Над Неманом

Ожешко Элиза

Часть вторая

 

 

I

Ольшинский дом, — вероятно, весь фольварк получил свое название от ольхового леса невдалеке, — деревянный, невысокий, нештукатуренный, словно из кошолки с зеленью, выглядывал из-за старых кустов бузины и густых фестонов фасоли, прихотливо обвивавших весь дом от фундамента до самой крыши. Позади дома находился большой фруктовый сад, огороженный простым частоколом, — простой фруктовый сад, без малейшего следа дорожек и каких-нибудь украшений. Спереди, за небольшим двором, поросшим травой и бурьяном, по легкой покатости спускались к самому ольховому лесу гряды хорошо обработанного огорода. За редкими деревьями леса просвечивал Неман с противоположным пологим берегом, покрытым ярко-зеленой сочной травой. Кое-где на зеленом безбрежном пространстве, словно картинки в зеленой рамке, виднелись стада, группы пастухов, собравшихся вокруг огня, или одинокие бедные хаты. Позади дома, за садом, расстилались поля; впереди, по обеим сторонам огорода, зеленели заливные луга, среди них раскинулись группами ивы, а в низине, в неглубоких ложбинках, пышно разросся светло-зеленый аир, и, поникнув длинными листьями, камыши высоко поднимали свои бархатистые маковки.

То был скромный уединенный и безлюдный уголок. По господскому дому и окружающим его постройкам можно было заключить, что Ольшинка никогда не принадлежала к числу крупных имений.

Предположение это подтверждала небольшая, но чистенькая и, судя по виду, зажиточная деревушка возле ивовой рощицы. По ее близости к имению нетрудно было догадаться, что некогда она принадлежала владельцам Олыпинки. Встарь это было имение дворов на двадцать, но владельцы, видимо, разорились, и оно стало совсем маленькой усадебкой на ничтожном клочке земли.

После недавно выпавшего града сильно похолодало; острый ветер наклонял то в ту, то в другую сторону верхушки итальянских тополей, росших на дворе; дождевые тучи быстро нагоняли одна другую, то, затемняя, то, открывая голубое небо. Несмотря на это, все окна ольшинского дома, обвитые цветущей фасолью, были открыты настежь. На подоконниках стояли розмарины, фуксии и розы. Все крыльцо было заставлено крынками с простоквашей и корзинками с салатом и овощами. Длинные сени, служившие прихожей, разделяли дом на две половины: по одну сторону жилые комнаты, по другую — кухня и людская. В глубине сеней большой замок, висевший на неровной узкой двери, показывал, что здесь кладовая. За старым шкафом виднелась крутая лестница на чердак, у стен стояли плетеные ивовые корзины, а на самом заметном месте — корзины со свежевымытым бельем. Его должны были вынести на чердак и развесить, но почему-то на время оставили на месте. В сенях, несмотря на открытые двери, носились клубы пара, в кухне трещал огонь, и раздавались голоса женщин и детей; в жилых комнатах было тихо, только изредка доносилось оттуда однообразное бормотанье, — кто-то прилежно повторял слова заданного урока.

Пани Кирло то и дело сновала по сеням взад и вперед. По случаю холода на ней было надето что-то вроде длинного крытого сукном тулупчика, из-под которого выглядывал край перкалевой юбки, но даже и этот простой костюм не лишал ее прирожденного изящества. Она то заглядывала в дежу, в которой работница месила ржаное тесто, то в корыто с бельем, то отставляла от ярко-пылающей печи горшки с простоквашей, уже превратившейся в творог, и заменяла их другими.

Пани Кирло в этот день была занята сразу тремя делами: мытьем белья, печеньем хлеба и приготовлением сыра. Она была не в духе и обвиняла себя за такое скопление дел. Нужно было иначе, совсем иначе распределить время и занятия; делая сразу три дела, ни одного не сделаешь, как следует. Она ходила из угла в угол, с чем-то возилась, за всем присматривала, а кое-что делала и сама, в то же время изливая свою досаду двум помощницам, рослым здоровым девкам, из которых одна месила хлеб, а другая стирала белье. Это вовсе не значило, что она обвиняла их. Вовсе нет. Она говорила, что во всем виновата она сама: заленилась, плохо рассчитала. А тут, как на грех, Марыся наблюдает за полкой огородов и не может помочь ей! Последнее восклицание обидело тринадцатилетнюю девочку, которая в эту минуту только что принесла с крыльца корзину с зеленью и, засучив рукава, собиралась мыть салат и чистить морковь.

— А я, мама, — вскричала она, — а я ничего не сумею сделать? У вас все только Марыся да Марыся.

Пани Кирло ласково погладила девочку по коротко остриженной русой головке. Они все были русые: и она сама, и шестнадцатилетняя Марыся, и тринадцатилетняя Рузя, и даже мальчики. Пани Кирло не могла только понять, откуда у ее младшей дочери, шестилетней Брони, которая неотступно ходила за ней следом, как тень, взялись такие черные глаза и смуглый цыганский цвет лица. В семье ее это было во всех отношениях существо исключительное. Никто из ее детей никогда с таким настойчивым постоянством не цеплялся за ее подол, как эта маленькая черная растрепка. Именно-растрепка: ее черные, как смола, волосы всегда были растрепаны, они завивались, как стружки, и, сколько бы их ни причесывали, стояли дыбом или падали на смуглый лобик, а из-под них, словно горящие угли, ее черные глаза смотрели на мать, только на мать. Вот и теперь, вцепившись в материнский тулуп, она неотступно — из кухни в сени, из сеней на крыльцо, с крыльца в людскую — семенит в своих стареньких, порыжевших башмаках, путаясь в шнурках, которые, хоть их и завязывали сто раз на дню, снова развязывались и волочились по земле за ее маленькими ножками. В таком же, как у матери, тулупчике, который ей сшили как младшенькой, опасаясь простуды, она без устали семенит ножками и при этом без умолку болтает, хотя никто и не думает ее слушать. Иногда только Рузя, приготовляя за кухонным столом салат, примется ее дразнить и в шутку журит ее или затевает спор, который нимало не заботит малютку. Вдруг бедняжка споткнулась и растянулась во весь рост, но тотчас вскочила и в испуге оглянулась, не убежала ли мать, когда она упала. Пани Кирло опустилась на пол и, словно Пенелопа, стала завязывать на ее башмаках шнурки, послужившие причиной падения.

— Хоть бы ты, Броня, минуточку посидела на месте!..

Девочка засмеялась на всю кухню и с удивительной, неожиданной логикой своей шестилетней растрепанной головки ответила:

— Но, мама, я же хочу кушать!

— Вот тебе на! — охнула, вставая, пани Кирло, — да ведь ты час тому назад пообедала…

Девочка, с трудом ворочаясь в своем неуклюжем тулупчике, широко развела руками и очень серьезно объяснила:

— Но я же хочу кушать!

Пани Кирло достала из буфета каравай ржаного хлеба, отрезала изрядный ломоть, помазала его медом и подала девочке. Белые ровные, как жемчуг, зубки жадно впились в черный сладкий хлеб, а обладательница их, причмокивая губками и размазывая мед по розовым щечкам, с обычным своим постоянством вцепилась в материнский тулуп и засеменила за ней, а шнурки на ее башмаках, успевшие снова развязаться, извиваясь причудливыми узорами, тянулись за ней по земле.

Пани Кирло так захлопоталась, что только тут вспомнила о мальчиках. Что они делают теперь, в особенности младший Болеслав, которого она должна запирать каждый день часа на два в гостиной учить уроки? Старший, Стась, вероятно, удрал куда-нибудь с крестьянскими ребятишками и возвратится весь в синяках. Но тому все можно, — он так хорошо перешел в четвертый класс, — а Болеслав два года просидел во втором классе и не перешел в следующий. Мать страшно перепугалась. На третий год оставаться во втором классе нельзя: выгонят его из школы, — что она с ним будет делать? Пани Кирло поехала в город и выпросила, вымолила позволение сдать вторичный экзамен после вакаций. Он должен готовиться, но не хочет, потому что он своенравен и ленив. Весь в отца уродился. Что тут делать? Скольких бессонных ночей стоил ей этот мальчик!

Интересно знать, что он делает теперь: учится или сидит без дела? Пани Кирло вышла в сени, чтобы прислушаться у дверей гостиной, но вдруг там раздался какой-то стук, треск разбитой посуды, а немного погодя на дворе послышались чьи-то торопливые шаги. Пани Кирло, Рузя и Броня выбежали на крыльцо. Оказалось, что узник, истомленный долгим заключением, выскочил в окно, разбил горшок с фуксией и теперь искал спасения за воротами. Он не обращал нималейшего внимания на крики матери и сестер и быстро бежал с развевающимися волосами.

Если бы пани Кирло оставила безнаказанным такое своеволие, ее материнский авторитет пострадал бы очень сильно. Не первый раз уже Олышинка была свидетельницей таких происшествий. Работница, месившая хлеб, догнала беглеца, который, презрительно отбиваясь кулаками, все-таки должен был предстать перед судом матери.

Пани Кирло с отчаянием в глазах наклонилась к большому сундуку в углу сеней — складу всевозможной рухляди, и достала оттуда толстую веревку.

— Иди! — строго сказала она сыну, ввела его в гостиную и заперла за собой дверь.

Долго она то бранила, то уговаривала сына и вышла в сени с разгоревшимся лицом, с дрожащими руками. Видно было, что строгие меры, к которым она должна была прибегать, стоили ей не дешево.

— Я привязала его к дивану и приказала учить урок, — ответила пани Кирло на испуганный вопросительный взгляд Рузи, — крепко привязала… Ах, боже мой, как бы Стась не простудился, — на дворе такой холод… Сегодня утром он и то на горло жаловался. А ты не видала, в чем Марыся пошла в огород?

Марыся пошла в кацавейке, но Стась убежал в одной парусинной блузе и говорил Рузе, что горло у него стало еще больше болеть.

— Вот тебе на! — схватилась пани Кирло за голову. — Сама пошла бы его искать, да времени нет.

И действительно, ей некогда было, потому что в эту минуту в дверях кухни появился молодой парень, единственный хозяйственный помощник пани Кирло, величаемый громким титулом управляющего, и доложил, что приехали купцы смотреть шерсть. Это известие очень обрадовало пани Кирло. У ней было около двухсот овец, которые давали пудов десять шерсти. Это были единственные деньги, которые за летние месяцы попадали в карман пани Кирло, не считая ничтожной выручки за зелень и молочные продукты, которой еле-еле хватало на домашние расходы: Пани Кирло на минуту позабыла о хлебе, сыре, белье, привязанном к дивану Болеславе и больном Стасе и с большим ключом в руках отправилась через двор в сарай, у которого ее ожидали приезжие купцы.

Одноконная бричка, на которой они приехали, стояла у ворот; за воротами, на противоположной стороне двора расстилался огород. Несколько поденщиц, низко наклонившись к земле, выпалывали сорную траву, а на одной из грядок сидела молоденькая девушка в суконной кацавейке, на которую спадали густые пряди золотистых волос. Рядом с ней, на плетне, сидел молодой человек в охотничьем наряде и с жаром о чем-то рассказывал. У ног его лежала черная собака, над которой склонились пунцовые шапочки деревенских ребятишек.

Пани Кирло издали увидела эту группу и усмехнулась. Она узнала свою старшую дочь и Витольда Корчинского. Но ее ждали дела, — мешкать было некогда; она с трудом отперла большим ключом сарай и скрылась в глубине его вместе с купцами. Пробыв там добрых четверть часа, она снова вышла во двор.

Ветер усилился, еще ниже наклоняя верхушки тополей. По середине неба ползла темная громадная туча и поливала землю мелким холодным дождем. Пани Кирло обернулась к порогу: молодая пара в сопровождении черной собаки бежала спрятаться от дождя в маленьком амбарчике, где обыкновенно хранились огородные семена. Домовитая хозяйка снова улыбнулась, но тотчас же заговорила с сопровождавшими ее купцами.

Она торговалась; купцы давали ей восемнадцать рублей за пуд, она просила двадцать. Она самыми яркими красками описывала достоинство своего товара, ссылалась на пример Корчинского и других соседей, которые продали шерсть именно за эту цену, и, в конце концов, начала божиться, что дешевле не отдаст. Так она дошла до крыльца, но тут остановилась и с изумлением воскликнула:

— Что это такое?

По дороге между ольховым лесом и огородами быстро катилась, сверкая стеклами и серебром, маленькая щегольская карета, запряженная четверкой красивых лошадей. Завернув в открытые ворота усадьбы, она остановилась. Лошади были в английской упряжи, на козлах сидели бородатый кучер и молодой лакей в зеленой, обшитой золотым галуном ливрее. Пани Кирло сразу узнала карету и лошадей Ружица. Купцы любезно заявили, что подождут, пока не уедут гости, но она не слыхала, что ей говорили, и смутилась так, что ее увядшие щеки и покрытый мелкими морщинками лоб залил до корней волос свежий, как у юной девушки, румянец.

