, остановилась, кашлянула так, что по полю пронеслось эхо, высморкалась и гневно прошептала про себя:
— Вечно скажу какую-нибудь глупость!
Молодая девушка, лицо которой на минуту как будто окаменело, снова, улыбнулась.
— Что вы, тетя, точно я не знаю этого, не освоилась со всем! Ведь не со злым же вы намерением… Полно!.. Ну, как же это было с холерой?
Они вновь пошли быстрее. Старуха продолжала:
— А вот как было… Иду я из костела, как и теперь; спешу, потому что Эмилия была больна, а к обеду ждали гостей… Я бегу что есть духу, напрямик через поля (они тогда были под паром), — что ни шаг, то через целую полосу перескочу… А было на мне тогда зеленое платье… в то время я еще цветные платья носила… Шляпу вот такую же, соломенную, я сняла и обмахивалась ею… Уф! не могу…
Она запыхалась, остановилась снова и начала кашлять. Кашель у нее был хриплый, громкий, как из бочки, но она обращала на него мало внимания и продолжала вновь:
— Тогда свирепствовала холера; в наших краях ее не было, но люди боялись, чтоб она и к нам не пришла… Увидели мужики, как я несусь по полю, и стали кричать… Одни бросились бежать в разные стороны, словно за ними черти гнались, другие попадали на колени и начали среди дороги класть поклоны да читать вслух молитвы… «Холера! — кричат. — Вот она бежит на нашу гибель!» — «Да нет!» — говорят другие. — «Как нет? Холера, — она самая! Вон, какая высокая, головой до неба достает, в зеленой одежде и золотой лопатой машет!..» А лопата, — ты понимаешь, — это моя соломенная шляпа… Правда, во время обедни я сняла ее и положила под себя, так как девать ее было некуда, да так всю службу на ней и просидела… Уф! не могу.
Она снова закашлялась и несколько шагов прошла молча.
— Что же было потом? — спросила ее спутница.
— Что было-то? Напрасно управляющий, — он как раз в то время возвращался из костела, — и Богатыровичи (они меня давно знали, даже близко знали) толковали мужикам, что это не холера, а панна Марта Корчинская из Корчина, двоюродная сестра пана Бенедикта Корчинского… Не поверили, до сего дня не верят… «Ну, да, — говорят, — где ж на свете бывала такая женщина, чтобы головой до неба доставала, над землей летела, золотой лопатой перед собой махала, моровое поветрие нагоняла?» Вечная людская глупость! Скажу я тебе, Юстина, что людская глупость — это великая, вечная твердыня. Она больше даже людской злобы. Я-то уж это знаю; было, время, что и я сама так наткнулась на свою собственную глупость, что… Уф! не могу.
Опять раздался громкий кашель старой женщины. Юстина, уткнув лицо в свой букет, заметила:
— Но ведь вам эти глупые речи ничем не повредили…
Черные глаза Марты Корчинской взглянули почти со злобою.
— Ты думаешь? — с неудовольствием спросила она. — Вечно одно и то же: никто не поверит в то, чего сам не испытал. Не повредили! Ты думаешь, приятно быть принятой за холеру? В то время я не была так стара… двенадцать лет тому назад. Мне было тогда тридцать семь…
— Значит, теперь сорок девять? — с некоторым удивлением заметила Юстина.
— А ты, может быть, думала — шестьдесят? — горько засмеялась Марта, — Правда, по виду мне всякий даст столько, да и тогда я была немногим красивее, чем теперь. Может быть, ты не знаешь, отчего, а? Или знаешь?
— Знаю, — серьезно ответила девушка.
— Ну, если знаешь, то хорошо. Может быть, сделаешь что-нибудь такое, чтоб самой вскоре не походить на холеру…
Юстина пожала плечами.
— Что же мне делать?
Обе задумались и невольно замедлили шаг.
— Ну, мы тащимся словно черепахи, — первая опомнилась Марта. — Скорей! Эмилия, вероятно, уже недовольна, что мы замешкались, и начинает страдать мигренью или головокружением…
— А Тереса, — подхватила панна, — бежит за каплями из бобровой струи или за бромистыми порошками.
Она засмеялась, но тотчас же вновь сделалась, серьезна.
— Бедная тетка! Она действительно несчастна… с вечными своими болезнями.
Марта кивнула головой и махнула рукою.
— Это верно — бедная женщина! Но, видишь ли, если бы так за блохами ухаживать, как она за своею хворью ухаживает, то они повырастали бы с быков величиною, честное слово!
В эту минуту послышался стук колес. Дорога в этом месте суживалась, и Марта со своею спутницей отступили в сторону. Сквозь тонкую густую пыль можно было различить щегольской фаэтон с двумя седоками, запряженный четверкой породистых лошадей. При виде дам, мужчины приподняли свои шляпы, а один из них крикнул.
— Святые девы Марта и Юстина, молите бога за нас!
Марта, с искрящимися глазами, махнула платком в сторону фаэтона и воскликнула:
— Я уж молилась, молилась богу, чтоб он возвратил вам разум!
Из фаэтона послышался смех. На лице Юстины появилась гримаса отвращения, чуть ли не боли.
— Господи! — прошептала она, — а я надеялась, что этот человек хоть сегодня к нам не приедет, что его пан Ружиц пригласит к себе обедать…
— Он не глуп! — ответила Марта. — Конечно, пан Ружиц пригласил его в свой экипаж, а он отправил свою лошаденку домой, — сам предпочел прокатиться в чужом фаэтоне и пообедать у нас: два зайца одним зарядом…
Юстина, очевидно, была неспокойна. Охапка цветов в ее руках перестала занимать ее.
— Интересно знать, — сказала она, — какою комедией нас будут развлекать сегодня?
Марта внимательно посмотрела на нее и тихо проговорила:
— О папаше своем беспокоишься, а? Этот бездельник вечно устраивает какие-нибудь штуки с тем шутом…
Она опомнилась и зажала себе рот своею большою рукой.
По лицу, губам и даже рукам Юстины пробежала дрожь как бы от чувства страшного отвращения. Но она собралась с силами и ответила:
— Говорите, пожалуйста, мне все прямо. Я уже давно поняла положение отца и свое… давно, давно; но только освоиться с ним не могу и никогда, никогда не примирюсь…
Марта засмеялась.
— Ужасно мне нравится это кудахтанье! Желала бы я знать, что ты сделаешь? Или примириться приходится, или в воду лезть… Каждый человек сначала отчаивается, а потом мирится с судьбой, какую ему посылает бог или дьявол… А в то, что все судьбы людей это дело бога, я ни капельки не верю… Я уже исповедовалась в этом и однажды не получила от ксендза отпущения грехов, но все-таки и до сих пор не верю… Говорю я тебе, что всякий человек сначала сопротивляется, а потом, как овца, спокойно идет своею дорогой… Уф! не могу.
Она сильно закашлялась, до слез, и посмотрела на свою спутницу.
— А ты, Юстина, какая-то странная. Отчего тебе не быть такою же, как другие панны? Пользуйся расположением дядюшки и тетушки, наряжайся, когда тебя хотят наряжать, веселись, когда подойдет случай, делай глазки холостым, — может быть, кого-нибудь и сцапаешь и замуж выйдешь, а? Ей-богу! Отчего ты так не делаешь?
Юстина не отвечала. Она шла прямо, ровным шагом, как и прежде, только в ее задумчивых глазах блеснули слезы.
— Ха-ха-ха! — засмеялась Марта. — Странная ты и гордая, как княжна… От дяди ничего брать не хочешь, на свои процентишки одеваешь себя и отца, шляпки и перчаток не носишь.
— О, не думайте так! — порывисто воскликнула Юстина. — Я ни лгать, ни притворяться не хочу… Правда, я всегда ломаю голову, чтобы мне и отцу хватило хотя бы одеться на наши гроши… Но шляпки и перчаток я не ношу совсем на из-за того, совсем не из-за того…
— А из-за чего же? Ну, из-за чего? — сверкая глазами, допытывалась старая дева.
— Из-за того, — с внезапным и сильным румянцем отвечала Юстина, — что давно уже опротивели мне их наряды и забавы, их поэзия и их любовь… Я живу так же, как и они, да и как мне устроить себе другую жизнь? Но в чем я могу поступать самостоятельно, то делаю, как хочу, и никому до этого нет дела.
Марта опять проницательно посмотрела на нее.
— А все это, — сказала она, — началось с твоей истории с Зыгмунтом Корчинским… Правда? Ха-ха-ха! Ты, вероятно, думала тогда, что тебя с распростертыми объятиями встретят и введут в семью свою… ведь ты им сродни приходишься… А они-то? Куда тебе! И подумать не дали этому пачкуну… Ха-ха-ха! Знаю я это все, знаю! Вечная глупость людская…
Юстина, потупившись, молчала.
— Ну, а думаешь, ты, порою о том пачкуне? Сердце… болит порою?
— Нет.
Из этого короткого ответа можно было заметить, что панна Юстина не хочет касаться вопроса, затронутого ее спутницей. Последний след прежнего оживления исчез с ее лица, чувство ее перестало пить из кубка щедрой природы сладкий напиток забвения. Какая-то горькая забота обволокла ее светлые серые глаза, какое-то воспоминание заставило опуститься книзу углы ее губ и придало им выражение скуки и утомления.
В это время на дороге вновь загремели колеса, только иначе, чем прежде. То было не глухое, мягкое погромыхивание фаэтона, а стук и скрип колес простой телеги. Теперь облако пыли поднялось гораздо меньшее, опало скорей, и наши спутницы, обернувшись назад, увидели длинную телегу, огороженную с двух сторон решетками и набитую соломою, которую прикрывал яркопестрый домашнего тканья ковер. Телега была запряжена парою маленьких откормленных лошадок, рыжей и гнедой, в сбруе из простых толстых веревок. Если бы колеса этого сельского экипажа катились без малейшего шума, то и тогда его приближение обратило бы на себя внимание благодаря голосам людей, находившихся в нем. На соломе, покрытой полосатым ковром, сидело несколько женщин; только одна, с большим белым чепцом на голова, была в летах; остальные, словно садовая клумба, горели румянцем щек и пестрели яркими цветами своей одежды. Им было тесно; они сидели в разных положениях, то боком, то лицом, то спиною друг к другу, стиснутые точно цветы в букете. В тесноте, у иных цветные платки свалились с головы, у других косы растрепались, но у всех в волосах виднелись полевые цветы — красные, лиловые, желтые. Телегу потряхивало, и они хватались за решетку или друг за друга, не переставая смеяться и болтать. В этом шумном цветнике было так тесно, что вознице негде было сидеть; он примостился к самому краю, что, впрочем, не мешало ему, как нужно, управлять лошадьми. То был человек лет тридцати, высокий и такой складный, как будто мать-природа с особенною любовью и заботой вынянчила его. Тяжелый труд, ценою которого добываются ее дары, палящий летний зной и зимняя стужа придали ему такую гармонию и силу, что даже тряская телега не могла ни на минуту нарушить изящества его фигуры. На его загорелом лице резко выделялись густые русые усы, а золотистые волосы падали из-под шапки на ворот серой короткой сермяги, обшитой зеленой тесьмой. Он небрежно держал в своих сильных руках вожжи и весело переговаривался с шумевшими на телеге женщинами.
Марта и Юстина остановились на краю дороги, под тенью ивы, осыпавшей их дождем своих цветов, похожих на зеленых червячков. Марта кивнула головой в сторону едущей телеги и несвойственным ей мягким голосом крикнула:
— Добрый вечер, пан Богатырович, добрый вечер!
Возница быстро снял шляпу.
— Добрый вечер! — ответил он.
— Добрый вечер! — хором крикнули женщины.
— Откуда это у вас столько красавиц? — снова спросила старая дева.
— По дороге как земляники набрал! — слегка придерживая лошадей, ответил Богатырович.
Одна из девушек, очевидно посмелее, перекинулась через решетку и, сверкнув белыми зубами, затрещала:
— Мы, пани, шли пешком… он нас нагнал, вот мы и приказали ему посадить себя…
— Ого, «и приказали»! — шутливо заметила Марта.
— А что же? — подтвердила девушка. — Разве я приказать ему не могу? Я ведь ему двоюродною сестрой прихожусь!
В это время телега поравнялась с женщинами, стоявшими под ивой, и взгляд Богатыровича упал на Юстину. Его голубые глаза блеснули каким-то особенным светом. Но он тотчас же снова надел шапку, повернулся к дороге и ударил по лошадям.
Телега покатилась быстрее. Юстина, с улыбкою на губах, сильным движением руки, которое могло бы показаться придирчивому человеку несколько вульгарным, бросила в телегу свою охапку цветов. Послышался смех, девушки начали подбирать цветы и закричали:
— Спасибо, паненка, спасибо!
Но возница не обернулся назад и не поинтересовался узнать причину этого веселья. Он о чем-то задумался и даже опустил до тех пор высоко поднятую голову.
Наши спутницы тоже двинулись в путь.
— Этот Янек Богатырович вырос красивым и добрым парнем, — заговорила Марта. — Я его знала в детстве… когда всех их знала… хорошо и коротко.
Она задумалась и говорила теперь тише, чем прежде.
— Было, видишь ли, короткое время, когда эти Богатыровичи бывали у нас и за стол вместе с нами садились; отец Янка — Юрий и дядя его Анзельм Богатырович, тот, что теперь хворает и сделался каким-то ипохондриком… А когда-то… что это за человек был: умный, отважный, патриот, словно герой из романа!.. Наш дом так сдружился с этою шляхетскою околицей, что сижу я, бывало, за фортепиано и подбираю аккорды, а Анзельм станет за моим стулом и поет: «Прощай, красавица, меня зовет отчизна!» А потом я ему пела: «Шумела дуброва, витязи выезжали…» И какой шум был, движение… и я жила, и все… А теперь все иначе… иначе… вечная тоска…
Она говорила все медленнее, покачивая головой и устремив живые глаза куда-то в пространство. Вдруг с телеги, которая удалилась уже на несколько десятков шагов, послышался чистый и сильный мужской голос. Из широкой груди лились слова старинной песни:
Юстина, с широко открытыми глазами, прислушивалась, улыбаясь. А грустный мотив песни широко разливался по широкому полю:
— Честное слово! — неожиданно и самым густым басом воскликнула Марта, — когда-то и мы с Анзельмом певали эту песню!
Высокий человек на телеге, уже значительно удалившийся от двух женщин, продолжал:
— Уф! — взволновалась Марта. — В песне стоит «будешь госпожою». Старые песни на свой лад переделывает, дурень!
Юстина не слыхала этого замечания. Глаза ее блеснули.
— Чудный голос! — шепнула она.
— Недурной, — ответила Марта. — В их среде попадаются отличные голоса и хорошие певцы… И Анзельм тоже когда-то пел…
Издалека, уже совсем издалека, приплыла еще одна строфа песни:
Старая дева вдруг остановилась посреди дороги, похожая на высокий столб в соломенной шляпке, стоящий на двух подпорках. В ее волнующейся груди кипели какие-то чувства, может быть, воспоминания о прошлом.
— А ты знаешь конец этой песни? — закричала она. — Конечно, не знаешь! Теперь ее уже никто… кроме них… не поет…
Она раскинула руки и густым, хриплым голосом продекламировала:
— Вот какой конец! — повторила она и зашагала еще более крупными шагами.
Телега, наполненная женщинами, въехала в селение, растянувшееся вдоль края высокой горы, у самого подножия которой протекал Неман, отражавший в своих волнах и лазурь неба, и темный бор.
II
В корчинской усадьбе на широкой лужайке двора росли высокие и толстые яворы, окруженные густым бордюром бузины, акации, сирени, жасмина и роз. Вокруг старой, но дорогой решетки густою стеной зелени стояли тополи, каштаны и липы, заслоняя деревянные хозяйственные постройки. У пересечения двух дорог, окаймлявших лужайку, стоял низкий деревянный небеленый дом, почти весь заросший плющом, с большою террасой и длинным рядом окон готического стиля. На террасе, между кадками с олеандрами, стояли железные диванчики, стулья и столики. За постройками виднелись верхушки деревьев старого сада, а дальше — противоположный золотистый берег Немана. С некоторых пунктов двора можно было увидать и всю широкую реку, которая в этом месте круто заворачивала за темный бор.
То была не магнатская усадьба, а один из тех старых шляхетских дворов, где когда-то жило полное довольство и кипела широкая, веселая жизнь. Для того чтоб узнать, как шли дела здесь теперь, нужно было присмотреться поближе, и тогда бросалось в глаза явное старание удержать все по возможности в порядке и целости. Чья-то деятельная и заботливая рука неустанно занималась подчисткой, подпоркой, поддержкой окружающего. Решетки разрушались больше всего, но они, хотя и в заплатах, все-таки стояли и охраняли двор и сад. Старый дом был низок и, очевидно, с каждым годом все больше врастал в землю, но со своею гонтовою крышей и сверкающими стеклами окон вовсе не походил на руину. Редких, дорогих цветов здесь не было видно, зато нигде не росло лопухов, крапивы и бурьяна, а старые деревья казались сильными и здоровыми. Пространство, занимаемое усадьбой, обилие зелени, даже преклонный возраст низкого дома и наивная странность его готических окон сами собой наводили мысли зрителя на поэтические воспоминания. Невольно вспоминалось здесь о тех, кто посадил эти огромные деревья и жил в этом столетнем доме, о той реке времени, которая протекала над этим местом то тихая, то шумная, но неумолимо уносящая с собой людские радости, горести и грехи.
Внутренность дома носила также следы прежнего достатка, тщательно оберегаемого от разрушения. В огромных низких, но светлых сенях висели на стенах рога лосей и оленей, засохшие венки хлебных колосьев, переплетенные гирляндами красных ягод рябины; узкая лестница, лишившаяся от времени своей окраски, вела в верхнюю часть дома. Из сеней одна дверь отворялась в столовую, а другая — в большую, о четырех окнах, гостиную.
Обе эти комнаты были заставлены мебелью, очевидно не новою, но ценною; теперь на ней виднелись следы неопытной руки деревенского столяра, а старинная дорогая материя уступила место дешевой, позднейшего происхождения. Обои на стенах, когда-то тоже красивые и дорогие, теперь постаревшие и полинялые, кое-где еще блистали своими арабесками и цветами. До некоторой степени их закрывали прекрасные копии знаменитых картин и несколько фамильных портретов в тяжелых рамах с полинялою позолотой. В обеих комнатах был паркетный ярко навощенный пол, тяжелые двери с бронзовым массивным прибором; в углу гостиной стояло фортепиано, а у окон — радовали глаз красиво расположенные группы растений. Видно было, что в течение двадцати лет здесь ничего не прибавилось, и все, что разрушалось рукою времени, кем-то поправлялось и приводилось в порядок. В комнате, рядом с большой гостиной, в настоящую минуту находилось четыре человека. Комната эта носила на себе все признаки будуара женщины, и женщины со вкусом. Все здесь было мягко, разукрашено и, в противоположность другим частям дома, еще довольно ново. Обои; с букетами полевых цветов на бледном фоне, носили несколько сентиментальный характер; туалет, покрытый белою кисеей, сверкал своими хрустальными и фарфоровыми безделушками; на этажерках лежали книги и стояли корзинки с различными принадлежностями дамских работ. Пунцовая материя, которою была обита мебель, на первый взгляд казалась роскошной.
Но в комнате было невыносимо душно от смешанного запаха духов и лекарств. Так как все двери и окна были тщательно закрыты, то этот будуар напоминал аптечную коробку. В углу комнаты на пунцовой кушетке полулежала женщина в черном платье, худощавая, но с изящными чертами еще прекрасного лица, с большими черными кроткими глазами и грудой роскошных тщательно причесанных волос.
Несмотря на то, что ей на вид казалось около сорока лет, у нее не было ни одного седого волоса, а физическая слабость и вечное недомогание не изменили очертания ее коралловых губ, напоминавших губы молоденькой девушки. Ручки у нее были маленькие, тонкие, прозрачные, с холеными розовыми ногтями. С немощным выражением покорности судьбе она опускала их на колени, а если осмеливалась делать какие-нибудь жесты, то самые незначительные, из боязни перед малейшим проявлением энергии души или тела.
То была пани Эмилия Корчинская, жена Бенедикта Корчинского, владельца перешедшего к нему от отцов и дедов Корчина.
Против хозяйки дома сидела женщина, на первый взгляд не похожая на нее, но, тем не менее, имевшая с ней множество сходных черт, точно обе они принадлежали в царстве природы к разным классам, но к одному семейству. Собеседница пани Корчинской, немолодая, может быть, недурная в юности особа, но теперь уже совсем некрасивая, тоже казалась какою-то слабою и страдающей, — так же складывала и опускала руки, так же говорила грустным и каким-то размякшим голосом. Только костюм ее состоял из дешевого платья, без всякой отделки, из грубой обуви и батистового платка, которым была повязана ее щека. У нее болели зубы, только, вероятно, не очень сильно, потому что на ее крохотном круглом увядшем личике мелькала улыбка и голубые глазки смотрели как-то особенно сладко. Улыбалась она двум сидящим возле нее мужчинам, по очереди поворачиваясь то к тому, то к другому, причем ее белая шея напоминала шею лебедя, склоняющегося к воде, или египетского голубя — к куску сахара. Очевидно, эти два человека были для нее то же, что вода для лебедя или сахар для египетского голубя. Она слушала их с напряженным вниманием и восторгом, бросая на них умильные взгляды и от времени до времени позволяя себе легкие восклицания.
Из этих мужчин, однако, ни один не обращал на нее никакого внимания. Они только что приехали и исключительно занялись хозяйкой дома, которая тоже, казалось, была весьма обрадована их приездом. Один из гостей был среднего роста, немолодой, в модном сюртуке с крепко накрахмаленным воротничком рубашки. На голове Болеслава Кирло виднелась лысина; лицо его с низким лбом, острым носом и тонкими губами было необычайно тщательно выбрито. Некрасивое, оно светилось задором и просто неистощимым весельем. С неустанной улыбкой, сверкая маленькими глазками, он рассказывал, как, возвращаясь с паном Ружицем из костела, они встретили в поле двух граций. Покатываясь со смеху, он назойливо повторял это мифологическое выражение.
— Грации, клянусь богом, две грации… Ну, одну-то, положим, я бы любому с удовольствием подарил, уж очень стара и зла; зато другая… ого! поистине грация, сошлюсь хоть на пана Ружица! Конфетка! Стройный стан, смуглое личико, ручки… Ну, ручки не слишком хороши, черные от солнца, ибо… грация моя ходит без перчаток…
— О, так ваша грация не носит перчаток! — тихо протянула пани Эмилия.
— И шляпки тоже, — прибавил Кирло.
— Без шляпки! Как можно ходить без шляпки! — хихикая, повторила особа с лицом, повязанным грязным батистовым платочком.
Кирло смеялся; его маленькие, сверлящие глазки горели, как угли.
— Сошлюсь на пана Ружица… Как, пан Теофиль? ведь конфетка? Игрушечка, а?
Призванный в свидетели пан Ружиц не отвечал. Свет из окна падал на него так, что лицо его оставалось в тени, и видно было только, что он высок, худощав, одет в изящный костюм, что у него черные, слегка подвитые волосы, да невольно привлекали внимание поблескивавшие стекла его пенсне. С самого своего прихода, когда он, здороваясь с хозяйкой, обменялся с нею приветствиями, он еще не проронил ни слова… Правда, Кирло без умолку болтал, и болтал только он один. Пани Эмилия, оживившись, принялась расспрашивать, кто были эти грации, встретившиеся им в поле, и, в особенности, та… без шляпки и перчаток?
— Верно, какая-нибудь деревенская девушка… вы всегда рады подшутить над нами, пан Болеслав!
— В самом деле! — захлебываясь от наслаждения, повторила другая женщина, — вы всегда подшучиваете над нами. В самом деле, можно ли так подшучивать!
— Да вовсе нет! Клянусь вам! Ей-богу, я вовсе не шучу! — с комической жестикуляцией оправдывался Кирло. — То была отнюдь не деревенская девушка, а барышня… что называется, барышня… хорошего рода, из хорошего дома и хорошо воспитанная…
— Барышня хорошего рода и притом воспитанная, — со все возрастающим оживлением говорила пани Эмилия, — и между тем шла пешком, без шляпки, да этого быть не может!..
— Этого быть не может! Вы всегда что-нибудь придумаете, — вторила ей подруга.
— Ну, а если я назову ее имя и фамилию, что тогда? — с плутоватым видом упорствовал гость.
— Не верю, — твердила свое пани Эмилия.
— Этого быть не может! Да может ли это быть! — застенчиво хихикала другая женщина.
— А если я скажу, — поддразнивал Кирло, — что мне за это будет? Без награды я не скажу, упаси боже. Что вы мне за это дадите, а? Разве что панна Тереса позволит мне поцеловать ее, да? Ну, как, панна Тереса, да или нет? Поцелуете меня, тогда скажу, а нет, так и не стану говорить!
Сидевший в тени пан Ружиц повернулся; выказывая всей своей изящной фигурой неприятное удивление; однако хозяйка, видимо освоившаяся с шутками своего гостя, которые развлекали ее и даже доставляли ей удовольствие, тихонько посмеивалась, поглядывая на него с кокетливым лукавством. Но трудно передать впечатление, произведенное предложением Кирло на особу, к которой оно было обращено. Ее маленькое увядшее личико в овальной рамке грязного платка залил яркий румянец; невинные голубенькие глазки потускнели, выражая ужас, смешанный с блаженством. Хилый ее стан в сером лифе откинулся на спинку стула; обороняясь, она простерла к нему руки и, отворачиваясь, мотая головой и краснея, хихикала тоненьким голоском, стараясь скрыть свое замешательство и волнение:
— Да право же, пан Кирло… что это вы болтаете?.. Как это можно? Вы всегда шутите…
Между тем, он не только болтал и шутил, но и решительно приступил к действиям и, сделав движение, словно собирался обнять ее за талию, склонил к ее лицу свое гладко выбритое лицо с полудобродушной, полуязвительной усмешкой. Подняв свои худощавые бледные руки, она закрылась ими, как щитом, и, изогнувшись всем телом назад, но все с тем же странно медовым выражением лепетала:
— Ах, ах, боже мой! Что это вы делаете!
Пани Эмилия с необычной порывистостью приподнялась на кушетке и вскричала:
— Да оставьте ее, пан Болеслав! Не мучайте ее! У нее сегодня зубы болят!
Кирло отступил.
— Вы правы, — проговорил он серьезно, — вы правы! Поцелуй женщины, у которой болят зубы, не может быть с голь желанным даже для человека, который иной раз и очень на нее зубы точит. Что прикажете делать? Видно, придется мне даром удовлетворить любопытство дам. Таков удел бедного человека в этом мире: ни за что никакой награды… Однако ж нет! — внезапно воскликнул он и, с комическим отчаянием оборотившись к хозяйке, прибавил: — А уж ручку вы мне позволите поцеловать!
— Хорошо, хорошо, — смеясь, протянула ему руку пани Эмилия, — говорите же скорей.
Удерживая в своей большой костлявой ладони поистине прелестную ручку пани Эмилии, Кирло впился в нее сверкающими, сверлящими глазками и с минуту разглядывал ее с видом лакомки.
— Прелестная! Обворожительная! Крохотная, крохотулечная ручка! — произнес он и приложился к ней долгим поцелуем, в котором к благоговению и учтивости примешивалось тайное наслаждение и удовольствие совсем иного рода. Чуть заметный румянец, как тень, скользнул по исхудалому лицу пани Эмилии; в глазах ее вспыхнул огонек, она вырвала руку и с необычным одушевлением стала выпытывать имя и фамилию грации.
— То была, — выпятив губы, торжественно произнес Кирло, — то была двоюродная племянница пана Бенедикта Корчинского, панна Юстина Ожельская.
Два тоненьких женских возгласа прозвучали в ответ на это сообщение. К ним присоединился и мужской голос:
— Так эта панна, которую мы встретили по дороге, живет здесь… она родня вам?
Пани Эмилия приложила руку ко лбу: должно быть, в эту минуту у нее внезапно разболелась голова; однако же, она с обычной своей утонченной любезностью ответила гостю:
— О да! Юстина приходится родственницей моему мужу, она дочь его двоюродной сестры. Отец ее, пан Ожельский, в силу несчастливого стечения обстоятельств лишился всего состояния, а вслед затем и овдовел. С тех пор и он и его дочь живут у нас. Юстина приехала к нам четырнадцатилетней девочкой, а в таком возрасте уже выказываются привычки и наклонности, от которых трудно отучить… Впрочем, она добра, очень добра, только оригинальна, настолько оригинальна, что я, право, не понимаю, откуда у нее это взялось… Всегда она поступает не так, как другие.
Приезжий, блеснув стеклами пенсне, задумчиво заметил:
— Она очень хороша собой.
— Ого! — воскликнул Кирло, — успел-таки разглядеть. А ведь только раз, и то среди дороги видел эту конфетку.
— У Юстины фигура хороша, — кисло, улыбаясь, проговорила женщина с подвязанной щекой, — я всегда завидую ее фигуре.
— Вы находите? — медленно процедил сквозь зубы пан Ружиц.
Пани Эмилия, видимо, почувствовав совершенную ее подругой неловкость, поспешила ее замять:
— Прости, Тереса, я еще не представила тебе нового нашего соседа. Когда он посетил нас в первый раз, ты хворала, не помню уж, мигренью или флюсом… Пан Теофиль Ружиц; панна Тереса Плинская, моя подруга и бывшая наставница моей дочери в ее детские годы. Если не ошибаюсь, я лишь второй раз имею удовольствие видеть вас в нашем доме?
— Да, сударыня, — учтиво поклонился гость, — я могу поздравить себя с тем, что в этой пустыне нашел такой дом, как ваш. Я очень признателен за это пану Кирло.
— Пан Кирло во всех обстоятельствах лучший наш друг и сосед.
— О я всегда был и остаюсь лучшим из людей, только — увы! — непризнанным.
— По крайней мере, в этом доме все обитатели его признают ваши достоинства.
Кирло, любезно поклонившись, поблагодарил, но все-таки сказал:
— К прискорбию моему, не все.
— Как не все? Но кто же?..
— Панна Марта, например, совсем их не признает, — с комической грустью пожаловался Кирло.
— О, Марта… Она так, бедняжка, озлоблена, вспыльчива.
— Панна Юстина…
— О, Юстина! Она так оригинальна…
— Супруг ваш…
— Мой супруг… Он нелюдим… так всегда занят… только и думает о своем хозяйстве и делах…
Она привстала и обратилась к Тересе Плинской, которая словно застыла, устремив восхищенный взгляд на блиставшее в тени пенсне пана Ружица.
— Пожалуйста, Тереса, дай мне немножко воды и брому: я чувствую, у меня начинается головокружение.
Тереса бросилась к туалету и в одно мгновение подала подруге все, что та просила. Пани Эмилия с присущей ей грацией взяла в одну руку хрустальный стакан, в другую — порошок, заключенный в круглую облатку, и, обратясь к новому соседу, сказала, как бы оправдываясь:
— Globus histericus… ужасно меня мучает… в особенности, когда что-нибудь встревожит меня… или огорчит…
Тут она проглотила порошок. Лекарство она глотала с тем же пленительным изяществом, с каким искусная танцовщица принимает кокетливую позу. И все же видно было, что она действительно страдает; рукой она сжимала горло и грудь, которую теснило нестерпимое удушье.
— Не облегчит ли ваше состояние свежий воздух? — спросил с состраданием Ружиц. — Если прикажете, я открою окно.
— О, нет, нет! — испуганно возразила страдалица. — Я так боюсь ветра, сквозняка, солнца… От ветра у меня кружится голова, от сквозняка делается невралгия, от солнца— мигрень… Будь добра, Тереса, подай мне ароматический уксус.
Кирло, склонившись над ней, нежно шептал:
— Ну, что? не лучше вам хоть немножко?.. все душит, не проходит?..
Тереса, подавая уксус, также склонилась над подругой:
— Начинается мигрень? Неужели? Боже мой! У меня тоже как будто заболела голова…
Пани Эмилия, растирая виски уксусом, потихоньку шептала:
— Милая, этой Марты все еще нет из костела… Я беспокоюсь об обеде… Поди, узнай, накрыли ли на стол. Я не знаю даже, варят ли мне бульон… Кажется, я ничего больше есть не смогу… Ах, эта Марта…
С живостью и грацией шестнадцатилетней девушки Тереса бросилась, было исполнять приказание, как двери отворились, и в кабинет вошел мужчина, высокий, плечистый, седоватый, с длинными усами, загорелым лицом, со лбом в морщинах и большими карими глазами, в которые на первый взгляд нельзя было ничего прочесть, кроме забот и унылой задумчивости.