Великий боже! На крыльце три крынки с простоквашей, в сенях корзины с бельем, а она сама в старом тулупчике и кисейном платке на шее! Она торопливо вошла в сени и энергичным голосом приказала убрать все как можно скорее.

Босая девка в грубой рубашке и короткой юбке, с красными до локтя обнаженными руками торопливо убирала горшки и корзины, когда Ружиц остановился на пороге дома. За ним виднелась зеленая, обшитая золотым позументом фуражка и самоуверенное, немного насмешливое лицо его лакея.

Девка как была с чугуном в руках, так и остановилась на месте, словно вкопанная, не обращая ни малейшего внимания на отчаянные жесты хозяйки.

Но Ружиц, кажется, вовсе не замечал переполоха, произведенного его приездом, и неторопливо снимал пальто. Потом повернулся к смущенной хозяйке, которая молча протягивала ему руку. С первого взгляда можно было подумать, что этому изысканному пану будет неприятно пожать эту загорелую руку, носившую следы близкого знакомства с прачечной и кухней. Как раз перед тем она развязывала мешки с шерстью, и к ее руке пристало немного беловатой пыли, а, запирая сарай на ключ, она задела за какой-то гвоздь и сильно оцарапалась. Однако Ружиц, низко склонившись, приложился к этой руке не церемонным, а долгим дружеским поцелуем. На прелестных, еще розовых губках пани Кирло заиграла сердечная улыбка, оживив ее увядшее лицо. Она отворила дверь гостиной.

— Прошу сюда, кузен, — сказала она. — Как я рада видеть тебя, ты так давно не был у нас!

Она действительно была рада, но только что переступила порог, как яркий румянец вновь залил ее лицо. На диване перед раскрытой книжкой сидел сконфуженный, красный, как пион, Болеслав, привязанный за ногу веревкой. Скверный мальчишка, прыгая в окно, опрокинул чернильницу и залил в нескольких местах пол; кроме того, откуда-то появилась, словно из земли выросла, Броня, заплаканная, растрепанная Броня, и тотчас же прицепилась к юбке матери. Это бы еще ничего, но нужно непременно отвязать мальчишку хотя бы для того, чтобы он не помешал гостю сесть на диван.

Пани Кирло подбежала к дивану, присела на пол, и слегка дрожащими руками начала распутывать замысловатые узлы веревки. Ружиц и на это не обратил внимания. Он наклонился к Броне, осведомился о ее здоровье, потом приподнял ее, поцеловал в обе щеки и опять поставил на пол.

Даже и такая незначительная тяжесть оказалась ему не под силу. Ружиц провел рукой по судорожно подергивающемуся лбу и глубоко вздохнул. Он улыбался ребенку, но глаза его смотрели невесело.

Наконец, избавившись от уз, мальчик, весь красный и смущенный, неловко шаркнул перед гостем ногой, выбежал из комнаты и с шумом захлопнул за собой двери. Ружиц, держа загорелую руку девочки, обратился к пани Кирло:

— Моя любимица со временем будет замечательной красавицей; ты сама увидишь. Уж я это знаю!

— Ты всегда ласков к моей замарашке, — благодарно улыбнулась пани Кирло, хотя с лица ее все еще не сходила тень смущения.

В маленькой гостиной царствовал беспорядок, а это огорчало хозяйку. Кретоновая обивка мебели была запачкана песком и залита чернилами; на комоде, стоявшем между двумя окнами, слой пыли… это уж вина Рузи, — ведь на ней лежит обязанность смотреть за чистотой.

Она поспешно притворила дверь в спальню с двумя кроватями и туалетом красного дерева, украшенным резьбой и большим зеркалом. Постели были покрыты чистыми одеялами, а старинный ценный туалет мог бы привлечь внимание любого знатока; но пани Кирло твердо помнила, что в спальню, как бы она ни была убрана, не должен проникать посторонний взор. Что делать, если в этом маленьком домике было только четыре комнаты: гостиная, спальня, детская и маленькая столовая, да в столовой теперь спали мальчики и несколько кур сидели на яйцах! В такой тесноте трудно соблюсти все требования строгих приличий.

Когда она затворила дверь, Ружиц взял ее огрубелую руку и, удерживая ее в своих мягких, атласных руках, заговорил:

— Милая, я вижу, что своим приездом я наделал тебе массу хлопот, и, честное слово, это меня огорчает… В этом случае, — о, именно только в этом! — я буду чистосердечнее тебя и попрошу, чтобы ты считала меня за близкого родственника, перед которым не нужно ни скрываться, ни стыдиться чего бы то ни было. Хорошо, кузина, милая? Ну, скажи, что так и будет впредь, хорошо?.. — Не выпуская ее руки из своих, он говорил с шутливой, но такой дружеской нежностью, что пани Кирло была глубоко растрогана и, снова вспыхнув до корней волос, крепко сжала его руку.

— Благодарю тебя, — ты очень добр… Но, видишь ли, я никак не могу отвыкнуть от своих старинных привычек.

— Так пусть твои привычки и стесняют тебя по отношению к другим, а уж никак не ко мне, — живо перебил Ружиц. — Наконец ты должна знать, что я столько видел и испытал на белом свете, что меня трудно прельстить какой-нибудь роскошью или богатством. Если бы ты была такой, как наши светские дамы, поверь, я меньше бы любил и уважал тебя.

Совсем успокоенная, с игривым огоньком в глазах, который показывал, что когда-то давно, и она была непрочь пококетничать, пани Кирло ответила:

— Ты любишь разнообразие… ничем другим я не могу объяснить твоей любезности.

Он сел рядом с ней на диван.

— Я, дорогая кузина, не что иное, как великая бесполезность, страдаю от огромного количества поглощенных мной трюфелей и заглядываюсь на черный хлеб.

— О! — воскликнула пани Кирло, — ты очень метко определил самого себя. Нужно действительно быть великой бесполезностью, чтоб так устроить свои дела.

— Вот именно, — подтвердил Ружиц, — вот так и обращайся со мной всегда. Во всем свете только одна ты говоришь мне в глаза горькую правду. Сначала ты удивила меня, но потом привела в восторг. Мне хотелось бы, чтоб ты меня бранила еще больше. Помнишь, в древности люди бичевали себя плетью и думали, что с каждым ударом с их плеч спадает один грех.

— Для того чтоб сбросить с твоих плеч все грехи, нужна рука более сильная, чем моя, — засмеялась было пани Кирло, но тотчас же сделалась серьезна, взяла Ружица за руку и, участливо глядя ему в лицо, спросила: — Ну, что, как ты поживаешь? Не хворал ли за последнее время? Осмотрел ли свое имение? А твоя ужасная привычка… Может быть, ты стараешься, победить ее?

Ружиц небрежно улыбнулся:

— Ты, милая моя исповедница, сразу задала мне столько вопросов, что я и не знаю, на какой отвечать сначала. На здоровье свое я пожаловаться не могу; мне даже лучше, пожалуй; единственная моя болезнь — это страшная апатия, а теперь я нашел кое-что, заинтересовавшее меня… Имения своего я не только не осматривал, но даже самая мысль об осмотре приводит меня в отчаяние. Ты хорошо знаешь, почему: непреодолимая лень, полное незнакомство с вещами подобного рода, а может быть, в особенности, вечный и неотступный вопрос: зачем?

— Всему виной, — живо перебила пани Кирло, — твоя ужасная, пагубная привычка, вывезенная тобой из того подлого мира, где ты жил.

Ружиц громко засмеялся. Пани Кирло нахмурила брови и энергически, сжатым кулаком постукивая по ладони другой руки, воскликнула:

— Смейся, если хочешь, но я все-таки скажу, что это ужасно, непростительно! Наши мужики лучше, — те хоть просто водкой напиваются.

— Милая кузина, эта ужасно для тебя и вообще для всех людей, живущих в глуши. Но в большом свете это распространено, стало чем-то вроде эпидемической болезни…

— А ты не мог избегнуть этой эпидемии? Откуда она привязалась к тебе? Ты мне еще никогда не говорил об этом.

— Очень просто. Я дрался на дуэли, был ранен и страшно страдал от раны. Сначала я принимал морфий для утоления боли, а потом просто привык к нему. Это единственное средство, при помощи которого я могу избавиться от невыносимой скуки, от упадка сил, а может быть, еще от… чего-то близкого к отчаянию.

Он закрыл стеклами пенсне глаза, которые вдруг лихорадочно заблестели. Она слушала его с изумлением и, понизив голос, спросила:

— Дрался на дуэли! Господи ты, боже мой! С кем же? Из-за чего?

Ружиц с нервным смехом откинулся на спинку дивана.

— С кем? Не все ли равно! А знаешь из-за чего? Из-за сущего вздора!

Пани Кирло сжала руками голову.

— Пусть чорт возьмет этот ваш большой свет, где совершаются такие безобразия и свободно продаются яды. Лучше я буду глупой провинциалкой, гусыней, овцой, только бы не знать этого большого света.

— Ты права, — коротко ответил Ружиц.

— Так как ты открылся передо мной во всем, то с моей стороны было бы подло потакать тебе…

Она смутилась и замолчала, почувствовав, что в ее речи проскальзывают не особенно удобные выражения, которые и сама она считала неподобающими. Эти выражения и грубоватый тон появились у нее вследствие долгого и постоянного общения с поденщицами и батраками, а так как нрав у нее был живой, она не могла избежать их, даже когда очень этого хотела.

— Что же ты замолчала? Или заметила что-нибудь неизящное в своей речи, как раньше в своем доме? — мягко спросил Ружиц.

Пани Кирло покраснела.

— Странное дело! Все-таки ты так добр и умен… Порой кажется, что в тебе сидят два человека.

Пан Теофиль поцеловал ее руку.

— Ты говоришь как философ. Видишь ли, эта двойственность может служить ключом к разрешению многих загадок.

— Знаешь ли, — сказала она после непродолжительного молчания, — мне кажется, ты был бы гораздо более счастливым, если б родился не таким богатым.

— Или если б родился глупым.

— Это как же? — спросила пани Кирло.

— Отгадай, — пошутил он и с любопытством поглядел на нее.

С минуту она раздумывала.

— Ну, это немудрено разгадать! Если бы ты был глупцом, то ни о чем бы не стал заботиться и превесело прокутил бы всю жизнь; а ты, хоть и поздно, опомнился и понял, что ты потерял и расстроил.

Он засмеялся.

— Ты не поверишь, кузина, как я люблю разговаривать с тобой. Ты так ясно высказываешь самые запутанные вещи.

Они оба задумались. Пани Кирло тревожно соображала, посажены ли хлебы в печь, и не уехали ли купцы. Она встала с дивана, и вместе с ней поднялась Броня.

— Я сейчас прикажу подать чаю.

Ружиц поспешно стал уверять, что почти никогда не пьет чаю. Пани Кирло проницательно посмотрела на него.

— Неправда. Чай ты любишь и пьешь его много… это я знаю. Но ты уж попробовал наш чай… конечно, он хуже твоего.

Ружицу очень нравилась ее правдивость.

— Моя вина! — рассмеялся он, — ты уличила меня во лжи. Действительно, всего невкусного я боюсь как огня.

— Тогда нужно было это сказать сразу: к чему лгать понапрасну? И без того ты уже, вероятно, налгал в жизни не меньше любого фарисея. Я принесу тебе варенья… вот о варенье моем ты не можешь сказать, чтоб оно было невкусно. Я училась когда-то у Марты Корчинской. Правда, я его немного варю, но уж лучшего ты, пожалуй, не едал и в своей Вене!

И пани Кирло поспешно вышла из комнаты. Она сгорала от нетерпения заглянуть на другую половину дома. Во время ее отсутствия, вероятно, произошли какие-нибудь упущения, потому что в гостиную донесся ее сердитый голос. Потом она перекинулась двумя-тремя фразами с купцами и, наконец, показалась на пороге гостиной с подносом, уставленным несколькими блюдечками с вареньем. За ней Рузя несла малину и сахарный песок в старинном кубке художественной работы. Такие ценные изящные предметы, как комод красного дерева, два портрета на стене, резной туалет и серебряный кубок, как-то особенно резко выделялись на убогом фоне всей остальной обстановки и вместе с тем говорили, что хозяйка этого дома происходила из старого и когда-то богатого рода.

Поставив на стол малину и сахар, Рузя важно выпрямилась и, тряхнув короткими волосами, вышла из комнаты. Мать по дороге что-то шепнула ей о белье, о купцах и о Стасе.

Ружиц с жадностью ел варенье и повторял ежеминутно:

— Превосходно, удивительно! Я очень люблю сладкое и не могу прожить без него двух часов. Так тебя варить варенье научила панна Марта Корчинская, эта старая оригинальная дева? Очень почтенная особа, если она обладает такими знаниями… Да, a propos, ты давно видела панну Юстину?

— Мне кажется, никто не мог видеть ее так недавно, как ты. Ведь ты сюда приехал из Корчина?

— Ты почем знаешь?

— Слышала, как твой лакей рассказывал, и, признаюсь, очень недовольна твоими частыми посещениями Корчина.

— Прежде всего, не частыми, потому что я был там всего несколько раз, а потом — чем же ты недовольна?

— Ты сам хорошо знаешь об этом.

— Брани меня сколько угодно, я сам позволяю тебе это и даже прошу. Но чем же я виноват, что панна Юстина мне очень нравится?

— Вот именно! — воскликнула пани Кирло. — Для тебя и подобных тебе на свете важно только одно: нравится или не нравится, а все остальное — пустяки.

— Ты до некоторой степени права.

— Но ты скажи мне, — все более кипятилась она, — чем она, на свое несчастье, так понравилась тебе? Она недурна, это правда, но ты на своем веку видел и не таких; не кокетка…

— Вот именно, — подтвердил Ружиц.

— Воспитывали ее прилично, но все-таки воспитание это нельзя назвать светским…

— Вот именно.

— После истории с Зыгмунтом Корчинским она сделалась очень серьезна, не наряжается, не кружит головы мужчинам, не щебечет…

— Вот именно, — в третий раз согласился пан Теофиль.

— Ну и что же? Ведь вы в своем «свете» привыкли совсем к другим женщинам.

Ружиц поставил блюдечко на стол и, откинувшись на спинку дивана, полунасмешливо, полусерьезно заговорил:

— Прежде всего, ты должна знать, что люди с такой чистой душой, как у тебя, вовсе не понимают подобных вещей. Только мы, — слышишь? — мы, тунеядцы, знаем хорошо, почему чувствуем влечение к той или другой женщине… понимаешь? — влечение или инстинкт, который дает нам знать, что только с этой именно женщиной мы можем испить, в полном значении этого слова, кубок наслаждения… Вот ты и краснеешь, словно институтка… Ах! что это за чудная вещь — румянец на лице матери пятерых детей!

Она действительно краснела по-своему, девичьим, густым, ярким румянцем, но постаралась преодолеть свое смущение.

— Это ничему не мешает. Говори все. Я хочу знать, что ты думаешь о Юстине.

— Поэтому, — продолжал Ружиц, — на первом месте здесь стоит влечение или, что для тебя будет более понятно, симпатия. К панне Юстине я сразу почувствовал симпатию… признаюсь, даже очень сильную. Ты права, я много знавал женщин неизмеримо красивее ее, даже повергал к их ногам свое здоровье и состояние… Но в этом контрасте черных волос с серыми глазами, в ее фигуре, движениях и так далее и так далее… есть что-то такое… словом, то, чего ты не поймешь… у панны Юстины есть темперамент, уверяю тебя…

— Что же далее?

— А далее то, что я уже сказал тебе раньше. Кокеток, Щебетуний, настоящих и фальшивых аристократок у меня было много… для меня достаточно… toujours des perdrix никогда не было моим девизом. Меня потянуло в другую сторону; я теперь понял, что значит здоровое тело и здоровая душа. Доказательством этого может служить мое уважение и привязанность к тебе.

Он поправил пенсне, проглотил еще несколько ложек варенья и вдруг, как бы спохватившись, быстро заговорил:

— Сегодня, например, за обедом я сидел с ней рядом. Пока я делал, хотя самые отдаленные намеки на мое чувство к ней, она хмурилась, почти не отвечала, не смотрела на меня. Я переменил тактику и заговорил о посторонних предметах… Она тотчас же оживилась и стала даже разговорчивою, описывала окрестности Корчина, передала какую-то поэтическую легенду, связанную с каким-то оврагом близ Немана, и передала так, что я… почти заинтересовался… Она очень умна, очень, а когда говорит о том, что ее интересует, то в глазах ее мелькают такие огоньки, а губы складываются так, что… Только… штурмом ее взять нельзя… Добродетель требует дипломатии… это ее единственный недостаток и вместе с тем величайшая приманка.

Пани Кирло так задумалась, что, казалось, не слыхала последних слов своего собеседника, но вдруг подняла голову и сказала таким тоном, как будто бы ее осенила великая мысль:

— Если тебе так нравится Юстина, то женись на ней.

Ружиц сдернул свое пенсне, заглянул в лицо кузине изумленными глазами и громко расхохотался.

— Чудесная мысль, великолепная! Вот была бы неожиданность для всего света и для меня самого! А пан Ожельский? На камин мне, что ли, поставить прикажешь эту китайскую фигуру? А французское произношение панны Юстины, entre nous, особой чистотой не отличающееся? Воображаю, что было бы, если б она встретилась с моей теткой! Бедная княгиня так и умерла бы на месте.

Он все продолжал смеяться.

— Твоя выдумка ясно говорит о доброте твоего сердца и вместе с тем о полном незнакомстве с требованиями света… В такую амфибию, как Юстина, влюбиться можно, но жениться на ней нельзя — impossible.

— Амфибия! — обиделась пани Кирло. — Ты женщину сравниваешь с лягушкой!

— Очень естественно. Посуди сама: она и образованна и необразованна, и молчалива и разговорчива в одно и то же время… Словом, бог знает что.

— Зачем же ты ездишь в Корчин? — спросила пани Кирло с блестящими от гнева глазами.

— Потому что эта неожиданная для самого меня симпатия немного оживляет меня, возбуждает. Честное слово, она явилась как раз в пору, когда я почти окончательно уже разочаровался во всех прелестях жизни.

— Но чем же все это кончится?

— Милая кузина, я не такой философ, чтобы думать о конце всякой вещи… Advienne que pourra… Не надо пренебрегать даже самым коротким мигом наслаждения.

— Юстина не позволит увлечь себя! Она прошла уже сквозь горькое испытание… я хорошо знаю ее характер и душу.

Ружиц слушал с напряженным вниманием.

— Ты хорошо ее знаешь? Ты уверена в том, что говоришь?

— Уверена вполне.

Он задумался и провел рукой по лбу. Глаза его как-то сразу потускнели; пани Кирло показалось, что он вздохнул.

— А ты ведь действительно заинтересован Юстиной! — воскликнула она.

— Насколько могу быть заинтересован чем-нибудь или кем-нибудь. Признаюсь, я сам себе удивляюсь. Кто может предвидеть движение своего сердца или, пожалуй, нервов…

— Так женись на ней! — не обращая ни малейшего внимания на все его доводы, продолжала она свое.

Тут дверь из сеней отворилась, послышался голос Рузи:

— Мама, Стась возвратился… Он ужасно хрипит.

Пани Кирло вскочила и выбежала из комнаты.

Ружиц, оставшись один, опустил голову на руки и невольно слушал доносившиеся из глубины дома тревожные расспросы матери и хриплый, срывающийся до писка голос мальчика, похожий на самые визгливые звуки испорченной флейты. Через узкие сенцы из другой половины дома долетали стук топора, плеск воды, потрескивание огня и голоса кухонных девок.

Погода становилась лучше. Ветер утихал, тучи быстро разбегались во все стороны; через густые высокие кусты бузины пробрался луч заходящего солнца и позолотил стоявшие на окнах скромные фуксии и розы.

Вслушивался ли этот высокий худощавый человек, в изысканном платье, с подвитыми волосами и с пенсне в золотой оправе, в отголоски этого маленького домика, не говорили ли ему эти отголоски о жизни, которая вечно текла здесь тем же самым скромным, невозмутимым ручейком? Не наталкивали ли они его на сравнения, замечания, мысли, так же незнакомые ему до сих пор, как не были ему знакомы целые тысячи подобных скромных, незаметных существований?

Он оказался очень задумчивым в ту минуту, когда озабоченная пани Кирло вернулась в гостиную, в тревоге позабыв даже прикрыть дверь в свою спальню. Не помнила она уже и 6 том, что было предметом только что прерванной беседы.

— Сын у меня заболел, — глухо сказала она, — горло у него слабое, а в прошлом году он схватил такое воспаление, что мне пришлось позвать доктора. Боюсь, чтоб и в нынешнем не вышло чего-нибудь. Я уже приказала напоить его липовым цветом.

Теперь лицо ее казалось гораздо старше, чем прежде. Ружиц протянул ей руку.

— Бедная ты моя! Сколько у тебя с детьми горя, заботы, труда, при твоих ничтожных средствах!

Растроганная до глубины души, она уселась возле него и заговорила обо всем, что ее занимало и тревожило: как двенадцать лет тому назад, четыре года спустя после выхода замуж, заметив, что в Ольшинке все идет без всякого лада и призора, что им грозит близкое разорение, она сама принялась за хозяйство. Для женщины это было делом не совсем обыкновенным, но не боги горшки обжигают. Училась она у соседей, у соседок, преимущественно же у Корчинского и Марты; с каждым годом ее опытность и энергия возрастали; дело пошло и идет, даже недурно идет, только вот с воспитанием детей беда.

— Ведь пятеро их… подумай, на таком-то клочке земли… дохода всего-навсего около тысячи рублей… А ведь всех нужно накормить, одеть, научить кое-чему.

О воспитании дочерей она даже и не мечтала. Чему могла, учила сама, — пусть только хорошими хозяйками будут! Сыновья — другое дело, их нужно было отдать в школу. Но школа не дешево стоит. Бедная мать иногда хваталась за голову, придумывая, как бы извернуться. До сих пор средства находились, но она не уверена, пойдет ли так дело и дальше. Малейший неуспех, малейшее несчастие в хозяйстве — и ее радужные надежды рассыплются впрах. Теперь она делает, что может, и если б только Болеслав получше учился, а Стась не так часто хворал… Вот горе, какое! Один здоров, да не прилежен к науке; другой хорошо учится, но слабого здоровья.

— Сколько тебе лет? — спросил Ружиц, которой все это время не сводил с нее глаз.

— Тридцать четыре года, — с легким удивлением ответила пани Кирло.

— А знаешь, ведь женщины твоих лет и твоего происхождения живут еще для себя, блистают в свете, пользуются всеми радостями и наслаждениями…

Она небрежно махнула рукой.

— На что мне все это? У меня другое дело, другие цели.

И она еще долго говорила бы о своих горестях и надеждах, если бы Ружиц не перебил ее.

Медленно, с остановками, — им начало овладевать утомление, — он стал рассказывать о своей полнейшей неспособности лично управлять Воловщиной, о том, что ему невозможно поселиться здесь навсегда, о том, что он ищет нового управляющего и желает, чтобы этим управляющим был не кто иной, как ее муж, Болеслав Кирло. Это было бы выгодно для обеих сторон. Воловщина под надзором его близкого родственника начала бы процветать и давать большой доход. Пан Болеслав получал бы вознаграждение, которое сильно подняло бы благосостояние семьи: две тысячи рублей в год, проценты с чистого дохода и разные другие выгоды, которые ему теперь лень перечислять.

— Если ты согласна, милая кузина, то переговори с мужем. Пусть приготовит контракт, договор или что-нибудь вроде этого и привезет мне подписать. Через два месяца он может взять бразды правления из рук теперешнего моего управляющего, который становится решительно невыносим.

Пани Кирло слушала внимательно, потом задумалась и замолчала надолго. Было видно, что перспектива, развернутая перед ней Ружицем, улыбалась ей всеми радужными красками. Отдохнуть немного после долголетнего неустанного труда, улучшить хозяйство в Ольшинке, не бояться за будущность детей — да ведь это золотая мечта! Больше этого она и желать ничего не смела. Но чем дольше она думала, тем больше омрачалось ее лицо. Наконец она отрицательно покачала головой.

— Благодарю тебя, — тихо сказала она, — благодарю… Но этого не может быть… Я… никогда не соглашусь на это…

Она чувствовала на себе его изумленный взор и с опущенными ресницами, быстро, как будто бы ей хотелось сразу покончить с этим делом, снять с души своей тяготевшее на ней бремя, продолжала:

— Это было бы для нас величайшим счастьем, и я хорошо понимаю, что только потому ты и делаешь нам подобное предложение… но, видишь… для тебя-то пользы не было бы никакой. Воловщина — твое последнее достояние, нужно, чтобы кто-нибудь занялся ею как следует… а Болеслав, мой муж… о, нет, нет, и думать нечего!

Вдруг она схватила его руку и подняла к нему взор, полный тревоги и мольбы.

— Только не думай о нем ничего дурного! Я не говорю, чтобы он был… недобросовестным человеком… Вовсе нет. Он никогда никому зла не делал.

— Так почему же ты отказываешься?