Оба гостя встали при входе хозяина дома, пана Бенедикта Корчинского, и пожали его большую загрубелую руку. Он холодно еле прикоснулся к руке Кирло и почти так же равнодушно пожал белую, гладкую, как атлас, худощавую и холеную руку Ружица.
Теперь, когда этот последний повернулся боком, можно было разглядеть его аристократическое, еще красивое, хотя исхудалое и болезненное лицо. Ружиц был высок и очень тонок, с волосами слегка подвитыми, может быть, для того, чтобы скрыть проступавшую лысину. По лицу его с тонкими, правильными чертами время от времени пробегала нервная судорога вдоль лба и бровей. С первого взгляда в нем можно было узнать вполне светского человека, но, должно быть, физически слабого, с расстроенною нервною системой. Когда он стоял рядом с сильным, плечистым, загорелым хозяином дома, их можно было счесть жителями двух различных планет. Одна только черта в них была общею: оба они были грустны. Корчинский загорелой рукой дернул книзу свой длинный ус, сел возле окна и, глядя, на жену, проговорил:
— А детей все нет! Они должны были приехать час тому назад.
— О, я тоже беспокоюсь о них!.. Кажется, у меня даже мигрень от этого начинается, — ответила пани Эмилия и тихим голосом начала рассказывать гостям, что ждет приезда детей на вакации; сын учится в агрономической школе, а дочь — в одном из варшавских пансионов.
Витольд, говорила она, всегда любил сельское хозяйство, — вероятно, унаследовал эту склонность от отца, — а Леоню она поместила в пансион потому, что при своем слабом здоровье не может держать ее дома… Наконец, это совершенный ребенок, — ей всего пятнадцатый год.
Кирло (он давно уже знал обо всем этом) старался завести разговор с хозяином дома. Говорил он даже с некоторой угодливостью, которой, видимо, надеялся сломить лед оскорбительного пренебрежения. Потирая костлявые руки и приторно улыбаясь, он начал сладким, заискивающим голосом:
— А вы и в праздник все делами заняты!
— Как же иначе? — глядя совсем в другую сторону, ответил Корчинский. — Для нас праздников нет. Наоборот, когда приказчики и рабочие отдыхают, нужно особенно бдительно смотреть, чтобы скотина была накормлена, чтобы не подожгли чего-нибудь.
Слова эти, не заключавшие в себе ничего оскорбительного, произнесены были, однако, далеко не любезным тоном.
— Нынче виды на урожай хорошие, очень хорошие, — снова заговорил Кирло.
— Да, — ответил Корчинский. — Не знаю, как у других, — я несколько месяцев ни на шаг не выезжал из дому, — а у меня очень хорошо… Если уборка пойдет, как следует…
— Тогда много тысчонок соберете со своего Корчина! — шутливо и фамильярно воскликнул Кирло.
Корчинский поднял голову и с нескрываемым неудовольствием посмотрел на соседа своими карими глазами.
— А цены? — спросил он. — Ваша жена не говорила вам, какие цены были на рожь в прошлом году и, вероятно, будут стоять и в нынешнем?
Кирло на минуту смутился, но сейчас же захохотал.
— Ей-богу, — воскликнул он, — жена моя такая страстная хозяйка, что ни до чего меня не допускает, ни до чего, — держит меня под башмаком!.. Впрочем, мы с ней отлично уживаемся… Да и что мы стали бы делать оба на нашем крохотном фольварке? Или я, или она. А так как ей хотелось…
Корчинский усмехнулся и повернул лицо в сторону туалета своей жены, откуда несся смешанный запах рисовой пудры, туалетного уксуса и каких-то духов. Он снова потянул свой ус и, обращаясь к жене, сказал:
— Отворить бы окно… а то здесь страшная духота…
— О, нет, — мягко проговорила пани Эмилия, — ты знаешь, что я не могу сидеть при открытых окнах.
— Глупости! — отрезал Корчинский. — Поневоле захвораешь, сидя в такой духоте.
Худая, болезненная женщина вспыхнула румянцем, опустила глаза, дотронулась рукой до груди и горла и замолкла. Ей была неловко за мужа перед мало знакомым гостем.
И все сразу замолчали, всем стало как-то неловко в душной атмосфере этого будуара. Пани Эмилия приняла еще более беспомощный вид; Кирло услужливо придвинул к ней вышитые по канве подушки, пан Бенедикт крутил свой длинный ус, пенсне Ружица насмешливо блистало в полутьме.
В эту минуту откуда-то снизу послышались протяжные низкие возгласы, сопровождаемые плеском воды. Корчинский и Ружиц одновременно обернулись к окну. За прозрачной стеною кленов, по лазурному Неману длинной вереницей плыли плоты; на темном фоне леса, венчавшего высокий берег, они, как золото, горели на солнце, а стоявшие на корме плотовщики в белой одежде казались какими-то могучими речными исполинами: поворачивая тяжелые плоты, они ударяли по воде рулевыми веслами, из-под которых с плеском взлетали жемчужным каскадом брызги. Плывя, они все время перекликались, и их громкие крики отдавались в темном лесу раскатами гулкого эха.
На другом берегу, по опушке густого леса в одиночку и кучками проходили какие-то люди; кое-где над самой рекой крылатыми точками кружились чайки; в одном месте рыбачий челн скользил между плотами; в кленах щебетали щеглы, свистела иволга и звонко, надрывно кричала чечотка. Все вокруг радовалось чудесной погоде, сверкая в ярких лучах, как чаша, налитая золотом и лазурью.
— Прекрасная местность, — задумчиво проговорил Ружиц.
Корчинский указал ему рукой на тяжко трудившихся за рулем плотовщиков.
— Эти люди тоже не знают праздников…
— А мне, — сказал он, — вся жизнь их кажется вечным праздником. Они здоровы, сильны и, как бы им тяжело ни приходилось, они всегда хотят жить.
По лицу Ружица пробежала нервная дрожь; он снял пенсне и узкой холеной рукой провел по нахмуренному лбу.
— Пожалуй, вы правы, — подумав, согласился Корчинский. — Работа — это не несчастье. Было бы только поле для работы и, главное, давала бы она плоды. Но когда что ни шаг натыкаешься на стену и думаешь, что все, совершенное тобой, пойдет прахом…
Он махнул рукой и умолк. Умные страдальческие глаза Ружица с интересом скользнули по загорелому, изборожденному морщинами лбу и свисающим книзу усам помещика.
— К чему же относятся ваши последние слова? — спросил он.
Корчинский вскинул большие карие глаза, устремив на гостя глубокий, проницательный взгляд.
— Как вы думаете?.. — нерешительно начал он и замялся, как будто внезапно охваченный робостью, необычной в столь сильном человеке. — Как вы думаете, сумеет ли в такое время хоть кто-нибудь из нас, — я подразумеваю тех, кто не станет попусту сорить деньгами и трудится как вол, — сумеют ли хоть они… ну… вы понимаете… — и он снова замялся.
В глазах его вспыхивали искры, он не спускал с гостя горящего взора, в волнении покусывая кончики усов. Ружиц, видимо, не знал хорошенько, что ему отвечать. О предметах, затронутых Корчинским, он мало размышлял, а может быть, они и мало его занимали.
— Кто ж это может предвидеть? — начал он. — Время сейчас тяжелое. Впрочем, с этой округой я так мало знаком… ведь я здесь свежий человек…
— Не об округе речь, — живо подхватил Корчинский, — в этом, смысле все округи у нас равны. Так расскажите мне, по крайней мере, как идут дела там, где вы проживали?
Лоб и брови Ружица нервно передернулись, но отвечал он с небрежной усмешкой:
— Собственная моя персона являет собою печальный пример: мои тамошние поместья утрачены для меня.
— Я слышал уже, но это другое! — воскликнул Корчинский. — Вы по рождению принадлежите к знати… Ну, а то… то? Я хотел бы узнать о средних помещиках, таких, как я сам, владельцах нескольких сотен или одной тысячи моргов…
Светский, ко всему привыкший человек нашелся и здесь: он принялся рассказывать о финансовом и хозяйственном положении помещиков средней руки, земли которых были расположены по берегу Случи, и был ли рассказ его точен или неточен, соответствовал ли он действительности или не соответствовал — это его мало заботило. Его этот вопрос не очень занимал, и, быть может, потому он считал свой рассказ пустой для себя тратой времени. Однако говорил он плавно, на изысканном польском языке, лишь изредка вставляя в свою речь французские слова. Время от времени он ловко и учтиво подавлял нервную зевоту.
Вдали от окна, в полумраке, велась другая беседа, значительно тише. Кирло, склонившись к пани Эмилии, что-то вполголоса говорил ей — сначала соболезнуя, и потом со столь забавной шутливостью, что вскоре на ее коралловых губках снова заиграла улыбка. Она с благодарностью взглянула на соседа:
— Вот вы всегда умеете утешить меня и развеселить. О, если б я еще лишилась и вас…
— Зачем меня лишаться? — вскинулся Кирло, — когда уже столько лет…
Он покосился на хозяина дома, весьма в эту минуту увлеченного разговором с Ружицем. Потом его серые загоревшиеся глазки впились в нежное лицо пани Эмилии, а костлявая рука медленно скользнула к ее руке, покоившейся на пышном шелку, словно лепесток лилии.
— Бедная вы, бедная, — шепнул он, — уж я сегодня выкину что-нибудь такое, чтобы вас повеселить.
За окнами, на лазурном Немане все так же всплескивали тяжелые весла, вздымая жемчужные каскады; легкий ветерок пробегал по кленам, и шелест листьев сливался с трепетом птичьих крыльев. На противоположном берегу, в дремучем лесу деревенский люд собирал землянику и травы, и оттуда доносилось звонкое аукание.
В это время в одной из отдаленных комнат раздались звуки скрипки. Прислушавшись, можно было догадаться, что в верхнем этаже дома кто-то играл с большою экспрессией и пониманием какую-то трудную музыкальную композицию.
При первых звуках скрипки Кирло, как будто вдохновленный неожиданною мыслью, многозначительно улыбнулся и, не говоря ни слова, выбежал в дверь, ведущую в гостиную, и плотно закрыл ее за собой.
В столовой, вокруг длинного стола, деятельно хлопотала Марта, только что возвратившаяся со своей продолжительной прогулки. Ее большая соломенная шляпа лежала на одном из стульев, а голова с крошечною косицей, заколотою большим гребнем, заботливо склонялась над каждым прибором. Она готовила салат, приносила бутылки с вином, то и дело выбегала из комнаты и возвращалась назад, громко шлепая по полу туфлями.
Прислуживал ей только один подросток, прилично одетый и расторопный, но не особенно привычный к делу и лишь слепо исполнявший ее приказания.
Марта прошла четыре версты туда и обратно, но на лице ее не было видно и следов утомления. Она кашляла, ворчала, учила молодого лакея, но, несмотря на тяжелую походку и педантичность в выполнении всякой мелочи, двигалась так проворно, что в каких-нибудь четверть часа стол на десять человек был накрыт и все приготовления к обеду окончены. Подросток резал хлеб, а Марта раскладывала его по приборам, когда в комнату вбежала Тереса, всплеснула руками и радостно воскликнула:
— А! Панна Марта уже здесь, и к обеду все приготовлено! Как это хорошо, а то пани Эмилия так беспокоилась…
— И совершенно напрасно! — огрызнулась Марта. — Занималась бы своими вязаньями или своим здоровьем, а что касается хозяйства — это все лежит на мне.
— Это ничего, — шепнула Тереса, — но она всегда находится в тревожном состоянии духа. Теперь у нее головокружение, и, конечно, дело кончится мигренью…
— Очень естественно, а зевоты еще нет?
— Слава богу, еще нет! — совершенно серьезно и с видимым чувством благодарности к провидению ответила подруга Эмилии.
— Бенедикт дома?
— Дома; он с гостями и женой… И опять сердится, что вы с Юстиной пошли пешком. Он говорит, что в праздник лошади не заняты.
— Пусть лошади отдыхают, — им работы еще немало… Вечная глупость!.. Что мы — княжны, что ли, какие-нибудь, пешком ходить не умеем?.. Уф! не могу!
Она, было, закашлялась, но тотчас удержалась, точно пораженная какою-то внезапною мыслью, и подбежала к окну.
— А детей нет как нет! — крикнула она.
Тереса тем временем пересчитывала приборы на столе.
— На десять персон, ей-богу, на десять персон накрыто! — заволновалась она. — Разве еще кто-нибудь к нам приедет? Нас всех шесть человек, двое гостей, — восемь; а здесь на десять… разве еще кто-нибудь приедет?
— Двое женихов к тебе приедут! — с гневной иронией крикнула Марта. — Или мало ты их поджидала?.. Ну, так теперь будут трое сразу! Пан Ружиц уже здесь, а двое еще подъедут…
Она засмеялась так, что ее насмешливые блестящие глаза наполнились слезами. Тереса, слегка покрасневшая, добродушно заглядывала ей в лицо.
— Ну, что вы говорите! Пан Ружиц… разве он может… такой вельможный пан… хотя, положим, сегодня он так на меня смотрел… О! да все они одинаковы, эти мужчины… Нет, скажите правду: разве кто-нибудь еще приедет?.. Ну, милая моя, дорогая, скажите!
И она силилась своими худыми руками обнять Марту, но та сердито вырвалась из ее объятий.
— А дети! — крикнула она. — Витольд и Леоня уже давно должны быть здесь… Может быть, к обеду подъедут.
— Правда, — разочарованно произнесла Тереса: — я забыла…
— Забыла, забыла!.. — гневно ворчала Марта, направляясь к буфету. — Может быть, и Эмилия забыла… О собственных детях забыла… Что у вас в голове? Романы только да аптека… Вечная глупость!.. А детей-то все нет и нет… О, боже мой, боже! Только бы несчастья, какого не было, а то с этими железными дорогами всего ожидать можно…
Она снова обернулась лицом к окну, голова ее с большим гребнем, воткнутым в косицу, гневно тряслась, а в руке громко звенела связка ключей.
В это время за затворенными дверями столовой послышались торопливые шаги, какая-то борьба; один мужской голос настаивал на чем-то, другой о чем-то просил… Прозвучала струна, наконец, уже дальше, в глубине дома раздался громкий хохот Кирло… Марта, не отрывая глаз от дороги, видневшейся из открытых ворот, не обращала ни на что внимания; зато Тереса сначала приотворила двери, высунула голову и потом, с тонким веселым хохотом, маленькими шажками побежала через сени в гостиную. Двери в покои пани Эмилии были открыты, и пан Кирло, смеясь, тащил туда действительно какого-то весьма потешного человека. То был старичок среднего роста, с толстым брюшком и с круглым лицом, украшенным седыми усами. Его толстые румяные губы складывались теперь в застенчивую, добродушную улыбку, а голубые глаза стыдливо посматривали вокруг. Очевидно, он конфузился своей одежды, состоявшей из широкого цветного халата. Одной рукой старик придерживал полы халата, другой прижимал к груди скрипку. Борьба с паном Кирло была ему не под силу, и он тщетно старался вырваться из его рук.
— Пустите меня, пожалуйста, — шептал он; — разве это можно?.. При дамах… и в халате…
Но Кирло уже втащил его в комнату и представил Ружицу:
— Позвольте мне представить вам знаменитейшего музыканта нашей местности… виноват… Литвы, а может быть, и всей Европы. Небрежность костюма ему, как артисту, извинят все, даже и дамы… С самого дня своего рождения он изучает музыку… Все состояние свое проучил, но зато как играет, как играет!..
— Пустите меня… при дамах… при незнакомом человеке… — умолял старичок, напрягая все свои усилия.
Незнакомый человек, то есть Ружиц, не только не улыбнулся, но даже скорчил недовольную гримасу. Корчинский, вероятно хорошо знакомый с шутками пана Кирло, смотрел через окно на реку; зато пани Эмилия и Тереса обе смеялись: первая — тихо и с некоторой сдержанностью, а вторая громко и с видимым удовольствием. Кирло, ободренный смехом дам и нисколько не обращая внимания на мужчин, продолжал, комически жестикулируя:
— Иду я наверх, чтоб навестить нашего милого артиста, слышу — играет. Хорошо, думаю, пускай и нам что-нибудь сыграет. Он отговаривается, заявляет, что не одет… Что за важность! тем лучше! Артисты всегда бывают и не одеты и не умыты.
В это время позади явно обиженного старика показалась молодая женщина в черном платье, красиво облегавшем ее сильный и здоровый стан. Голова ее была высоко поднята, а серые глаза метали на пана Кирло гневные взгляды.
Не обращая внимания ни на кого из присутствующих, она повернулась к открытым дверям гостиной и громко позвала:
— Марс! Марс!
На ее зов появился любимый охотничий пес хозяина дома — большой черный пойнтер. Женщина в черном платье коротким жестом указала на него пану Кирло.
— Вот Марс, — сказала она, — он умеет носить поноску, скакать через палку… Я позвала его вам на забаву.
Голос ее слегка дрожал; губы были бледны. Она тихо и ласково взяла старика за руку.
— Пойдем, отец! — сказала она.
Когда, выпрямившись во весь рост, с поднятою головой и бледным, но невозмутимым лицом, женщина в черном платье вела под руку седовласого, слегка сгорбленного, старика, невольно можно было вспомнить Антигону.
— Как она величественна! — шепнул Ружиц, провожая ее глазами.
Кирло, не смутившийся ни на минуту, шептал что-то на ухо Тересе, отчего та вспыхивала румянцем и расцветала счастливою улыбкой. Корчинский дергал свой ус, и время от времени повторял:
— Странное дело, детей все нет и нет!
Ружиц не мог надолго оставить хозяйку в одиночестве. С оттенком участия он осведомился, успокоились ли ее нервы, и, получив отрицательный ответ, еще с большим участием заговорил о всеобщем предрасположении к нервным болезням и отсутствии какого-нибудь радикального лекарства.
— Что касается меня, — сказал он, — я знаю только один паллиатив, который хотя и верною дорогой ведет к смерти, зато, по крайней мере, на минуту дает возможность позабыть… позабыть все…
Пани Эмилия молитвенно сложила руки.
— О, что же это такое? — воскликнула она.
— Морфий, — с небрежною усмешкой шепнул Ружиц.
— Нет, — так же тихо заговорила пани Эмилия, — мне кажется, что единственным верным лекарством было бы удовлетворение высших наших потребностей, — потребностей духа, воображения, тонких вкусов… Но — увы! — кто же так — счастлив, чтобы мог осуществить свои мечты, чтобы в жизни его не было диссонансов?
— Бывают люди, которые осуществляют свои мечтания, и вот от избытка такого счастья… становятся несчастными, — с едва заметною иронией проговорил гость.
В эту минуту двери гостиной снова с шумом распахнулись, и на пороге появилась рослая фигура Марты.
— Дети едут! — крикнула она своим низким голосом и вихрем бросилась в сени.
Корчинский, точно бомба, начиненная порохом, двумя скачками очутился за порогом комнаты; пани Эмилия медленно поднялась с кушетки.
— Тереса, милая моя, дай мне, пожалуйста, мантилью, перчатки и платок на голову!
Пани Эмилия оперлась дрожащими руками о стол. Она не притворялась: нервы ее действительно были до крайности расшатаны.
На крыльце стоял Корчинский, изменившийся в одну минуту до неузнаваемости; теперь в его блестящих глазах не было и следа недавней грусти, морщины на лбу исчезли, а губы радостно улыбались под длинными усами. Рядом с ним стояла Марта, на ее желтых щеках выступил яркий румянец; глаза ее учащенно моргали, а губы шептали: «Милые мои, ненаглядные». Нетрудно было угадать, что те, кого тут встречали, бросятся, прежде всего, в объятья именно этих людей.
У входных дверей Тереса, с помощью пана Кирло, устанавливала кресло, в которое тотчас же бессильно опустилась пани Эмилия.
— Тереса, — шепнула она, — ради бога, лавровишневых капель… А вы, пан Кирло, возвратитесь к пану Ружицу; его неловко оставлять одного.
Через несколько минут перед крыльцом остановилась четырехместная бричка, из которой почти одновременно выскочили: стройный русоволосый юноша и девочка лет пятнадцати. Посыпались поцелуи, вопросы, все голоса смешались… Слышны были басовые ноты голоса Марты, смех девочки, быстрая речь юноши, спазматические всхлипывания пани Эмилии и пискливые возгласы Тересы, тщетно призывавшей горничных, чтобы отнести больную в ее комнату.
Ружиц и Кирло рассеянно смотрели в окно на сцену, происходившую на крыльце.
Вдруг Ружиц отвернулся от окна и спросил:
— Кто это такая… панна Ожельская?
Кирло расхохотался.
— Ага! приглянулась, видно? Правда, она недурна, но не по моему вкусу, — холодна чересчур, эксцентрична…
Ружиц пожал плечами.
— Вкусы бывают разные, — флегматически проговорил он и начал подпиливать маленькою пилкой свои холеные ногти.
— Должно быть, бедная? Бесприданница? — спросил он немного погодя.
— Пять тысяч рублей отданы под проценты пану Бенедикту… Что это за приданое!.. Собственно говоря, никакого приданого, а горда при этом, как княжна, и зла, как оса.
— Да, и я заметил это, — сказал Ружиц.
По его лицу промелькнула ироническая улыбка.
— Девушка с темпераментом, — немного погодя добавил он.
Кирло проницательно заглянул ему в лицо своими пытливыми глазками.
— Ой, не воспламеняйтесь так быстро! — сказал он. — Темперамент, темперамент! Был — да весь вышел…
Тонкие черные брови молодого пана дрогнули; дрожь пробежала по всему лбу и скрылась под его поредевшими, слегка подвитыми волосами. Однако это не помешало ему спросить равнодушным, даже слегка шутливым тоном:
— А что такое?
Кирло снова сделался фамильярным.
— Помните вы Зыгмунта Корчинского… художника, что мы встретили у Дажецких?
— Помню; очень приличный человек и, кажется, не без таланта… Жена у него прелестная блондинка… Ну, так что же?
— Ну… он и панна Юстина…
— Роман? — небрежно спросил Ружиц.
— Да еще какой! — разразился Кирло.
— Когда он уже был женатым?
— О нет! это еще с детства… обыкновенно, как это бывает с кузенами…
— Ну, и почему же?..
— Почему они не обвенчались? Об этом и речи быть не могло… Семья… ну, и потом сам он…
Однако продолжить разговор им не удалось: с крыльца уже все вошли в сени и с минуты на минуту могли войти в гостиную.
Тем временем Юстина привела отца своего наверх, где по бокам узкого коридора находились две комнаты. Одна из них принадлежала пану Игнатию Ожельскому и заодно служила спальней приезжим гостям. Юстина взяла из рук отца скрипку и положила ее в футляр.
— Зачем вы позволяете этому господину так издеваться над вами? — с резкой нотой в голосе спросила она и махнула рукой. — Впрочем, что я говорю!.. Я уж столько раз просила… умоляла… не помогает и… не поможет!
Она взяла в углу комнаты кувшин и налила воды в медный рукомойник. Старик, в распахнувшемся халате, стоял посреди комнаты со сконфуженным видом и вечною своею добродушною улыбкой.
— Видишь, милая моя, — начал он, — если б ты знала, как это трудно… Наконец, ведь это никому не помешало…
— О, как бы мне хотелось, чтоб вы поняли!.. — воскликнула девушка.
Она вдруг замолчала, повесила около рукомойника полотенце, а на одном из столов поставила маленькое зеркало.
Старик тем временем приблизился, было к скрипке, и достал ее из футляра, но Юстина мягко взяла инструмент из рук отца и положила на место.
— Одеваться нужно, отец, сейчас будет звонок к обеду.
— Ах, обед! Хорошо, хорошо… я уж и проголодался… А ты знаешь, что будет к обеду?
— Не знаю, — ответила Юстина и разложила на столе бритвенный прибор.
— Все готово, отец.
Старик не двигался с места и искоса все посматривал на скрипку.
— А мне нельзя еще немножко поиграть?
— А обед?
— Да, да, обед. Вероятно, сегодня будет что-нибудь хорошее, — ведь гости… Утром я спрашивал у панны Марты, что будет к обеду. Да разве она ответит кому-нибудь по-человечески? Зарычала, закашлялась, расчихалась и полетела вниз… Я выпил только чашку кофе с сухариками и съел кусочек ветчины, а вниз уж мне сходить не хотелось, — играл на скрипке… Ветчина в нынешнем году удалась необыкновенно… а печенье так и тает во рту… прелесть!
Лениво, не спеша, он уселся перед зеркалом и занялся своим туалетом. Юстина ловко и быстро чистила щеткой сюртук отца. Старик нахмурился.
— Так всегда, — заворчал он: — как только гости приедут или еще что-нибудь случится, Франек ко мне и носа не покажет. Один человек на всех… и при буфете, и за столом прислуживает, и мне, и пану Бенедикту… Где это на свете видано, чтоб в таком доме некому было воды подать и сюртук вычистить?
— Он уже вычищен! — ответила Юстина.
— Вычищен… вычищен… — брюзжал старик, — а кто его вычистил? Ты сама! Ну, хорошо ли это, чтобы благородная девица сюртуки чистила?.. На что это похоже?..
По губам Юстины промелькнула улыбка. Она в раздумье остановилась посредине комнаты.
— Когда я уйду, — сказала она, — вы опять начнете играть?
— Может быть, очень может быть… а что?
— Сегодня нельзя… Как позовут к обеду, нужно, чтобы вы были совсем одеты… Пожалуй, лучше будет, если я футляр на ключ запру.
— Ну-ну, не запирай… не запирай…
Но Юстина повернула уже маленький ключ, спрятала его в карман и вышла.
Другая комната, не особенно маленькая, очень чистая, с двумя кроватями и скромною, но приличною обстановкою, вот уже несколько лет служила обиталищем Марты и Юстины. Юстина остановилась у окна и медленно стала расчесывать густые черные волосы, в которые во время утренней прогулки вплелись зеленые иглы и молоденькие сосновые веточки. На Немане было тихо. Плоты проплыли, исчезли рыбачьи челны, лазурная гладь опустела, и лишь изредка над нею в ослепительном солнечном свете, стремительно кружась, проносились сверкающие, как атлас, чайки. Но вот откуда-то показалась маленькая лодка с двумя мужчинами.
Один из них сидел на дне лодки с наклоненною головой, точно с интересом присматривался к подводной растительности, которая вырывалась на поверхность множеством круглых листьев и цветами водяных лилий. Другой, высокий и статный, стоя разгребал веслом воду — от лодки бежали широко расходящиеся круги. Юстина заметила, что гребец, придержав весло, с минуту всматривался в дом, обращенный окнами к голубой реке. Потом, когда лодка пристала к противоположному берегу, гребец обернулся и бросил взгляд по тому же направлению, а затем с ловкостью горного оленя начал карабкаться на высокий песчаный берег. Время от времени он останавливался и поддерживал под руку товарища, который взбирался с большим трудом и частыми остановками. Первый из них был одет в короткую сермягу, окаймленную зеленым шнурком; на втором был длинный кафтан, а на голове, несмотря на жару, — большая баранья шапка. Вскоре оба исчезли за первыми деревьями, и тотчас из лесу послышался чистый, сильный мужской голос:
Голос певца мало-помалу стихал в отдалении, зато у опушки послышались новые голоса:
— Ay, ay! Гей, гей!
— Янек! Янек! Иди сюда! — кричал кто-то басом, а какой-то женский тонкий и острый голос затянул веселую плясовую песню:
Только услышу я вальс этот — снова
Я вспоминаю друга родного.
Песня оборвалась, и от самого неба до земли вместе с солнечным светом снова воцарилась ничем невозмутимая тишина.
III
Бенедикт Корчинский принадлежал к тому небольшому числу людей своего поколения, которые получили высшее образование. Этим он был всецело обязан временам молодости своего отца, — тем временам, что получали свой свет и тепло от одного великого, ярко горевшего очага. Очагом этим была виленская академия, и Станислав Корчинский, сын наполеоновского легионера, когда-то воспитывался там. Может быть, это обстоятельство, а может быть, наследственные особенности, которые не всегда, но часто, как глубокий источник, внедряются в лоно многих поколений, спасли Станислава от миазмов, обыкновенно носящихся над стоячим болотом.
При барщине, обеспечивавшей безбедное существование, под каменными сводами, стесняющими кругозор и свободное движение, общество и было этим стоячим болотом, полным миазмов, отупения, бессмыслицы, лени и апатии. Людские организмы — эти жалкие грибы, которые вбирают в себя соки питающего их дерева, соки здоровые или ядовитые, — насколько могли, сопротивлялись заразе. Много сопротивлявшихся полегло, но маленькая горсточка, вооруженная наследственными или благоприобретенными, силами, еще бодро сопротивлялась. К числу последних принадлежал отец Бенедикта. Он не взлетел чересчур высоко, но и не опустился ко дну. Может быть, у его праотцев были когда-нибудь крылья, но так как крылья в гнилой атмосфере были бесполезны, то они и превратились в едва заметные придатки, при помощи которых можно было ходить по болотам без риска увязнуть в тине. Но наличность таких придатков при известных условиях почвы и воздуха все-таки намекала на существование крыльев, хотя бы и в отдаленном прошлом. Достаточно, что трое сыновей Корчинского провели детство в атмосфере, свободной от гнилых испарений разврата и тирании, освещенной если не солнцем, то по крайней мере звездочкой человечности, оживленной если не делами, то хоть честными стремлениями их отца.
Все соседи, даже целый уезд взволновался, когда пан Корчинский отдал сыновей после курса в средних учебных заведениях в высшее. Зачем, для чего? Разве после отца им не оставался большой участок отличной плодородной земли, где они могли бы жить и барствовать, как барствовали и жили их предки? Разве они не были шляхтичами, разве все права не были на их стороне?
Не все осуждали поступки Корчинского; были и такие люди, что поступали по его примеру, но большинство все-таки пожимало плечами. Если б кто-нибудь мог приподнять край завесы недалекого будущего, как бы он громко осмеял, на весь свет осмеял бы этих самонадеянных, спесивых, недальновидных людей! Корчинский колдуном не был и будущего не предвидел, — до такой степени не предвидел, что если б кто-нибудь развернул перед ним будущность его сыновей, то пан Станислав или рассердился бы, или громко расхохотался и сказал бы: «Это невозможно!» Однако благодаря лучу света, который запал ему в голову от великого светильника, и он кое-что предвидел и понимал. Понимал о», что рано или поздно, может быть, очень скоро, труд станет свободным и более правильно распределится между людьми. Тогда жизнь его сыновей вместе с жизнью всего общества, перелитая в новую форму, потребует и новых орудий. Может быть, ему хотелось, чтобы его сыновья узнали всю радость, которую испытывает человек от общения с наукой и от постепенного развития умственного кругозора, — радость, которую испытал когда-то и сам пан Станислав. Может быть также, тень надвигающегося будущего порой касалась его головы, но на все доводы и шутки соседей он только хмурился и неизменно отвечал:
— На всякий случай! На всякий случай!
Наконец, до некоторой степени это было делом прямого расчета. Они вовсе не были так богаты, как это казалось с первого взгляда. По размеру своего поместья Станислав Корчинский принадлежал к помещикам среднего достатка. Потом, благодаря строжайшей экономии, при усиленном труде, он прикупил к наследственному Корчину другой фольварк, одинаковой ценности. Словом, средства у него были прекрасные, но если разделить его имущество на четырех, человек (у пана Корчинского была еще дочь), то на долю каждого пришлось бы не особенно много. Мысленно пан Корчинский назначал младшему сыну, Бенедикту, родовой Корчин, а старшему, Андрею, благоприобретенный фольварк и возлагал на обоих обязанность выдать приданое сестре и известную сумму денег среднему брату, Доминику, который изучал право в далеком большом городе.