— Почему? У всякого человека есть свои недостатки, ты это хорошо знаешь. И у него есть недостаток, даже не недостаток, а просто привычка… к бездействию… он не может трудиться. Если бы ты знал все: как его воспитывали, как он провел первую молодость, — ты сам бы согласился со мной. Отец его, — у него только и был, что этот фольварк, — вечно терся у панских притолок, ездил из дома в дом и таскал с собой сына. Болеслав прошел только три класса гимназии и с этим так и остался. Потом, когда он женился на мне и моим приданым заплатил свои долги, я сама делала за него все, отстраняла от него всякую заботу… Так уж он привык… С такими привычками как приступить к большому, сложному делу? Он, может быть, и взялся бы, да я знаю, что ничего путного из этого не выйдет. Нет, я не хочу! Пусть уж лучше все останется по-старому. Только я умоляю тебя всем на свете, не говори ему об этом проекте и сам забудь о нем, прошу тебя.

Ружиц смотрел на нее с изумлением.

— Милая моя, а ведь ты до сих пор любишь этого человека!

Пани Кирло ответила ему тоже изумленным взором.

— Как же иначе? Я вышла за него по любви, никто меня не принуждал, — напротив, все отговаривали. Или ты воображаешь, что мы, как вы там в своем большом свете, можем двадцать раз разлюбить и полюбить вновь?

— Двести раз, — поправил Ружиц.

Но она не слыхала его иронических слов и продолжала:

— У нас не так: у нас проникаешься любовью и уважением к человеку, с которым хоть несколько дней прожил счастливо. Наконец дети!.. Мой милый, когда ты женишься и наживешь детей, то поймешь, какой это узел!

— И вместе с тем ты не хочешь, чтобы я доверился твоему мужу?

— Не хочу, — живо перебила она, — не хочу, решительно не хочу! Он не в силах справиться с делом… введет тебя в убытки, я знаю заранее!

Ружиц встал. В этом апатичном и больном человеке, вероятно, угасли еще не все хорошие чувства, потому что выражение, с каким он посмотрел на свою родственницу, было весьма близко к благоговению.

— Что же делать, если ты решительно не хочешь этого! По крайней мере, ты должна позволить мне, — тут он взял обе руки пани Кирло и робко заглянул ей в лицо, — чтобы я принял на себя издержки по воспитанию твоих сыновей, пока… пока они не окончат ученья или пока я не проем остатков своего состояния.

Он попробовал усмехнуться, но неудачно; нервная судорога прошла по его лицу, придав ему болезненное, почти трагическое выражение.

— Пожалуйста, я прошу тебя.

Она несколько минут стояла с опущенными глазами, со щеками, пылавшими огненным румянцем. Может быть, в это время она боролась с собой, не желая ни от кого принимать благодеяния. Две крупные слезы скатились из-под ее опущенных ресниц, проведя влажные бороздки по ее увядшему, некогда прекрасному лицу. Но она тотчас же овладела собой и подняла на Ружица взгляд, исполненный глубокой признательности.

— Благодарю, — тихо сказала она, — я принимаю… от тебя, — ведь это для детей!

Он поцеловал ее руку, и когда выпрямился, то его потемневшее, измученное лицо казалось гораздо более спокойным. — Ты оказываешь мне истинное благодеяние. Впереди, на темном безотрадном фоне я буду видеть хоть одну ясную точку. О подробностях мы поговорим в другое время. Теперь мне пора ехать.

Он посмотрел на часы.

— Вот уже шесть часов, как я выехал из дому.

— Боже мой, — вздохнула пани Кирло, — а больше чем шесть часов тебе трудно обойтись без…

— Без чего? Назови хоть один раз вещь по имени, или это слово застревает на устах? Ружиц пробовал шутить и опять неудачно. С каким-то сдержанным отчаянием он провел рукой по лбу и вздохнул.

— Трудно, невозможно!

Пани Кирло с грустью посмотрела на него.

— Знаешь что? Для тебя единственным спасением был бы брак с женщиной, которую ты любишь.

— Ты опять вернулась к своему!

— И всегда буду возвращаться! — воскликнула, было, пани Кирло, но тут же улыбнулась и с веселым взглядом прибавила: — Се que la femme veut, Dieu le veut. Произношение мое едва ли лучше произношения Юстины, но пословица эта оправдывается часто… Впрочем, лучше сказать попросту: «Чего чорт не сможет, так баба подможет…» Вот увидишь, я тебя уговорю…

Уже в дверях, крепко пожимая ему руку, она говорила:

— Как только улучу свободную минутку, сама к тебе приеду, и опять об этом поговорим. И вот еще что пришло мне в голову: если ты действительно хочешь, чтобы у тебя в Воловщине был хороший управляющий, предложи это место Корчинскому. Лучше его не сыщешь. Отличный хозяин, работящий, как вол, а уж честен — чистое золото, говорю тебе: золото, ты попробуй…

Ружиц небрежно махнул рукой. Видимо, он так спешил уехать, что теперь все на свете перестало его интересовать. Но пани Кирло сбежала с лестницы и у кареты вновь шепнула ему на ухо:

— Подумай, что я тебе говорила о Юстине. Плюнь ты на тетку-княгиню и на все эти великосветские глупости! Бездельничанье не сделало тебя счастливым, попробуй начать трудовую жизнь.

На лице Ружица появилась слабая, вымученная улыбка.

— Вот что значит называть вещи своими именами! Хорошо, приезжай в Воловщину, обо всем поговорим.

Едва карета выехала за ворота, пани Кирло торопливо вошла в кухню, наскоро сделала несколько распоряжений и отправилась в комнату к сыновьям. Шалун Болеслав и больной Стась возились с маленькой сестренкой, стараясь напугать ее топаньем и криками. Броня, сбросив, наконец, свой тулупчик и еще более растрепанная, чем всегда, отлично разбиралась в подобных шутках и, притворяясь испуганной, заливалась звонким хохотом, прячась от них по углам. Испугались только куры, сидевшие на яйцах, однако и они не покинули своих позиций в корзинках и с видом, исполненным достоинства, кудахтали что— есть мочи. Пани Кирло немного успокоилась, — больной мальчик не стал бы так играть, — позвала купцов в гостиную и после короткой, но энергической схватки, наконец, подписала условие, получила задаток и вышла на крыльцо.

Холодный ветер, бушевавший целый день, унялся, в воздухе было тихо. Далеко, где-то на краю занеманских лугов, заходило солнце, пронизывая золотыми лучами прозрачную ольховую рощу, за которой между редкими стволами мелькало Пестрое стадо, рассыпавшееся на противоположном берегу. С влажной лужайки, опускавшейся к темневшей поблизости деревушке, из ложбинок, затопленных водой, присутствие которой выдавали светло-зеленый аир и темные маковки камыша, все громче доносилось протяжное мычание коров. На лугу по тропинке двигалась кучка женщин, возвращавшихся с прополки. Дорожка, протоптанная от деревни до господского двора, ясно говорила о частых сношениях между соседями. Да и теперь навстречу женщинам и детям, возвращавшимся в деревню, шло несколько крестьян, направлявшихся в усадьбу.

Пани Кирло хорошо знала, зачем они шли, — поговорить, потолковать о делах. Они исполу обрабатывали часть ольшинской земли, более отдаленную от усадьбы. Но бедной, женщине было не до них. Ей просто не стоялось на месте; с нахмуренным лбом, со сдвинутыми бровями, она не сводила глаз с огорода. Дневные работы там уже совершенно закончены, почему же ее дочь не возвращается домой? Почему тот стройный и красивый мальчик так часто приезжает сюда и ни на шаг не отходит от Марыни? Пану Бенедикту может не понравиться, что он чуть ли не каждый день ездит в Ольшйнку. А Марыня… почти еще ребенок… отчего ее лицо озаряется таким беспредельным, глубоким счастьем, когда она завидит черного Марса, широкими скачками врывающегося на двор впереди своего хозяина?

— Что я с ними буду делать? — с видимым беспокойством спрашивала себя пани Кирло. — Отказать ему от дома, обходиться с ним сухо… нельзя… Да и за что, наконец? Мальчик он хороший, сын доброго соседа. Друг друга они знают с детства, — может быть, это простая дружба… А их все-таки нет как нет.

Она сбежала с лестницы, торопливо прошла через двор и остановилась за кустами сирени. Марыня сидела в своем узком тулупчике на низком пороге амбарчика, куда она несколько часов назад увела от дождя деревенских ребятишек. Откинув льняную косу назад, девушка подняла розовое личико и, подперев его кулачком, не сводила своих ясных голубых глаз со стоявшего перед ней юноши.

В охотничьем платье, ловкий, стройный, с ружьем за плечами, Витольд Корчинский о чем-то горячо говорил, coпровождая свою речь частыми размашистыми жестами. Издали это придавало ему оттенок энергии, вопреки его бледному исхудалому лицу, носившему следы утомления долгими и напряженными умственными занятиями.

По беспокойной, нервной подвижности юноши в нем Можно было узнать одного из детей нашего тревожного века, нашего неустойчивого времени. Не разросся он крепким ветвистым дубом, но благодаря непосильному напряжению мысли и памяти вытянулся, как молодой гибкий тополь, чуткий ко всем изменениям окружающей его атмосферы. По его глазам видно было, что он много думал. Его чистый лоб был ясен и гладок, а в очертании губ сказывалась необычайная мягкость сердца. В каждом повороте головы чувствовалась, пожалуй, даже чрезмерная смелость и гордость; порой, глядя на него, можно было подумать, что вот-вот, через несколько дней или часов, он отправится в кругосветное путешествие.

В эти два часа он, вероятно, немало говорил со своей собеседницей, он принес с собой даже книжку, — эта книжка лежала у нее на коленях, — и не уставал говорить, а она в свою очередь не уставала его слушать.

Встревоженное сердце матери могло теперь успокоиться. У него был вид учителя, у нее — ученицы; они казались друзьями, во всем согласными друг с другом, занятыми составлением каких-то планов. Девушка утвердительно кивала головой в знак согласия, что воспламеняло юношу и заставляло его говорить е еще большим жаром. До пани Кирло доносились только отдельные выражения: народ, страна, община, интеллигенция, инициатива, просвещение, благосостояние и т. д. Раза два до ее ушей дошли фразы, точно целиком выхваченные из какой-нибудь умной книжки, — о необходимости труда, об исправлении исторических ошибок и т. д. Она улыбнулась так, как умеют улыбаться только матери: и снисходительной и в то же время гордой улыбкой.

— Ладно, — сказала она, — если так, то ладно! Пусть себе говорят о таких хороших вещах!

Она хотела, было идти назад, но снова обернулась на молодую пару. Марыня медленно поднялась со своего низенького сидения и в глубокой задумчивости взяла своего товарища под руку. Медленно прошли они огород и вдоль ольхового леса направились к деревне.

Пани Кирло не раз видела их на этой дорожке. Казалось, какая-то невидимая сила влекла их туда. Теперь их фигуры, близко склоненные друг к другу, рельефно выделялись на зеленом фоне леса. У него больше чем когда-либо был вид апостола; она шла с наклоненной головой, с опущенными вниз ресницами и с тихой, восторженной улыбкой на свежих устах, которая сопровождает пробуждение молодой мысли и воли. За ними важно шел черный легаш, а заходящее солнце бросало перед ними на дорогу тысячи подвижных багровых пятен.

 

II

До полудня оставалось еще часа два-три, когда Юстина, с огромным снопом полевых цветов, из-под ослепительного ливня солнечных лучей вступила в темные прохладные сени корчинского дома. Она вся раскраснелась и в своем светлом платье, с букетом в руках, походила на олицетворение цветущего лета. На крыльцо она взбежала быстро, но потом вдруг остановилась и долго смотрела куда-то вдаль, за ворота в поле. В задумчивости ее не было ничего печального. Она громко запела:

Словно слезы, листья Дерево роняет… Пташка на могиле Песню запевает…

Вдруг голос Юстины оборвался. Из столовой доносились оживленные голоса. В глубине комнаты, прислонившись к буфету, стояла Марта, а перед ней — молодой человек и девочка и о чем-то, перебивая друг друга, просили её, что-то горячо доказывали. На юноше было надето утреннее, довольно помятое платье, а девочка, худая, болезненная, желтая, в волнах кисеи, напоминала красивого слабого мотылька.

— Неужели, тетя, вы для нас не сделаете этого? Мы так вас просим, так опасаемся за ваше здоровье… Доктор говорит, что вам необходимо лечиться… что у вас дурной кашель. Ну, милая, позвольте доктору притти сюда!.. Мы его приведем… Неужели вы для нас этого не сделаете?

Девочка тонкими руками старалась обхватить костлявую талию старой женщины и высоко закидывала свою головку, силясь заглянуть ей в лицо, на котором попеременно отпечатлевались то гнев, то нежность. Но гнев, в конце концов, превозмог.

— Да оставьте вы меня в покое! — раздался басовитый, хриплый голос Марты. — Что вы ко мне пристали? Вот наказанье-то господне! Доктор ваш глуп… что он услыхал в моем кашле? Пусть Эмилию и Тересу лечит, они больны, а я здорова, здоровехонька, и никаких докторов мне не нужно. Еще чего! Вечная глупость! Уф!..

Она закашлялась бы, как всегда бывало с ней в минуты возбуждения, но удержалась. В это время в столовую вошла Юстина. Марта бросилась к ней, словно к избавительнице.

— Ты гуляешь, душечка, гуляешь, пропадаешь, бог весть, где и ничего не знаешь, что в доме делается. Вечное несчастие! У Эмилии расстроились нервы, заболела грудь, сердце, все заболело… привезли доктора. Бенедикт так испугался, что приказал не жалеть лошадей… они и до сих пор все в мыле стоят, не отдышатся. Доктор приехал полчаса тому назад и, как всегда, нашел, что страшного ничего нет. Расстройство нервов, небольшой катар гортани… или как там его?.. Как всегда, посоветовал ей почаще выходить на свежий воздух, развлекаться, написал два рецепта… А тут я принесла в ее комнату закуску и кофе для доктора, и нужно же такому греху случиться, — закашлялась… и закашлялась-то не сильно, так… чуть-чуть… А он посмотрел на меня и говорит, что это дурной кашель, что мне лечиться надо… Я поскорее бежать, а дети за мной: «Лечись, тетя, лечись, потолкуй с доктором!» Принесла его сюда нелегкая! Больна, больна… вечная глупость! Уж если я больна, то кто же здоров? Говорю тебе, что я вот эту стену рукой насквозь пробью, если захочу.

Когда Марта, размахивая руками и покачивая головой, над которой торчал высокий гребень, произносила свой монолог, Витольд и Леоня, о чем-то пошептавшись друг с другом, выбежали из комнаты. Юстина взяла руку Марты, поцеловала и пристально посмотрела ей в глаза.

— Я все понимаю, тетя, — тихо сказала она.

— Понимаешь?.. Уже? — насмешливо заговорила было Марта, но заметив, что сказала что-то неловкое, разразилась гневом: — Что ты понимаешь? Тут и понимать-то нечего. Я совсем здорова и вовсе не нуждаюсь, чтобы мне, как индейке, в горло пихали разные катышки. А ты сейчас в меланхолию впадаешь… «Понимаю!» Ничего ты не понимаешь… Вечная…

Ее взгляд вдруг упал на сноп цветов, который Юстина положила на стол.

— Откуда это? — крикнула Марта, указывая глазами на букет, который походил на диковинный разноцветный веник.

— Угадайте, — рассмеялась Юстина.

Угадывала ли Марта? Ее тонкие губы крепко сжались, она подалась всем корпусом вперед, а ее блестящие глаза как-то сразу погасли и впились в букет, как во что-то, напоминавшее дорогое, но безвозвратно погибшее прошлое.

— Юстина!

В ее глухом голосе слышалась какая-то несвойственная ему нота.

— Что, тетя?

— Где ты была?

— В Богатыровичах, — спокойно ответила молодая девушка.

— А кто тебе дал… это?

Она темным, сморщенным пальцем указала на букет, не спуская с него взгляда. Юстина низко наклонила голову над охапкой цветов.

— Ян Богатырович, — ответила она тише, чем прежде. Марта выпрямилась, как будто это имя ударило ее в грудь, и захохотала:

— Ха-ха-ха! Ну, это уж у них в семействе такой обычай! Все букеты собирают, а как соберут, то метла метлой выходит! Когда-то я видела часто такие букеты, точь-в-точь как этот! А запах-то какой, по всей комнате разошелся! И запах тоже знакомый… Уф! Не могу…

Она не удержалась и закашлялась; голова ее затряслась, щеки покрылись румянцем.

— Юстина!

— Что, тетя?

Марта стояла перед молодой девушкой, вытянувшись во весь рост, похожая на придорожный столб, стоящий на двух подпорках, и, грозя пальцем, заговорила:

— Что ты затеваешь, паненка? Может быть, ты думаешь, что господь бог одним людям дает обыкновенные сердца, а другим каменные?.. Верно, ты думаешь так, а? У тебя сердце, потому что ты паненка, а у него камень, потому что он мужик, а? Позабавься камушком, позабавься! Чему это мешает? Со скуки, от безделья! Для разнообразия, — после панских конфет мужицкие метлы, а тем временем, глядишь, бог снова какого-нибудь пана пошлет!

Она долго говорила бы на эту тему, но в комнату весело вбежала разодетая девочка и прильнула к ней, как бабочка к потемневшему от времени и непогод, столбу.

— Вот мы и поставили на своем! — зачастила она. — Вот вы и должны будете говорить с доктором! Видзя его ведет уже сюда!

В гостиной действительно послышались шаги двух мужчин. Марта, как ужаленная, сорвалась с места и, пробежав гостиную, кинулась в соседнюю комнату. За ней бросилась Леоня, а потом и Витольд, который, оставив доктора в гостиной, пытался догнать тетку и уговорить ее. Но Марта, нагнувшись вперед, высоко подбрасывая юбки своими пятками, пробежала две комнаты, опрокинула два стула, стоявшие на дороге, и, наконец, очутилась в длинном коридоре, ведущем в кладовую. На бегу, она достала из кармана большой ключ и дрожащей рукой старалась попасть им в замочную скважину. Запыхавшись, она шумно и трудно дышала, что-то ворча себе под нос. Леоня, тоже задыхаясь, только тут настигла Марту и ухватилась за ее платье.

— Тетя! — зазвенел на весь коридор тонкий обиженный голос девочки, — я вам вышью туфли! Я вас крепко-крепко расцелую, только сделайте это для меня…

Марта обернулась, приподняла девочку, осыпала ее горячими поцелуями, затем втолкнула ее в кладовую и с треском захлопнула за собой дверь. В это время прибежал и Витольд.

— Тетя! — крикнул он, — пожалуйте к доктору.

Он начинал не на шутку сердиться. Под его нахмуренными бровями глаза загорались гневом. Но в кладовой слышался только смех, поцелуи, стук посуды. Очевидно, осажденные весело проводили время в своей крепости. Витольд приставил губы к замочной скважине и опять повторил:

— Так вы не хотите исполнить мою просьбу?

Из кладовой раздался грубый голос Марты, в котором теперь звучали неподдельная нежность и любовь:

— Голубчик ты мой, милый, золотой! Ничего мне не нужно, честное слово, ничего не нужно… К лицу ли мне доставлять кому-нибудь хлопоты, отнимать у кого-нибудь время? Не сердись на меня, милый. Может быть, скушать чего-нибудь хочешь?.. Сыр есть отличный, свежий морс. Хочешь, а? Тогда иди сюда.

— Ну, что уж с вами делать! Отоприте дверь!

Через минуту враждующие стороны уже заседали в кладовой. С младенчества, как начали они себя помнить, сколько времени провели здесь дети с этой высокой ворчливой, подчас сердитой женщиной, которая целовала их тут, носила на руках и закармливала лакомствами до того, что они потом хворали, а она просиживала целые ночи у их кроваток, полная страшной тревоги и беспокойства, и убаюкивала старыми народными песнями!

В спальне пани Эмилии дело шло совсем иначе. Голубую комнату освещала голубая лампа, привешенная к потолку. Кроме этой лампы, до поздней ночи горела еще одна у кресла Тересы. Каждый день до поздней ночи Тереса читала вслух романы, воспоминания, путешествия. Эта тощая перезрелая дева, с лицом, напоминавшим увядшую розу, хорошо знала три иностранных языка. В эту ночь она читала путешествие по Египту. Они вместе с Эмилией столько уж начитались о разных странах Европы, что с некоторого времени отправились далее, в другие части света. Египет необычайно понравился пани Эмилии и пробудил в ней даже чувство невыразимой тоски. Все, что. они читали о нем, было так ново, так волновало воображение и казалось таким заманчивым. Почему она родилась не в Египте? Там она, наверное, была бы счастливее! Вздыхая, она закинула за голову исхудалые руки; глаза ее расширились и казались огромными. На минуту она прервала чтение.

— Как ты думаешь, Тереса? Я там, наверное, могла бы больше ходить, двигаться, жить, любить!

— О да! — ответила Тереса. — Воображаю себе, как там люди, среди такой чудной природы, должны горячо любить!

И ее бесцветные глаза устремились куда-то вдаль. Пред ней представал стройный феллах, с оливковым цветом лица, пылким взглядом, и говорил слова, которых Тереса так жаждала и которых никогда не слыхала. На дворе начинало уже рассветать, когда Тереса, горячо поцеловав пани Эмилию, ушла в соседнюю крохотную комнату, свою спальню. Но лишь только она проглотила две пилюли, — обычную порцию на ночь, — разделась и улеглась в постель, — лишь только перед ней успел вновь появиться оливковый феллах, как послышался крик пани Эмилии. Крик был так жалобен, что Тереса босиком, накинув кое-как на плечи ночную кофту, вбежала в спальню, освещенную слабым светом голубой лампы. Пани Эмилия металась на кровати в сильном нервном припадке. Она и плакала и хохотала в одно и то же время.

Может быть, этот припадок был последствием простуды и огорчения. Два дня тому назад Витольд упросил ее пройтись с ним по саду. Она долго колебалась, но ей стало жаль мальчика, — она пошла. Во время прогулки, жалуясь сыну на свою грустную жизнь, она забыла о своей болезни, не заметила, что дорожки сада покрыты росой. Притом сын не в достаточной мере выразил ей свое сочувствие, — на ее жалобы он отвечал молчанием. Это ее сильно уязвило; никто, даже ее собственный сын, ни понять, ни любить ее не может. А потом… этот Египет! Словом, давно она не испытывала таких мучений, как теперь.

Тереса сначала совершенно потеряла голову, бегала от туалета к шкафчику и обратно, разбила флакон' с духами и склянку с лекарством. Она совершенно забыла о самой себе и с горячим сочувствием и неописуемым усердием пичкала больную всякими снадобьями, растирала ее, утешала. Ни ее более чем легкий костюм, ни опасение предрассветного холода не помешали ей бежать будить Марту и пана Бенедикта. Они оба уже встали. Марта наблюдала за лакеем, натирающим полы, поливала цветы и готовила чай для пана Бенедикта, который собирался ехать в поле. Стояла пора уборки, а это время владелец Корчина обыкновенно проводил на коне.

Когда Тереса, в кофте, с жидкой косицей растрепанных волос, вбежала в столовую, на ее желто-розовом лице было столько страха и горя, что Марта и Бенедикт сразу все поняли. И — странное дело! — хотя подобные случаи довольно часто повторялись, Бенедикт, узнав о случившемся, торопливо выскочил на крыльцо и дрожащим голосом приказал запрягать лошадей и ехать за доктором в ближайший город. Потом он отправился в комнату жены и выбежал оттуда весь бледный и растерянный.

— Беда с этими бабами! — шепнул он попавшейся ему на дороге Марте. — Бедная женщина ужасно страдает! А другая стоит на коленях перед ее кроватью и плачет-разливается. Ни о чем допроситься нельзя.

К полудню пани Эмилия настолько ослабела, что почти не могла говорить. В белом кисейном пеньюаре, обшитом кружевами, она лежала на постели с закрытыми глазами, с выражением такого тихого страдания на лице, что всякий, посмотрев' на нее, непременно почувствовал бы жалость. Тереса безотлучно сидела возле нее, а вскоре после отъезда доктора пришла Леоня и с вязаньем в руках забилась в угол. Вдруг со двора донесся стук колес приближающегося экипажа, двери отворились, и послышался шопот Марты:

— Пан Дажецкий приехал с младшими паннами. Бенедикт просит, чтоб Леоня пришла занимать гостей.

Марта старалась говорить как можно тише, но ее грубый голос все-таки дошел до ушей больной. Пани Эмилия открыла глаза и проговорила:

— Дажецкие… Как Леоня одета?

— Подойди поближе! — поспешно шепнула Тереса.

Леоня на цыпочках приблизилась к постели матери. Пани Эмилия окинула ее взором. Глаза ее, за минуту до этого тусклые и угасшие, теперь слегка оживились и заблестели.

— Платье хорошо, — тихо сказала она, — но бантик помят, и ботинки старые.

Она знаком заставила дочь наклониться и поцеловала ее в лоб.

— Не годится, чтобы моя дочь отличалась чем-нибудь от Дажецких… А они так нарядны…

Вдруг она заметила на склонившейся к ней голове дочери что-то такое, что заставило ее порывисто подняться и сесть на постели.

— Локоны развились! — простонала она.

А потом взволнованно обратилась к Тересе:

— Тереса, милая, вели Софье поскорей приколоть Леоне свежий бант и обуть ей варшавские туфельки… Но волосы!.. Что делать с волосами?