Бенедикт окончил курс в агрономической школе и вернулся в свой Корчин. Его отец и мать давно уже умерли, сестра вышла замуж. Зато в двух милях от Корчина хозяйничал в своем фольварке несколько лет тому назад женившийся Андрей, а Доминик приехал в родной дом на короткое время отдыхать от университетских занятий. Кроме того, в Корчине проживала родственница Корчинских панна Марта. Двадцатичетырехлетняя девушка, может быть, чересчур высокая, но статная, умная, с веселыми глазами, так умело взялась за хозяйство и наполняла дом таким веселым шумом, что пан Бенедикт почти и не заметил пустоты. Наконец, все три брата жили в добром согласии, а теперь перед ними мелькнуло что-то такое, что придало их жизни особый смысл и значение. Во всех троих сразу заговорила кровь деда, наполеоновского солдата; огонь, который в предшествовавшем поколении еле тлел под искрой, разгорелся и вспыхнул пламенем. О, как бурно, как безумно весело провели они эти два года! Стоячие воды болота зашумели, вздулись и начали выбрасывать кверху кипящие каскады; в мертвой атмосфере завыли ветры, разнося по земле золотистые туманы и образуя на небе ярко горящие зори и радуги. Дух демократизма всеуравнивающим плугом пахал общественную ниву. Высоты, проникнутые раскаянием, склонялись к низменностям, готовые вознаградить за все свои несправедливости, почти умоляя о доверии и снисхождении. Между Корчином и соседнею деревней Богатыровичами установились тогда хорошие, доверчивые отношения. Жители этой деревни обладали когда-то документами, удостоверявшими их дворянство, но давно уже их потеряли и теперь вели убогую, трудовую жизнь мелких хлебопашцев. Вдруг корчинский дом широко распахнул перед ними свои двери. И ожил старый низкий большой дом; сколько народу толпилось в нем, что за шум оглашал его залы, врывался в окна и плыл дальше, вдоль по течению реки! Такого шума, такого грома не слыхали ни этот густой бор, ни эти холмы со времен шведского нашествия.
Самым горячим из братьев Корчинских был старший, Андрей. Он забросил жену, ребенка, свое хозяйство и почти все время проживал в родимом гнезде. Доминик, нерешительный и более сдержанный, тоже откладывал со дня на день свой отъезд. Для Марты это время было золотою порой ее жизни. Она поспевала решительно всюду, — гости сходились десятками, — вместе с другими она надеялась, ждала и, как птица, оживленная радостью весны, часто пела. Голос у нее был грубый, необработанный, но сильный и чистый. Чаще всего она бывала тогда около Анзельма Богатыровича, красивого юноши в грубой обуви и кафтане из домашнего сукна. Анзельм смеялся так громко, что его было слышно по всему дому, распевал своим могучим баритоном сотни песен, приносил Марте громадные, как веники, букеты полевых цветов, а когда садился рядом с ней за стол, то постоянно краснел и приходил в полнейшее смущение.
Брат Анзельма, Юрий, сильно сдружился со старшим Корчинским — странная дружба между людьми различного положения и воспитания. Андрей был сыном достаточного дворянина, получил хорошее образование, женился на самой богатой невесте во всей округе, у Юрия же не было ничего, кроме 20 десятин земли, которую он обрабатывал собственными руками; в школе он не был; впрочем, в одном их положения сходились: и у того и другого были дети Маленький Зыгмунт Корчинский и Янек Богатырович были ровесниками. Вероятно, эти люди были связаны и не одним этим; с той поры, когда братья Корчинские, наклоняя головы, в первый раз вошли в низкую дверь дома Богатыровичей, Андрей и Юрий почти никогда не разлучались. Вместе они ходили беседовать в широкое поле, вместе охотились на диких уток и бекасов, вместе в рыбачьем челноке ездили по Неману в отдаленные деревни и местечки, вместе читали книжки, вместе…
Бенедикт, тогда еще стройный худощавый юноша, не вполне оправившийся от напряжения последних лет учения, более похожий на студента, чем на помещика, ласково принимал и угощал в своем доме братьев и соседей, а с солидными родственниками, наезжавшими в Корчин, вступал в самые ожесточенные споры… Да, эти два года пролетели как в лихорадочном сне!
Все это после казалось сном, полным сверхъестественных сновидений, — до того этот сон не походил на сменившую его действительность… Когда Бенедикт очнулся от сна своей первой молодости, то, прежде всего, заметил, что около него нет братьев. Андрей вместе со своим другом Юрием Богатыровичем исчез с лица земли, а одно из корчинских урочищ тотчас же переменило свое название. В урочище находился тот занеманский бор, с которым соединялись обширные леса Андрея и его соседей. Прежде его называли Сверковым, а теперь все стали называть Могилой. Кто первый дал ему такое имя, почему оно распространилось сразу и повсеместно, — трудно объяснить, но, принятое всеми окрестными жителями, оно было! единственным надгробным памятником старшего из братьев Корчинских. Другого не воздвигали ему никогда… Вдова Андрея, вместе с маленьким сыном, поселилась в своем приданом имении, довольно большом, в двух милях от Корчина. Доминик остался жив, но судьба забросила его далеко. Только несколько лет спустя он прислал брату письмо, где извещал, что наконец-то ему удалось кое-как пристроиться.
Бенедикт заложил имение в банк, чтобы выплатить брату, согласно завещанию отца; сестре выдать приданое было тоже не из чего, — и до сих пор чистый, как кристалл, Корчин теперь был обременен долгами. Долги эти не были результатом легкомыслия или расточительности. Но, тем не менее, когда Бенедикт, очнувшись ото сна молодости, во второй раз оглянулся вокруг, то увидал, что он вовсе не богат… Он не был ни трусом, ни сибаритом, и это открытие мало его смутило, но за ним последовало еще много других. Стояла пора урожая на ту цепкую траву, что точно железными клещами впивалась в колесницы больших хозяйств и не пускала ни на шаг, ни взад, ни вперед. В таком положении кони, будь они даже арабской породы, ничего не могли поделать: чтобы двинуть колесницу вперед, нужны были покорные судьбе, терпеливые волы. Бенедикт вставал на дыбы, как бешеный, необузданный конь, но мало-помалу угомонился.
Сначала, в силу привычек, приобретенных в молодости, он настораживал уши и водил глазами по густым облакам, обволакивавшим небо, но тотчас же заметил, что ничего хорошего он ни увидать, ни услыхать там не может, что поющие деревья и золотые зори его первой молодости занесены в разряд басен, да еще таких басен, какими пугают избалованных детей, чтоб они были послушны. Он согнул спину и начал выпутывать свою колесницу из цепких объятий проклятой травы. Работа Пенелопы! Оторвешь одну плеть — вырастут две… Сначала он делал это неловко и все еще время от времени позволял себе смотреть на небо. Это ему подчас дорого стоило.
Так, например, пришла ему в голову мысль обучить своих бывших крестьян читать, разводить фруктовые сады, лечиться у докторов, а не у знахарок, пореже навещать корчму. Но вскоре он должен был бросить все свои затеи и на несколько месяцев отлучиться в ближайший город, чтобы замять одно дорогостоящее и довольно небезопасное дело. С той поры в эту сторону небосклона он и не обращал уже взора. Потом агрономические сведения побудили его переменить породу корчинского скота на другую. Сказано — сделано; это сулило ему большие выгоды, но и стоило немало денег, а тут наступил срок взноса временно установленных налогов, и к старым долгам прибавился еще новый.
Перед свадьбой с молоденькою, прелестной, благовоспитанной панной, в которую пан Бенедикт был влюблен всею душой, ему захотелось переделать корчинский сад и окружить весь дом яркими цветниками и газонами. У него самого было множество растений, он выписал еще, нанял очень опытного и очень дорогого садовника. Действительно, через два года в Корчине были изумительные цветники и оранжереи: спаржа невероятной толщины, персики, даже ананасы, но — увы! — вместе с тем явно и неопровержимо сказалась невозможность поддерживать этот порядок вещей без ущерба для самых важных отраслей хозяйства.
Еще несколько подобных опытов — и Бенедикт Корчинский совершенно разорился бы, не будь у него твердой воли. Он воздержался от всяких скачков и вставаний на дыбы, а легкие и полные грации формы арабского коня мало-помалу переходили в грубую, но упрямую и неутомимую фигуру вола. Дешево ли стоила ему эта метаморфоза — об этом он никому не говорил, но нет, он пробовал однажды открыть свою душу перед одним существом.
Двенадцать лет прошло с момента его пробуждения — начала его разорения и разгрома его юношеских идеалов. В один погожий летний вечер Бенедикт искал свою жену по всему обширному корчинскому саду. Последние лучи солнца падали на его загорелое лицо; он шел крупными шагами, низко наклонив свою усталую голову. Что-то, вероятно, волновало его, потому что он то и дело покусывал длинный ус.
После долгих поисков он услыхал, наконец, отозвавшийся из глубины тенистой беседки тихий серебристый голос жены. Беседка из толстой проволоки, густо обвитая каприфолиями, составляла одно из немногих уцелевших украшений сада, предпринятых Бенедиктом перед его свадьбой. Теперь достаточно было одного взгляда, чтоб убедиться, что всякая мысль о подобных украшениях на тысячу миль отлетела от него.
Войдя в беседку, Бенедикт несколько раз поцеловал руку жены и сел возле нее. Прелестная тридцатилетняя брюнетка сидела в скучающей позе, с открытою книжкой на коленях, положив свои изящно обутые ножки на скамейку. Приход мужа не расправил морщинок на ее лбу; она только немного отклонила голову, чтобы удалить свое лицо от его горячего дыхания.
— Я так устал, Эмилия, — начал он, — что могу позволить себе маленький отдых. Пусть там управляющий и рабочие подождут, а я посижу с тобой четверть часа. … Уф! Эта уборка, — изжаришься на солнце и вконец измучаешься.
— Я тоже страдаю от жары, — тихо сказала женщина.
— Да жара что! — проводя рукой по влажному лбу, продолжал Бенедикт. — Физическую неприятность всякий может перенесть, была бы душа спокойна.
— А что же тебя может так беспокоить? — с едва заметной иронией спросила Эмилия.
— Гм!.. всегда ты спрашиваешь меня об этом, я всегда отвечаю, и ты спрашиваешь вновь.
— Я совершенно не могу понять и запомнить твои тревоги и твои дела…
С отпечатком еще большей скуки и утомления она прислонилась к спинке скамьи.
— Однако, — с некоторым раздражением заговорил Бенедикт, — это вещи очень понятные и удобозапоминаемые… Я до конца жизни не забуду, в каком я был страхе, когда в прошлом году не мог внести процентов в банк… Хлеб уродился плохо… Корчин хотели уже описывать… Помнишь, с каким трудом я добыл деньги и поскакал с ними в Вильно?.. Не дай бог испытать то, что испытал я прошлой осенью.
Пани Эмилия грустно кивнула головой.
— И для меня та осень прошла тоже не весело… Этот бронхит… потом я все время была одна, как затворница в пустыне.
Бенедикт поцеловал руку жены.
— Бедняжка, у тебя такое слабое здоровье! Правда, меня почти два месяца не было дома, а в это время ты несколько дней пролежала в постели. Но все-таки ты была не одна. Около тебя находились панна Тереса, Марта, Юстина, дети… Наконец, ты могла слушать пана Игнатия, — какое же это затворничество?
— Я всегда живу в пустыне, — шепнула женщина.
— О! — воскликнул Бенедикт, — лучше жить в пустыне, чем вечно вести такую борьбу, какую веду я! Сколько мне стоит, например, хотя бы эта борьба с мужиками! Ведь я родился человеком, я не тиран, не людоед… Когда-то я рвался к этому люду всем сердцем… а теперь? Господи! Как были они темным народом, так и остались, а я им ни в чем помочь не могу. Рубят они мой лес, травят поля, скотину на мои луга пускают, — спрашивается, оберегать ли мне свою собственность или нет?.. Если б я был магнатом, то, клянусь богом, не доходил бы ни до чего, — лучше меньше получить, но только не заводить этих вечных споров… Да самому-то мне плохо приходится. Здесь заштопаешь, глядишь — ив другом месте дыра, в третьем распоролось, и бог весть, что с нами будет! Хочешь, не хочешь, — вечно должен таскаться по судам, а сердце у тебя так и обливается кровью, так и плачет.
Он еще ниже наклонил голову, уперся руками в колени и смотрел в землю. Пани Эмилия, не сводя взора с верхушек деревьев, тихо проговорила:
— О! И я знаю, что значит плакать без слез…
Бенедикт поднял голову, внимательно заглянул в лицо жены и махнул рукой.
— Только, видишь ли, Эмилия, у тебя это все от нервов, а у меня… Ну, я-то уж и думать разучился о всяких веселых или возвышенных предметах… Но и мне хотелось бы иногда вздохнуть посвободней, быть уверенным, что все вы не останетесь без куска хлеба…
— О, этот хлеб, хлеб! — тихо рассмеялась Эмилия.
Бенедикт посмотрел на нее широко открытыми глазами.
— Чему ты смеешься? Хлеб… конечно, хлеб стоит у меня на первом плане. Сама ты не можешь обойтись без разных духов и притираний, а так иронически говоришь о хлебе.
— Я обхожусь без множества вещей, так же необходимых для души, как хлеб насущный… — немного оживилась пани Эмилия.
Бенедикт снова посмотрел на жену и еще ниже наклонил голову. Он молчал. Красивая брюнетка молчала тоже, пытливым взором оглядывая лицо мужа, его фигуру и его костюм. По ее лицу можно было видеть, что она подводила какие-то мучительные итоги, делала какие-то сравнения. Может быть, она думала, что сидящий рядом с ней человек был совсем не таким в то время, когда она узнала и полюбила его.
Тогда он был статным юношей, с блестящими, хотя и несколько грустными глазами. Танцевальных вечеров тогда никто не давал, она не видала его танцующим, зато могла восхищаться его гибкостью и силой, когда он сидел на коне. Его смелость и отвага, снискавшие ему репутацию чуть ли не безумца, несчастная судьба обоих его братьев придавали ему ореол поэтичности и рыцарства. Говорили, что только благодаря изумительно счастливому стечению обстоятельств он мог уцелеть. Вообще, при тогдашнем недостатке молодых людей, он мог считаться блестящею партией. Она гордилась, что он выбрал именно ее, что полюбил ее со всею силой своей натуры, что жизнь с ней, именно с ней, считал за счастье, которое должно озарить его жизнь после стольких горестных, смутных дней…
На вопросе о том, будет ли ее окружать в Корчине комфорт, и даже роскошь, она даже и не останавливалась, — она так привыкла ко всему этому в родительском доме, что и не воображала, как можно жить иначе. Впрочем, ею руководил не расчет, когда она, краснея от счастья, давала слово Бенедикту. Говоря просто, будущий муж очень нравился ей, она любила его. Почему же теперь… Да разве этот человек был сейчас таким, каким казался десять лет тому назад?
Теперь кости его как-то особенно разрослись от постоянной верховой езды и движения, мускулы огрубели; походка его отяжелела, шея покрылась густым загаром. На лбу, когда-то гладком и белом, каждый год оставлял по морщине. Теперь Бенедикт был одет в широкий неуклюжий парусиновый сюртук и еще более неуклюжие высокие сапоги. Правда, все эти изменения произошли не сразу; но глаз, привыкший к изысканным формам жизни, никогда не мог освоиться с этими переменами.
Почему этот человек так изменился, она не понимала, не старалась даже понимать. Достаточно, что вот уже несколько лет, как она начала испытывать горькое разочарование, от которого хворала и грустила. В безлюдном и тихом Корчине, в присутствии вечно занятого мужа, не имевшего ни времени, ни охоты разделять с ней ее любимые занятия, она просто-напросто утрачивала всякую охоту жить. Это выражалось в постепенно возраставшем отвращении ко всякому движению. Зачем ей утруждать себя, коль она не может доставить себе этим хоть каплю удовольствия?
Для подкрепления сил она дважды ездила за границу и возвращалась действительно окрепнувшей, возрожденною; но проходило несколько месяцев — и ее болезнь и тоска возвращались с новою силой. Она перестала бывать у соседей, — они были так неинтересны; редко выходила гулять, потому что все окружающее было так хорошо знакомо ей, так обыкновенно. Ее мало-помалу охватывала какая-то апатия; даже короткий переход из дома в беседку казался ей подчас утомительным. К счастью, она любила читать и заниматься различными работами и теперь поглощала множество книжек, вышивала различные подушки, салфетки, скатерти и т. п. При всем этом она, однако, страшно скучала и была подвержена различным нервным болезням, предчувствовала их приближение и старалась бороться с ними при помощи тысячи средств. Таково было ее поистине несчастное положение.
Когда красивая тридцатилетняя брюнетка молча вспоминала все это, плечистый, загорелый, утомленный человек в парусинном платье и длинных сапогах повернулся к ней, заглянул ей в глаза, взял в свои загрубелые руки ее нежную ручку и заговорил:
— Скажи Эмилия, отчего в последнее время ты так холодна со мной? Может быть, я обидел тебя чем-нибудь, может быть, в чем-нибудь ты меня можешь упрекнуть? Вот и сегодня… Я спешил, — чтоб отдохнуть около тебя, успокоиться, мне хотелось облегчить свою душу, поцеловать тебя, набраться бодрости, а ты только упрекаешь меня или молчишь… да, да, ты чуть ли не враждебно относишься ко мне… Эту черту я замечаю в тебе уже не в первый раз… о, уже не в первый! — Давно заметил, но сегодня меня это как-то особенно кольнуло в сердце… Отчего ты так холодна ко мне? Отчего ты вечно чувствуешь себя несчастною, — отчего, скажи, радость моя отчего?
Он взял ее за другую руку, приблизил свое лицо к ее лицу и, любовно глядя на нее, с мольбой в голосе, еще тише и нежней спросил:
— Отчего, Эмилия?.. Скажи, отчего, жизнь моя?
Она не противилась его ласкам, но ее прелестное личико стало еще грустнее.
— О, если бы ты так не изменился, Бенедикт, если бы так не изменился, то я… может быть, была бы такой, как прежде. Но ты так изменился, так изменился!..
Бенедикт задумался над словами жены.
— Да, — подтвердил он, — я действительно изменился.
— И так страшно, точно тебя коснулся жезл какого-нибудь злого волшебника.
Бенедикт махнул рукой и засмеялся не то веселым, не то горьким смехом.
— Какой там волшебник! Жизнь, душа моя, жизнь! При таких условиях, понимаешь, только разве последний дурак мог бы удержаться в роли Адониса… Но что касается моего сердца, моего характера…
Она выпрямилась с несвойственною ей энергией и с глубоким убеждением заговорила:
— Нет, Бенедикт, я никогда не соглашусь, чтобы жизнь требовала от нас таких жертв. Жизнь может сложиться хорошо и счастливо только для тех, кто отбрасывает ее грубую, прозаичную сторону. Но тот, кто, подобно тебе, погрязнет в материальных интересах, откажется от всего прекрасного, от всякой поэзии…
— Значит, и мне и тебе нужно погружаться в поэзию, а в это время банк или ростовщики продадут Корчин, и мы вместе с детьми пойдем по-миру?
Он сказал это мягко, но во взгляде его выразилось неудовольствие.
— Мы не понимаем, друг друга, и понять не можем, — с грустным равнодушием сказала пани Эмилия.
— Да, наконец, — крикнул Бенедикт, — чего же ты хочешь? В чем ты можешь упрекнуть меня? Чем ты недовольна? Неужели ты и в самом деле требуешь, чтоб я сидел около тебя и забывал свои обязанности по отношению к нашим детям и тебе самой или, как дурак, читал с тобою чувствительные романы, слушал пиликанье Ожельского и не заботился ни о своем клочке земли, ни о своей чести, а ведь честь в большой степени зависит от материального благосостояния? Неужели тебе действительно этого хочется?
— О нет, — живо начала Эмилия, — я теперь не хочу этого, нет! У каждого из нас свой особый мир, особый…
— Так чего же тебе недостает? Роскошью действительно я тебя не могу окружить… да и к чему эта роскошь?.. а недостатка в нашем доме пока, слава богу, нет… Заботы у тебя никакой. Я сразу увидал, что заниматься каким-нибудь делом ты неспособна, да и воспитанием не приучена к этому, и не предъявлял уже к тебе никаких требований. Хозяйством занимается Марта… ты делаешь, что хочешь, у тебя остаются дети, книжки, моя любовь, наконец…
Эмилия выпрямила свой гибкий стан и, блестя глазами, начала:
— Ты перечислил все, что у меня есть, так перечисли же, чего у меня нет… Что есть у меня? Я живу в этой трущобе, как монахиня, увядаю, как растение, посаженное в песок. Что из того, что я не испытываю нужды? Мои потребности выше этого. Я не забочусь о сытном обеде, но хочу видеть вокруг себя хоть немного поэзии, чего-нибудь отличного от обычной пошлой жизни… А где же я могу найти все это? Я жажду впечатлений… моя натура не может быть стоячею водой, она требует молний, которые озаряли бы ее… Мне нужно, прежде всего, сочувствие, а около меня есть ли хоть одно сердце, которое билось бы в такт с моим? Ты говоришь, что любишь меня; я считаю это только за горькую насмешку… прости, что я говорю правду. Твоя душа не так возвышенна, не так горяча, чтоб ты мог любить меня, как я этого заслуживаю. Если бы ты любил меня, то не оставлял бы на целые часы, на целые дни из-за простых повседневных дел. Близ меня для меня ты позабыл бы обо всем, не оскорблял бы ежеминутно моих вкусов и привычек, ты отрекся бы, отказался бы от всего, чтобы развлечь меня, занять, сделать счастливой. Вот как я понимаю любовь, вот какой любви я ожидала от тебя, но давно уже вижу, что ошиблась. Я так страдаю, что бедное слабое мое здоровье совсем пошатнулось… Потом… потом в душу мою вселилась покорность судьбе. Но если б за все это я видела хоть какую-нибудь радость, какое-нибудь развлечение… Живу я в пустыне, закрытая от света непроходимым лесом. Проза… проза… проза… Я не могу довольствоваться этим; вот ты — так можешь. И скука… Да, я скучаю… Книги не могут удовлетворить все мои потребности, а другим я заняться не могу, даже если б и хотела, по слабости моего здоровья.
Она окончила тихо, без гнева, но в голосе ее звучало неподдельное горе. На глазах ее навернулись слезы, но она с усилием удержала их и с полною безнадежностью закончила:
— Но зачем говорить об этом? Ты не изменишься, да и ничего не изменится. Звезды судьбы светят различным светом. Моя звезда — мрачнее всех. С радостью я замечаю, что здоровье мое становится день ото дня хуже и, может быть, скоро могила…
Она прижала к глазам надушенный платочек, от которого повеяло ароматом резеды. Потом, отвернув лицо, стала следить за воздушной игрой веток каприфолий, которые шевелил ветерок.
Бенедикт слушал ее не прерывая и только покусывал кончики усов, а когда она умолкла, он, не глядя на нее, произнес изменившимся голосом:
— Я… меня… мое… мне… для меня…
Он встал. Казалось, за эти недолгие минуты его высокая сильная фигура еще более отяжелела.
— Ты сказала правду: мы не понимаем друг друга и, наверное, никогда понимать не будем… Это открытие для меня не ново, только я до сих пор еще старался обманывать самого себя. Что ж делать? Пусть будет так… Только позволь заметить, что твои «растения, посаженные в песок», «озаряющие молнии», «звезды судьбы», «могилы» и так далее очень далеки от поэзии, — это просто набор нелепых слое из плохого романа… Я тоже когда-то не был чужд высоких помыслов, отрешенных от будничной жизни, и отказался от них не ради попоек или любовниц, а в силу крайней необходимости и тяготеющих на мне обязанностей. Может быть, и в этом есть доля поэзии, — да только такая поэзия тебе недоступна… Что делать? Пусть будет так…
В его сдержанном гневном голосе слышались слезы. Он вышел из беседки.
Долго еще потом Бенедикт расплачивался с рабочими, советовался с управляющим, вел. громкий оживленный спор с двумя Богатыровичами, пришедшими просить о возврате лошадей, пойманных на потраве. Последний разговор еще более утомил и измучил его. Бенедикт требовал от людей, стоявших на ступеньках его крыльца, возмещения убытков; люди эти сначала просили, потом один из них рассердился, отказался от своих прежних слов, начал упрекать Бенедикта в жестокости, в нежелании войти в положение ближнего. Его это задело за живое, он начал кричать громко, на весь двор. Но один из стоявших перед ним людей, с ухарски торчащими усами, разгорячился тоже:
— Так пусть же нас суд рассудит! — кричал он. — Подавайте на нас жалобу, — без суда мы не дадим обирать себя!
— И подам! — ответил Корчинский. — И я тоже не позволю вам обкрадывать себя!
— Позвольте, позвольте!.. Ворами мы не были и никогда не будем… Теперь мы подадим на вас судье за оскорбление!
— Подавайте хоть самому чорту, только убирайтесь отсюда! Вон! Как вас зовут? Имена ваши?
Старший — худой, болезненный, до сих пор молчавший человек, сделал теперь шаг вперед, посмотрел своими кроткими, когда-то голубыми, теперь выцветшими глазами на Корчинского и тихо проговорил:
— Анзельм Богатырович.
Корчинский, вполне отдавшийся своему гневу, не обратил внимания ни на взгляд, ни на голос разговаривающего с ним человека и резко спросил:
— А другой кто?
— Фабиан Богатырович! — сердито ответил человек с усами.
— Ну, так, значит, будем судиться… а теперь убирайтесь, да поскорей!
Анзельм снова посмотрел на Корчинского и так же тихо проговорил:
— Как люди меняются!.. Покойник пан Андрей не так бы поступил с нами…
Корчинскому сделалось как-то неловко. Он обмяк, успокоился, но зато еще больше насупился.
— Покойник пан Андрей жил в другое время и при других условиях, — пробормотал он, быстро повернулся к дверям дома, но на пороге остановился и добавил — Половину штрафа я вам уступаю, — заплатите только половину.
— Не заплатим! — ответил Фабиан. — Тащите нас в суд… что ж делать?
Подобные сцены на крыльце повторялись довольно часто.
Несколько крестьянских деревень и одна шляхетская околица держали Корчин в настоящей блокаде, и если бы Бенедикт сопротивлялся менее энергично, — сотни маленьких рыбок в мгновение ока растерзали бы большую рыбу. В этот день он чувствовал себя как-то особенно усталым и подавленным.
На расположение его духа сильно повлиял разговор в беседке, а смутные воспоминания, вызванные словами Анзельма Богатыровича, переполнили уже и без того полную чашу… Он, верно, характеризовал свое положение: да, внутри него что-то плакало… Бенедикт прошел в свой кабинет, сел за письменный стол, на котором стояла лампа и были разложены счетные книги, поник головой и погрузился в невеселые мысли. Потом он вытащил из-под пресс-папье письмо и начал внимательно читать его. То было письмо Доминика из далекого края:
«Любезный брат! Мне очень жаль, что ты так бьешься своим хозяйством, и я считаю своим долгом сказать тебе правду. Все вы люди непрактичные. Человек — не гриб, нечего прирастать ему к одному месту; не везет — надо поискать другого. Свет не клином сошелся, можно добиться и лучшего положения, только для этого нужно иметь немного энергии и трезво смотреть на жизнь. Если бы я знал, что ты освободился от предрассудков, то постарался бы извлечь тебя из того невыносимого положения, в которое вы все себя поставили. Продай Корчин, а я берусь доставить тебе место управляющего в одном из здешних больших имений. Я в хороших отношениях с одним крупным землевладельцем, который теперь ищет добросовестного управляющего со специальным образованием. Жалованья — пять тысяч рублей, готовое содержание, великолепное помещение, лошади и пр. Сторона здесь богатая, можно заняться чем угодно: сплавлять дрова, выстроить винокуренный завод, брать подряды. Но, конечно, для этого нужна опытность, и я не знаю, сумеешь ли ты что-нибудь сделать. Мне, по крайней мере, до сих пор везет только по службе, а спекуляции удаются плохо. Во всяком случае, тебе лучше будет с твоим жалованьем и чистыми деньгами, которые ты выручишь от продажи Корчина. Я знаю, что вбить тебе в голову это будет нелегко; помню, как и я тосковал по родной стороне, как я мучился до тех пор, пока не отрешился от разных глупостей. Но нужда заставит человека многому научиться и многое забыть. Жить везде можно хорошо, только бы не поступаться своею совестью. Я совестью своей не торгую (потому-то спекуляции мне и удаются плохо), но все-таки забочусь о себе и своем семействе, и на службе я на хорошем счету. Заботься о себе и ты, не забывай, что пустые мечтания ничего не приносят. Я хочу тебя спасти и сделаю все, чтоб устроить тебя как нужно. Я хоть и многое забыл, но не забыл той поры, когда мы с тобой вместе росли, учились, и потом… Бедный Андрей! Двое нас только осталось, да и то друг друга не видим… Как бы мне хотелось жить с тобою вместе и чтобы наши дети подружились между собой… Взвесь все, что я говорю тебе, обдумай..»
Бенедикт подумал, что. и брат его тоже изменился… Вот она, жизнь-то!.. Писал он Доминику редко, его письма читал с неудовольствием; сколько раз ему хотелось вступить с ним в спор, да времени свободного оставалось немного, а мысли как-то лениво шевелились в усталой голове. Он отмахивался рукою, хмурил брови и на долгие месяцы совершенно забывал о Доминике. Теперь он с более мягким чувством и более внимательно перечитывал его последнее письмо. Правда, правда! Чего жизнь не делает с людьми: одного ломает так, другого иначе. Вот хоть Доминик… забыл о многом, а о старой приязни все еще помнит. Л может, он и правильный совет дает? Может быть, эта собачья жизнь действительно ни к чему не приведет? Мельчаешь здесь, душу свою угашаешь… Если бы хоть вдвоем, по крайней мере… а то одному, без всякой нравственной поддержки… тяжело. Там работы будет, конечно, больше, но работа его не страшит, — страшно то, как она обставляется. Там, рядом с работой, будет спокойствие, уверенность в завтрашнем дне и притом… не будет вечных ссор с соседями. О, эти ссоры!
«Если б я был магнатом, — думал Бенедикт, — богом клянусь, не входил бы ни во что, и пусть получал бы меньше, только ссор бы этих не заводить, самому невмоготу… Там я и успокоюсь, и плесень с себя стряхну, и добрым людям поперек дороги становиться не буду… А может быть, брат и дело говорит?.. Как давно я не видал его! Что Эмилия говорит о своей пустыне?.. Бот я — так именно в пустыне живу: ни слова сказать некому, ни посоветоваться не с кем! А там рядом брат… Изменился он…. Что ж? Жизнь такая! Бедный он, бедный, такой же, как я!»
Он снова положил письмо Доминика под пресс-папье. Не сегодня, так завтра он ответит в утвердительном смысле.
Нужно только разузнать обо всех подробностях… Выговорить право хоть раз в три года ездить на родину, а то с тоски помрешь…
Дверь кабинета с шумом распахнулась, и в комнату вбежало, подпрыгивая, маленькое существо со всклокоченными русыми волосами. Ребенок подскочил к Корчинскому, обхватил ручонками его шею и защебетал:
— Тетя Марта спрашивает, тебе сюда принести ужинать, или ты придешь в столовую, и чего тебе прислать: цыплят, простокваши или малины?.. Тетя Марта дала мне много-много малины… а пирожки с малиной еще не готовы… Она говорит, чтоб ты сегодня кушал простоквашу… сегодня хорошая, а вчера была нехорошая.
Корчинский нагнулся и зажал губки ребенка поцелуем. Но ребенок протянул руку по направлению к окну, откуда на свет лампы летели, сотни бабочек, и заговорил опять:
— Папа! Видишь, мотыльки!.."О, сколько их!.. В саду они лучше; Юлек говорит, что через месяц рыбаки будут уж ловить «яцицу»… знаешь, ночью… на челноках… с огнем… Ты ловил когда-нибудь с рыбаками яцицу? Юлек говорит, что это такие маленькие-маленькие мотыльки… для рыб, на приманку…
— Видзя! — сказал Корчинский, смотря сыну в лицо таким взглядом, каким до сих пор, может быть, не смотрел никогда. — Видзя, слушай!
— Что, папа?
— Ты любишь этих маленьких мотыльков?
— Люблю, папа. Они такие хорошенькие.
— А Неман любишь?
Ребенок затопал ногами.
— Папочка, если бы ты знал, как хорошо ездить в лодке и ловить рыбу! Я с Юлеком нынче ездил… Он поймал щуку, а я двух пескарей, маленьких-маленьких…
— А лес любишь, тот, что за Неманом?
— О, папочка, мы с тетей Мартой и Юстиной в воскресенье ездили в лес, грибы собирали… вот весело было!..
Сильные руки мужчины все крепче обхватывали хрупкое тельце ребенка, большие грустные глаза мало-помалу смягчались и яснели.
— А отца любишь, а?
На сморщенном лбу, на загорелых щеках Корчинского не было места, к которому не прикоснулись бы смеющиеся и свежие губки его сына. То был упрямец и шалун, каких на свете мало. Когда его сажали учиться, он кричал: «Оставьте меня!» и, как стрела из лука, летел в фольварк к крестьянским детям или в поле, но зато по своей охоте он с жаром принимался за ученье, забивался с книгой в самые недоступные уголки, а когда маленькая сестренка его хворала, то по целым дням так ухаживал за нею, что сам бледнел и худел до неузнаваемости. Корчинский долго глядел на сына, думал-думал и начал улыбаться.
— Ох ты, надежда моя!
Ребенок даже вскрикнул, — так крепко поцеловал его отец.
Корчинский с расцветшим лицом проговорил:
— Попроси тетю Марту прислать мне сюда цыплят, — кислого молока и всего, чего ей угодно… Есть страшно хочется!
В ту же ночь он написал брату отрицательный ответ…
На другой день Корчинский и Марта встали, по обыкновению, в четыре часа утра; по обыкновению, их голоса целый день раздавались по всему двору. У обоих с летами голоса становились все более грубыми и крикливыми.
Раздражительность и угрюмость Корчинского еще более усилились со дня, ознаменованного еще одним коротким, но памятным для него разговором. Однажды жена сама пришла к нему в кабинет, еще более слабая и грустная, чем в тот раз, и сказала, что хочет говорить с ним о делах. Корчинский удивился и обрадовался. Он все еще надеялся, что жена рано или поздно примет какое-нибудь участие в его делах, что когда-нибудь, если не совсем, то хотя отчасти они поймут друг друга. Он поспешно придвинул к ней мягкое кресло и уверил в своей полнейшей готовности слушать ее.
Тихим голосом, мягко, в самых изысканных выражениях Эмилия заявила мужу, что желает получать проценты с половины своего приданого для удовлетворения собственных нужд. Приданого за ней было двадцать тысяч рублей, проценты она желает получать с десяти тысяч, — по восьми процентов, хотя в настоящее время платят охотно десять, даже двенадцать. Она согласна даже получать эту сумму в два или три срока. Одним словом, на общие семейные потребности она дает половину своих доходов и при уплате другой допустит всевозможные льготы, только с тем, чтоб эти деньги шли исключительно на удовлетворение ее потребностей, что может хоть сколько-нибудь скрасить томительное однообразие ее жизни в этой пустыне.
Ей хотелось бы немного переделать свое гнездо, — комнаты, в которых она обитает; ее слабое здоровье нуждается в разных медикаментах; наконец она любит читать и заниматься шитьем, вязаньем… Вот на эти деньги она и украсит свою келью, будет покупать лекарства, книжки, шерсть, канву, даже одеваться на свой счет.
— Надеюсь, ты не захочешь отказать мне в этой мелочи, — закончила она. — Ведь и до сих пор ты исполнял все мои желания, хотя это по временам и надоедало тебе, а я, в свою очередь, отказывалась от многого, чтоб не докучать тебе своими просьбами. Для тебя это не составит никакой разницы, а мне в моей печальной жизни принесет хоть каплю радости…
Корчинский ни малейшим движением не выказал, выгодным или невыгодным считает он предлагаемый ему проект, и внимательно, с опущенными вниз глазами, выслушал речь жены. Когда она кончила, Бенедикт поклонился так вежливо, как будто перед ним сидела чужая женщина, не та, что прожила столько лет под одною с ним кровлей, и с такою же изысканною любезностью ответил:
— Твое требование я постараюсь исполнить с величайшею аккуратностью… Если тебя не затруднит, назначь, пожалуйста, сроки платежей…
Последнее очень мало ее интересовало, но форма обращения мужа напомнила ей старые времена, прежнего Бенедикта, и она с отуманенными глазами, страстным движением протянула ему обе руки.
Если б он обнял ее, осыпал бы поцелуями и потом, оставив скучные занятия, просиживал с нею вечера в обновленной келье, читая с нею разные романы и путешествия и в промежутках между чтением любовно заглядывая в ее глаза, — кто знает, какие перемены могли бы произойти в их жизни? Кто знает, не улеглись ли бы ее вечные порывы к чему-то смутному и неясному?.. Но он с прежнею холодною любезностью наклонился и слегка прикоснулся пальцами к протянутой ему руке. Эмилия с необычайною для нее быстротой отвернулась и вышла из комнаты.
Тогда плечистый и сильный мужчина засмеялся сухим нервным смехом. Долго он не мог справиться с этим смехом, наконец, грузно опустился на диван и закрыл глаза руками.
С этой поры пани Эмилия почти перестала посещать садовую беседку. На деньги, получаемые от мужа с математической точностью, она оклеила свой будуар голубыми обоями, обила туалет кисеею, загромоздила этажерки новыми книжками и разными безделушками. Тересу она поместила около спальни, чтобы постоянно иметь под рукою лектрису, наперсницу и сиделку. Так она и жила, переходя с постели на кушетку и с кушетки на постель, тихая и ласковая, не причинявшая никому ни тени беспокойства, по целым неделям не видавшая никого из домашних и не знавшая, что делается за пределами ее владений. О своих двух любимых комнатах она говорила: «Это весь мой мир!»
А миром Бенедикта был Корчин, — восемьсот десятин удобной и неудобной земли. Это пространство заслоняло перед ним весь земной шар, со всем, что живет на нем и жило когда-то. Бенедикт каждый год засевал двести десятин зерном и кормовыми травами, на песчаных местах сажал картофель, поддерживал надворные постройки и грызся с соседями за всякую стравленную пядь посева, за всякую сломанную ветку дерева.
Из нескольких тысяч дохода, — плодов почти непосильного труда, — он платил проценты в банк, проценты сестре за приданое и в последнее время — жене. Нужно было платить за сына и за дочь, учившуюся в варшавском пансионе, выдавать Марте на хозяйство. Остальные крохи шли на охоту с легавою собакой и на выписку газеты, за которою пан Корчинский чаще всего засыпал. Газета говорила о громких делах, которые ему все более и более становились чуждыми и непонятными.
Все свои силы он отдавал этому станку, на котором столько лет уже и с таким трудом ткал собственную жизнь и будущность своих детей. Нити ткани то и дело рвались и ускользали, он ловил их, связывал и дрожал от страха, что когда-нибудь они порвутся совсем. Пугало его еще многое другое. Иногда казалось, что он разучился говорить, — так стал он молчалив. А когда, бывало, разговорится, то все какими-то недомолвками. Появилась у него привычка иные слова или собственные имена заменять ничего не значащим выражением: «Это… то… того…». Это не была поговорка, да и не всегда он ее употреблял, но когда, слегка запинаясь, он начинал свое «это… то..», слушатели замечали, как в его карих невеселых глазах загорался умный, лукавый огонек…
IV
Постоянные хлопоты и занятия пана Бенедикта, с одной стороны, и слабое здоровье пани Эмилии — с другой, не позволяли им поддерживать широкие знакомства. Он боялся издержек, она — всякого движения и шума. Несмотря на это, порвать все связи с соседями было невозможно, и раз в год, в именины хозяйки, в конце июля, в Корчин съезжалось много гостей. Это был такой давний обычай, что отменить его не представлялось никакой возможности без нарушения самых элементарных правил приличия и без риска заслужить всеобщее недовольство.
Общество уже собиралось вставать из-за стола, уставленного старинным фарфором, хрусталем и серебром — остатками прежнего великолепия. Ничего нового не было, но все, что уцелело, хранилось с величайшей аккуратностью и бдительностью.
Хозяйка дома подала знак вставать. С главного места медленно поднялась вдова Андрея Корчинского — женщина, несмотря на свои лета, еще изумительно красивая. Сыну ее было уже тридцать лет, а она могла бы еще покорять сердца, но, как говорили во всей округе, малейшее кокетство было ей всегда совершенно чуждо. Вот уже двадцать три года, с той страшной минуты, когда ей принесли весть о смерти мужа, она носила траурное платье, всецело отдавшись воспитанию единственного сына и обдавая холодом всякого, кто осмеливался намекнуть ей о вторичном замужестве. Какой-то особый отпечаток чистоты и самоотвержения чувствовался во всей ее высокой красивой фигуре, живописно задрапированной тяжелыми складками черного платья. Черные кружева и гладкие пряди волос траурною каймой обрамляли ее бледное выразительное правильное лицо с едва заметными морщинками около больших грустных глаз и холодных надменных губ. На ее вдовьем платье не было видно ни малейшего украшения; веселая улыбка была редкою гостьей на ее задумчивом лице. Когда она шла или разговаривала с кем-нибудь, то высоко поднимала голову, а ресницы опускала вниз, что придавало ей вид и скромный и высокомерный. Как велика была почтительность к ней всего семейства, свидетельствовала та тревожная поспешность, с которой хозяин дома, едва она поднялась, предложил ей руку.
Какой-то толстый добродушный сосед подал руку сестре пана Бенедикта, пани Ядвиге Дажецкой, низенькой румяной болтливой женщине, одетой чересчур уж роскошно. Вставая с места, она силилась рассмотреть, с кем идут ее две взрослых и две несовершеннолетних дочери.
Ее муж, высокий солидный седоватый господин с аристократическими чертами лица, который за обедом пространно и цветисто рассказывал об Италии, Карлсбаде и Остенде, — вел пани Эмилию. Вообще все Дажецкие, как отец и мать, так и дочери, производили впечатление очень богатых людей. Во всех движениях его и в речи чувствовался человек, крепко стоящий на золотых ногах; его супруга и дочери были разряжены и много говорили о загранице и об увеселениях.
Так же, а может быть, и еще более богатый, Теофиль Ружиц за обедом сидел рядом с маленькой прелестной молоденькой блондинкой, которая, шелестя своим светлым шелковым платьем, с почти детскими движениями щебетала ему по-французски, comme quoi два года тому назад она познакомилась на водах с Зыгмунтом Корчинским; comme quoi он сразу понравился ей, но ее родители не хотели, чтоб она так рано выходила замуж; comme quoi пани Корчинская, приехав на воды, сама стала хлопотать за сына и устранила все препятствия; comme quoi два года тому назад они приехали сюда. Здешняя местность кажется ей очень скучной и прозаичной; знакомств и развлечений у нее нет никаких; Зыгмунт здесь рисовать не может, — ему недостает сюжетов и вдохновения; конечно, они скоро уедут в Мюнхен или в Рим, где талант Зыгмунта… и т. д.
Ружиц, выделявшийся среди этого общества своею изящною фигурой и бледностью лица, снисходительно выслушивал щебетанье маленькой блондинки, время от времени посматривая на противоположный угол стола, где Юстина занимала почти никому незнакомую француженку, гувернантку младших Дажецких. Ружиц заметил, что с Юстины не сводит глаз очень красивый, хотя и чересчур грустный для своих лет, черноволосый мужчина — Зыгмунт Корчинский. Тонкие губы Ружица начинали складываться в ироническую улыбку. А маленькая Клотильда не замечала решительно ничего и, выйдя из-за стола, с ребяческою веселостью подхватила Зыгмунта под руку и, подняв к нему свою головку и голубые глаза, снова что-то защебетала.
Так образовались первые, главные пары; за ними длинной вереницей потянулись другие, уже гораздо более скромные, чьи лица и одежда выказывали тяжелую борьбу с судьбой. На женщинах были выцветшие платья и дешевые побрякушки; мужчины, загорелые и усатые, были одеты отнюдь не по последней моде. Среди множества мужских и женских лиц немало было иссушенных работой и преждевременными заботами, избороздившими морщинами их лбы; но теперь в этом блестящем обществе они тоже повеселели или только старались казаться веселыми и даже элегантными. Однако, судя по их робости и неловким движениям, нетрудно было угадать, что это церемониальное шествие из столовой для них необычно и что если им когда-нибудь и была знакома подобная пышность, то они давно уже от нее отвыкли. Мужчины держались более непринужденно, зато женщины жеманились, принимали величественные или кокетливые позы, украшая улыбкой увядшие уста, что придавало их лицам глуповатый или надутый вид.
За этими скромными парами, на которых особенно отчетливо виднелась неизгладимая печать времени, снова следовало несколько блистательных пар. Ружиц вел разряженную панну Дажецкую, унаследовавшую высокий рост Корчинских и холодные черты своего аристократического отца, а жених ее, бледный блондин с английскими бакенбардами и титулом графа, подал руку ее юной сестре, живой и кокетливой брюнетке. Затем шел Кирло с Тересой Плинской, которая в этот день повязала платком уже не лицо, а горло, и вел ее так, что многие, оглядываясь на них, улыбались, а кое-кто даже громко засмеялся. Он закатывал глазки, прижимал ее руку к себе и что-то нашептывал ей на ушко; видимо, он выбрал эту даму ради шутки и смеха. Наконец уже в беспорядке хлынула молодежь под предводительством двадцатилетнего сына и четырнадцатилетней дочери хозяев.
Юстина, поднявшись с места, быстро приблизилась к отцу, который, не обращая внимания на то, что обед окончился, с жадностью доедал огромную порцию пирожного. Наклонив свою голову, украшенную роскошною короной черных волос и двумя полевыми цветами, она дотронулась до его плеча.
— Пойдемте, папа!
— Сейчас, сейчас… видишь, я кончаю.
— Все вышли, — тихо настаивала Юстина, — одному за столом неловко оставаться.
Голубые глаза старика растерянно поднялись на склоненное над ним лицо дочери.
— Неловко… правда, неловко… Ну, делать нечего, пойдем…
Он кинул взгляд на недоеденное пирожное, старательно отер салфеткой свои седые усы и пошел с Юстиной вслед за другими.
— Обед был недурен, — бормотал он, — очень недурен… Филе немножко пережарено… но зато цыплята и спаржа — прелесть! Ты ела, Юстина?
— Ела, отец.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся старик и с веселою усмешкой взглянул на дочь. — Да разве ты обращаешь внимание на такие вещи? Ведь в голове-то у тебя что? Ветер ходит! Я вот слышал, как Кирло говорил пани Эмилии, что будто бы Ружиц в тебя… того… да и Зыгмунт снова подъезжать начинает… Старая история!.. Помнишь, а? Хоть и женатый, но сердцу-то не закажешь, — я по себе знаю… помню.
Юстина шла ровным шагом с высоко поднятой головой. Можно было подумать, что она не слышит отца.
В столовой осталось лишь несколько лакеев, которые прибыли со своими господами и помогали прислуживать за столом единственному в этом доме камердинеру. Здесь же оставалась и панна Марта, в праздничном платье, с бантом на шее и высоким гребнем в волосах. За обедом она почти не присаживалась, хотя прибор ее стоял на столе; все время она зорко следила за тем, чтобы кушанья подавались в надлежащем порядке, быстро и исправно.
Уже за неделю до этого торжественного дня у нее не было ни минуты покоя, и, когда гости покинули столовую, она в изнеможении упала на стул, опустив на колени руки. При этом она сгорбилась и низко склонила голову, отчего ее рослая фигура вдруг съежилась и стала казаться маленькой. На поникшем лбу резко обозначались морщины, когда ее задумчивый взгляд скользил по длинному столу и сдвинутым в беспорядке стульям. Уставясь в одну точку, она покачивала головой, словно в памяти ее возникали иные лица и картины, некогда виденные здесь. Ее горящие глаза потускнели и затуманились слезами.
Вдруг сзади нее раздался резкий дискант домашнего слуги Франека:
— Кофе подан!
Как пружина, она вскочила со стула и размашистым шагом бросилась в угол, где на отдельном столике уже стоял большой сосуд с только что сваренным кофе. Панна Марта схватила его и принялась наливать кофе в старинные фарфоровые чашки.
— Франек! — на всю комнату загремел ее низкий, слегка охрипший голос. — Ты как это вытер чашки? Пыль снизу! Сейчас мне подай сюда чистое полотенце, ротозей, слышишь?
Между тем гости, выйдя из-за стола, парами прошли через большую прихожую и, остановившись посреди гостиной, стали расходиться, церемонно кланяясь. Пани Анджейова (вдова пана Андрея), не поднимая глаз, поблагодарила деверя тенью улыбки и легким кивком головы, которую снова высоко вскинула. Дажецкая не отпускала руки своего толстого соседа, который поздравлял с блестящей партией, представившейся ее дочери, и сжимала ее так сильно, что все браслеты у нее на руках звенели. Маленькая юная Корчинская (жена Зыгмунта Корчинского) присела перед своим холодным, мрачным супругом в шутливо глубоком реверансе, а потом снова охватила его руку, словно не желая ни на минуту с ним разлучаться.
— Tu fais des folies, Clotilde — тихонько увещевал ее муж.
— Mais, puisque je suis folle de toi! — шепнула она, прильнув к нему всем телом и поднимая на него глаза.
Пани Эмилия, провожавшая дам к диванам и креслам, кончала разговор с высоким и словно накрахмаленным зятем своего мужа; учтиво обернув к ней тонкое бледное лицо, обрамленное седеющими бакенбардами, он пространно и красноречиво описывал ей красоты Швейцарии.
— Если бы вы когда-нибудь пожелали вырваться из этой глуши, я уверен, даже недолгое пребывание в пленительной Швейцарии отразилось бы самым счастливым образом на вашем здоровье и настроении.
Однако здоровье и настроение пани Эмилии в данную минуту, повидимому, были в самом лучшем состоянии; при взгляде на ее оживленное лицо трудно было догадаться, каким мучениям подвергалась она за последние дни. Уже один приезд детей, нарушивший регулярное течение ее жизни, стоил ей нескольких бессонных ночей, а тут еще именины… Она со страхом ожидала появления мигрени, невралгии, головокружения, — одним словом, чего-нибудь такого, что помешает ей принять гостей. С этим опасением она жила днем и просыпалась ночью, принимала удвоенные дозы брома, полоскала горло раствором разных солей, втирала различные мази в места, где могла ожидать появления какой-нибудь боли. Так шло до сегодняшнего утра, когда она за очень скромным и очень продолжительным туалетом вспоминала свое прошлое и воспылала желанием снова хоть один день быть такой, как встарь. Она вышла в гостиную возбужденною и бодрой, с необычною живостью движений, с таким же блеском глаз и улыбкой, с какими теперь отвечала двум соседкам на вопрос о ее слабом здоровье.
За открытой настежь стеклянной дверью стояла высокая стена зелени; клены, яворы, липы и вязы, переплетая неразрывной сетью свои могучие ветви, теснились толпой, словно наступая друг на друга. Густые плети дикого винограда, образуя толстые колонны и прозрачные фестоны, осеняли ведущую в сад просторную террасу, куда хозяин дома привел наиболее почетных гостей и родных и угощал их сигарами.
В одном из углов гостиной, близ открытого фортепиано, о чем-то тихо разговаривали Ружиц, молодой граф с бакенбардами по английской моде и Зыгмунт Корчинский. Они не вышли курить на террасу вместе со старшими соседями и хозяином; разговор между ними, несмотря на их отдаленное знакомство, завязался как-то случайно. Похожи они друг на друга не были, но всё — их платье, напоминавшее последнюю картинку мод, фигуры, движения, в высшей степени элегантные и изящные, манера процеживать слова сквозь зубы и пересыпать речь французскими выражениями, — все говорило, что это люди одного типа, продукт одного и того же воспитания и положения. Граф медленнее тянул слова, употреблял французских фраз больше, Зыгмунт Корчинский меньше, но волосы у него были длиннее, чем у графа, и в наружности его замечалось что-то мечтательное, намекающее на его артистическую деятельность.
В эту минуту он рассказывал о своем двухлетнем пребывании в Мюнхене, которое доставило ему более пользы и удовольствия, чем занятия в разных академиях художеств — сначала в венской, потом в парижской и дюссельдорфской. Граф также одобрял Мюнхен, Вену и Париж, но предпочитал всему Италию, где среди очаровательной природы, по его мнению, находятся прекраснейшие во всем свете женщины.
Ружиц, дольше всех проживший в Вене, считал этот город самым веселым и там, как объяснял он с иронической улыбкой, оставил свои лучшие воспоминания. Тут все трое обменялись более или менее сочувственными взглядами.
— Вы подумайте только, — более чем, обычно растягивая слова, начал граф, — как это странно… и довольно грустно… познакомившись с теми городами, о которых мы только что говорили, очутиться в какой-то бесплодной и глухой пустыне.
Несомненно, в данную минуту все трое думали об одном и Том же. Ружиц нервным движением руки свернул свое пенсне и небрежно проговорил:
— Tout lasse!
— Но позвольте, — обратился к нему Зыгмунт Корчинский, — вам еще не успела надоесть та глухая и скучная пустыня, о которой говорил граф, — вы живете здесь так недавно. А вот я могу исчислять свое пребывание здесь двумя годами и имею право сказать, что здешней скуке нет решительно никаких пределов… Не понимаю, как можно существовать среди этих амбаров, скотных дворов и овинов!
— Но ваш талант? — любезно заметил Ружиц.
Бледное лицо Зыгмунта болезненно дрогнуло.
— Я начинаю сомневаться; есть ли у меня какой-нибудь талант, — с притворной небрежностью ответил он.
— Что вы теперь пишете?.. — начал, было, граф и не окончил.
Из-за спины Зыгмунта выступил юноша лет двадцати, среднего роста, стройный, с тонкими и красивыми чертами нервного, немного утомленного лица. Его губы, с признаком пробивающихся русых усов, дрожали, большие карие глаза, напоминавшие глаза Бенедикта Корчинского, горели.
— Простите меня, — конфузясь и робея, почти детским голосом обратился он к Ружицу, — мне хотелось бы знать, какие реформы и улучшения вы хотите ввести в своей Воловщине? Имение это очень запущено, и когда я узнал, что вы поселились там, то страшно обрадовался. Мне так хотелось познакомиться с вами, поговорить обо всем подробно… что… что я не мог отказать себе в этом удовольствии.
Несколько часов тому назад Бенедикт Корчинский представил гостям своего сына. Пан Ружиц, знавший, с кем имеет дело, любезно улыбнулся и после небольшого колебания ответил:
— Мне тоже очень приятно, и поверьте, что, со своей стороны, я готов был бы ответить на все ваши вопросы… только… только… ни о каких реформах и улучшениях в Воловщине я еще не думал.
На лице юноши выразилось глубокое, искреннее изумление.
— Как! — начал он, — а я полагал, что именно такие люди, как вы… молодые, богатые… могут повсюду вносить свою инициативу, подавать пример…
— Но я вовсе уж не так молод, — натянуто рассмеялся Ружиц, причем по лбу его прошла нервная дрожь.
— Quand on a mange un million, on se sent un siecle sur le dos, n'est ce pas? — немного фамильярно шепнул ему граф.
Но Витольд Корчинский не обращал внимания ни на что.
— Видите ли, меня это ужасно интересует… Я два года не был дома, прошлые вакации отец разрешил мне провести в большом образцовом имении… Теперь я окончил второй курс и уже составил себе некоторое понятие о том, как должно идти дело… Как идет оно у нас, я знаю… скверно, со всех точек зрения скверно, и мне кажется, что вы, господа, обязаны всецело отдать свои силы народу и земле, чтобы…
— Видишь ли, — недовольным голосом перебил Зыгмунт двоюродного брата, — голова твоя так набита теориями, что ты и в жизни видишь только ходячие формулы… Такова уж особенность ранней молодости.
— Конечно, — выпрямляясь и поднимая голову, перебил Витольд, — ты меня нисколько не обижаешь, ссылаясь на мою молодость. Ведь и ты тоже молод и не имеешь права почивать на своих артистических лаврах. Что бы ты, например, ответил, если бы я спросил тебя: каково в твоих Осовцах положение народа, на каком уровне находятся его просвещение, нравственность, экономический быт?
— Я ответил бы, что на самом низком, — с небрежною усмешкой произнес Зыгмунт.
— И ты можешь об этом говорить так легко? И вы, господа, все можете оставаться равнодушными? — воспламенился юноша и снова обратился к Ружицу. — Мне кажется, что хоть вы-то, по крайней мере, думаете об этом иначе… Зыгмунт был уж так воспитан, наконец, он… артист! Но вы, конечно, снизойдете к народу, который так долго находился в забвении у всех и за которым идеи нашего времени признают все права…
— Милый Видзя, — с очевидным нетерпением перебил Зыгмунт, — идеи нашего времени — вещь очень почтенная и прекрасная, но спроси у своего отца, в какое положение попал он однажды, когда вздумал, было просвещать народ… снисходить к нему?
Витольд зарумянился, как девушка, опустил глаза вниз и пробормотал:
— Мой отец… он не так богат… может быть, его средства недостаточны…
Упоминание об отце, видимо, неприятно его задело, но он тотчас оправился и с прежней горячностью обратился к Ружицу:
— А вы… — начал он.
В это время послышался другой молодой голос:
— Витольд прав, совершенно прав! Кто же, как не вы, Господа, обязаны исправлять ошибки прошлых поколений и расчищать нам, младшим, дорогу? Зло берет, когда посмотришь на здешний страшный застой… Имения либо совсем пришли в упадок, либо ведутся самым рутинным способом, земля уходит из наших рук, и никто пальцем не двинет, чтоб улучшить дело… поднять его…
Это на помощь Витольду пришел его школьный товарищ, сын одного из соседей пана Бенедикта.
— Температура начинает подниматься, — шепнул Ружицу граф.
Но Ружиц, который все время молчал и только нервно дергал шнурок своего пенсне, захотел положить конец неприятному для него разговору и обратился к Зыгмунту с просьбой представить его пани Корчинской.
Граф медленно пошел по направлению к своей невесте; к студентам присоединился их товарищ, и все трое, оживленно переговариваясь и жестикулируя, отошли в сторону, а Зыгмунт с Ружицем — к тому углу гостиной, где среди дам молча сидела пани Корчинская. На поклон элегантного молодого человека она ответила привычным медленным наклонением головы, которая ни на минуту не утратила своего надменного, сурового выражения. И только когда Ружиц начал расхваливать картину ее сына, которую он видел на одной из столичных выставок, она подняла ресницы и взглянула на Зыгмунта все еще прекрасными глазами, несмотря на долгие годы пережитых ею страданий. На минуту она улыбнулась, было, но потом заговорила с прежнею холодною любезностью о таланте Зыгмунта, о препятствиях, которые встречаются на его пути, о невозможности соединения роли сельского хозяина с привычками и потребностями художника.
При этих словах она, вопреки обычной своей манере, несколько раз беспокойно пошевелилась и снова окинула сына испытующим взглядом, в котором сейчас отразилась неясная тревога.
А между тем, во все это послеобеденное время кое-кто из дам, усевшихся на диване и креслах, незаметно переглядываясь, кивали на молодую чету, исподтишка обменивались на их счет осторожными замечаниями; говорили, что в этом супружестве нежность жены намного превышает нежность мужа и что Клотильда хоть и знатного рода, и принесла ему богатое приданое, и воспитание получила отличное, а влюблена в него без памяти, зато у него такой вид, будто ему досмерти наскучило его положение. Ходят слухи, что он почти не занимается хозяйством и совсем неважно ведет дела, а пани Корчинская, мать его, уже начинает жаловаться, что чересчур его изнежила, воспитывая вдали от родины и того клочка земли, на котором ему предстояло жить.
— Так ей и надо, а то возгордилась, как удельная княгиня, и сына своего чуть ли не полубогом считала, — оживленно затараторила какая-то болтливая соседка, одна из тех, чье шелковое платье носило на себе несомненные следы давности и многократных переделок.
Однако другая, более кроткая, подперев рукой длинное испитое лицо, рассуждала иначе. Медленно покачивая головой, убранной какими-то удивительными перьями, она грустно начала:
— Без отца воспитывался… без отца! А каково это воспитывать мальчиков без отца, я-то хорошо знаю: у моих сыновей в то самое время, что и у пани Корчинской, не стало опекуна!
— Зато у него тетка была, — возражала первая, — вот эта Дажецкая, которая случайно вышла замуж за богатого человека, а теперь только и знает, что наряжаться и задирать нос. Она тоже с племянничка пылинки сдувала и внушала ему, что он гений…
— Это в память брата, — защищала Дажецкую другая, — наверно, в память брата и сироту его баловала и старалась всячески его вознести.
Разносили черный кофе, а поднос с ликерами пан Кирло взял из рук лакея и поставил на одном из столиков гостиной. Худые щеки его покрылись румянцем, маленькие, глазки блистали, на тонких губах играла самая беззаботная, веселая усмешка. Обед, вино, говор гостей приводили его в отличное расположение духа.
В эту минуту он, казалось, олицетворял собой полное удовлетворение вкусным обедом, выпитым вином, и, пожалуй, более всего доносившимся со всех сторон веселым гомоном голосов. В одной руке он держал потушенную, ради присутствия дам, сигару, другою — перебирал бутылки с разноцветными жидкостями и манил к себе всех, находящихся поблизости.
Гости подходили один за другим; возле подноса с ликерами прежде других очутился уже упомянутый толстый помещик, судя по виду — весельчак и любитель поесть; вслед за ним подоспели с террасы и другие соседи; наконец приблизился и пан Ожельский с пустою рюмкой в руках.
— Вы какой пили: мараскин, розовый, кофейный? — спросил Кирло. — Может быть, теперь другого прикажете? Какого? К вашим услугам.
— Немного кофейного, если позволите!
— Слушаю. А которая это рюмка?
— Вторая! — добродушно улыбаясь и причмокивая пухлыми губами, ответил отец Юстины.
— Бог троицу любит! — рассмеялся Кирло и поставил перед раскрасневшимся старичком еще одну полную рюмку.
Но Ожельский решительно отказался.
— Нет, нет, — объяснял он, — если я выпью еще, то не буду в состоянии играть.
— Резонно! — поддержал его Кирло. — Ну, если не хотите пить, то идите, по крайней мере, к дамам. Видите, панна Тереса какая печальная… вон там, сидит с подвязанным горлом и мечтает… должно быть, о вас… Вы, господа, может быть, и не знаете, что наш виртуоз — страшнейший волокита и сердцеед. Когда-то слава его далеко гремела, да еще и теперь… Панна Тереса об этом отлично знает.
Один из гостей перебил пана Кирло каким-то вопросом.
Ожельский, подняв двумя пальцами недопитую рюмку, расправил плечи, выпятил вперед круглое брюшко и, сияя самой добродушной улыбкой, действительно направился мелкими шажками к группе барышень, которые большим полукругом сидели за столом, заваленным альбомами и иллюстрациями в потрепанных переплетах.
Вместе со старшими Дажецкими и другими паннами, более или менее щегольски одетыми и весело разговаривавшими, находилась и Юстина. Ее темное недорогое платье резко выделялась среди цветных ярких платьев прочих девушек, и два полевых цветка, украшавших ее голову, придавали ей какой-то особенно строгай вид. Ей не было весело. Дажецкие, близкие ее родственницы, уже сделали ей замечание, что появляться на обед в таком костюме не годится, а придавать себе такой мрачный вид — тем более.
Вид Юстины вовсе не был мрачным, но в разговорах о загранице, о разных общественных увеселениях, о модных музыкальных сочинениях она почти не принимала никакого участия. По временам, когда она задумывалась и неподвижно, бесцельно смотрела в пространство, заметно было, как чуждо ей все то, что занимало и веселило других. Тяжелая скука омрачала ее глаза и делала ее гораздо старше, чем она была в действительности. Ее неподвижное лицо не изменилось даже и тогда, когда она увидала отца около подноса с ликерами, когда до нее долетали громкие слова Кирло и смех соседей. Она не сделала ничего, чтобы помешать этому издевательству и, в сознании собственного бессилия, продолжала сидеть, не трогаясь с места. Только ее брови еще больше сдвинулись над грустными, утомленными глазами.
Но едва ли кому-нибудь было интересно разгадывать чувства молодой девушки. Видно было, что она равнодушна ко всему, что ее окружает, но ведь и с ней не считались. Подруги и кузины, вследствие ли ее молчаливого настроения или скромного наряда, мало-помалу от нее отвернулись. Граф, состязавшийся со своей невестой в остроумных шутках, не обращал на Юстину ни малейшего внимания; двое людей, которые за обедом штурмовали ее своими взглядами, оставили гостиную, Ружиц, с выражением непреодолимой скуки, с потемневшим внезапно лицом, с угасшими глазами, незаметно вышел в столовую. Зыгмунт Корчинский после тихого, но оживленного разговора усадил жену возле матери и присоединился к обществу, сидящему на террасе.