— Я завяжу их лентой, — предложила девочка.

— Что же делать! Придется завязать лентой, — ответила мать. — Но только, — прибавила она, — чтобы лента была под цвет банту.

Когда Леоня ушла, больная беспокойно повернулась и еле слышным голосом простонала:

— Милая Тереса, не пускай сюда никого, решительно никого. Я не могу… Почитай мне немного о Египте… только не громко…

В голубой спальне Тереса, понизив голос, читала французскую книгу об Египте; больная, неподвижно застыв, слушала описание путешествий. Между тем в гостиной прохаживались взад и вперед двое пожилых мужчин, поминутно встречаясь с тремя молоденькими девушками. Сестры Дажецкие и дочь Корчинских, в туго затянутых корсетах, держась под руки, чинно прогуливались мерными шагами; их маленькие завитые головки склонялись друг к другу в оживленной беседе.

В углу комнаты с раскрытой книжкой в руках сидел Витольд, но он не читал, и его пристальный, проницательный взгляд становился все более и более угрюмым, по мере того как он вглядывался в отца и сестру. Видно было, что он внимательно прислушивается к разговору, который вел Дажецкий. с его отцом. Поистине поразительна была перемена, происшедшая в движениях, лице и манерах Корчинского. Могло показаться, что он вдруг съежился, стал меньше, похудел, — так низко склонял он голову и так старательно сдерживал свои порывистые, размашистые движения. Обращаясь к шурину, он также тщательно сдерживался, а выражение его глаз и губ явственно выказывало желание понравиться и подластиться к гостю. Он, видимо, заискивал перед Дажецким, и, может быть, именно от его усилия быть любезным углубились крупные морщины на его лбу и щеках, а длинные усы свисали на отвороты полотняного сюртука, в котором он собрался, было ехать в поле. Гость представлял собой полную противоположность хозяину. Высокий, тонкий, щегольски одетый, с неподвижным, как у статуи, торсом, он ступал по гостиной неестественно мелкими, размеренными шагами, поскрипывая блестящими ботинками. На его бледном лице с короткими седыми бакенбардами виднелось ясное сознание превосходства над окружающим во всех отношениях. Он в изысканных выражениях высказывал Корчинскому свое сожаление в том, что необходимость заставляет его напомнить о приданом жены…

Корчинский при первых словах о лежащем на нем долге вздрогнул как ужаленный, потом как-то особенно и поспешно подскочил к боковому столику и почти с беззаботной улыбкой подал гостю сигару.

— Благодарю, я не курю перед обедом, — не вынимая рук из карманов и не останавливаясь, отказался Дажецкий.

Пан Бенедикт просительно заглянул ему в глаза.

— А может быть?.. Они, правда, недурны… Я привез несколько коробок из города на случай таких гостей, как вы, дорогой шурин… только таких гостей!..

— Нет, благодарю, — повторил гость и, впервые в этот приезд еле заметно кивнув головой, продолжал: — Собственно говоря, эти несколько тысяч такие пустяки, что о них и говорить бы не стоило… Я вполне признаю гражданскую солидарность, эту основу общественного здания. Мы должны поддерживать друг друга, хотя бы даже с ущербом для себя… да, хотя бы с ущербом. Культурный человек испытывает невыносимую муку, когда ему приходится порывать хотя бы самую ничтожную нить той сложной системы симпатий, которая связывает его с ближними… именно с ближними.

— Я аккуратно плачу проценты, — робко перебил Бенедикт.

Дажецкий выразил свое согласие еле заметным кивком.

— Аккуратно, да, да… Вы вполне достойный и почтенный человек, и я очень счастлив, что могу сказать это.

— Может быть, и на будущее время… — замялся Бенедикт.

Блестящие ботинки гостя заскрипели чуть громче — единственный признак того, что обладатель их был несколько расстроен.

— Невозможно, любезный пан Бенедикт. Если бы все обстоятельства подчинялись моей воле, то я считал бы за честь… именно за честь и обязанность сделать вам всевозможнейшие уступки, как делал раньше.

— За это я всегда был вам очень благодарен, — упавшим голосом произнес Бенедикт. — Ваша доброта и снисходительность дают мне смелость.

Вдруг, словно светлые мотыльки на голые ветви терновника, на них налетели три девушки. Держась под руки, они загородили дорогу ему и Дажецкому и, прервав их беседу, на цыпочках попятились перед ними назад, наперебой щебеча серебристыми голосками:

— Папа, кузины говорят, что наша гостиная очень пуста и кажется очень некрасивой… И я тоже согласна с ними…

— Да, дядя, нужно купить новую мебель и новый ковер!

— У нас, дядя, в пансионе гостиная гораздо лучше. Между окнами должны быть зеркала и консоли, — решили кузины.

— Папа, милый папа, купи зеркало и ковер! — чуть не плача, приставала Леоня.

Бенедикт совершенно растерялся, глядя на этих трех прелестных девочек, наконец вышел из терпения и крикнул:

— Ну, не мешайте нам! Вам еще в куклы играть нужно, а не гостиные устраивать!

Девочки устремились в угол, где сидел Витольд, до сих пор не принимавший никакого участия в разговоре.

— Может быть, Леоня, тебе нужен мозаичный пол и фрески на потолке? — вдруг нарушил он свое молчание.

Леоня, не заметив гневной иронии брата, причмокнула бледными губками, как будто попробовав что-то лакомое.

— Отчего же? Это очень красиво… я видела.

И она с неподдельным восторгом, с искрящимися глазами начала описывать кузинам все чудеса, которые видела в столице. Но кузины еще и не то видали у своей двоюродной бабки, которая и сосватала их сестру своему родственнику, полуразорившемуся графчику. О нем в настоящее время и рассказывал пан Дажецкий своему шурину.

— Вы понимаете, что, выдавая дочь замуж в такой дом, я не могу не сделать ей приличного приданого. Деньги, которые я рассчитываю получить от вас, назначаются именно на это приданое.

— Может быть, в этом году вы ограничились бы половиной этой суммы?.. Несколько тысяч я могу при величайших усилиях добыть, но все, сразу…

Он стукнул себя по лбу так оглушительно, словно в гостиной кто-то хлопнул бичом. Тонкие губы Дажецкого брезгливо дрогнули, но он продолжал с прежним хладнокровием:

— Невозможно, любезный пан Бенедикт, невозможно. Кроме приданого дочери, мне предстоят и еще кое-какие издержки, а вы сами знаете, что времена теперь тяжелые… именно весьма тяжелые.

— Чтоб чорт побрал эти времена! — разразился Бенедикт, изнемогавший под тяжестью своей роли, но тотчас воздержался и любезно прибавил: — Но вы-то едва ли можете жаловаться.

— Кто знает? — загадочно улыбаясь и меланхолически посматривая в потолок, начал Дажецкий.

Разговор их прервался. На этот раз снова помехой оказались три девочки. Они загородили им дорогу и, ступая на цыпочках впереди них, все три подняли глаза на Корчинского и хором защебетали:

— Папа, милый! Дядя! У нас замечательная, чудесная мысль!

— Прекрасная мысль! — зазвенел голосок Леони. — Нужно достать четыре статуи, но непременно четыре: две мы поставим между окнами, а две по углам гостиной!..

— Теперь модно убирать гостиные статуями…

— У нас в пансионе везде статуи, правда, гипсовые, но это ничего не значит… Все равно, это так украшает гостиную… Папочка, милый, золотой, пожалуйста, купи нам в гостиную четыре статуи, хоть гипсовые…

Очнувшись, наконец, от ошеломляющего впечатления, вызванного требованием Дажецкого, Бенедикт крикнул:

— Да ты с ума сошла, что ли? Сейчас же уходи отсюда и не мешай мне разговаривать!

Снова, подавляя обиду смехом, они бросились в угол гостиной, и снова Витольд, нахмурив брови, взглянул на сестру горящими от гнева глазами.

— Ты бы еще попросила отца, чтобы он привез тебе в Корчин королевский дворец!

Между тем Дажецкий, глядя вслед убегающим дочерям, говорил, снисходительно улыбаясь:

— Веселая, привольная, розовая юность, счастливый возраст, исполненный мечтаний!..

А потом сразу вернулся к последнему слову прерванного разговора.

— Кто знает? — загадочно улыбаясь и меланхолически посматривая в потолок, начал Дажецкий. — Кто с уверенностью может сказать, что к тому человеку судьба относится снисходительно, а к этому сурово? Я не жалуюсь, — о, нет! В сравнении с другими, я нахожусь в очень выгодном материальном положении, в очень выгодном. Только мой бюджет за последнее время несколько поколебался.

При этих словах в полуопущенных глазах Корчинского мелькнул нередко вспыхивавший в них умный, чуть насмешливый огонек, но тотчас исчез, погашенный тенью тревоги.

— В прошлом году нам пришлось расширить наш дом, обновить немного… жене захотелось устроить маленький зимний сад, в который можно было бы выходить прямо из столовой, дочерям нужно было заново отделать их комнаты. И я тоже в свою очередь позволил себе безумное излишество… да, сознаюсь, безумное излишество, — повез их всех за границу. Путешествие стоило недешево, но, по совести, я не мог отказать в нем семье, — ведь это настоятельная потребность для всякого развитого человека. Словом, в последние годы, то есть с тех пор как мои старшие дочери выросли, я тратил, пожалуй, слишком много, да, слишком много, и потому мой бюджет несколько поколебался…

Корчинский еле сдерживался от волнения.

— Что касается меня, — сказал он, — то я убежден, что эти зимние сады, эти заграничные вояжи — вовсе не нужны.

— Это очень условно, любезный пан Бенедикт, очень условно! — поднимая голос на четверть тона и придавая своему лицу особенно важный вид, заговорил Дажецкий. — Мы — люди культурные, а культура порождает в нас такие потребности, вкусы, стремления, — именно стремления, — отрекаясь от которых, мы губим не только свое тело, но и свою душу. Человек развитой должен всем своим существом любить прекрасное, высокое, жаждать высших впечатлений, а без заграничного путешествия и развлечений в том же роде, как он удовлетворит свои потребности? Наконец, у меня дочери, и никто не может обвинить меня, если я желаю для них блестящей будущности. Кроме того, вы знаете мои родственные связи. Одна из моих теток занимает высокое положение среди аристократии; двоюродный брат обладает громадным богатством. Все это и меня заставляет вести известный образ жизни. Если хотите, это до некоторой степени гнет, которому мы, однако, подчиняемся с большой охотой, потому что получаем взамен массу высших наслаждений. Я вынужден объяснять вам столь простые вещи для того, чтобы вам были понятны мотивы, заставляющие меня просить вас об уплате долга… Но я знаю ваш ум, ваше сердце и не сомневаюсь, что если вы пожелаете призадуматься о моем положении, то несомненно согласитесь, вполне согласитесь со мной!

Судя по лицу Корчинского, он вовсе не соглашался с шурином, но ни словом не обмолвился об этом. Напротив, понизив голос, он с необычным смирением заговорил о том, что ни на минуту не переставал считать долг сестре одним из своих священнейших обязательств, что проценты платил в срок и даже, несколько лет тому назад, по желанию шурина, увеличил их, но что теперь одновременная уплата всей суммы может окончательно разорить его. Он говорил долго, а так как в комнате находились другие люди, то понизил голос до шопота, каким говорят обыкновенно на исповеди. Очевидно, исповедь эта стоила ему недешево: его плечи еще более сгорбились, глаза все более и более затуманивались, а на лбу выступили крупные капли пота. Дажецкий остановился у одного из диванов, и сел, не сгибая своего прямого стана. Бенедикт уселся тоже и должен был выслушать длинную лекцию о различных существующих источниках кредита, а также о тех, которые могли бы существовать, о мертвом капитале, который люди недостаточно практичные держали в лесах, о разных хозяйственных системах во Франции, Германии и Бельгии. Дажецкий кончил тем, что посоветовал шурину или продать занеманский лес, или занять денег у одного капиталиста, который будет брать гораздо большие проценты, чем Бенедикт платил сестре. Это печальная, но неизбежная необходимость, которая огорчает его, искренне огорчает. Если же дорогой шурин пожелает призадуматься, то не только не поставит ему во зло его настойчивость и те расходы, которые в Корчине придется понести, но, обсудив положение и вытекающие из него потребности, несомненно, согласится, что это справедливо, совершенно справедливо.

Корчинский согласился: да, он должен сестре отдать долг, коль скоро его требуют; это необходимо. О продаже леса он подумает, с капиталистом повидается. Вероятнее всего, он прибегнет ко второму средству, хотя он и сам не знает, как ему удастся вырваться из лап ростовщика, раз он в них попадется. Пан Дажецкий утверждает, что рациональнее было бы продать лес; может быть, оно и так, но…

Младший из трех Корчинских замолк и задумался, — так задумался, что, казалось, на время позабыл о своем зяте и всех своих треволнениях.