На террасе уже были расставлены карточные столы, но никто из гостей еще не садился за игру. Допивали ликеры, курили сигары и громко, степенно разговаривали. Вначале в гостиную доносились обрывки разговора, отдельные, так сказать, технические или профессиональные слова: столько-то и столько-то копеек за пуд такого-то зерна; столько-то за ведро водки; такая-то вспашка; такой-то посев, покос или обмолот и т. д. Но теперь уже заговорили о политике; первым коснулся этого предмета Дажецкий; как всегда, прямой и неподвижный, он стоял, пуская из тонких губ вьющиеся струйки табачного дыма, плавно и цветисто передавая всевозможные предположения и комбинации, вычитанные из газет. Время от времени кто-нибудь из соседей резким, а то и не совсем вежливым замечанием прерывал его речь. Даже самые загорелые и огрубевшие от работы, не имевшие, как видно, ни малейшего отношения к политике, нашли что сказать, говорили о далеких странах и могущественных людях и при этом загорались, заводили споры и яростно препирались.
Хозяин дома не принимал почти никакого участия в общем разговоре. Он сидел на железном стуле посередине террасы; яркий свет заливал его сильную, тяжелую фигуру; казалось, можно было сосчитать все морщины на его лбу и щеках, все белые нити в густых и темных волосах. Вытянув руку на стоявшем перед ним столике и машинально играя рюмкой, в которой преломлялся солнечный луч, он почти ничего не говорил и лишь изредка, встряхнув головой, улыбался то лукаво и недоверчиво, то печально. Но вдруг среди самого оживленного разговора он, словно вспомнил что-то, поднял голову, улыбнулся, стукнул рюмкой по столу и громко заговорил:
— Эти газеты, господа, только сбивают человека с толку, и больше ничего! Стоит начитаться их на ночь, — такие вещи приснятся, что потом долго не заснешь.
— Не приснился ли тебе какой-нибудь сон? — с легкой иронией спросил пан Дажецкий.
— Приснился, — ответил Корчинский, — и еще, какой страшный!
Он шутливо улыбнулся и потянул книзу свой длинный ус.
— Я не баба, чтобы бояться снов, но однажды от одного сна у меня волосы на голове стали дыбом. Вот как было дело. Два месяца тому назад, вечером, я начитался вдоволь о войнах, прошедших, настоящих и будущих и еще бог весть каких… Лег я в постель, заснул, и снится мне, представьте себе, что в Корчин нашло множество бисмарковского войска… прусского войска, одним словом… Двор и сад полны солдатни, дом битком набит офицерами… Я, конечно, в страшной тревоге. Разграбят Корчин, думаю себе, все кверху дном перевернут, сожгут, на ветер пустят, если их не примешь, как следует… Что делать? Волей-неволей принимаю, угощаю, кормлю, в глаза заглядываю: довольны ли? А они пьют, едят, гуляют, орут… Слава богу, довольны, думаю себе, и сам я доволен… Ну, думаю, скоро уйдут с богом, объедят меня, обопьют, да хоть что-нибудь в целости оставят… Вот они уже и отъезжать собираются, солдаты на лошадей садятся, офицеры сабли подвязывают… скоро у меня опять тихо будет… Выхожу я на крыльцо, рад без памяти, гляжу, а вон из-за тех холмов тянется другое войско…
Тут он запнулся.
— Это… то…
Глаза его насмешливо сверкнули.
— Страх меня пронял до мозга костей… Несутся, идут прямо на Корчин, а первые еще не ушли… Вот тебе на! Думаю, принимал я одних, чтоб они меня по-миру не пустили, а теперь конец мой приходит. Как хочешь вертись, не вывернешься… О, господи ты, боже мой!.. Проснулся я весь подавленный этим сновидением и целый день ходил как в воду опущенный.
— Страшен сон, да милостив бог! — постарался утешить его кто-то из гостей.
— А действительно, характерный сон! — воскликнул Дажецкий и громко расхохотался, как будто в эту минуту ему изменила обычная его утонченность; при этом его никогда не сгибающаяся шея слегка согнулась, и кольца табачного дыма, доселе с триумфом взвивавшиеся кверху, как-то тяжело опустились наземь.
— Да что там! — отозвался из угла какой-то язвительный и, видимо, сильно уязвленный жизнью сосед, — без пруссаков и свои огложут нас, как собаки кость… Не успел я окончить один процесс с мужиками из-за выгона, как начинается другой из-за земли под лесничеством.
— A propos, — заметил Дажецкий, — а как твой процесс, пан Бенедикт? Помнишь, с той шляхтой?.. Забыл, как их фамилия…
— Богатыровичи! — подхватил Корчинский. — Да что вам сказать? Хотят отнять у меня самый лучший луг… Кто-то вдолбил им в голову, что луг принадлежит им… В первой инстанции они проиграли, перенесли во вторую… дело тянется вот уже два года — и сколько это денег мне стоит, сколько неприятностей!
— Есть у них какие-нибудь доказательства?
— Разве только те, что у них мало лугов, и они хотят пасти скотину на моих, — защищался пан Бенедикт. — Документами и планами я могу доказать…
Он начинал горячиться и долго еще говорил бы о процессе, при одном воспоминании о котором лоб его покрывался сотней морщин, а брови нахмуривались, но вдруг заметил, что в гостиную вошли новые гости, и быстро вскочил со стула.
— Боже мой! — шепнула своей соседке одна из дам, сидевших на диване, — пани Кирло опять появилась! Откуда она взялась? Вот уже десять лет, как она нигде не бывает. Как она изменилась, постарела!..
У порога гостиной пан Бенедикт с видимым и особым уважением подавал руку женщине, за которой следовали молоденькая шестнадцатилетняя девушка и два мальчика в школьных мундирах. Среднего роста, худощавая, прямая, с изящно очерченной линией шеи и плеч, жена пана Кирло казалась гораздо моложе своих лет благодаря светлым волосам, собранным на затылке в огромный узел. Только вблизи можно было заметить, какой контраст составляли ее роскошные волосы и почти девический стан — с загорелым цветом лица, со лбом, прорезанным несколькими морщинами, с увядшими губами.
То было некогда очень красивое, но теперь сильно огрубевшее и измученное заботами лицо женщины лет тридцати с небольшим. В своем хорошо сшитом, хотя старомодном платье, опираясь на руку хозяина дома, она шла по гостиной несмелой походкой, беспокойно оглядываясь на детей, шедших позади.
Когда пани Эмилия встала с дивана и, шелестя платьем, богато убранным кружевами, подвела новую гостью к кружку наиболее почтенных соседок, по лицу пани Кирло можно было заметить, как она отвыкла от многолюдных собраний, как боится обмолвиться каким-нибудь неподходящим словом, сделать какой-нибудь резкий жест. Она робко уселась рядом с вдовой Андрея, которая довольно ласково, хотя с обычной своей высокомерной манерой, тотчас же заговорила с ней о чем-то. Она очень рада, что увидала пани Кирло, которая так давно никуда не показывается.
— Пан Бенедикт был так добр, что несколько раз приглашал меня, даже нарочно присылал Юстину, — сказала немного ободренная пани Кирло. — Могла ли я отказать человеку, который столько для меня сделал?
— А мой свояк часто имеет удовольствие видеть вас?
— О, боже мой! да разве без него я могла бы справиться со своими делами и хозяйством? Теперь уж ничего, теперь я сама научилась, да и привыкла, а сначала я совсем потеряла бы голову, если б не советы пана Бенедикта и не его помощь.
Теперь, когда она заговорила громко, в голосе ее прозвучало несколько грубых нот.
— Ей-богу, такого доброго человека и не сыщешь на этом подлом свете…
По лицу пани Корчинской пробежала тень неудовольствия, а сидевшая рядом со свекровью Клотильда широко раскрыла глаза и едва удержалась от улыбки.
Хозяйка дома поспешила выразить сожаление, что такая близкая соседка поздно пожаловала сегодня в их дом.
Пани Кирло снова смутилась, неловко наклонила голову и, призывая на помощь всю свою смелость, неестественно громко заговорила:
— Что же делать? Разве можно оставлять детей одних? Троих старших я решилась взять с собой, — думаю, авось вы не осудите меня за это, — а младших нельзя же было оставить под присмотром прислуги. Нужно было ждать, пока придет Максимиха… баба она добрая, всех моих детей вынянчила и всегда идет, если ее позовешь… С маленькими детьми, как со стеклом, нужно быть осторожным, ну да моя бабуля Максимиха хорошо за ними присмотрит…
Прячась за свекровью, Клотильда старалась закрыть платком рот, чтобы не рассмеяться; пани Эмилия поднесла руку ко лбу и горлу как бы в предчувствии скорой мигрени и истерики. Одна из пожилых дам, шепнула другой:
— Как опустилась и огрубела пани Кирло! А до замужества какой прелестной девушкой была!.. И фамилия хорошая, — урожденная Ружиц!
В гостиную торопливо вбежал пан Кирло, схватил обе руки жены и начал осыпать их горячими поцелуями. На его лице, покрасневшем от нескольких рюмок ликера, выразилось полнейшее удовольствие, а на глазах появились слезы.
— Как это хорошо, что ты хоть раз выбралась в свет, как хорошо! — повторял он и затем обратился ко всем присутствующим: — Моя жена такая домоседка, что ее и не оторвешь от детей и от хозяйства.
Она, подняв на него глаза, с такой же сердечностью пожала ему руку.
— А вы давно не видались? — с легкой насмешкой спросил кто-то из гостей.
— Да вот с неделю как я не был дома, — совершенна непринужденно ответил Кирло.
— Мой муж очень любит общество и скучает дома; я с величайшей охотой заменяю его во всех делах, — поспешно добавила пани Кирло.
Кирло пошел повидаться с детьми. Мальчики в гимназических блузах, в страшно стучащих сапогах, с красными руками, прижались к фортепиано и широко раскрытыми глазами смотрели на всех и на все. Девочку Юстина усадила рядом с другими подростками. Не совсем еще длинное платье из белой кисеи с розовым поясом дома представлялось, вероятно, и матери и дочери очень красивым, но здесь, рядом со щегольскими костюмами младших дочек Дажецких, казалось очень скромным, чуть ли не убогим.
Выглядывавшие из-под этого платья маленькие ноги в грубых кожаных башмаках странно выглядели рядом с изящными ножками в ажурных чулочках и таких туфельках, что каждая из них могла, как безделушка, служить украшением для этажерки.
Обладательница этого бедного платья тоже не представляла бы собой ничего особенного, если бы не ее свежее личико и девичья чистота ее взгляда, которые заставляли невольно вспоминать о полевой лилии. Она с любопытством смотрела вокруг своими голубыми, как незабудки, глазами; толстая и светлая, как у матери, коса вилась по ее покатым плечам; круглые, как пышки, руки в тесных перчатках она молча сложила на коленях и сплела пальцы; девицы, рассматривавшие иллюстрации, окинули ее холодным взглядом и вновь принялись за свое занятие, но зато из противоположного угла гостиной показался молодой стройный юноша, схватил обе руки вновь приехавшей гостьи, крепко пожал их и с радостной улыбкой уселся на соседний стул.
— Как давно, панна Мария… или можно по-старому: Марыня?
— Можно, — шепнула девочка, краснея до корней волос и открывая в улыбке ряд белоснежных зубов.
— А вы… Марыня, будете говорить мне ты?
— Отчего же нет? — удивилась Марыня.
— Давно уж я не видал тебя, милая моя, дорогая Марыня! Два года не был дома… Как ты выросла за это время!..
— А ты, Видзя, немного изменился… похудел…
— Работаю, учусь, думаю… а ты что поделываешь?
— Учу младшую сестру… молочное хозяйство, огород — все это на мне лежит.
Последние слова она проговорила с некоторой гордостью.
— А старая Максимиха жива?
— Жива, здоровехонька.
— Это хорошо! А те ребятишки, с которыми ты возилась два года тому назад?
— Они уже умеют читать.
— Милая ты моя, дорогая! как я рад, что увидал тебя!.. Сколько мне тебе порассказать нужно!
— Приедешь в Ольшинку?
— Как же приеду, приеду! Не один раз, сто раз приеду! Витольд Корчинский и Марыня Кирло обменялись взглядами, полными детского счастья.
В это время, как бы вторя их радости, в гостиной раздалось несколько аккордов фортепиано, а потом послышался протяжный звук скрипки. Пани Эмилия давно уже чувствовала, что дальнейший разговор с гостями становится ей не под силу; искусственное оживление, которое делало ее веселой и разговорчивой, мало-помалу сменялось утомлением и слабостью. Тускнеющими глазами она переглянулась с Юстиной, которая тотчас же встала и приблизилась к фортепиано. Ожельский, осушив до последней капли свою рюмку и отпустив несколько комплиментов зарумянившейся Тересе Плинской, давно уже семенил ножками вокруг рояля, на котором лежала его скрипка, и теперь с бережной нежностью прижал ее к груди, как любимое дитя, и, зажмурясь от наслаждения, провел смычком по струнам.
Звуки музыки наполнили гостиную. Отец и дочь играли какую-то прекрасную длинную и трудную пьесу. Ожельский мало-помалу совершенно преображался. По мере развития и усиления звуков, выходивших из-под его смычка, старый музыкант также вырастал, становился тоньше, облагораживался. Маленький, пузатый, он становился выше, с белого лба исчезли все морщины, горящие вдохновенные глаза смотрели куда-то далеко-далеко. Потоки звуков, срывавшихся со струн его скрипки, точно смывали с его лица следы пошлости. В этом вдохновенном артисте едва ли кто-нибудь узнал бы того обжору и волокиту, который час тому назад не мог расстаться с тарелкой и строил умильные глазки старой деве, — того добродушного, глуповатого старичка, который без малейшей обиды выносил издевательства знакомых.
То было почти волшебство, а волшебницей, которая коснулась его своей палочкой, была великая, всепоглощающая страсть, долгие годы окрылявшая жизнь этого человека.
Юстина играла свою трудную, запутанную партию с точностью и чистотой, свидетельствовавшими о ее хорошем музыкальном образовании, только лицо ее по-прежнему оставалось холодным и безучастным. Равнодушная ко всему окружающему, с неподвижным лицом, она играла, будто по обязанности, умело, старательно, но холодно. Играла она на память, с низко опущенными ресницами, а когда поднимала глаза, то в них можно было по-прежнему увидеть отпечаток скуки и утомления.
Но вдруг в глазах Юстины промелькнула тень тревоги и неудовольствия: она увидала стоящего у дверей гостиной Ружица. За последнюю четверть часа в нем совершилась какая-то удивительная перемена. Вышел он из гостиной слабыми шагами, больной, пожелтевший, а возвратился свежий, сияющий, с блестящими глазами, даже с легким румянцем на щеках. Пан Теофиль остановился у дверей и смотрел на Юстину с таким выражением, что та опустила глаза и больше уже не поднимала их. Ружиц неслышно перешел из конца в конец всю гостиную и сел рядом с пани Кирло.
Та ласково улыбнулась ему и подала руку. Все знали, что этот изящный тридцатилетний молодой человек, прокутивший полмиллиона, и утомленная непосильным трудом женщина в старом платье были в близком родстве.
Со своей обычной грацией Ружиц наклонился к уху соседки.
— Кузина, — шепнул он, — ты хорошо знаешь панну Ожельскую?
Она утвердительно кивнула головой.
— Бывает она у тебя?
Такое же наклонение головы. — Я хочу тебя просить… пригласи нас когда-нибудь вместе, чтоб мы встретились у тебя как будто невзначай… Здесь мне нельзя бывать так часто, как мне хотелось бы.
Пани Кирло широко открыла глаза, с величайшим изумлением окинула взглядом своего соседа и выпалила:
— Это еще что значит?
Многие из гостей обратили на нее внимание. Пани Кирло спохватилась и продолжала уже тише:
— Не думаешь ли ты вскружить голову бедной девушке? Встречайся с ней где угодно, только не у меня.
Ружиц беззвучно засмеялся.
— Какой провинциалкой ты стала!
Он очень хорошо знал, что эти слова уколют ее. Пани Кирло действительно смутилась на минуту, но, оправившись, энергично возразила:
— Пусть будет так! И ты во многом выиграл бы, если б остался провинциалом.
Ружиц вдруг затуманился и ответил:
— Может быть…
Но в эту минуту он не мог ни задумываться, ни огорчаться чем бы то ни было.
— Милая кузина, — начал он снова, — если бы ты знала, как она мне нравится!.. В ней есть что-то особенное… какой торс… а эти серые глаза и черные волосы…
Пани Кирло видела, как неестественно горели глаза ее родственника, как разгорался его румянец. Его признания оскорбляли ее, но обиду вскоре сменило сожаление.
— Какой ты несчастный… Ты кажешься совершенно пьяным.
Он снова протяжно произнес:
— Может быть…
Музыка замолкла; несколько человек окружили Ожельского, благодарили за игру и восхищались исполненной композицией; он расправлял плечи и сиял.
— Какова увертюрка, — говорил он, — игрушечка!
Юстина встала из-за фортепиано и намеревалась уйти, как вдруг ей загородил дорогу Зыгмунт Корчинский.
Он слушал музыку в грустной, задумчивой позе и теперь, с принужденной улыбкой на бледных губах, вполголоса проговорил:
— Мне теперь кажется, кузина, что ты не любишь музыку так, как любила прежде.
Он с особенной силой подчеркнул последнее слово. Юстина стояла перед ним с опущенными глазами, неподвижная, напрягая все силы, чтобы скрыть свое волнение.
— Нет, — тихо ответила она, — нет, я совсем уже не люблю музыку.
— О! — воскликнул Зыгмунт, — вкусы женщин изменчивы! Но перемену твоего вкуса я приписываю тому, что ты никого не слышишь, кроме своего отца. Если б ты слышала…
И, постепенно оживляясь, он заговорил о великих европейских виртуозах, о новых музыкальных сочинениях, о новых операх. Говорил он красиво, образно, обнаруживая хорошее знакомство с музыкой и вообще с изящными искусствами…
Юстина слушала его, не меняя своего положения, с сильно бьющимся сердцем и высоко поднимающейся грудью. Было видно, что его голос затрагивал самые чуткие струны ее души. Зыгмунт ловким стратегическим движением отрезал ее от стоявших вблизи гостей и, живописно опершись на фортепиано, спросил, почему во время своего приезда в Корчин он или совсем не видит ее или видит мельком.
Юстина отвечала, что она занимается хозяйством и, кроме того, должна присматривать за отцом.
Зыгмунт засмеялся.
— Зачем говорить неправду? Ты не хочешь меня видеть, я знаю это… ты затаила обиду, ты презираешь меня! Да я и сам начинаю себя презирать!
В голосе его было столько горечи и грусти, что Юстина поспешно ответила:
— Нет, нет… не то!
Она хотела продолжать, но оборвала; из другого конца гостиной пара глаз смотрела на нее с каким-то неописуемым выражением. То были глаза Клотильды, голубые и блестящие, как всегда, но теперь они смотрели на Юстину как-то особенно странно. Около молоденькой женщины, со своей обычной улыбкой, сидел Кирло. За минуту перед этим он кивнул головой на разговаривавших у фортепиано и шутливо спросил:
— Вы не ревнуете?
— К кому? — так же весело спросила Клотильда, но, взглянув в указанном направлении, вспыхнула.
— Вы разве не знаете? Это первая любовь вашего супруга… Панна Юстина — первая любовь, а вы знаете пословицу… — И ужасным французским языком он прибавил: — Он… он ревьен тужур…
— A ses premieres amours, — закончила с небрежным смехом жена Зыгмунта. — Знаю, знаю хорошо об этой первой любви, — мне рассказывали о ней… Но вы, может быть, знаете другую пословицу: с глаз долой…
— Из сердца вон! — и Кирло весело расхохотался.
Но на губах Клотильды скоро замерла улыбка, и сама она вся помертвела, устремив глаза на эту высокую цветущую девушку, с которой ее муж, вдруг оживившийся, взволнованный, беседовал так долго, долго, не давая ей уйти и загородив ее собой от других.
Юстина встретилась с этими глазами, которые осыпали ее искрами гнева и ненависти; девятнадцатилетнее сердце Клотильды было переполнено горем и тревогой. Юстина видела, как голубые горячие глаза мало-помалу начали наполняться слезами, как прелестное юное личико исказилось выражением нестерпимой боли, словно лицо беззащитного, тяжело и несправедливо обиженного ребенка.
В эту минуту Зыгмунт Корчинский, почти касаясь рукой плеча Юстины, тихо спрашивал:
— Неужели ты совершенно изгнала воспоминание о нашем прошлом из своего сердца? Неужели ты никогда не заговоришь со мной как с другом, как с братом?
С трудом, отрывая глаза от Клотильды, Юстина подняла голову и холодно посмотрела на стоявшего перед нею Зыгмунта.
— Совершенно и никогда, — ответила она так твердо, что Зыгмунт побледнел, наклонил голову и отошел в сторону.
В гостиной наступило общее оживление. Кто-то предложил прогулку по саду. Дамы вставали с кресел, а молодежь сбегала со ступенек террасы, на которой пожилые гости засели уже за карточные столы. Пан Бенедикт готовился приступить к партии винта, но без всякого удовольствия, исключительно только по необходимости. Зато Кирло с такой жадностью поглядывал на карты и на зеленое сукно, что на время перестал смеяться сам и смешить других.
Пани Эмилия вместе с другими дамами приближалась к дверям, ведущим на террасу. Прогулка по саду, где можно было подвергнуться влиянию и ветра и жаркого еще солнца, вызывала в ней опасения. Кивком головы подозвала она Юстину и слабым голосом попросила принести мантилью, шаль, зонтик и перчатки. Юстина быстро повернулась к дверям передней; Ружиц побежал вслед за ней:
— Вы позволите мне заменить вас?
Бледная и расстроенная после разговора с Зыгмунтом, Юстина не слыхала этих галантных слов и не заметила, что Ружиц вместе с нею вошел в переднюю и приблизился к вешалке, на которой висели, вещи пани Эмилии. Вдруг она почувствовала, что к ее руке прикоснулась чья-то мягкая гладкая рука. Она подняла глаза и только тут заметила присутствие молодого человека, который, будто бы распутывая петли кружевной шали, старался прикоснуться к ее руке и смотрел на нее таким же взором, как четверть часа назад. Он что-то говорил… Юстина не поняла хорошенько, что именно, только покраснела до корней волос и поспешно вернулась в гостиную. За ней, превосходно владея собой, следовал Ружиц с кружевной шалью и зонтиком пани Эмилии.
Эта сцена, вероятно, не укрылась от внимания присутствующих, потому что Юстину встретило несколько любопытных взглядов, а Клотильда, уже прицепившаяся к мужу, окинула ее с ног до головы презрительным, ироническим взором. Молодая женщина только еще начинала знакомиться с горестями жизни; ее гнев и презрение легко уступали место грусти и унынию. Стоя на последней ступеньке террасы, Клотильда крепко-крепко прижималась к мужу, не сводя с него умоляющих глаз. Но Зыгмунт не смотрел на нее. Ожидая выхода матери и хозяйки дома, он нетерпеливо стиснул зубы и устремил глаза куда-то вдаль. Пани Эмилия, окутанная мантильей, с раскрытым зонтиком, мужественно вышла на террасу, но перед лестницей заколебалась и остановилась; на лице ее выразились страдание и тревога.
— Кажется, я не в силах буду… нет, нет, не в силах сойти с этих ступеней, — сказала она.
Слова пани Эмилии никого не удивили: всем было известно, какой образ жизни ведет она, как слабо ее здоровье. Несколько мужчин наперерыв предлагали пани Эмилии свою помощь, но она не захотела воспользоваться чьими-нибудь услугами. Ей не хотелось выказывать перед посторонними свою немощь. Однако эти ступеньки казались ей такими страшными, — непременно она оступится и упадет… Пани Эмилия приближалась к самому краю, потом отступала, то, вытягивая вперед щегольски обутую ножку, то, поспешно отдергивая ее; наконец с нервным смехом не сошла, а сбежала с лестницы, быстро, легко, грациозно. Первый успех сильно ободрил ее. Окруженная толпой мужчин и женщин, она пошла по аллее ровным, твердым шагом. Дажецкий, наблюдавший за этой сценой, не без иронии заметил:
— Однако твоя жена, любезный пан Бенедикт, вовсе не так слаба, как кажется.
— Что толковать! — ответил Корчинский, сдавая карты! — Засиделась дома и отвыкла ходить… Впрочем, она всегда была болезненная.
Стоя в дверях опустевшей гостиной, Юстина проводила взором гостей, рассыпавшихся по саду, и собиралась, было идти в столовую, как вдруг услыхала, что ее кто-то тихонько окликает по имени: позади нее стоял Зыгмунт Корчинский и беспокойно оглядывался вокруг.
— Я забыл шляпу… шляпу ищу… — в смущении проговорил он дрожащими губами, приближаясь к Юстине и схватывая ее за руку. — Кузина, не возьмешь ли ты назад то, что недавно сказала: «Совершенно и никогда»? Неужели ты совсем забыла о прошлом и не будешь для меня ничем… даже другом… сестрой? Пойми, я не могу…
Юстина на минуту растерялась под влиянием его горячих слов и пылкого взгляда, но скоро опомнилась и вырвала свою руку.
— Чего ты хочешь от меня? — чуть не крикнула она. — За что, по какому праву ты хочешь меня обратить в какую-то игрушку своей прихоти? Довольно уже… прошу тебя… чего тебе нужно?
Слова путались в ее устах, голос замирал.
— Я хочу твоей души, Юстина… приязни… доверия…
— Души! — протяжно рассмеялась она. — Ты думаешь, что я все еще осталась ребенком, каким была в то время, когда для меня каждое твое слово… О, какие это были слова!
Она не докончила и, сделав несколько шагов вперед, протянула руку по направлению к саду.
— Иди к своей жене. Ведь она еще дитя, прелестное, Доброе дитя, порученное твоей совести. Она любит тебя… а моя душа… — Юстина невольно вздрогнула, — моя душа не примет того, что ты можешь дать мне теперь!
Неверным, торопливым шагом, как будто желая убежать не только от Зыгмунта, но и от самой себя, она вышла из гостиной.
В столовой, нагнувшись над столом, Марта раскладывала в хрустальные вазы варенье и фрукты. Юстина приблизилась и положила руку на плечо своей старой приятельницы.
— Кто там? — поднимая голову, крикнула Марта. — Чего тебе?
Она смягчилась, увидав Юстину.
— Не помочь ли?.. Может быть, принести что-нибудь… убрать…
— Ну, еще что! Ты хорошо знаешь, я не люблю, чтобы кто-нибудь вмешивался в мои дела… Всегда я справляюсь одна и теперь справлюсь. Веселись, коли тебе весело.
— Мне не весело… — ответила Юстина.
— А я чем тебе могу помочь? Ты всегда грустная. Соберись с умом, кружи мужчинам головы, вот и весело будет.
Она говорила это своим обычным резким, саркастическим тоном, но морщины на ее лбу мало-помалу разглаживались, а угрюмые глаза смягчались. Казалось, она вот-вот поднимет свою руку и ласково погладит разгоревшуюся щеку стоявшей перед ней девушки. Но в эту минуту в противоположном углу столовой послышался звон разбитого стекла и чей-то пискливый крик. Горничная пани Эмилии, разряженная и вертлявая, помогавшая Марте, так загляделась на камердинера Ружица, что уронила поднос с посудой.
— Вечное несчастье! — срываясь с места, крикнула Марта: — хрустальный графин разбила! Вот что значит ваша помощь! Пошла отсюда прочь, егоза, и не смей глаз сюда больше показывать! Все убирайтесь отсюда! Лучше я все своими руками сделаю. Графин из сервиза!.. Сто лет, может быть, сервиз служил, а теперь вот тебе!.. Вечное несчастье!.. Уф, не могу!
Руки Марты дрожали, в голосе слышалось неподдельное огорчение. Она присела на пол собирать осколки графина и зашлась долгим пронзительным кашлем.
V
Юстина боковыми дверями выбежала из дому и вдоль садовой ограды стала пробираться в поле. Вскоре она очутилась на тропинке, прихотливо извивавшейся между двумя стенами ржи, еще зеленой, но уже начинавшей колоситься и натканной сеткой синих васильков. В этой тропинке, которая начиналась у самого дома и дальше, в глубине равнины, белою лентою тонула на дне колосистого моря, было что-то загадочное, манящее. То, расширяясь, то, суживаясь, она поворачивала в разные стороны; казалось, что она вот-вот уже кончается и оборвется, но за близким поворотом или зеленой межой тропинка появлялась вновь, маня за собой путника бог весть куда. Никто не мог ее видеть, за исключением того, кто по ней шел; а тот, кто шел по ней, также не видел ничего, кроме колосьев по сторонам да голубого купола неба сверху. То была низкорослая пуща с молчаливо-неподвижными верхушками и кипящею разнообразною жизнью внизу.
Юстина, сама не зная как, очутилась на этой тропинке и вовсе не думала о том, куда она ее заведет. Скорее инстинктивно, чем сознательно, девушка бежала от всего, что ей надоедало, мучило ее, уязвляло. Уже несколько лет, как она страдала, и даже больше, чем теперь… Но почему она чувствовала себя теперь так глубоко, так беспредельно несчастною? Почему ее жизнь пошла именно в таком направлении? Почему от горячего сна первой молодости она пробудилась не только одинокой и печальной, но и оскорбленной, с невысохшей до сих пор каплей горечи в сердце?
Обрывки прошлого беспорядочно теснились в ее памяти. Она шла быстро, с наклоненной головой, и думала. Когда она была ребенком, люди вокруг нее толковали, что прежде они были веселее и счастливее, что прежде им жить было легче, что теперь радости убавилось, а горе и препятствия возросли. Люди преодолевали эти препятствия с проклятиями, суть которых она все ясней и ясней начинала понимать, и с усилиями, от которых лицо человека как-то особенно быстро старело и покрывалось морщинами. Но отец ее чувствовал себя спокойным и счастливым по-прежнему, он ничего не преодолевал и ничего не делал. Правда, этот питомец отжившего времени, которого чуть не носили на руках за его искусство, чьи мечтательные глаза очаровывали стольких женщин, не всегда был таким, как в эти последние десять лет. Юстина помнила, как мало-помалу он начал толстеть, как его руки и щеки становились все более пухлыми, но грустным или разгневанным она не видала его никогда. Каковы бы ни были обстоятельства его жизни, какое бы несчастие ни встречало его или ближних, он всегда сохранял невозмутимую ясность духа и почти детскую незлобивость. Возбуждался он только тогда, когда играл. Играл он постоянно, отрываясь от скрипки лишь по необходимости, и можно было думать, что его любимое искусство поглощало все его силы и успокаивало страсти. Но на самом деле было не так.
У отца Юстины была еще одна страсть. Под золотистыми, а потом уже седеющими усами его неизменно пурпуровые губы всегда складывались в сладострастную улыбку, как только он встречал хорошенькое личико. Пожалуй, обе его страсти взаимно поддерживали друг друга. Чем дольше он играл, тем порывистее и страстнее приближался к предмету своих вожделений; чем сильнее встречал сопротивление, тем дольше и тем с большей страстью играл.
Много смутных и отрывочных воспоминаний осталось у Юстины от того времени, когда ее мать часто и горько плакала, а прислуга со смехом все о чем-то перешептывалась. Тогда она, еще не понимая всего, только удивлялась, но скоро должна была понять. Необычайно ясно, рельефно она еще и теперь могла представить себе худощавую женщину с гибким станом, с волосами цвета воронова крыла, с искрящимися глазами, по временам болтливую и легкомысленную, а чаще угрюмую… То была ее гувернантка, француженка… Учила она недолго, вскоре оставила свое место, а в одно с нею время уехал, как потом оказалось надолго, и сам Ожельский. Взял он с собой скрипку… Впрочем, не одну скрипку, потому что перед выездом снова занял у кого-то значительную сумму денег.
Длилось ли отсутствие отца несколько месяцев или целый год, Юстина не помнила, но о причинах этого отсутствия знала ясно. Никто уже не скрывал перед ребенком картины домашнего и имущественного расстройства. Зато Юстине хорошо был памятен день, когда посреди толпы кричащих, угрожающих или жалобно плачущих кредиторов она с матерью садилась в карету.
Они поехали в Корчин. В памяти Юстины навеки запечатлелся разговор ее матери с паном Бенедиктом. Бедная женщина, уже давно потерявшая все свои силы, а теперь с зачатками смертельной болезни, умоляла родственника не оставлять дочери на произвол судьбы. Худая и слабая, она дрожала всем телом, ломая свои иссохшие, словно восковые руки, а по ее изможденному лицу текли потоки вымученных нестерпимым горем слез.
Пан Бенедикт говорил мало, покусывал конец длинного уса, понуро глядел в землю, но под конец разговора поцеловал наклоненную к нему голову родственницы и пожал ее худенькую, жалкую руку.
Когда они возвратились домой, то еще со двора услыхали звук скрипки. Хозяин дома вернулся, правда, ненадолго. Вскоре, призванный вестью о смерти родственницы, пан Бенедикт приехал, еле-еле спас от гибели ничтожную сумму денег, а овдовевшего отца вместе с четырнадцатилетней дочерью перевез в Корчин.
Ожельский казался совершенно осчастливленным таким исходом дела. После своего романического приключения он сильно постарел, начал еще больше толстеть и стал равнодушен к прекрасному полу. Впрочем, он не отрешился от всех прелестей жизни. Кухня в Корчине, благодаря Марте, была великолепна, а времени у пана Ожельского было пропасть; прежде его несколько тяготили кой-какие дела, теперь он мог беспрепятственно посвящать целые дни музыке.
Потом в памяти Юстины встала величественная фигура женщины, с гордо поднятою головой и скромно опущенными веками, вечно в черном, вдовьем платье. После пана Бенедикта это была ее другая благодетельница. Увидав девочку, еще не снявшую траура по матери, она притянула ее к себе и горячо поцеловала, а ее грустные глаза блеснули состраданием. Она заявила пану Бенедикту, что родственница Корчинских не может быть для нее чужой, что обязанность воспитывать ее не должна лежать на одном брате, а что она, во имя Андрея, просит и ей предоставить участие в этом. Холодные ее губы дрогнули, когда она произносила имя погибшего мужа.
— Ты знаешь, — закончила она, — как свято храню я любовь к моему герою и как я верна его памяти. Невидимый телесным очам, он всегда — пред моими духовными очами. Часто я разговариваю с ним в тиши ночной и молю бога, чтобы он позволил ему слышать меня: кто знает, может быть, моя просьба была услышана? Сегодня я скажу ему, что в его семье есть бедная сирота и что я вместе с тобой буду заботиться о ее судьбе.
Она действительно заинтересовалась судьбой Юстины, пополам с паном Бенедиктом платила жалованье гувернанткам девочки, шила ей красивые платья, выписывала книги и ноты. Когда Юстина подросла, она на целые недели и даже месяцы брала ее в свои когда-то прелестные, но теперь уже заметно разрушавшиеся Осовцы.
Тут в голове Юстины возникло множество образов, относившихся к главному событию ее жизни. Припомнился ей юноша, лет на шесть старше ее, которого окружали дорогие учителя, которого мать старательно отдаляла от всяких соприкосновений с действительною жизнью, нежный, избалованный, с головой, набитой речами всех близких и соседей, предрекавших ему блистательную будущность гениального художника… С этим изнеженным баричем, экзальтированным художником у Юстины соединялись воспоминания о всех тех, на первый взгляд ничтожных, случайностях и душевных движениях, которые обыкновенно составляют основу свежей, чистой взаимной любви. Тут были и майские утра, и лунные ночи, долгие прогулки, тихие беседы, чтение любимых поэтов, жгучая тоска разлуки, когда он уезжал в далекие страны, и его утешения, его письма, невыразимая радость свидания, обещания, клятвы, планы будущего, горячие поцелуи, от которых долго-долго горели ее щеки…
Она остановилась и закрыла руками лицо, вспыхнувшее ярким огнем от этих воспоминаний, но тотчас побледнела, с гневом в глазах выпрямилась и пошла дальше. Как же кончилась эта идиллия? О, очень прозаично! Правда, герой идиллии первый громко произнес слово: «женитьба» и даже повторял его два месяца, сначала энергично и настойчиво, а потом все слабее и тише. Юстина помнила каждый день этого месяца, почти каждое слово, сказанное ей или о ней. Она думала тогда, что дело идет о ее жизни, и всею силой своего зрения и слуха (они в это время стали как-то особенно тонкими) приглядывалась и прислушивалась ко всему, что делалось вокруг. Она хорошо знала обо всем.
Вокруг нее как в котле кипело. Вдова Андрея словно потеряла частицу своего величия, — в такое отчаяние привело ее решение сына. Она могла быть нежною, не жалеть денег на воспитание бедной сироты, узами крови связанной с человеком, память которого она так свято чтила. Но когда эта любимая ею девушка стала невестой Зыгмунта, то пани Корчинская нашла ее такой ничтожной и по положению в свете, и по воспитанию, и по красоте, и по уму, что просто не могла понять такого союза.
О материальной стороне дела она заботилась меньше, хотя, несмотря на свое отрешение от света и полную непрактичность, чувствовала, что Осовцы нуждаются в поддержке и помощи. Но, прежде всего она желала видеть женой сына женщину высшего происхождения, с блестящими связями, со светским образованием, — одним словом, музу, которая гению, — а Зыгмунт был им в глазах матери, — помогла бы еще шире расправить крылья и взлететь еще выше.
Все это без гнева и раздражения (она не могла дурно обходиться с родственницей Андрея), — напротив, с печалью, хотя и не без гордости, — пани Корчинская высказала Юстине.
Далеко менее воздержанной оказалась тетка Зыгмунта, женщина живая и высоко ценящая богатство.
— Ты должна была знать, милая Юстина, что такие люди, как Зыгмунт, с такими девушками, как ты, любезничают часто, но не женятся почти никогда!
Над головой пана Бенедикта разразилась гроза. Вдова Андрея через день вызывала его в Осовцы; а пани Дажецкая приезжала в Корчин и, шелестя своим шелковым платьем, донельзя возбужденная, вбегала в кабинет брата, громко высказывая свое неудовольствие. Вмешался в это дело и сам высоко элегантный пан Дажецкий и однообразным и тягучим тоном доказывал шурину, что вовсе не соглашается с его намерениями и вкусами и столь близкому родственнику его жены не след жениться бог весть на ком.
Пан Бенедикт впадал в такое раздражение, что по всему дому разносились его громовые вопросы: «Что же мне теперь прикажете делать с девушкой, — утопить ее или застрелить?» Он пожелал переговорить о деле с самим Зыгмунтом. Долго говорили они, и в конце концов пан Бенедикт с мрачной усмешкой промолвил:
— Знаешь что, милый шалун, поезжай-ка ты за границу и учись рисовать… Осовцы, правда, придут в упадок, но у тебя сердце, наверное, не разорвется… потому что, говоря по совести, ты сам не знаешь, чего хочешь!
Зыгмунт уехал, а после двух лет, проведенных в святилищах искусства, преимущественно в Мюнхене, возвратился женатым.
Все это было для Юстины ударом, который поверг ее в отчаяние, и пощечиной, после которой она почувствовала, что в ней проснулась гордость и что ее человеческое достоинство еще более оскорблено, чем любовь. Это была острая стрела, которая пронзила ей сердце и заставила ее открыть глаза. Она заметила и поняла многое, что до тех пор было недоступно ее взору и пониманию. Прежде всего, она поняла собственное положение и, охваченная презрением к пошлому настоящему, вздрогнула при мысли о будущем. До сих пор любовь, страдания и мечты всецело занимали ее время, питали ее мысли и сердце. Когда эта пища иссякла, Юстина почувствовала, что ей нечем заполнить черепашьим шагом идущие дни и ночи, что ей не на чем утвердить якорь своей хотя бы самой отдаленной надежды.
По временам, когда она закрывала глаза и думала о том, каково ее положение теперь и что может быть завтра, ей казалось, что она смотрит на какую-то беспредельную пустыню, по которой она, полная молодых сил, обречена бесцельно блуждать. А теперь этот человек хочет снова раздуть в пустыне огонь, который уже один раз так жестоко опалил ее крылья. Несколько минут тому назад она до глубины души чувствовала себя потрясенной только одним звуком его голоса. Она почти уже забыла… а теперь… неужели снова?.. Неужели снова? Казалось, сотня голосов кричит в ней: «Нет!» А все-таки в скуке и бесцельности своей теперешней жизни, может быть, когда-нибудь… может быть….
Она не ребенок, ей скоро двадцать четыре года; когда-то она любила и теперь знала, чувствовала, что может быть с ней и как велика сила горячей крови и опьянения сердца… И ужас пробежал дрожью по ее телу, лоб вспыхнул от стыда. Она вспомнила взгляды и уловки того, другого, щегольски одетого пана, с болезненно подергивающейся бровью и атласистой рукой, которая так долго искала встречи и, наконец, все-таки встретилась с ее рукой. Что это такое было? Понравилась она ему, что ли? Впрочем, она знала это, но знала вместе с тем, что «такие, как он, часто любезничают с такими девушками, как она, но почти никогда не женятся».
Да кто ж она такая? Какое у нее место и значение в среде тех, с кем она жила? О, ей когда-то сказали, — и теперь она соглашалась с этим, — она была бог весть кто!
Голова у нее горела. Юстина схватилась за нее обеими руками и почувствовала, что горло ее спазматически сжимается.
С широкой поляны долетали порывы ветерка и ласково обвевали ее волосы. Она начала понемногу успокаиваться. Сквозь слезы видела она, как сочувственно глядят на нее синие глаза васильков и зеленые колосья, еле колеблемые ветром. Вон в нескольких шагах растет высоко поднимающаяся над хлебом раскидистая полевая груша; дерево, сучья и даже листья кажутся на солнце золотыми. Юстина огляделась вокруг, и ее нахмуренный лоб мало-помалу разглаживался, — видно, она начинала забывать о себе и своих волнениях. Она наклонилась, сорвала колос и начала рассматривать его молодые зерна.
Лиловый мотылек взвился из-под ее ног и, кружась, полетел над нивой; она долго следила за ним взглядом, пока он не исчез. Теперь она уже находилась в нескольких шагах от полевой груши; ее сразу оглушило звонкое щебетанье бесчисленного множества птичек, которые прыгали, порхали и покачивались в золотой листве. В это же самое время за стеною ржи, но невдалеке, раздался какой-то голос.
То был сильный и чистый голос мужчины:
— Гей, Каштан, гей, гей!
А через минуту:
— Тише, гнедой, ти-ше!
В этом крике, разносившемся по полю, слышалось что-то живое, бодрое. Затем раздался напев народной песни, начинающейся словами:
Явора там не было; у подножья груши узкая тропинка обрывалась, и высокая рожь длинною прямою линией окаймляла полосу темной, свежевспаханной земли.
Юстина остановилась под грушей. С одной стороны вдали виднелась большая деревня, с другой, но уже ближе, раскинулись холмы, поросшие деревьями; напротив, куда глаз хватал, тянулись поля овса и цветущего гороха. Тропинка, по которой шла Юстина в глубь равнины, оборвавшаяся у полосы вспаханной земли, упрямо выбегала в нескольких шагах и, перерезав белою лентой пушистую зелень гороха, снова пропадала в овсе.
От одного из холмов к полевой груше подвигался плуг, запряженный парой лошадей, — одной караковой, другою гнедой, с белою переднею ногой и белым пятном на лбу. За плугом, придерживая его высоко торчащие ручки, шел высокий, статный человек в белой холщевой свитке, в длинных, по колени, сапогах и в небольшой шапке с козырьком, из-под которой сзади выбивались его золотистые волосы. Он шел прямо, ровным шагом, без всякого видимого усилия; толстые веревочные вожжи, связанные вместе, были перекинуты через плечо. Теперь он уже напевал третий куплет песни:
Плуг шел довольно скоро; лемех глубоко взрезывал землю; по железу, не переставая, текли ручейки темной, рассыпающейся мелким песком земли.
Небольшие лошадки с лоснящейся шерстью шли ровно и весело, а неподалеку от них несколько ворон, словно заглядывая им в глаза, неуклюже скакали впереди или степенно, опустив клювы, усаживались на свежих комьях.
Вдруг пахарь перестал петь, на лице его отразилось удивление. Быстрым движением руки он снял с головы шапку, придержал лошадей и с недоумением и замешательством стал смотреть на женщину, которая так неожиданно остановилась перед ним. Губы его раскрылись, а из-под золотистых усов показались белоснежные зубы. Он усмехнулся, отвернулся в сторону, откашлялся и, наконец, будто боясь громко заговорить, тихонько спросил:
— Вам, паненка, не нужно ли чего? Может, вам дорогу показать, или вы работников пана Корчинского ищете?.. Они там, за горкой…
Он остановился, готовый идти, куда ему прикажут. Юстина сделала несколько шагов по узкой зеленой полосе, отделявшей рожь от вспаханной земли.
— Благодарю, — ответила она, — я вышла погулять и сама не знаю, как здесь очутилась…
Он движением головы указал на тропинку, видневшуюся во ржи.
— Вас вот эта тропинка привела, — заметил он. — Да это ничего, что вы так далеко от дома зашли. Можно вернуться прямой дорогой — вон там… между овсом идти, и выйдете как раз против околицы, а оттуда до панского двора рукой подать…
Он говорил уже громче, с видимым желанием казаться любезным и услужливым. Его рука указывала на овсяное поле, перерезанное дорогой.
Юстина смотрела на его движения, которым стройность фигуры придавала особую ловкость и гибкость; она не могла не заметить, что в его голубых ясных глазах, помимо замешательства, виднелась тщательно скрываемая, но все-таки вырывавшаяся наружу радость.
— Пан Ян Богатырович? — несмело спросила она.
Его обнаженный белый лоб вспыхнул румянцем, а румяные загорелые щеки стали совсем пунцовыми.
— Как же, как же! — ответил он и, дотрагиваясь пальцами до плуга, с опущенными глазами, тихо спросил:
— А вы откуда знаете, кто я такой?
— Я вас иногда вижу… тетя Марта часто мне говорила о вашем отце и дяде…
Он снова повернул голову в сторону, откашлялся и уже смелее ответил:
— Верно, о дяде Анзельме; он когда-то близко знал панну Марту…
Он круто прервал свою речь и, видимо, отваживаясь на большую смелость, прибавил:
— И я когда-то бывал в Корчине, отец меня брал с собой, а уж потом никогда не бывал. Зачем и ходить, коли дела нет?
Ему, вероятно, пришла на память какая-нибудь неприятность. Он смело поднял голову, наморщил брови, опустил руки на плуг и крикнул на лошадей: «Тише, Каштан! Гнедой, тише»!
Плуг снова двинулся, только уж гораздо медленнее, и снова лемех глубоко взрезывал рыхлую пашню, а по блестящему железу стекали ручейки темной размельченной земли.
Юстина узким краем ржаного поля шла рядом с плугом и с недоумением вглядывалась в недовольное лицо своего спутника. С минуту помолчав, она спросила, указывая рукой на один клин:
— По клеверу?
— Да, по клеверу.
— Под пшеницу?
Он бросил на нее быстрый взгляд, в котором мелькнули недоверие и опасение. Он мог подумать, что над ним насмехаются.
— А вы хорошо знаете хозяйство?
Теперь смутилась Юстина. Действительно, она почти ничего не знала о той земле, по которой ходила, которая нередко пробуждала в ней восторг и любопытство. Кое-что она могла еще усвоить из разговоров окружающих ее лиц, но к полевым работам никогда не присматривалась. В эту минуту ее дивила легкость, с которой молодой пахарь справлял свою работу. Она воображала, что пахать так трудно.
— Разно бывает, — ответил Ян. — Бывает, что тяжело, бывает и легко. Первое — от почвы зависит, а потом от привычки и от силы. К тому же и плуги теперь иные, чем были встарь. Для меня десятину вспахать все равно, что на прогулку пойти.
При последних словах он бойко встряхнул головой, и белые зубы его снова блеснули из-под золотистых усов. Видимо, сознание своей силы и пригодности к работе, которою он занимался всю жизнь, делало его довольным и гордым. Вообще в фигуре, движениях и разговоре его как-то странно сочетались и дикая застенчивость, и гордая самонадеянность, и чуть ли не девичья стыдливость, и мужская зрелая сила. Ему, видимо, хотелось быть живым и разговорчивым, а вместе с тем любезным и вежливым. В эту минуту, по крайней мере, живость и разговорчивость победили робость. Поправив что-то у плуга, он выпрямился, хлестнул вожжами лошадей и с сияющим лицом заговорил:
— Сегодня я никак не ожидал бы увидеть вас в поле. Все говорят, нынче в усадьбе бал.
— Не весело мне было на этом балу, вот мне и захотелось выйти в поле, — живо и совершенно невольно вырвалось у Юстины.
Улыбка пропала с лица Богатыровича. Он посмотрел на Юстину более долгим и смелым взглядом.
— Я давно знаю, — тихо сказал он, — что вам там не всегда бывает весело. Людям рта не заткнешь, да и по лицу человека видно, что у него на сердце кроется. А я вас хоть издали, но часто вижу.
Он остановился. Голос его, — этот сильный голос, который целую околицу оглашал громкою песней, — как-то дрогнул и оборвался. Немного спустя он докончил:
— Может, вы гневаетесь на меня, что я посмел так говорить с вами?
И, беспокойно наклонив голову, он заглянул в лицо идущей с ним рядом девушки. Щеки ее горели, но не гневным румянцем, — напротив, из-под опущенных ресниц она подняла на него свой приветливый взор.
Снова его румяные щеки стали пунцовыми.
— Вы и знать не знаете, что я на вас по временам смотрю, и разные мысли мне в голову приходят. Солнышко не видит малой пташки, а все-таки она петь начинает, когда оно взойдет, никто ей этого запретить не может; она «хоть и в низком кустике живет, а все-таки у нее и песня, и воля свои!..»
Снова он невольно поднял голову, глаза его блеснули гордостью или каким-то горячим чувством, и, остановив плуг в конце вспаханной полосы, он бодро крикнул:
— Да что там! Я вам скажу, что не след чересчур печалиться и тосковать. Есть на свете злые люди, есть и добрые. Подчас тошно бывает… Ох, тошно! А подчас будет и весело. Самое худое — это если человек ничего не делает, а только о своих бедах думает!
— Это правда, — улыбнулась Юстина. — Но если у человека нет на свете никакого дела?
— Не может этого быть, — начал, было, он и не докончил.
В это время ему нужно было поперечной бороздой отделить вспаханное поле от цветущего гороха. Хотя он и говорил, что для него вспахать десятину земли все равно, что пойти на прогулку, однако, остановив плуг у дороги, он стал утирать пот, который обильно оросил его лоб.
Юстина погладила густую холеную гриву Каштанки.
— Славные лошадки! — заметила она.
— Они сильные и ласковые, — видимо, обрадовался Ян, — голос мой знают, к руке идут. Всякого зверя приучить можно, только ласкай его да ухаживай за ним, как нужно. По мне, кони в хозяйстве лучше всего. Видно, я весь пошел в покойного отца, — и тот лошадей любил.
Он опрокинул плуг набок, снял вожжи с плеч и пустил лошадей вдоль дорожки, поросшей невысокой травой и дикими цветами.
— А вы помните своего отца? — спросила Юстина.
— Как не помнить! Когда он умер, мне было семь лет, и, кажется, никого я так не любил.
— А матушка ваша жива?
— Жива, слава богу, но мне с ней немного жить пришлось.
Теперь он говорил быстро и оживленно, освобождаясь мало-помалу от своей робости. Можно было подумать, что paccпpocы Юстины наполняли его сердце радостью, которая влажной мглой затмила на минуту блеск его глаз.
— Сказать правду, дядя Анзельм был для меня и отцом и матерью, а потом он захворал, встать с постели не мог. Тогда на мои плечи свалилось все: я и за хозяйством должен был смотреть, и за больным ходить, и за маленькой сестренкой присматривать, авто время я и сам-то почти ребенком был. Много горя я тогда натерпелся, да и люди порой нередко меня обижали.
Он махнул рукой, нахмурил, было брови, но тотчас весело закончил:
— Зато теперь у нас все идет ладно, только вот с мыслями своими я никак справиться не могу.
— Какие же это мысли? — с шутливой улыбкой спросила Юстина.
Он смутился, кашлянул и, немного помолчав, ответил: — Разные у человека мысли бывают, подчас такие, что и исполниться никогда не могут. Кажется, и выкинешь их из сердца и забудешь, а тоска все равно после них остается.
Он закинул голову кверху и задумался, но в эту минуту в овсе что-то зашелестело, и на узкой меже показалась необычного вида женщина. То была двадцатилетняя девушка, рослая, широкая, с лицом, дышащим здоровьем и силой. Ее каштановые волосы, освещенные солнцем, спадали толстой косой на широкие плечи, покрытые яркорозовой кофтой. На ней был фартук, наполненный охапкой полевых растений; шла она прямо, крупным, твердым шагом; из-под короткой юбки виднелись большие босые ноги. Издали уже было видно, как ее голубые глаза под каштановыми бровями разгорелись, засияли и уставились в лицо Яна. Она кивнула ему головой и, окинув равнодушным взором Юстину, крикнула с широкой улыбкой на пунцовых губах:
— У вас, пан Ян, видно, много свободного времени, коли вы отдыхаете!
Он слегка прикоснулся рукой к шапке.
— А вы что это несете в фартуке, панна Ядвига?
— Траву коровам, точно вы не видите! Может быть, на солнце взглянули, оттого у вас и в глазах потемнело?
— Пожалуй, вы и угадали, — ответил Ян с тихим смехом.
Теперь рослая девушка с голубыми глазами и широкой улыбкой поравнялась с Яном и заглянула ему в лицо. Улыбка ее исчезла, она немного наклонила голову и проговорила быстро:
— Отчего вы не навестите нас когда-нибудь? Кажется, не на краю света мы живем. И дедушка о вас вспоминал.
Не останавливаясь, она прошла мимо, полная силы и здоровья, точно олицетворение Цереры.
— Кто это? — спросила Юстина.
— Это панна Домунтувна, самая богатая наследница в нашей околице. У деда ее была только одна дочь, — он ее выдал за Домунта. Зять и дочь скоро умерли и оставили ему одну внучку. Ей все хозяйство останется, а у старика, говорят, еще и деньги есть.
Юстина улыбнулась. Она заметила, каким любовным взором Домунтувна глядела на Яна.
— Красивая девушка! — сказала она.
— Что касается красоты, это — другое дело! — с видимым неудовольствием сказал Ян. — Мне кажется, что она уж очень велика и толста. Зато, — спохватился он, — девушка работящая и с добрым сердцем, это правда. Поверите ли, хозяйство у нее идет не хуже, чем у любого мужчины… Она все сама сделает, — такая сильная… Прошлое лето рабочих было мало, так она, — смех сказать, — сама с батраком косила и пахала… Тогда дядя мне приказал помогать ей. Я во всем слушаюсь дядю, а он вбил себе в голову…
Он замолк, очевидно, чего-то не договорив, смутился и быстро переменил тему разговора:
— А деду ее чуть не девяносто лет, французов помнит и больше чем пятьдесят лет тому назад с дедом пана Бенедикта Корчинского на войну ходил. После войны он женился, и вот тут-то приключилась с ним беда. Жена бросила его, а он так это принял к сердцу, что с того времени немного умом помешался. Не то что совсем с ума сошел, а так, немного… Ядвига присматривает за старичком, любит его и ухаживает за ним, как за малым ребенком.
Было заметно, что они приближались к большому и людному селению. Голоса людей и животных доносились все яснее. В конце овсяного поля на небольшом пространстве виднелись трое босых парней в белых толстых рубахах. Один, плечистый, рыжеволосый, косил клевер, а двое, помоложе, сгребали траву в невысокие копны.
Ян усмехнулся, открыл, было, рот, чтобы сказать что-то, но удержался и промолчал. Наконец, глядя, как звеня, сверкает на солнце коса, все-таки не утерпел и крикнул косцу:
— Адам, запоздали вы с клевером, просто смотреть стыдно! Достанется вам от отца.
Рыжий, задетый за живое, не оборачиваясь, гневно ответил:
— Смотри за своим носом, а чужих не тронь!
— Э, отец на нас сегодня и не смотрит! Из города только — что вернулся, все о судебном деле толкует!
— А я уж по своему клеверу нынче и запахал! — поддразнивал Ян.
— Известно! Еще чего не сделал ли? Невидаль какая! — ощетинился косарь.
— Весь в отца уродился, такой же сердитый, — обратился Ян к Юстине. — Они мне троюродными братьями приходятся, сыновья Фабиана Богатыровича. Живем мы ладно, только теперь Адам не в духе, потому что ему осенью в солдаты идти придется. Как вспомнит об этом, так целый час простоит, как истукан, на месте… Есть еще и четвертый у них брат — Юлек, да тот все на Немане со своею собакой Саргасом пропадает. А сестру их Эльжусю вы видели?
Он остановился, придержал коней и грустно вымолвил:
— Вот уж и околица, и дорога к панскому двору.
Он снял шапку и помялся на месте.
— Вас домой не проводить ли, — смущенно сказал он, — чтоб собака или корова, какая не напугала?
Может быть, одна из неисполнимых мыслей, о которых он говорил полчаса тому назад, заставила потускнеть его светлые глаза? Может быть, он жалел о протекшем времени и хотел его продлить? С беспокойством смотрел он на эту, видимо, столь чуждую ему женщину, а Юстина и не слыхала его слов. Она с восторгом, и любопытством смотрела на открывающееся перед ней зрелище. Это была маленькая и очень простая усадьба, но Юстина никогда еще не видала вблизи ничего подобного и теперь любовалась ее тишиной и свежестью.
— Какая красивая усадьба! — сказала она. — Кто здесь живет?
— Дядя Анзельм, то есть мы все трое, — у нас все общее.
Ян двумя прыжками перескочил через белую дорогу, отделявшую поле от селения, широко растворил ворота и остановился с шапкой в руке и низко наклоненною головой.
— Прошу пожаловать отдохнуть немного. Дядя будет очень рад, и сестру сейчас я позову… Милости просим!
Усадьба была довольно обширная. Забор из невысоких гладко выструганных досок окружал добрую десятину зеленого луга, на котором группами росла сотня молодых, несколько лет тому назад посаженных фруктовых деревьев.
На стройных, с видимой заботой выхоженных деревцах кое-где уже виднелись завязи плодов, а между ними стояли старые вишни, сплошь усыпанные красными ягодами. Посредине сада, между двумя глубокими колеями от колес, шла широкая дорога, густо поросшая белой повиликой. За фруктовыми деревьями десятка два ульев, выкрашенных в голубой цвет, до половины укрылись в густой роще розового и белого мака, над которым еще выше поднимались толстые стебли мальвы, усыпанные плоскими яркими цветами, и росла густой стеной малина, казавшаяся бледной на фоне темно-зеленой взлохмаченной конопли. Дальше на грядках росли всевозможные овощи, золотые подсолнечники гордо возвышались над тонкими стебельками белого тмина; кое-где между грядками раскинулись пышные кусты ночной красавицы. Столетняя груша — сапежанка своими уже бесплодными, но покрытыми густой листвой ветвями упиралась прямо в стены домика, весело выглядывавшего из-за них белыми ставнями и наличниками. Дом этот был низкий, серый, под соломенной кровлей, из которой торчала единственная труба. Стоял он в глубине усадьбы, повернувшись к саду боковой стеной, в которой ярко блестели два больших окна. Крыльцо его с зубчатым навесом и низенькою дверью выходила во двор, на котором виднелись сарай и конюшня. Из-за дома был виден амбар, а еще дальше еле заметной полосой струился Неман, и виден был желтый обрывистый берег, поросший темным бором. Лучи заходящего солнца играли в траве, в зелени деревьев и обращали в громадные рубины, дозревающие вишни. Надо веем этим раздавалось неугомонное щебетанье воробьев, монотонное басовое жужжание пчел и носился аромат свежескошенной травы.
Эту траву сгребал и складывал на дворе в копну человек довольно высокого роста, босой, в темном длинном армяке и большой бараньей шапке. Эта шапка представляла странный контраст со всею его остальной одеждой. Он был или стар, или слаб, потому что спина его горбилась, движения были медленны. Медленно водил он граблями, не прекращая разговора с кем-то, стоявшим позади плетня.
— Апелляция уже подана, слава богу, пусть-ка теперь пан Корчинский в высшей инстанции выиграет! — быстро и запальчиво говорил невидимый человек.
— Я тебе, Фабиан, сто раз говорил и в сто первый скажу, что голодного пса из-под лавки не выманишь тем, что мы выиграем у пана Корчинского, — медленно и монотонно ответил человек в шапке.
— А почему бы и нет? — вновь загремел человек из-за плетня. — Разве ты нам всем добра не желаешь?
— Желать-то я желаю, а все-таки говорю: на чужой каравай рот не разевай!
— А если окажется, что выгон не чужой, а наш? Так и окажется, убей меня бог!
— Тебя адвокат сбил с толку, а ты и веришь.
— Еще не родился тот, кто бы меня с толку сбил! К соседям за умом я не пойду, да и у тебя, Анзельм, не попрошу, хотя у тебя из головы еще не выветрилась вся мудрость, какой ты когда-то набрался от больших панов.
Голос невидимого человека становился все резче, а при последних словах в нем уже слышались злобное раздражение и гнев.
Старик, сгребая траву с прежней медлительностью, сказал:
— Ты, Фабиан, меня важными панами не попрекай… Я уже лет двадцать их не видел и, верно, уж до самой смерти не увижу.
— Это все равно. Чего смолоду наберешься, тем и в старости отзовешься, — прибавил человек, стоявший за плетнем.
Вдруг небольшая желтая лохматая собака, которая до сих пор спокойно лежала на соломе перед конюшней, вскочила и с громким лаем бросилась к огороду. Во двор вбежала пара лошадей с плугом позади.
— Что это? А где же Янек? — живо проговорил Анзельм при виде лошадей.
Но вслед за плугом, который чуть-чуть не зацепился за плетень, появился и Ян, без шапки, раскрасневшийся, задыхающийся. Одним движением руки он направил плуг на дорогу, схватил вожжи и остановил послушных лошадок у конюшни, потом подскочил к дяде и схватил его за руку.
— Дядя, если б вы знали, какое счастье мне сегодня! — голос его дрожал, руки дрожали, он теребил дядю за рукав.
— Что такое? Кто там, в саду?
Желтая собака, минуя плуг и лошадей, с лаем устремилась в сад.
— Муцик! — закричал на нее Ян, — сюда, Муцик!
— Оставь его в покое! Кто там? Пани какая-то? Чего ей нужно?
Он приставил руку к глазам и старался рассмотреть лицо женщины, около которой увивался и вилял хвостом успокоившийся Муцик.
Ян опять схватил дядю за руку.
— Из Корчина… панна Юстина… Вы знаете, я вам всегда о ней рассказывал… Подите поздоровайтесь с ней.
Старый сгорбленный человек с удивлением и чувством ужаса попятился назад.
— Что это! — вырвалось у него. — Из Корчина? Зачем? Для чего?
— Ей очень понравился наш дом, зашла отдохнуть… Да идите же, дядя…
Но старик крепко прижался спиною к стене дома.
— На что она мне? Не пойду… Коли ты привел ее, то сам и иди к ней.
— Да мне лошадей отпрячь и накормить нужно! — отчаянно зашептал Ян и схватил дядю уже за обе руки. — Ну, Дядя, миленький, родной мой… ну, подите!.. Она ведь в гости к нам пришла… Ну, ступайте!
— С ума ты спятил, Ян, что ли? Совсем как у сумасшедшего глаза горят… Чего ты меня тащишь? Ступай сам!
— А лошади?.. Хорошо ли будет, если вы гостя у себя в доме не обласкаете? Ну, идите скорей… ну, миленький!..
Босой сутулый человек напрасно сопротивлялся, — горячие слова молодого человека сделали свое дело.
— Да пусти ты меня! — уже с остывавшим гневом сказал он, наконец. — Дай хоть сапоги надеть! Совсем с ума спятил!
Он скрылся в глубине дома. Ян кинулся в сад.
— Посидите минутку, сейчас дядя придет… а я пойду распрягу лошадей, — сказал он и побежал к конюшне.
В большом саду, который вместе с тем был и огородом, лугом и пасекой, стояла только узкая скамейка, а вернее доска на двух подпорках, но зато такой длины, что на ней впору было усадить хоть десять человек. В траве, перед самыми окнами, выстроились шеренгой мальвы, а несколько правее жужжали пчелы, летая с розовых маков в голубые ульи. С этой скамьи поднялась высокая статная девушка с черными косами, обернутыми вокруг головы; живительный воздух полей залил теперь свежим румянцем ее смуглое выразительное лицо. Слегка оробев, она встала между мальвами, сама похожая на пышно распустившийся цветок, а ее серые глаза всматривались в приближающегося к ней человека.
Он не был для нее совсем чужим. Когда-то она слышала о его прошлом, связанном с Корчинскими. Об этом прошлом не вспоминали в Корчине, но оно напоминало о себе и траурной одеждой вдовы Андрея и грустной задумчивостью пана Бенедикта. Юстина догадывалась, что этого человека и Марту когда-то связывало нечто более прочное, чем простое знакомство.