— Вы помните, — шепнул он, наклонившись к самому уху Дажецкого, — там… могила.

— Какая? — изумился Дажецкий.

— Андрея… и тех, что с ним вместе..

Он остановился на минуту.

— Все это прошло… и, понятное дело, вспоминать об этом не годится. Не знаете, когда я взгляну в ту сторону и припомню все прошлое, то мне кажется, что это святыня…

Дажецкий задумался на минуту, закинул голову кверху и вздохнул.

— Все это сентиментальность, именно сентиментальность, которой, к несчастью, все мы заражены в большей или меньшей степени и которая немало нам наделала зла.

— Верно, верно, много зла! — громко перебил Бенедикт и убедительно, даже с жаром прибавил: — В этом случае вы совершенно правы.

Оба они умолкли; теперь в гостиной слышались только тонкие голоса всех трех девочек, которые уселись в ряд на стульях и, вертя, как птички, хорошенькими головками, по-птичьи щебетали:

— Теперь самые модные туфельки из серого полотна, с узором из кожи…

— Терпеть не могу полотняные… Я люблю больше всего из позолоченного сафьяна… но непременно с узкими носками…

— Ах, узкие носки… Непременно, непременно! У моих несколько широки, не правда ли?

И, нахмурив лобик, Леоня приподняла маленькую ножку, с опечаленным личиком показывая кузинам свою туфельку, надетую на ажурный чулочек.

Дажецкий поднялся, собираясь ехать; от завтрака он отказался, несмотря на усиленные приглашения Бенедикта, отговариваясь тем, что еще сегодня должен завезти дочерей к одной из своих теток за три мили отсюда, и, прощаясь с братом своей жены, просил передать его супруге глубочайшее соболезнование по случаю ее болезни.

В передней он вспомнил о Зыгмунте и его новом занятии, которое свидетельствовало еще раз о его необыкновенных, замечательных способностях. Он начал разрывать так называемые шведские окопы, невдалеке от своей усадьбы, и страстно привязался к этой работе. Он уже нашел заржавленный шведский палаш и несколько монет со шведскими надписями.

— Удивительно способный, многосторонне развитой молодой человек… гениальный, именно гениальный…

Пана Корчинского очень мало радовали похвалы, расточаемые его племяннику. Он слушал их с угрюмой, полунасмешливой улыбкой.

— Жалко, — однако, заметил он, — что по хозяйству-то у него, кажется, никаких способностей нет.

— Чего же вы хотите? — живо заступился Дажецкий. — Культура на все накладывает свою печать. Он человек образованный, да, даже высокообразованный. Притом — артист… Можно ли требовать, чтоб его интересовал всякий вздор?

— Да ведь он, кажется, и ничего не пишет теперь, — сказал Бенедикт.

— Нет, ничего не пишет, к великому сожалению. Но иначе и быть не может. Артисту необходимы впечатления, свобода, возможность каждую минуту любоваться прекрасным. А может ли он здесь найти все это? Притом посреди всяких амбаров, конюшен, молотилок, батраков, etc., etc. он чувствует себя подавленным, униженным, несчастным.

Разговор о племяннике еще более усилил дурное расположение духа Бенедикта.

— Да скажите, ради бога, — вскричал он, — разве наша земля — рай, чтоб от нее можно было требовать всего этого? Чего этот оболтус может желать еще от судьбы? Есть у него и состояние, и талант, и мать, которая на него не наглядится, и молодая жена, которая влюблена в него просто до смешного.

Уже на крыльце, оправляя свое пальто какого-то удивительного, но уже, наверно, самого модного покроя, Дажецкий нагнулся к уху зятя, словно манекен, и шепнул:

— Только уж не жена! Она красивая и добрая бабенка… притом из хорошей семьи и со средствами… но, кажется, уже надоела Зыгмунту. Чего же вы хотите? Артистическая натура… не довольствуется тем, что имеет, жаждет того, чем не обладает…

Гости уселись в экипаж. Корчинский крикнул, чтобы ему оседлали лошадь, и широкими шагами возвратился в гостиную. Ему нужно было поговорить с сыном. В другое время он отложил бы этот разговор до вечера, но теперь, раздраженный свиданием с Дажецким, чувствовал необходимость выразить Витольду все свое неудовольствие.

— Витольд! — крикнул он с порога гостиной, — отчего ты не сказал дяде ни слова и не проводил его на крыльцо?

Молодой человек медленно повернулся к отцу, но не спешил с ответом. На его подвижном лице выражалось беспокойство.

— Почему ты обращаешься с дядей словно с товарищем, с которым можно говорить и не говорить, быть вежливым или невежливым? Десяти слов ему не сказал, поклонился издали и даже не вышел в переднюю помочь надеть пальто… Знаешь ли ты, что этот человек нужен мне, что он одним своим словом может избавить меня от массы неприятностей? Ну, что ж ты молчишь?

Витольд молчал, но не от робости, нет, в голове у него теснились десятки возражений. Какое-то сильное чувство удерживало его. Когда он поднял голову, в глазах его виднелось выражение глубокого сожаления и томительной нерешительности.

— Что ж ты не отвечаешь? Онемел, что ли? — крикнул Бенедикт.

— Я не хотел рассердить тебя, отец, доставить тебе неприятность.

Бенедикт вспыхнул гневом:

— Все это шутки! Ты и рассердил меня и неприятностей мне наделал. Теперь, по крайней мере, скажи, почему ты так обращаешься с дядей?

Грустные до сих пор глаза Витольда блеснули, он поднял голову и громко проговорил:

— Потому что я не питаю никакого, уважения к пану Дажецкому и никогда не унижусь до заискивания перед человеком, которого не уважаю.

Изумлению Бенедикта не было границ. Он во все глаза смотрел на сына и только через минуту мог проговорить:

— Что это такое? Откуда? Почему?

Он не подумал о том, что своими настоятельными вопросами он открывает выход бурному потоку, клокочущему в юной душе его сына.

— А потому, — в свою очередь вспыхнул Витольд, — что он — неженка, сибарит, эгоист, не заботящийся ни о чем, кроме своих удобств, не видящий ничего дальше своего носа, который он задирает под облака потому, что у него есть средства, тетка-графиня и двоюродный брат, набивший себе карманы бог весть какими способами, — вероятно, путем неправды и притеснения ближних… Расшаркиваться перед такими людьми!.. Да знаешь ли ты, как мне больно было… О! Как больно, что ты заискиваешь перед ним и кажешься в его присутствии таким покорным, приниженным?..

Ему действительно было больно. Он провел по лбу дрожащей рукой, но в Бенедикте чувство удивления подавило все другие чувства, даже гнев.

— Скажите, пожалуйста, какой судья явился! — глухо сказал он. — Тебе еще пора не настала…

— Настала, отец, — порывисто перебил юноша, — всегда пора и знать и говорить правду. Я молод, но именно поэтому-то и чувствую, что имею право судить тех, жизнь и способ мышления которых находятся в полнейшем противоречии со всеми идеалами молодого, лучшего, моего мира!

О высоких идеалах, лучшем мире и тому подобном Бенедикт так давно не думал, не говорил и не слыхал, что и теперь слова эти проскользнули мимо его ушей и не произвели на него никакого впечатления. Его безмерно удивляло и огорчало то, что его сын сказал о Дажецком и о нем самом. Шурина он привык любить и уважать, не допытываясь, за что его можно любить и уважать. Он был действительно благодарен Дажецкому за денежную услугу; наконец, его внешность, манеры, связи, даже самый способ говорить — все это импонировало, хотя и бессознательно, пану Бенедикту.

— Ты ставишь мне в упрек, — сказал он, — что я был любезен с человеком, который составил счастье моей сестры и оказал мне самому важную услугу?

— Не любезен, отец, — тихо поправил Витольд, — ты просто заискивал перед ним, унижался…

— Глупец! — проронил Бенедикт, хотя по глазам его видно было, что он смутился. — Да знаешь ли ты, что такое жизнь и ее потребности? Конечно, я, может быть, обхожусь с Дажецким немного… немного иначе, чем с другими, но ведь он едва ли не всю нашу судьбу держит в своих руках… Наконец, я его искренно уважаю…

— За что? — быстро спросил Витольд, глядя отцу прямо в лицо.

Пан Бенедикт не задавал себе никогда такого вопроса и потому весьма естественно смутился.

— Как это за что? Как за что? Да хотя бы за то, что он хороший муж, отец, хорошо ведет свои дела!

— А ты уверен, что это так? А зимние сады, путешествия, сношение с «капиталистом» и «колебания бюджета»?

Последние слова юноша произнес голосом, так похожим на голос пана Дажецкого, что Бенедикт отвернулся в сторону, чтобы скрыть невольную улыбку. Но он вскоре оправился и строго заметил: — Глупец! Что ты понимаешь в этом? Почему ты не занимал, по крайней мере, своих кузин? Они то уж ни в каком случае не совершили тех грехов, за которые ты считал бы вправе казнить смертью.

— Да они сами по себе — грех против здравого разума и развития женщины! — с новой вспышкой заговорил Витольд. — Они просто тепличные растения, не пригодные ни для какого дела. То, что эта старая жердь болтала о культуре, просто ложь и клевета на культуру. Дочки его — не культурные женщины, а светские сороки, и в их птичьих головках не сыщешь двух порядочных мыслей, хотя они и непрочь подчас поболтать о литературе и музыке.

— Витольд! — закричал Корчинский, — не смей так позорить родных!

Но юноша не слыхал восклицания отца.

— Сестра моя находится на той же дороге, — запальчиво говорил он, весь красный от волнения. — Давно уже я хотел поговорить о ней с тобой, да колебался, — не смел… Все равно, теперь скажу: это моя обязанность и мое право. Я — ее брат, и мы выросли вместе. Вы ее превращаете в куклу, такую же точно бесполезность, как…

— Витольд!

— Да, отец, да! Такую куклу, которая еле от земли поднялась, а уже мечтает о туфельках да статуях! Туфельки и статуи — вот чувства и мысли, почва, на которой возрастает будущая женщина и гражданка…

— Витольд!

— Это так, отец! Вы губите Леоню, и это меня заставляет страдать, потому что от природы она не зла, не глупа, но нелепое воспитание и еще более нелепые примеры сделают ее если не злой, то сорокой, гусыней, попугаем…

— Витольд! Молчать!

На этот раз восклицание пана Бенедикта было настолько грозно, что юноша замолчал.

— Молчать! Молчать, безмозглый дурак! — все неистовее повторял Корчинский.

Долго он не мог ничего больше вымолвить, но, наконец, глухо проговорил:

— Ты просто злой, зазнавшийся мальчишка, который никого не любит и ничего не уважает. Да, да, ты никого не любишь и всех осуждаешь: близких, родных, сестру, даже отца… отца, который, однако, тебя… Ну, что ж делать? Пусть так будет.

И, быстро повернувшись, он поспешно вышел из гостиной.

Витольд стоял как вкопанный, бледный, с закушенной губой и горящими глазами. Два необузданных характера, две беспокойные души столкнулись между собой. Они были похожи друг на друга, и это-то сходство и было главной причиной бурного столкновения, подготовлявшегося, впрочем, уже давно.

Уже несколько недель, почти с первого дня приезда, сын замечал в отце и в отцовском доме множество особенностей, которые прежде не обращали на себя, его внимания, а теперь кололи глаза, ранили сердце и душу; отец в свою очередь видел со стороны сына какое-то отчуждение, холодность… Теперь в сердце бедного мальчика чувство горькой, несправедливой обиды боролось с горячей любовью и жалостью. Он очень хорошо видел крупные слезы в глазах отца. Однако верх взяла обида.

— Молчать! — прошептал он сквозь стиснутые зубы. — Хорошо. О! Конечно, я буду молчать и уж, конечно, не стану напрашиваться на подобные оскорбления.

Но в ту же минуту, охваченный совершенно иным чувством, он бросился к дверям, в несколько прыжков очутился на крыльце, сбежал со ступенек и остановился рядом с отцом.

— Папа! Может быть, ты вместо шапки возьмешь соломенную шляпу, а то сегодня очень жарко.

Не поднимая низко опущенной головы и не глядя на сына, Бенедикт сухо и резко ответил:

— Пошел прочь! — и хлестнул лошадь нагайкой.