Вблизи, несмотря на свои медленные движения и сгорбленные плечи, он казался более молодым, чем издали. Пo его худощавому лицу с правильным профилем ему можно было дать лет пятьдесят, но это задумчивое лицо со слегка загоревшею кожей, со впалыми щеками, с выцветшими голубыми глазами говорило о многих пережитых страданиях. По манере, с какой он приближался к незнакомой ему женщине, по его поклону можно было видеть, что он не чужд понимания приличий.
— Я — Анзельм Богатырович, — медленно сказал он, слегка приподнимая шапку. — Извините, я останусь с покрытой головой — боюсь простуды…
Равнодушно, с некоторым принуждением он прикоснулся к руке, которую поспешно подала ему Юстина, и бегло окинул девушку взглядом. Губы его сурово сжались, но он вежливо указал гостье на лавку и проговорил:
— Прошу вас, садитесь, пожалуйста, отдохните.
Сам он стоял и молча смотрел куда-то в пространство. Наряду с усилием казаться любезным в нем можно было заметить какую-то одичалость, может быть, плохо скрываемое чувство неудовольствия. Заметила это и Юстина и сконфуженно проговорила:
— Простите, что я пришла сюда. Ваш сад так понравился мне, а пан Ян так просил меня…
Смягчила ли старика похвала его саду или подкупило уважение, с которым было произнесено имя его племянника, — неизвестно, только лицо его немного прояснилось.
— О, помилуйте, — сказал он, — я вам очень благодарен… Я уж и не ожидал такой чести, чтобы кто-нибудь из Корчина навестил мою убогую хату.
Он снова приподнял шапку.
— А как поживает панна Марта?
— Она часто и с отрадой вспоминает о вас, — живо ответила Юстина.
— Не может быть!
Анзельм покачал головой.
— Это вы только так, по доброте своей… Столько лет… Видел я ее… года три тому назад, в костеле… как она изменилась, постарела… а прежде какая была!
— Она давно уж помогает моему дяде; работы у нее много, — прибавила Юстина.
По губам старика промелькнула насмешливая улыбка:
— А прежде боялась работы! Все равно пришлось…
Он задумался, длинной бледной рукой сдвинул шапку со лба и, глядя вдаль поблекшими глазами, произнес своим тягучим голосом:
— Утро видело ее румяной, цветущей, а вечер застал увядшей…
Его, очевидно, оживила беседа с Юстиной. Он сделал несколько шагов и уселся на лавке, впрочем, довольно далеко от гостьи.
Из-за угла дома показался Ян, посмотрел на разговаривающих и сказал:
— Дядя, панне наш сад очень понравился.
— Иди сюда! — крикнул Анзельм. Ян колебался.
— Овса лошадям еще не засыпал.
— Так иди и засыпь, — сказал Анзельм и обратился к Юстине: — Я очень рад, что вам мой садик понравился. Все это мной посажено, мной выращено. Если б вы заглянули сюда десять лет тому назад, то нашли бы одну крапиву, бурьян да всякий мусор…
Юстина сказала, что слышала о его тяжелой и долгой болезни.
— А-а!.. От… кого?
Анзельм пришел в такое изумление, что начал заикаться. Голубые глаза его пытливо заглянули в лицо Юстины.
— Разве в Корчине еще обо мне вспо… вспоминают?
Он махнул рукой и живо добавил:
— Вероятно, вам Янек говорил… Еще бы! Ему хорошо памятна моя болезнь. Сколько он горя тогда натерпелся — и сосчитать трудно… А что это за болезнь была, о том только одному господу богу известно; свалила меня с ног, как колоду, да так целых девять лет в постели и продержала… С доктором советовался… раза три… тот ничего не помог, даже и повреждения во мне не нашел никакого… Говорили, что у меня ипохондрия… и ипохондриком меня называли… Должно быть, болезнь моя была душевная, а не телесная.
Он разговорился и медленным, монотонным голосом начал описывать пережитые им страдания. Из его рассказа можно было заключить, что то была одна из тех страшных нервных болезней, перед которой наука становится втупик. Каким образом душевный недуг мог одолеть человека простого, жившего в прочной связи с такой же простой природой? Марта говорила Юстине, что Анзельм был когда-то крепок, как дуб. Вероятно, он и сам не раз задавал себе подобный вопрос, потому что, задумчиво глядя куда-то вдаль, проговорил:
— Всякие случаи на свете бывают… Бывает, что человека, идущего по полю, охватит дурной ветер, от этого и ревматизм или другая какая хворь приключится… А бывают и другие ветры, — не те, что по полю свищут, а те, что навстречу жизни человеческой дуют.
Он покачал головой и поднялся с лавки.
— Не угодно ли вам будет посмотреть мой садик, коли уж он вам так понравился?
Переходя по гладкой, как ковер, траве от дерева к дереву, он объяснял Юстине происхождение каждого из них. Болезненное, напряженное выражение его лица мало-помалу смягчалось, глаза вспыхивали веселым огоньком. Юстина тоже чувствовала себя в этой тихой усадьбе лучше, дышала свободней, чем несколько часов тому назад в доме, полном гостей.
Они находились около группы сливовых деревьев, и Анзельм рассказывал, каким образом он охраняет ренклоды и мирабель от снега и мороза, но в это время Ян снова прибежал со двора и, остановившись неподалеку от них, некоторое время слушал рассказ дяди.
— Вы не поверите, — не утерпел он, наконец, — что дядя сам насадил все это и теперь один ухаживает… На вид такой слабый, а силы у него много.
Анзельм обернулся.
— Да иди же сюда! — во второй раз сказал он.
Яну самому очень хотелось в сад, но он воздержался.
— Лошадей нужно напоить.
— А нужно, так ступай, — ответил Анзельм и начал рассказывать Юстине, как, лежа в постели, он не раз роптал на бега, как опасался за судьбу ребенка-племянника, которого обижали злые соседи, как, наконец, после выздоровления его охватило страстное желание работать.
— Вот уже десятый год, как я воскрес, и тем временем мальчик мой вырос… Сначала мы высудили у соседей то, что у нас отняли, потом выстроили вот этот домик, а потом уж пошло и все остальное: и пасека и сад. Янек выучился пчеловодству у одного человека, который сам ездил учиться в столицу, как ухаживать за пчелами, а я его выучил столярному ремеслу.
Он широко повел вокруг рукой.
— Все это — работа рук наших: и забор, и вот это крылечко, и ульи. Когда нужно, берем на помощь поденщиков, но сами мы — и садовники, и пасечники, и столяры… В бедности иначе и быть не может, если человек заботится не об одном только пропитании, а хочет, чтоб и вокруг него все было хорошо.
Он засмеялся тихим грудным смехом и расправил сгорбленную спину. Но в этом человеке было что-то такое, что волною грусти или разочарования гасило всякую искру его веселья. Он снова наклонил голову, сгорбился и продолжал:
— Все это суетное и скоропреходящее. Не такими делами человек занимался, а все пошло прахом; не такими надеждами питался, а был отравлен… Все на свете, как струя в речке, проплывает мимо, как лист на дереве желтеет и сохнет…
Голос его становился все тише и монотоннее; можно было подумать, что это слова молитвы, которую он давно заучил наизусть, которую испокон века повторял сотни раз днем и ночью. Но он опять поднял голову и начал смотреть куда-то вдаль.
— У бога все равны, хотя одному суждено испытать на свете больше счастья, другому меньше. Может быть, всем этим — и домом и садом — будут пользоваться дети и внуки Яна. Потому-то каждому и дорого свое гнездо, а нам в особенности.
Тут взгляд его скользнул по лицу Юстины.
— Паны — дело совсем другое; они и в столицу ездят и в чужие края, веселятся, забавляются… А у нас что? У нас ни Парижа нет, ни театров, ни балов. Гнездо наше для нас — все… поэтому-то мы и держимся за него и руками и зубами.
Юстина опустила глаза. Она чувствовала себя далеко-далеко от Корчина, как будто в ином мире.
А на двор уже въезжал Ян на гнедом и вел на поводу Каштанку. Лошадки весело фыркали и стряхивали с себя капли воды. Ян соскочил с гнедого и через минуту кричал из глубины конюшни:
— Антолька! Антолька!
Из-под горы показалась девочка в короткой юбке, в розовой кофточке, босая, с коромыслом на плечах. Ее гибкая, стройная фигура сгибалась под тяжестью двух полных ведер.
— Что тебе? — отозвалась она тонким голосом.
— Нарви вишен, да поскорей только!
— На что?
— Гостью угощать… Посмотри-ка в сад, — прибавил он тише.
Девочка поспешно поставила ведра, сняла с плеча коромысло, заглянула в сад и, закрыв лицо рукой, скрылась в доме. Через минуту она появилась снова, но уже в башмаках и с длинной жердью, снабженной железным! крючковатым наконечником. Как серна, она пробежала через весь сад, перескакивая через грядки, стыдливо опустив голову. Темная коса ее рассыпалась по худощавым, еще несформировавшимся плечам и спадала до самого пояса, завязанная на конце алой лентой. В волосах ее красовался вколотый в косу алый цветок мальвы. Она подпрыгнула, притянула клюкой ветку и принялась поспешно обрывать вишни.
— Единоутробная его сестра, — тихо пояснял Анзельм Юстине: — от одной матери, но от разных отцов… Мать Яна, после смерти моего брата, вышла во второй раз замуж за Ясмонта и перебралась за три мили отсюда, в Ясмонтовскую околицу.
Они снова уселись на скамью возле дома, но теперь вокруг них уже не было так тихо и пустынно. Сквозь щели забора мелькнула чья-то яркорозовая кофточка, совсем такая же, как те, какие носили Домунтувна и Ясмунтувна, потом из-за забора высунулся женский лоб, между тем как глаза, должно быть, пытались заглянуть сквозь щель в усадьбу Анзельма. Через минуту, несколько дальше, над забором появилась мужская голова с коротко остриженными волосами и круглым красным лицом, на котором топорщились усы, а еще дальше, там, где кончалась дощатая изгородь, за низким плетнем уже довольно долго стояла никем не замеченная старуха в темном платке, повязанном в виде чепца. Должно быть, и ей хотелось поглядеть, что такое творится в саду соседа, но она не двигалась с места, задумчиво подперев рукой длинное поблекшее лицо.
Анзельм, не обращая никакого внимания на любопытных соседей, медленно и обстоятельно расспрашивал Юстину о том, как на панском дворе сажают и воспитывают фруктовые деревья. Юстина мало была знакома с этим делом: корчинским садом исключительно занималась Марта.
Анзельм усмехнулся и покачал головой.
— А боялась работы… — тихо проговорил он.
Наконец появился и Ян, уже окончательно расставшийся со своими любимцами и помощниками, подбежал к сестре и, схватив ее за руку, подвел к скамейке. С корзиной, полной вишен, и с низко опущенной головой девочка остановилась перед Юстиной. Если бы ее не держал брат, она, наверное, убежала бы и спряталась где-нибудь. Ее тонкий стройный стан так напоминал молодую березку, склоненное личико было так прелестно, что Юстина почти инстинктивным движением взяла ее за руку, посадила на лавку рядом с собой, обняла и поцеловала в лоб. Девочка покраснела, но далеко не так, как ее брат. Все лицо Яна вспыхнуло ярким огненным румянцем. Опершись спиной о ствол старой груши, он оглянулся вокруг и провел рукой по лбу. Его сильная, могучая грудь наполнилась каким-то особенным чувством, перед глазами замелькали искры. Юстина, глядя на девочку, вспомнила коромысло, которое так недавно видела на ее плече.
— Не тяжело носить воду на такую высокую гору? — тихо спросила она.
— Как не тяжело! — теребя угол фартука, шопотом ответила Антолька.
— Вода нам не дешево достается, — вставил Анзельм: — под гору идти за ней приходится, а нести на гору.
— Иногда, зимой в особенности, я чаще ношу воду, чем она, — как бы в свое оправдание сказал Ян.
— Он чаще носит воду, — поднимая голову и глядя на брата, подтвердила Антолька. — Да что ж, — быстро и с возрастающим смущением прибавила она, — и я тоже могу… отчего нет? Я в этом году в другой паз жать буду…
Юстина задумалась… о чем? Может быть, в ее памяти воскрес образ женщины, такой же слабой и стройной, которая в тревоге и недоумении не знала, как спуститься с лестницы в несколько ступенек.
— Человек не знает своих сил, пока… — начал было Анзельм, но не докончил: в эту минуту возле плетня послышался глухой стук, как будто на землю упала огромная клецка.
Невысокая коренастая девушка в розовой кофточке, действительно похожая на пухлую подрумяненную клецку, тяжело перескочила через плетень и быстро пошла к скамейке. Уже издали на ее круглом смеющемся лице можно было различить белые зубы, блестящие глаза и задорно вздернутый нос. Издали она приветливо закивала головой и крикнула:
— Добрый вечер! Всем вам добрый вечер!
— Чего тебе? — поглядев на нее, коротко спросил Анзельм.
Подойдя вплотную к нему, девушка громко затараторила:
— Я пришла веды занять у Антольки…
— Что же, ты в горсть, что ли, возьмешь? — флегматично спросил хозяин.
Девушка посмотрела на свои красные руки, висевшие вдоль клетчатой юбки, и расхохоталась.
— И правда, и правда! — проговорила она, показывая свои белые зубы. — Воду в горсти не унесешь, да я и не за водой пришла, а посмотреть на корчинскую панну. Она меня знает!
— О, уж и знает! Один раз видела тебя на телеге и уж знает! — забывая о своей боязливости, накинулась на нее Антолька.
— А как же? Если кому цветы бросают, того не только знают, но и любят!
— Это правда, букет тогда упал прямо на нее, — подтвердил Ян.
— Значит, такое уж мое счастье! — громко рассмеялась девушка.
И все, должно быть, рассмеялись бы, если б Анзельм не обратился к Юстине
— Эльжуся Богатырович, дочь Фабиана… самая отчаянная девка во всем околотке.
— Ну, так что ж! И пан Анзельм смолоду, верно, не был таким печальным, как теперь, — отшутилась Эльжуся.
— А невесте не мешало бы немножко запастись разумом, — сказал Ян.
— Неправда, я еще не невеста: еще отец на смотрины поедет.
— Почти невеста, почти невеста! — защебетала Антолька. — Ясмонт приезжал со сватом… это наша мама тебе сосватала… Может, не говорила ты, что красавчик?
И она придвинула корзинку с вишнями к самому лицу подруги.
— На вот, ешь!..
Эльжуся захватила целую горсть красных ягод и поднесла ее ко рту. Около плетня послышался чей-то гневный, сердитый голос:
— Эльжуся! Что ты там застряла? Иль дома дела нет? Эльжуся!
Человек, голова которого недавно виднелась у плетня, теперь приближался к дому Анзельма, не переставая звать девушку. Дочь пришла за водой, отец пришел за дочерью. Она нимало не испугалась, только замолчала, может быть, потому, что рот у нее был набит вишнями, и отошла в сторонку, к высоким мальвам. Желтый Муцик с неистовым лаем бросился навстречу пришедшему, но тот отпихнул его ногой и самоуверенно продолжал путь. Был он среднего роста, коренаст, одет в грубого сукна сюртук и высокие сапоги; лицо его сильно походило на рыжик, если б только в такой гриб вставить маленькие блестящие глазки да приделать к нему вздернутый нос, под которым топорщится кустик рыжих усов.
— Да позволено будет и мне приветствовать гостью Анзельма, — заговорил он напыщенным голосом, причем его хитрые глазки светились насмешкой. — Давно уже миновали те времена, когда наш убогий порог переступали знатные вельможи; и неизвестно, что скажет пан Корчинский, если узнает, что его племянница была в селении Богатыровичей, так сказать, в гнезде его величайших врагов!..
Ян вскинул голову и выступил вперед:
— Мы с дядей никому не враги! — горячо крикнул он.
— Язык у тебя свербит, что ли, Фабиан, что ты так некстати болтаешь? — со свойственной ему медлительностью спросил Анзельм.
— А сам ты ничего не имеешь против пана Корчинского, никакой обиды от него не видал? — быстро заговорил Фабиан. — Ты не помнишь, как он и меня и тебя перед всей своей дворней назвал ворами? Не помнишь, как он нас таскал по разным судам? Не видал, как пан Корчинский задирает нос, когда проходит или проезжает мимо нашей околицы?
Но Анзельм выпрямился, поправил свою баранью шапку и заговорил:
— О пане Корчинском я знаю куда больше, чем ты понять и сообразить можешь, да не твое это дело… А все-таки зла я никому не желаю, и враждовать ни с кем не буду. Дай бог пану Корчинскому доброго здоровья и долгой жизни… Я его не проклинаю, и никогда проклинать не буду.
Его блеклые глаза устремились куда-то вдаль, плечи снова опустились вниз. Фабиан оперся руками о дерево и заворчал:
— Ты всегда такой, будто только вчера беседовал с самим господом богом. Ну, а я другой человек. Я пану Корчинскому до смерти своей не прошу и того, что он меня обозвал вором, и тех денег, что я переплатил ему за разные потравы… Я не испугаюсь сказать перед его племянницей, что этот процесс — дело моих рук. Я и шляхту подговорил, я и адвоката нанял, я и стараюсь и бегаю повсюду. Пусть знает, что и слабая муха кусается, когда ее мучают. Выиграет ли он, проиграет ли, а хлопот и издержек это дело ему будет стоить не малых. Мне и этого довольно. Обгладывай, коза, березку, если послаще ничего нет, Он — аристократ, в золотых палатах живет, я — убогий шляхтич из бедной хижины, но бывает так, что муха и коня до крови искусает. Может быть, в этом процессе я и жизнь свою положу и последние деньжонки ухлопаю; может быть, если проиграю, глупые люди проклинать меня будут. Но я надеюсь, что бог правду видит, а кто на него надеется, тот и в пучине моря не потонет.
Все это он выпалил подбоченясь, крича все громче и размахивая руками; видно, внутри у него все кипело, так что на лице у него даже выступил пот. Казалось, он никогда не замолчит; но Ян, который давно уже с беспокойством посматривал на Юстину, встряхивая головой и кусая губы, не выдержал, наконец, и положил ему руку на плечо.
— Опомнитесь, пан Фабиан, — проговорил он сквозь стиснутые зубы.
Фабиан обернулся и поднял голову, чтобы заглянуть молодому человеку в лицо.
— Что это значит? — крикнул он.
— Придите в себя, — повторил Ян, и глаза его сверкнули таким гневом, что старик смешался и сразу остыл.
— А разве я наговорил чего-нибудь? — уже значительно тише спросил он.
— Глупостей наговорили! — крикнула Эльжуся, выскакивая из-за кустов. Она схватила отца за полу сюртука и еще энергичнее прибавила: — Да, да! Пойдемте отсюда, а то опять о пане Корчинском вспомните…
Фабиан отстранил дочь и сконфуженным голосом промолвил:
— Если я сболтнул что-нибудь, то уж простите… Язык без костей — мало ли что наговорит… Извините… Покойной вам ночи!
Он снял шапку и собрался, было уходить, но остановился и посмотрел на Яна. Лицо его, за минуту перед тем пылавшее от гнева, теперь, казалось, смеялось каждой своей морщинкой: смеялись его красные щеки и маленькие глазки, и вздернутый нос, и даже шевелившиеся усы. Он махнул Яну шапкой и крикнул:
— Если Христос бежал от Ирода в Египет, то и мне не стыдно бежать от тебя; только помни, что яйца курицу не учат. Сначала поживи с мое, потом и осуждай… Покойной ночи!
Он еще раз махнул шапкой и пошел к плетню. Эльжуся побежала вслед за отцом, подпрыгивая, распевая и выплевывая по дороге вишневые косточки.
В это время над плетнем промелькнула коса, и раздался густой низкий голос:
Песня звучала не то грустно, не то сердито.
Фабиан ускорил шаги и закричал гневно:
— Адась, ты не мог скосить клевер, когда я был в городе? Погоди ты, каналья, все зубы тебе повыбью!
— Скосил, скосил!.. Что вы горло-то дерете? — нисколько не испугавшись, ответил крепкий рыжеватый юноша, который только что показался из-за плетня с косой в руках.
Сухопарая баба, все время не двигавшаяся с места, повернулась к серому домику, стоявшему неподалеку от усадьбы Анзельма, но невидимому за плетнем и садом.
— Эльжуся! Сбегай-ка за водой! — протяжно крикнула она визгливым голосом.
Но издали уже послышался повелительный голос Фабиана:
— Не надо! Ты только и знаешь Эльжусю погонять, а парням всегда делаешь поблажки. Пускай Адась сходит за водой, а девке и без того дела хватит, пора ужин готовить!
— Адась! Пойдешь? — снова затянула мать.
— Сейчас! — крикнул уже скрывшийся за дверью парень и громко запел:
В саду Анзельма на минуту воцарилась тишина. Ян застенчиво приблизился к Юстине.
— Вы, пани, не гневаетесь на меня за… за то, что Фабиан говорил о пане Корчинском?
Он слышал, что дядя называл ее «пани», и сам стал называть ее так же. Дядя лучше его знает, как с кем обращаться, — он два года бывал в панском дворе. Но Анзельм становился все более и более беспокойным. Он все чаше поправлял свою шапку и моргающими глазами смотрел на заходящее солнце, оно почти совсем опустилось к темной полосе бора.
— Янек!
Его блеклые глаза беспокойно заглянули в лицо племяннику.
— Разве мы сегодня не пойдем к Яну и Цецилии?
Ян тоже смутился.
— Нет, куда же!.. Не велика важность, если один день пропустим!
Старик поник головой.
— Нехорошо, нехорошо, — прошептал он, — если мы к осени не докончим этого креста.
— Вы были в овраге Яна и Цецилии? — спросил Ян у Юстины.
Она начала припоминать. Ей казалось, что она слыхала об этом месте, но никогда не была там, наверное, никогда не была.
— Конечно, конечно… Какое дело господам до этого? — сказчл Анзельм.
Юстина встала. Первой ее мыслью было проститься с этими людьми и уйти. Лицо ее как-то сразу застыло, окаменело; теперь она казалась старше, чем была на самом деле. Так с ней бывало всегда, когда ее охватывала скука или печаль. Она была очень впечатлительна. Ей не хотелось ни итти отсюда, ни возвращаться домой. Что она будет делать там? Неподвижно сидеть рядом с разряженной невестой графа, снова видеть позор отца, снова встречать подозрительные взоры вдовы Андрея Корчинского, снова видеть полные слез глаза Клотильды, снова при каждом приближении человека, который когда-то составлял все ее счастье, все блаженство, дрожать перец ним, бояться выдать себя каким-нибудь движением. Нет, нет! Кому она там нужна? Кто ждет ее возвращения? А если кто-нибудь и ждет, то да будет проклято это ожидание! А здесь? — Здесь тихо, спокойно, свежо, точно для нее, вновь родившейся на белый свет, здесь уготован новый мир.
И, переводя свой взор с измученного лица Анзельма на глубоко задумавшегося Яна она попросила:
— Возьмите меня с собой!
Анзельм пытливо посмотрел на нее.
— А… зачем? — спросил он, заикаясь, как заикался всегда, когда был удивлен или взволнован.
Но тотчас же утвердительно кивнул головой и приподнял шапку.
— Пожалуйста, мы будем очень рады!
VI
Тропинка, вся заросшая богородицыной травой, выводила прямо на неширокую дорогу, отделявшую поселок от полей. Длинный летний день тонул в мягких полутонах вечера. На всем необъятном куполе неба не было ни одного облачка. Небо, вверху ярко-синее, по краям бледнело, ослепительно сверкая на западе огромным солнечным диском, одиноко плывущим к темному бору.
Растянутый в длинную линию поселок стоял весь в золотистой мгле, насквозь пронизанной лучами заходящего солнца. Можно было подумать, что это сплошной сад, если бы из-за густых деревьев не виднелись деревянные постройки. То были серые, покрытые соломой домишки, сараи, овины, амбары. Низенькие заборы и плетни страшно запутанной сетью разделяли десятки усадеб, рассыпанных в самом странном порядке: они то уходили вглубь, то выступали вперед, то, как будто бы искали уединения в тени деревьев, то перерезали друг другу дорогу, а не то лепились у самого края сбегающей к реке горы.
О старости этих усадеб красноречиво говорили окружающие их деревья. Иные домики тонули в тени раскидистых серебристых тополей, из-за других темные липы высоко выставляли свои верхушки; здесь плакучие березы старались проникнуть в окна своими тонкими ветвями, там суковатые ивы раздались во все стороны, точно оспаривая место у столетних груш или яворов.
Младшие сочлены семьи ровесников и стражей поселка, вишневые и сливовые сады манили к себе своей яркой зеленью и живыми красками созревающих плодов. Еще ниже, у самых плетней, все пространство заросло густой стеной орешника, дикой малины, вперемежку с беленой и крапивой.
Вероятно, ни у кого не было ни времени, ни охоты выпалывать все эти дикие растения, зато огороды были полны растений культурных. Здесь всюду, над низкой зеленью овощей, возвышались леса тимиана и душицы, пестрели яркие головки мака, цепкие усы гороха взбирались вдоль тычин. В конце огородов, у самого дома, на грядках пестрели десятками оттенков и красок, заглушая друг друга, мальвы, ноготки, гвоздика, резеда, кустистое божье дерево, душистый горошек.
Все это было связано между собой двойной сетью плетней и тропинок. Тропинки самыми прихотливыми изворотами бежали от дома к дому, перерезывали огороды, перескакивали через плетни, прокрадывались вдоль стен, обрывались, исчезали и вновь появлялись среди зелени, назойливо напоминая зрителю, что и здесь кипит жизнь во всех ее сложных проявлениях.
Словно картинка за картинкой, одна усадьба сменяла другую; они были разбросаны повсюду, и вдалеке и вблизи, они стояли особняком или тесно лепились друг к другу, отличаясь лишь своими размерами, окраской цветущих растений и очертаниями окружающих их деревьев. Среди лазури и зелени, которые служили им фоном, они объединялись в огромную живую картину, оглашавшую воздух многоголосым гомоном.
Юстина глядела вокруг широко раскрытыми глазами. Она находилась в самом центре околицы. Все население домов, мимо которых она проходила, высыпало наружу после трудового рабочего дня. Повсюду мелькали клетчатые юбки и яркие кофты женщин… Одни сзывали кур, другие пололи грядки овощей или у порога дома мыли кадки и ведра.
С поля возвращались одноконные и двуконные плуги на широко раздвинутых волокушах; за ними шли мужчины в зипунах и сермягах, босиком и в высоких сапогах, в маленьких щегольских или больших мохнатых шапках, шли, понукая лошадей и громко переговариваясь; с лугов возвращались косцы, поблескивая косами или размахивая зубастыми граблями. В домах скрежетали жернова и постукивали ткацкие станки. На каждой дорожке, за каждым плетнем слышался топот: это подростки гнали в ночное лошадей. Одни лошади скакали порожняком, на других ехали босые ребятишки в холщевых рубахах, лихо, поглядывая из-под старых шапчонок со сдвинутым на затылок козырьком. В каждом дворе заливались лаем или весело взвизгивали собаки, радуясь приходу хозяев, и далеко разносились звонкие детские голоса, скликавшие своих Жучек, Волчков и Муциков. Среди густой зелени прокрадывались серые и черные кошки; кичливые петухи с высоты плетней бросали миру протяжное «покойной ночи»; утки, стаями возвращаясь с реки, вылетали из-за горы и с кряканьем бросались в траву.
В вишневых садах девушки подпрыгивали к усыпанным ягодами ветвям; а где-нибудь поблизости не один плут останавливался в тени, и не одна коса, звякнув, запутывалась в ветвях, когда владелец ее склонял голову не то к сорванной вишне, не то к уху девушки, которая заливалась румянцем, поправляя воткнутый в волосы алый цветок. Кое-где возле дома на длинной скамье сидели старухи и мирно беседовали, сложив на коленях праздные руки. То проедет к кузнице верхом на коне гибкий и статный юноша, с фигурой, словно изваянной вдохновенным скульптором, то медленно под сенью высоких лип пройдет седовласый старец. А в целом это был человеческий рой, подобный пчелиному рою, добывающий свой хлеб тяжким, кровавым трудом, в грубой одежде, с дочерна загоревшими, покрытыми потом лицами — и все же не мрачный, напротив, — в вечернем воздухе то и дело раздавались взрывы жизнерадостного молодого смеха.
Песни, прерываемые работой, снова взлетали и, смолкнув в одном месте, раздавались в другом, то задорные, плясовые, то заунывные, то ближе, то дальше, пока чей-то мужской голос не заглушил их, и тогда звонко, во всю ширь полей зазвучали строфы той самой песни, которую недавно, идя за плугом, насвистывал Ян…
Может, он пел бы и дальше, но вдруг возле ближайшего дома послышался крик, смешанный с плачем и смехом. На дорожке, стиснутой плетнями двух усадеб, показалось двое людей: маленький сгорбленный старичок в холщевой свитке и высокая плечистая девушка. Беззубое, сморщенное лицо старика выражало сильнейшее горе и ужас; он весь дрожал, а руки его судорожно подергивались. Он не мог бы держаться на своих заплетающихся слабых ногах, если бы его не поддерживала сильная девушка и не ободряла энергическими восклицаниями:
— Да успокойтесь, дедушка! Пойдемте домой! Паценко здесь нет! Он уже не приедет с бабушкой! Он умер, и бабушка умерла! Полно чудачить, пойдемте домой!
Но старик сопротивлялся изо всей силы и, не обращая внимания на внучку, дребезжащим голосом! выкрикивал:
— Я найду соблазнителя, я бабушку не отдам! Где он? Пойдем искать, Ядвига, пойдем!
Девушка, поддерживая старика, все повторяла:
— Да нет здесь Паценко! Умер он и никогда сюда не придет! Это только Мацеевы скверные мальчишки вас пугают!
Но старик рвался вперед и грозил своею иссохшею рукой. За ними вслед скакали на одной ноге два мальчика и кричали, смеясь во все горло:
— Паценко приехал! Паценко приехал и увезет бабушку у дедушки!
Девушка подняла свою голову, покрытую роскошными каштановыми волосами. На глазах ее блеснули слезы.
— Что я буду делать? — заплакала она. — Они его дразнят, а он все идет… опять, пожалуй, упадет и разобьется, как недавно…
— Старик всегда выходит из себя, когда ему скажут, что Паценко приехал, — шепнул Ян Юстине. — Это тот самый Паценко, что увез у него жену.
Анзельм выступил, остановился перед стариком и спросил:
— Куда вы идете, пан Якуб?
Старик взглянул крохотными глазками из-под красных опухших век.
— А-а… кажется, пан Шимон?
— Да, я — Шимон. Куда вы идете?
— Шимон, — объяснил Ян, — мой дед, отец дяди. Якуб живых людей не распознает, принимает их за умерших отцов и дедов, точно живет среди усопших.
— Паценко приехал! — часто мигая ресницами, повторил старик голосом обиженного ребенка.
Анзельм выпрямился и решительным голосом проговорил:
— Паценко не приезжал и никогда не приедет, потому что его нет на свете.
Беззубый рот старика широко открылся.
— Не приезжал? Пан Шимон говорит, что не приехал? Значит, ребятишки меня обманули: прибежали и кричат — «Приехал!» Так верно, что не приезжал?
— Не приезжал, — повторил Анзельм.
— Честное слово?
— Честное слово, — торжественно сказал Анзельм. Старик совершенно успокоился; девушка протянула Анзельму свою большую красную руку.
— Спасибо, — сказала она, — большое спасибо. Он всегда вам верит… У нас в околице всего несколько людей, которым; он всегда верит… Дедушка, пора идти домой. Молочка дам и вареников с вишнями.
Она хотела направить его в надлежащую сторону, но старик все усмехался и силился выпрямиться.
— А вас, пан Шимон, куда бог несет?
— К Яну и Цецилии.
Точно луч солнца озарил облысевшую голову старика и разгладил все его морщины; улыбка его стала радостной, глаза вспыхнули, он поднял свой тонкий желтый палец и заговорил слегка дрожащим, но громким голосом:
— Ян и Цецилия! Да, Ян и Цецилия! В старину то было, лет сто спустя, а может быть и меньше, после того как литовский народ принял крещеную веру, когда в нашу сторону пришли двое людей…
Он говорил бы и дальше, если б не Ядвига, которая присела перед Анзельмом и сказала:
— Милости просим зайти в нашу хату.
Она искоса взглянула на Яна.
— Боюсь, как бы не быть вам в тягость, — ответил Анзельм!
Она снова присела.
— Какое в тягость!.. Милости просим, дедушка будет очень рад.
Но Анзельму было некогда. Высоко подняв шапку, он вежливо поклонился и пошел своей дорогой. Ядвига опечалилась, обняла деда и повела его домой.
Ян с плотничьим инструментом в руках издали наблюдал за этой сценой, не принимая в ней никакого участия.
— Пошел бы ты, помог бы Ядвиге успокоить дедушку, — обратился к нему Анзельм.
Ян поморщился, посмотрел на крышу ближайшего дома и ответил:
— Он уже успокоился.
На дворе одной из усадеб, недалеко от дома старого Якуба, в это время происходила оживленная беседа. Несколько человек сбились в кучку и слушали Фабиана, который давал своим соседям отчет о теперешнем состоянии процесса. Издали были слышны его энергические восклицания: «Убей меня бог! издохнуть мне, если я не покажу ему, где раки зимуют!»
У ворот стояло несколько плугов и борон с невыпряженными лошадьми. Владельцы их слушали словоохотливого соседа с живейшим интересом и волнением. Время от времени кто-нибудь обращался к нему с вопросом или высказывал свои сомнения, а один, в серой бараньей шапке, высокий ростом и почтенного вида, подперев кулаком худощавое лицо, только подкручивал свой черный ус и непрестанно поддакивал:
— А как же! Еще бы! Уж это так! Ясное дело!
Другой, судя по виду, бедняк, босой и в сермяге, с целой копной русых волос на голове и высоким прекрасным лбом, робко запинаясь, поминутно жалобно повторял:
— Ох, бедные мы, бедные, пропадем мы без этого выгона! Ох, кабы это правда была, что можно его отсудить!
Третий, молодой красавец, с гладко расчесанной бородой и ухарски закрученными усами, бойко выкрикивал:
— И все тут, и конец! Нам должен отойти этот выгон, нам, обществу! И все тут, конец!
— Испокон века он нам принадлежал, — снова, заглушая всех, раздался сердитый голос Фабиана.
Анзельм ускорил шаги. Было видно, что он старательно избегает всяких ссор и споров. Он как-то боязливо бросил взгляд на галдящую кучку народа и проскользнул под самой стеной какого-то сарая.
— Выгон никогда не был наш и бесспорно принадлежит пану Корчинскому, — тихо заговорил он, — но они на каждую пядь земли зарятся.
Он покачал головой и поправил шапку.
— Хотя, с другой стороны, и то сказать можно: как тут и не зариться, если земли-то мало! У нас так: одним праздник, а другим все великий пост.
Они проходили мимо маленькой хатки без трубы, без крыльца, без плетня, с жалкими грядками не менее жалких овощей. На дворе росло только одно дерево — громадный дуб, который своими развесистыми ветвями точно хотел прикрыть всю неприглядную наготу бедного домика. На пороге сеней сидела бледная женщина и чистила картофель.
— Это хата Владислава… видели, что с Фабианом разговаривал, русый такой?.. Женился он на крестьянке, народил четверых детей, а земли-то у него всего-навсего полторы десятины. Да, у нас всяко бывает.
Действительно, каждый мог убедиться, что не все жители Деревушки пользовались одинаковым благосостоянием. Таких хат, как у Владислава, было немного, но и между более зажиточными видна была значительная разница. Видимо, земля — единственный материальный ресурс всех жителей околицы, подвергалась частым, и неравномерным дележам: что издавна поколение за поколением, семейство за семейством кроили между собой и без того небольшие участки; поля, сады и огороды поливались целыми ручьями пота и слез. Только вековые деревья своими могучими ветвями осеняли как достаток, так и нищету, а милосердная или, пожалуй, равнодушная природа накидывала на все покрывало поэзии.
Анзельм вышел из околицы, и с дороги, которая с этого места начала круто спускаться вниз, свернул в сторону — туда, где струился еще пока невидимый Неман. Юстине показалось, что из освещенного пространства они вступили в темный холодный коридор. Перед ними открывалось ущелье — такое длинное, что конца его нельзя было видеть, и такое узкое, что его стены поднимались над ними, как горы.
Сначала стены эти казались рядом голых скал, страшно исковерканных и изломанных силой какого-то геологического переворота; только кое-где покажется куст можжевельника или тощая сосенка, склонившаяся над пропастью. Но дальше растительность попадалась все чаще и, наконец, сплошь покрывала все стены одним ковром зелени всевозможных оттенков, осыпанной цветами самых разнообразных колеров. Куда ни глянешь, повсюду — по крутым обрывам и отлогим покатостям, растут ольховые и березовые рощицы, возвышаясь стройными стволами своих деревьев над непроходимою чащей барбариса, дикой малины, цветущего шиповника и калины, красующейся шапками своих белых цветов. Еще ниже стелется море кустистой медунки, крапивы, полыни, высоких полевых подсолнечников, окутанных сетью диких злаков. Все это с обеих сторон широкими волнами сбегало вниз, ко дну ущелья. У самой вершины солнце протянуло по лесу широкую золотую ленту, в которой хрупкие ольхи, казалось, вздрагивали от наслаждения, и серебрилась белая кора берез. Но ниже эта солнечная лента бледнела и, постепенно угасая, совсем исчезала, а внизу уже надвигался холодный насыщенный влагой сумрак.
В глубине, по дну оврага вилась полоса, поросшая сочной густой травой. Она раскрывала тайну природы и веков, повествуя о той неведомой, давно исчезнувшей силе, которая разломала здесь землю и образовала огромное ущелье. Когда-то, давным-давно, взбунтовавшиеся воды великой реки ударили в сушу, прорыли себе в ней ложе и снова ушли, напоив землю той влагой, от которой и поныне еще вечно зеленела эта лужайка, и невиданно сказочно разрослись кусты и деревья, покрывавшие склоны высокой горы. Но лужайка все суживалась и, наконец, уступила место узкой расщелине, а тропинки, ведущие в глубь ущелья, лепились к самым горным откосам и то терялись под сводами зарослей, то снова выбегали на открытое место. В расщелине чувствовалась близость воды, пахло сыростью. Там лежали большие камни, покрытые влажной плесенью, росли голубые незабудки, широко распускала свои ветви лещина, а из-под густого навеса белокопытника доносилось едва уловимое ухом журчанье.
Вдруг что-то зашипело, забурлило, словно кипяток в закрытом сосуде. То был водоем, просвечивавший своею зеркальной поверхностью сквозь листья белокопытника и изливавший тонкую струю воды вниз, на красноватые камни. И, словно по велению природы, давшей в этих местах право голоса только одному ручью, здесь царствовала ничем более не нарушаемая тишина. Птицы жили наверху, посреди веселых березовых и ольховых лесов, а сюда почти не заглядывали. Родник бурлил, журчал, и лишь изредка в кустах барбариса слышался трепет птичьих крыльев или с ручья залетал резвый ветерок и с тихим шелестом обрывал лепестки шиповника.
Юстина остановилась и, наклонившись, заглянула в прикрытый листьями и цветами водоем. Остановился и Анзельм и медленно огляделся вокруг. Его грустные глаза теперь были ясны; с шутливой усмешкой на губах он продекламировал:
То было неясное эхо, принесшее ему из дальней молодости отрывок полузабытой песни. Анзельм пошел вперед, карабкаясь на гору по естественной лестнице из выбившихся наружу корней деревьев. Он шел медленно, сгорбив спину, с большим трудом, изредка пользуясь помощью Яна. А Ян не нуждался ни в каких лестницах. По временам он исчезал в зарослях, — видна была только его маленькая шапочка да рука, которую он протягивал на помощь старому дяде.
В голове Юстины блеснуло воспоминание. Она уже видела, как эти же люди карабкались на высокий берег Немана; в тот раз один из них останавливался и обращался лицом к дому, у окна которого стояла Юстина. Но воспоминание это как молния промелькнуло в ее сознании. Она остановилась и с любопытством осмотрелась вокруг.
Они находились в нескольких шагах от вершины горы, на небольшой отлогой покатости. Нужно было только немного поднять голову, чтоб увидать золотистые колосья ржи на самом краю обрыва. В конце тенистой, неровными ступенями поднимавшейся аллеи лежал огромный камень с множеством углублений и выступов, которые могли служить сиденьем; местами камень порос седым или бурым мохом, а местами был увенчан гибкими ветвями терновника и молодильником. Вокруг него росли несколько сосен и раскидистая груша с массой ветвей и мелких зеленых листьев. Под соснами и грушей что-то сверкало всевозможными красками. Только подойдя поближе, можно было разглядеть, что это надгробный памятник…
То был памятник простой, даже убогий, но такой формы и так украшенный, что при виде его невольно вспоминались давно минувшие времена. Состоял он из шестиконечного толстого и суживавшегося у основания креста, выкрашенного в красный цвет, с белым изображением Спасителя. Весь крест пестрел различными фигурами. Тут были и черепа, и разные орудия муки христовой, и выпуклые изображения святых. Крест был так ветх, что, казалось, вот-вот упадет и рассыплется; но само распятие и окружающие его фигуры, хотя и пострадавшие от времени, сохраняли свои характерные черты. На широком основании креста можно было прочесть надпись: «Ян и Цецилия. 1549 год. «Memento mori».
Гробовая надпись была загадкой. Фамилии здесь не стояло никакой. Целых три столетия смотрели с безыменного памятника, защищенного стеной неманского оврага, в эту зеленую пропасть, на огромный мшистый камень, на зеркальную, теперь невозмутимо ясную поверхность Немана. За неподвижной, словно застывшей рекой огромный солнечный диск одиноко висел над самым лесом, пронизывая его ослепительным светом, в котором отчетливо выделялись желтые стволы сосен, стоявших необозримыми рядами под темным покровом своих крон.
Царствующую повсюду тишину нарушало только монотонное шуршание рубанка по лежащему на земле обрубку дерева. Анзельм снял перед памятником шапку, но тотчас же снова покрыл голову и в молчании, нахмурив брови, погрузился в работу. Медленно, почти машинально, но непрестанно его бледная худощавая рука проводила рубанком взад и вперед по поверхности обрубка. Полусгнивший крест, который, вероятно, не вынесет первого порыва осеннего ветра, предстояло заменить новым. Несколько лет назад ту же самую работу справлял ныне одряхлевший полусумасшедший Якуб. Теперь пришла очередь Анзельма охранять памятник; а памятник этот был, несомненно, очень дорог для многих поколений, — ведь в каждом из них был кто-нибудь, кто не дозволял этому обломку старины исчезнуть с лица земли. Новый крест покроют старые фигуры, краткая надпись вновь забелеет на красном подножии памятника, и все снова будет так, как было триста лет тому назад, как было в ту отдаленную пору, когда двое каких-то неизвестных, неведомых людей легли на вечный отдых в одну могилу.
Юстина смотрела на старый памятник, и в ее голове ясно пронеслись слова старой песни:
Любили ли они друг друга? Люди ли их разлучили, и вновь соединила могила? Как они жили? И почему они и после смерти так надолго остались в людской памяти?
В двух шагах от нее на пне сидел Ян и улыбался ей полушутливо, полутаинственно.
— Дядя все знает и очень любит рассказывать эту историю. Нужно его только хорошенько попросить, — он расскажет…
Действительно, было видно, что Анзельм борется с желанием поговорить о чем-то. Он опустил рубанок, посмотрел на Юстину и спросил:
— Зачем? На что вам это нужно?
Но спустя минуту он снова поднял глаза и долго не спускал их с бледного, печального лица молодой девушки. В ее голове этот памятник возбуждал рой сказочных мечтаний. Она не смела просить этого незнакомого человека, который с своей гордой независимостью и прошлым, полным каких-то страшных страданий, казался ей в эту минуту еще более важным и суровым. Но Анзельм прочел просьбу в ее глазах и оглянулся на солнце: оно совсем побагровело и до половины скрылось за бором.
— Мало же я сегодня наработал! А все беды от молодежи идут. Работать мешают, время отнимают, обо всем расспрашивают, а тут и рассказывать-то не о чем!
Никогда еще его губы под седыми усами не складывались в такую добродушную улыбку; он теперь говорил весело, почти шутливо.
— Ну, что ж делать? Если вы хотите услышать эту историю, то я с удовольствием… Никто этой истории не описывал и в книжках ее не печатал. Один человек рассказывал ее другому, и так издали, как река через разные края, она притекла к нам от самых прадедов, от дедов и отцов наших. Мне рассказывал ее старый Якуб, когда я еще босиком бегал и пас телят, а сам он узнал неизвестно от кого, — может быть, от своего деда или прадеда, — в их семействе все долго живут.
Он отложил рубанок в сторону, сел на камень и еще раз ласково улыбнулся.
— Сказки бабам, а то, что я расскажу, не сказка!..
Он прислонился сгорбленной спиной к высокому выступу камня, поросшего в этом месте седым мохом; а на баранью его шапку и на плечи свисали тонкие ветки терновника.
— Было это давно, лет сто спустя, после того как литовский народ принял христианскую веру. Тогда в этот край пришло двое людей. Как их звали, кто они такие, — никто не знал; только по их речи да по платью можно было догадаться, что пришли они из Польши. Зачем они бросили родной край, и пришли сюда — тоже было неизвестно. Когда их встречали и спрашивали, как их зовут, они отвечали, что (при святом крещении их нарекли Ян и Цецилия. А когда их допытывали, куда и зачем они идут, они отвечали: «Ищем пустыни!» Видно было по всему, что они боялись погони и хотели скрыться от людей, жить только под божьим покровительством. И хотя наверно это неизвестно, однако ходили слухи, что происхождением они были неравны: он был загорелый и очень сильный, что редко бывает среди панов, а в ней — шла ли она, стояла ли, молчала или говорила — видна была знатная госпожа. Но как там было сначала, это все равно; достаточно, что они без труда нашли то, чего искали. Весь здешний край в то время был непроходимой пущей, в которой господь бог рассеял немало озер голубых и лугов зеленых, а люди построили кое-где селения и занимались каждый своим делом. В одних местах над озерами или речками сидели рыбаки и бобровники; в других, где стояли липовые леса, пчеловоды отбирали мед и воск у трудолюбивых божьих созданий; иным король наказал, чтоб выхаживали для него соколов, и оттого их называли сокольниками, а других одарил волей, с тем, чтоб они ему всякие припасы посылали, и потому стали они боярами или вольными людьми. Земли они не обрабатывали; огороды у них были, но в них росли только репа да лен; овец они не держали, шерсти у них не было, приходилось носить холщевую одежду. Хлеб редко где можно было видеть, разве только вблизи больших селений, а в пуще, в новых местах даже и не слыхали о нем. Зато были такие люди, что откармливали свиней жолудями, — их называли скверным именем: свинятники; другие жили при лугах, приручали буйволов, — отсюда пошли буйволятники. О деньгах во многих местах и понятия не имели, а если кто хотел купить что-нибудь, то давал звериную шкуру — бобровую, медвежью, лисью, кунью или расплачивался медом, откормленной свиньей, — тем, что имел, одним словом. Хаты у них назывались нумы, и были они, бедные, грязные, без печей и труб, потому что среди лесного народа не было ни одного каменщика. В христианского бога уверовали все, но в глубинах пущи многие еще поклонялись идолам и жили с двумя, с тремя женами.
Ян и Цецилия прошли через всю пущу, видели многие озера и луга, заходили к рыбакам, к сокольникам и к боярам, заходили к свинятникам и к буйволятникам, но нигде им не понравилось так, как здесь, на берегу Немана, на том самом месте, где теперь стоит этот памятник… Видно, сообразили, что тут погоня едва ли может настигнуть их, что тут им легче всего будет жить под божьим призором. Может быть, так уж было заранее им предназначено поселиться на этом клочке земли и начать убогий, хотя и долговечный род…
Медленный тихий голос рассказчика на горе словно соперничал своей монотонностью с однообразным журчанием ручейка внизу. По временам Анзельм останавливался и искал в памяти выражение или слово, которое не употреблял в обычной жизни, но не хотел выкинуть из старого сказания. Теперь, с видимым напряжением мысли, он сплетал в голове нить повествования, боясь сбиться или пропустить какое-нибудь событие.
— В то время, — заговорил он, — на этом месте не было ни одного вершка вспаханной земли, не было следов людского жилища. И с той и с этой стороны реки, направо и налево, была только одна сплошная пуща. Ян и Цецилия облюбовали себе то место, где теперь стоит памятник, а тогда стоял старый дуб — такой старый, что в его дупле можно было целого буйвола спрятать, — вот под этим-то дубом они первым делом построили себе хату, такую же нуму без печи и трубы, чадную, бедную и убогую. Построить лучшую они и не могли сначала.
Короче сказать, он рубил деревья, обтесывал бревна и сколачивал их вместе, а она собирала орехи и дикие яблоки, готовила рыбу, доила буйволицу, которую скоро приручила к себе, чинила одежду, а когда приходил вечер и Ян ложился йод дубом с натянутым луком наготове, чтобы во всякую минуту оборониться от дикого зверя, — Цецилия садилась у его изголовья, играла на лютне и пела. Верно, из высокого дома была, потому что пела и играла, как ангел, а ручки у нее были белее снега. Да не надолго этого хватило: в трудах да невзгодах постоянных, в постоянном страхе Цецилия скоро загорела, окрепла, стала похожа на буланую лань, которой труды и одинокая жизнь нипочем. Как у прародительницы рода человеческого, волосы у нее были золотистые и такие длинные, что она могла закутаться в них с головы до ног и окутать свою лютню. Когда, поздним вечером, она пела над утомленным мужем, он сквозь сон гладил ее по волосам, а на восходе солнца вставал веселый и бодрый, ибо ее любовь утешала его сердце и подкрепляла его силы.
Однако, несмотря на любовь и согласие, им по временам приходилось так трудно, что другим людям и не понять этого. Все вокруг было не так, как теперь, — дичь страшная, глушь… По лесу ходили стада зубров, туров, медведей, волков; в ветвях деревьев сидели настороже хищные ястреба и кречеты; кривоносые орлы широко раскидывали свои крылья. По ночам стонали совы, а на деревах сидели рыси, и глаза их светились словно огоньки. По временам вороны и галки черной тучей закрывали все небо, а дикие лошади оглашали лесную глушь своим пронзительным ржанием. Близ реки и во всех сырых местах водилось видимо-невидимо жаб, ужей, лягушек. И река была не такая, как теперь, а гораздо глубже и быстрее, и воды ее, разливаясь, покуда глаз хватал, бились в берега и пробивали себе новые рукава, — вот и овраг этот прорыли.
Как они все это вынесли и вытерпели, богу одному известно; достаточно, что все вынесли и вытерпели. Уж именно правду сказал кто-то, что ни один человек силы своей не знает, пока она не потребуется. Правда и то, что в то время многое и благоприятствовало им. Всякий рабочий инструмент и охотничье оружие они принесли с собой или на месте сделали, и сделали, как следует, крепко. Лес давал им дикие яблоки, орехи, ягоды, грибы; к реке на водопой сбегались стада оленей и серн; наверху жили белки, а внизу скрывались тысячи зайцев и куниц; в воде бобры строили свои дома. Нужно было только опустить в воду удочку, сеть или вершу, чтобы вытащить такую рыбу, каких теперь и в помине нет.
А прелесть-то, какая была вокруг! Соловьи пели по целым ночам, ласточки и голуби сами искали себе убежище под кровлей нумы. Цецилия приручила к себе лань, и та неотступно следовала за своей госпожой. Одним словом, и хорошо там было и тяжело, и страшно и безопасно. Много вынесли первые люди, поселившиеся здесь, — и холода и голода натерпелись вдоволь.
Может быть, двадцать лет прошло в такой муке, как по пуще пошел слух об этих людях, что они своим трудом и уменьем расчистили несколько десятин леса, засеяли поля хлебом и засадили разными растениями, построили себе дом, чистый, с печью, как следует; пошел слух, что у них можно добыть вещи, которых на много верст вокруг и в помине не было. Потянулись к ним люди из разных поселений посмотреть, что за чудеса такие творятся, а, придя, оставались надолго, приглядываясь к невиданным еще ремеслам. Иные просили, чтобы их оставили навсегда, но Ян и Цецилия дождались более верных и надежных помощников. Шестеро сыновей и шесть дочерей родилось у них и выросло у берега этой реки, в глубине этой пущи, под покровительством божиим.
Один из сыновей взял себе жену у рыбаков, другой у сокольников, третьему судьба послала боярскую дочь, четвертому бобровницу, а пятый, — он ловил рыбу и продавал ее по разным местам, — привез жену из Гродно, которое в то время по-русски называлось Городно, потому что там много огородов было. На русской и женился пятый сын Яна и Цецилии, — в то время литовская или польская кровь часто смешивалась с русской, и не было от этого никому ни вреда, ни неприятности. Откуда сыновья добывали себе жен, оттуда приезжали женихи свататься за дочерей, но не увозили их далеко, а оставались тут же, строили себе хаты, рубили лес, хлеб сеяли. Так прошло лет восемьдесят, а может быть и больше, с того дня, когда Ян и Цецилия в первый раз вступили на эту землю… Анзельм, утомленный непривычным напряжением памяти и мысли, остановился. Его впалые щеки разгорелись, глаза блестели из-под бараньей шапки. Он обернулся в сторону солнца; оно садилось за лесом, но по небу еще тянулись ярко-красные и золотистые полосы и отражались в зеркальной поверхности реки.
— День кончается, и моя история идет к концу, — улыбаясь, сказал Анзельм. — Но в конце-то самая суть и есть…
Он заговорил немного громче и живее, чем прежде:
— Восемьдесят лет, а может быть, и больше, миновало с того дня, как Ян и Цецилия в первый раз вступили на эту землю. Нашлись люди, которые донесли самому королю, какие чудеса творятся где-то в Литовском крае, в самой глухой пуще, у берега Немана. Царствовал тогда король, которого двумя именами называли: Зыгмунтом и Августом. Был он страстный охотник и в ту пору забавлялся охотой в своих Кнышинских лесах. Сообразил король, что от Кнышина до того места, о котором люди рассказывали, не очень далеко, приказал, ловчим трубить сбор и пустился в дорогу. Ехал он, ехал, — ехал, ехал, а за ним разные важные паны, и, наконец, увидел, что пуща кончается. Деревья редели и расступались, точно давали дорогу едущим. Король посмотрел в «просеку, вскрикнул от удивления и в шутку сказал своим вельможам: «Ого! Посмотрите, панове: кто-то готовит мне новое королевство!»
Тут они все выехали из лесу и остановились, глазам своим не веря. Там, где прежде была дичь да глушь беспросветная, служившая убежищем диких зверей, лежала большая равнина с желтевшим на ней жнивьем. На жнивье, словно высокие башни, стояли скирды разного хлеба; сто пар волов пахали землю под озимое, а на гладких полях бегали прирученные лошади, паслись стада рыжих коров и белых овец. На двух пригорках две ветряных мельницы махали своими крыльями, в липовых лесах гудели тысячи пчелиных роев, а в ольшанике на всех ветках висели огромные грачиные гнезда. Сто домов, отделенных друг от друга огородами, стояли, вытянувшись вдоль реки, и от их труб, словно из церковных кадил, золотистый дым поднимался прямо к небу. На яблонях и сливах листа не было видно, — так они были усыпаны плодами; на зеленой траве сушился лен и белели длинные ленты холстов; в хатах стучали кросна, перед хатами на ветвях и плетнях сушилась только что окрашенная пряжа, а на крышах дозревали громадные желтые тыквы. Домашняя птица, земляная и водяная, рылась в песке или с криком летела к реке, откуда возвращались рыбаки с сетями, наполненными живой рыбой. Реку король видеть не мог, но понял, где она течет, по тому высокому песчаному берегу, на котором стоял бор, еще никем не тронутый… вон тот самый.
Анзельм указал пальцем на темную полосу бора. Голос его дрогнул и оборвался.
— Вон тот самый!.. Тем временем, — продолжал он, немного успокоившись, — король ехал, оглядывался вокруг и радовался. Молод он был тогда, только что на престол взошел. Конь под ним был арабский, огневой, в сбруе, сплошь усыпанной золотом и драгоценными каменьями. На королевской шапке горело брильянтовое перо, а пурпурная мантия, опушенная соболем, спускалась ниже стремян. Вокруг короля ехали гетманы, сенаторы и иные паны, — конь один лучше другого, а на самих панах столько драгоценностей и золота, что глядеть больно. За ними ехали сокольники с кречетами, изнеженные розовые пажи, прислуга и дальнозоркие стрелки. А ловчие не отнимали от уст золотых труб и возвещали широкой равнине, глубокому Неману и дикому занеманскому бору о прибытии короля…
И вот из ста домов и из ста огородов, с полей и с лугов, с реки сбежались люди поглазеть на диковину. Они ничуть не испугались, а только смотрели, выжидая. Король и спрашивает:
— Жив ваш родитель?
— Жив и в добром здоровье пребывает, — отвечал, выступив перед королем, старший сын Яна и Цецилии, сам весь сморщенный и седой, как лунь.
— А родительница ваша жива? — опять спрашивает король.
— Жива.
Тогда король говорит:
— Хотел бы я увидеть их.
Из самого лучшего дома сыновья и дочери, внуки и правнуки вывели Яна и Цецилию. Столетние старцы шли сами, ни в чьей помощи не нуждаясь, в белых, как снег, льняных платьях, как два белых голубя, один за другим. Он опирался на секиру, насаженную на длинную рукоять; она, распустив свои седые волосы, гладила ручную серну. Когда они остановились, король, к общему изумлению, снял свою шапку и так низко опустил ее, что с брильянтового пера посыпались звезды.
— Кто ты, старец? — спросил он у Яна. — Откуда ты пришел, как зовешься и какого звания?
Старец, как пристало, поклонился королю, и смело ответил:
— Пришел я из тех стран, по которым протекает Висла; имя свое я открою одному богу, когда предстану перед его святым судом, а звания я был низкого, пока не пришел в пущу, где все живущие равны пред лицом матери-земли. Я — из простонародья, но моя жена из высокого рода, она разделила со мной изгнанническую жизнь.
Король долго думал, затем обратился к панам и сказал:
— Я уверен, что вы одобрите, а следующий сейм утвердит распоряжение, которое я сейчас сделаю.
Паны, вероятно, поняли королевскую мысль, закивали головами, и разом крикнули:
— Иначе и быть не может, государь! Мы сами желаем этого и просим ваше величество.
Тогда король сказал Яну:
— Ты, старец, по желанию своему, останешься безыменным и как родился простым человеком, таким и в могилу ляжешь. Но так как ты достаточно проявил свое богатырское мужество, отнял эту землю у пущи и диких зверей, завоевал ее не мечом и кровью, а трудом и потом, открыл ее недра для многих людей, приумножив тем богатства отечества, то детям твоим, внукам и правнукам, до последних потомков и исчезновения твоего рода, мы даруем фамилию, от богатырства твоего произведенную.
И, подняв правую руку над удивленным народом, король громко провозгласил:
— Сей род, идущий от человека простого происхождения, приравнивается к родовитой шляхте и отныне может пользоваться всеми правами и преимуществами, рыцарскому сословию принадлежащими. Дарую вам дворянское достоинство и повелеваю вам именоваться Богатыровичами, а в гербе вам иметь голову зубра на желтом поле, ибо ваш прародитель первый победил зубра и его владения преобразил в это плодородное поле…
Рассказчик умолк; его выпрямившаяся фигура, с бараньей шапкой на голове, резко выделялась на сером фоне камня. Он поднял руку кверху и добавил:
— Происходило это в году, изображенном на памятнике, — в тысячу пятьсот сорок девятом…
Яркоо гненные и золотистые полосы на западе, над бором, мало-помалу угасали. С восточной стороны надвигался сумрак, и вскоре на небе там и сям замигали звезды. Во мраке против умолкшего Анзельма рисовались фигуры двух людей, сидевших на пне упавшего дерева. Женщина уронила руки на колени, мужчина оперся подбородком на ладонь. Они еще слушали. Через несколько минут человек, сидевший на камне, снова заговорил:
— Такова история наших предков, таково происхождение наше, и вот почему мы сидим на этой земле.
Потом голосом человека, который в памяти своей будит дремлющие воспоминания, он продолжал:
— Разное бывало впоследствии в роду, происшедшем от Яна и Цецилии. Власти мы не имели никогда и ни над кем, крови и пота ни из кого не выжимали. Бывало, что иные из нас на войны ходили или со своими саблями и глотками вслед за панами являлись на сеймы и сеймики. Одни проживали на панских дворах, добиваясь какого-нибудь выгодного места или положения; другие, нажив деньги, поселялись где-нибудь на собственном фольварке и становились сами родоначальниками панских фамилий. Но по большей части почти все мы сидели в своей норе, собственными руками хлеб добывали из недр матери-земли. Клочки земли, словно ризы Христа, беспрестанно делились между нами, и подчас, божьим попущением или по злобе людской, и вовсе исчезали. Однако мы все-таки держались своих гнезд, больших или маленьких, и удержались до сих пор. Теперь нас лишили дворянства наших прадедов, мы называемся мужиками, по-мужичьи и живем… Но это все равно. Все мы жерди из одного плетня… Беда в том, что убожество наше все растет и духовный мрак охватывает нас все сильнее…
Он покачал головой.
— Никто не поверит, что историю наших предков во всей околице, может быть, знают человека три-четыре. Старый Якуб знает, — да уж он человек почти отпетый; я знаю; знал когда-то и Фабиан; знает, может быть, Михал, — вы видели его — франт такой, усы кверху закручены… Другие о таких вещах не заботятся, да в нужде, в горестях и помнить о них не могут… Мужиками быть или панами — все равно… но в скотов обратиться — это грустно и тяжело.
Анзалъм опять сгорбился, и голова его в бараньей шапке поникла. Медленным, задумчивым шопотом он закончил:
— Счастье то лицом оборачивается к человеку, то спиной, — все на свете временно и скоропреходяще… все на свете, как струя в реке, проплывает мимо; как лист на дереве — желтеет и гибнет…
Девушка встала и, быстро подойдя к грустно задумавшемуся старику, прильнула губами к шершавому рукаву его армяка.
— Спасибо! — шопотом, горячо проговорила она.
Он отдернул руку, отклонился назад и с минуту молча смотрел на нее.
— До… добрая!. — заикаясь, с изумлением вымолвил он.
Женщина отошла, обняла руками тонкий ствол березы и устремила задумчивые глаза в сумрак.
Как счастливы, о! как безмерно счастливы были люди, которые носили в сердце такую любовь и которым суждено было выполнить такую великую задачу. Она, Юстина, тоже с наслаждением и гордостью пошла бы в середину самой дикой пущи, скрылась бы в какой-нибудь самой убогой нуме, только бы хоть чем-нибудь наполнить пустыню своего сердца и жизни, только бы сознавать себя любимой и видеть впереди хоть малую отдаленную цель! Точно спала она, и виделось ей во сне какое-то бесконечное, высокое, чистое счастье…
Когда она опомнилась, то заметила около себя высокого мужчину. Тот стоял так же опершись на дерево и так же упорно смотрел, но не в пространство, а на Юстину.
— Будь они прокляты, такая жизнь и такое счастье! — заговорил он возбужденным голосом и бросил шапку наземь. — Будь проклята судьба, которая человеку дает столько же, сколько скотам! Сей для того, чтобы быть сытым, стройся, чтобы было, где приклонить голову! И у скота есть такое же счастье! Если полюбишь кого-нибудь настоящей любовью, то любовь эта тебе не по росту; сделать что-нибудь для людей захочешь, для этого нет у тебя ни средств, ни уменья. На погибель только господь дает крылья мелким букашкам!..
Он повернулся и прижался лбом к стволу дерева, весь, дрожа от гнева, полный каких-то высших чувств и стремлений.
Юстине казалось, что она слышит отголосок своей души. Мысль, совершенно новая для нее, как молния промелькнула в ее голове. Она быстро прошла пространство, отделяющее ее от вершины горы, и остановилась там с сильно бьющимся сердцем. На желтеющие поля уже спустилась ночь, но с этого места можно было видеть внизу и серую ленту Немана и противоположный берег.
В околице дневная жизнь мало-помалу стихала; кое-где в окнах мелькали огоньки, где-то неумелая рука извлекала из гармоники пискливые протяжные звуки; лошади весело ржали, возвращаясь с водопоя.
Юстина подняла глаза кверху; ей показалось, что где-то высоко-высоко проносится лучезарная тень женщины с золотистыми волосами, с арфой и маленькой прирученной серной. Тень плыла тихо, протянув руку по направлению к шляхетской околице. Благословляла ли она эту околицу или указывала кому-то путь?