Он превосходно ездил верхом. Высокий, сильный, он точно сросся с лошадью и, несмотря на свою грузность, был прекрасным всадником. Когда-то в детстве Витольд восхищался отцом, сидящим на коне. В такие минуты он боготворил его и жаждал со временем быть на него похожим. Но теперь… как далек он был от опоэтизирования этого образа! А между тем и сейчас в сильной, мужественной фигуре его отца, сидевшего на стройном! хотя и дома выведенном скакуне, в его отличной повадке было какое-то удивительное благородство, поистине рыцарская доблесть, овеянная лазурным туманом прошлого. Вторично оскорбленный отцом, он побледнел еще более, чуть не до крови закусил губы и повернул назад, потупив глаза в землю. Из этого горького и гневного раздумья его вывел чей-то голос, таинственно и словно испуганно окликавший:

— Витольд, Витольд!

Он поднял глаза и увидел выглядывавшую из-за угла голову, производившую на первый взгляд весьма странное впечатление. То была голова человека лет двадцати с небольшим, обросшая целым лесом рыжих всклокоченных волос. Его крупное с грубоватыми, но правильными чертами лицо покрывал красный, как кровь, загар, а подбородок и щеки тоже обросли рыжей всклокоченной бородой. На этом грубом красном лице сверкали белоснежные зубы, открывавшиеся в простоватой, но веселой и невинной, как у младенца, улыбке. Той же невинностью и дружелюбным весельем светились его большие голубые глаза. Именно это соединение чуть ли не младенческой невинности и веселья с грубым красным лицом и обилием огненно-рыжих волос придавало этой голове столь необычайный и забавный характер. Был он рослый, грузный и очень мускулистый; одет он был в короткую серую сермягу и высокие порыжевшие сапоги. За широкой спиной этого огромного простодушно смеющегося парня торчали две длинные удочки, обмотанные толстой веревкой.

Витольд подошел к нему ближе.

— Если хотите сегодня ехать за пескарями, — грубым шопотом заговорил Юлек, — то поедем сейчас, а то к вечеру, может быть, дождь соберется.

— Хорошо, хорошо! Но зачем ты говоришь шопотом и прячешься за стену?

Юлек сгорбился и засмеялся:

— А как же? Я ведь тут шесть лет не был. Почем я знаю, может быть, на меня тут кто-нибудь рассердится.

— А отчего ты без шапки?

— В панской-то усадьбе… разве можно?

— Сейчас же изволь надеть шапку и говори громко, — загорячился Витольд, и, как видно, что-то снова кольнуло его в сердце.

Однако, заметив удочки, он повернулся к дому и крикнул:

— Марс! Марс!

Из кухни выскочил большой черный пойнтер.

— Пойдем!

— Пойдем! — уже громко повторил Юлек, нахлобучивая старую шапку на свою косматую голову.

Выйдя из боковой калитки, они начали быстро спускаться с горы к Неману. Марс бежал впереди.

— А где же Саргас? — спросил Витольд.

— Ха-ха-ха! Лодку стережет, — засмеялся его товарищ.

— А дома у вас все здоровы?

— Здоровы, слава богу!

— Я вот уже пять дней не был в вашей околице.

— Мы и то толковали, что, может быть, вы перестанете к нам ходить, может быть, вам отец запретил…

— Мне никто не может запретить ходить к вам и быть вашим другом, — раскипятился Витольд.

Но теперь ему не хотелось сердиться. День был такой погожий, жаркий, Неман так весело катил у подножья высокой горы свои золотистые и голубые волны… Вот сейчас они сядут в лодку, выплывут на середину реки, закинут удочки и будут любоваться картиной, которая ему, Витольду, милее и краше всех картин на свете. Он будет вдыхать полной грудью свежий воздух и весело болтать со своим другом, с которым столько раз сбегал с горы, садился в лодку… А вот и лодка стоит у берега, и в ней, как изваяние из черного мрамора, сидит — не шелохнется черный сторож Саргас! Безмятежным, детским весельем озарились и умное, тонкое, уже истомленное лицо Витольда Корчинского и толстая, красная, рыжебородая физиономия Юлека Богатыровича. Они дружно ударили веслами по воде, и лодка закачалась на лазурно-золотой глади, а две черные собаки — дворняжка и пойнтер — уселись против своих хозяев, весело поглядывая на мошкару, кружившуюся низко над водой, между стройных камышей, и на отягченных золотым медом пчел, возвращавшихся в улей…

А в это время корчинскую гостиную наполняли звуки скрипки и фортепиано. Пани Эмилия, после часового пребывания в Египте и нескольких ложек бульона, почувствовала себя снова такой больной и грустной, что потребовала какого-нибудь развлечения, какой-нибудь моральной услады. При подобных обстоятельствах она находила ее иногда в музыке Ожельского. Обрадованный приглашением, старик с помощью дочери оделся, торопливо сошел вниз и теперь с наслаждением разыгрывал одну за другой замысловатые музыкальные вещи. Юстина аккомпанировала ему чисто, отчетливо, но по обыкновению холодно, почти машинально. Так прошел целый час.

Ожельский, неутомимый, восторженный, устремив свои мечтательные глаза на густую зелень сада, вытягивался вверх, рос, поднимался на цыпочки, словно вот-вот собирался вспорхнуть. Юстина, наоборот, становилась все более бледной; лицо ее каменело, глаза потухали, она даже несколько раз громко зевнула, чего Ожельский в своем экстазе не заметил. Закончив четвертую или пятую пьесу необычайно трудными и мастерски исполненными пассажами, он, приложив конец смычка к блаженно улыбающимся губам, причмокнул и проговорил:

— Прелесть ноктюрн! Правда, Юстина? А теперь, может быть, мы рапсодию сыграем, а? И, приставив скрипку к подбородку, он взмахнул смычком и уже хотел провести им по струнам, а Юстина, покорно потупив глаза, была готова ударить по клавишам, как на пороге гостиной появилась Марта. Не обращая ни малейшего внимания на домашний концерт, она объявила, что обедать будут по возвращении Бенедикта, а для тех, кто проголодался, приготовлен завтрак.

При слове «завтрак» Ожельский словно пробудился от она: со смычком, уже опущенным на струны, он посмотрел осоловевшими глазами вслед удаляющейся Марте, а потом с величайшей нежностью уложил скрипку и с не менее блаженной улыбкой, чем прежде, забормотал:

— Завтрак… О, завтрак — это хорошо! Утром, за кофе, я два сухаря съел, и только… Если б пани Марта приказала подать сыру с тмином и кусочек ветчины… а то бифштекс у нас делают не того…

С этими словами он выпрямился, выпятил круглое брюшко и, счастливо улыбаясь, засеменил в столовую, а через минуту уже сидел за столом и, повязавшись салфеткой, с тем же тщательным рвением, с каким разыгрывал на скрипке пассажи, намазывал ветчину горчицей.

Юстина осталась за фортепиано. Странное дело! Аккомпанируя трудным и запутанным музыкальным пьесам, она была совершенно равнодушна к своему делу, а теперь, склонившись над клавиатурой, она с живым интересом подыскивала аккорды к мотиву, который, вероятно, звучал в глубине ее души.

Девушка задумалась и не спускала глаз с клавиатуры, точно стараясь разрешить вопрос, который так же упорно преследовал ее, как упорно не давался аккомпанемент к знакомому мотиву. Наконец, ей удалось подыскать несколько аккордов, и она тихо запела:

Словно слезы, листья Дерево роняет… Пташка на могиле Песню запевает…

Щеки Юстины мало-помалу снова начали покрываться румянцем, глаза теряли унылое выражение.

Вдруг со двора послышался стук колес и прервал ее задумчивость, а также песню, мотив которой она принесла с поля вместе со снопом полевых растений. Через минуту из прихожей донесся голос Кирло, который, как ни странно, на этот раз не стал подшучивать над сидевшим против открытых дверей Ожельским. и даже издали весьма учтиво ему поклонился. В гостиную вошел Кирло со шляпой в руках, с туго накрахмаленной грудью безукоризненно белой рубашки, резко отделявшейся от тонкого черного сюртука. При виде Юстины он не подскочил к ней, как это бывало прежде, с насмешливой любезностью, но приблизился с полным достоинством и почтением и сердечно протянул свою белую костлявую руку.

— Поздравляю вас, — без всякой тени насмешки заговорил он, — поздравляю от души и прошу вас верить, что никто не может более горячо желать вам счастья, чем я.

В голосе его слышалось волнение, а маленькие юркие глазки сделались влажными. Юстина недовольно пожала плечами. Всю эту серьезность поздравления, все эти уверения она приняла за новую шутку веселого соседа.

— Не доложить ли тете о вашем приезде? — равнодушно спросила она.

— Если б я смел, просить вас об этом! — почти с мольбой ответил Кирло.

Лежа неподвижно на кровати, пани Эмилия слушала музыку с закрытыми глазами. Тереса, утомленная бессонной ночью и хлопотами, сидя в кресле, засыпала каждую минуту и каждую минуту просыпалась в тревоге, не случилось ли еще чего-нибудь? Леоня в уголке, при слабом свете дня, проникавшем сквозь опущенную занавеску, углубилась в вышиванье туфель для Марты.

Приезд пана Кирло оживил всю эту полутемную душную комнату. Пани Эмилия довольно бодро приподнялась на постели и с улыбкой объявила, что чувствует себя гораздо лучше, что сейчас встанет и выйдет в будуар. Тереса радостно начала осыпать поцелуями ее руки, метаться от постели к туалету и обратно, что, впрочем, не мешало ей время от времени и самой посмотреться в зеркало.

Кирло один просидел в гостиной около часа, и все это время паки Эмилия провела перед зеркалом за туалетом, поминутно прерывая свое занятие, чтобы отдохнуть; она то открывала, то закрывала какие-то коробочки и флаконы, в чем ей усиленно помогали Тереса и горничная.

Когда, спустя час, пани Эмилия встала из-за туалета и вышла в будуар навстречу гостю, на лице ее не оставалось никаких следов только что испытанных страданий. Впрочем, ни болезнь ее, ни выздоровление не были притворством, — эти перемены происходили в ней помимо ее воли и всецело зависели от впечатлений, так или иначе влиявших на ее нервы.

С паном Кирло ее соединяли особые связи: это был ее друг, поклонник, поверенный. Она всегда думала о нем, как об единственном человеке, который понимал ее и делал все, что от него зависело, чтобы помочь ей сносить бремя грустной жизни. В глубине своего сердца она была даже убеждена, что Кирло любит ее давно, постоянно, горячо… Неудивительно, что теперь его приезд пробудил в пани Эмилия ту силу, которая помогала ей несколько недель тому назад принимать множество гостей и даже сойти со ступенек ужасной лестницы, по которой обычно ее несли на руках. У нее всегда было чем поделиться с паном Кирло, и она знала, что он всегда утешит ее, успокоит, шепнет какую-нибудь любезность, пробудит какое-нибудь приятное чувство.

И теперь, войдя, он сначала растрогал ее выражением искреннего соболезнования, а затем рассмешил своими попытками, во что бы то ни стало поцеловать Тересу. Наконец, когда пани Эмилия удобно расположилась на пунцовой кушетке, Кирло с комической важностью сообщил, что привез интересную, в особенности для панны Тересы, новость.

Обе женщины сгорали нетерпением, а он с приличествующими данному положению манерами рассказывал, что явился из Воловщины, владелец которой, пан Теофиль Ружиц, влюблен по уши в панну Тересу; что не дальше как сегодня он, Ружиц, так превозносил ум, красоту, характер панны Тересы, что — кто знает? — может быть, пан Теофиль и не посмотрит на разницу их положения. Сегодня он приедет в Корчин, о чем Кирло поспешил предуведомить хозяйку.

Губы пани Эмилии складывались в невольную улыбку, а Тереса то краснела, то бледнела; мускулы ее лица начинали дрожать, а глаза наполнялись слезами. И смеясь и плача, она бросилась к ногам пани Эмилии и, облобызав ей колени, убежала из комнаты самыми мелкими шажками. Как безумная, она пронеслась через гостиную и прихожую, однако, встретясь с лакеем, срывающимся голосом спросила его о панне Марте и, узнав, что та у себя, как ветер взбежала по лестнице и влетела к ней в комнату.

— Пани, милая, дорогая! Позвольте мне сегодня приколоть ваши лиловые бантики! — простонала она, обнимая Марту.

— Тьфу ты, напасть, какая, перепугала даже! Разве можно так стучать дверью? — рассердилась Марта. — На что тебе бантики? Конечно, я дам, но почему именно сегодня?

— Нужно, нужно. Кажется, они ко мне идут. Пан Ожельский и пан Кирло говорили, что идут…

— Или новый жених приедет? — роясь в комоде, спросила Марта.

— Может быть, и приедет! — кокетливо улыбаясь и кивая головой, ответила Тереса.

Когда, наконец, два шелковых лоскутка очутились у нее в руках, она подбежала к висевшему на стене зеркальцу и принялась прикалывать их к волосам и лифу. Затем по-новому уложила косицы и отогнула у ворота лиф, стараясь как можно больше выказать свою еще красивую шею. Ее голова, украшенная тощей порыжевшей косицей, и смятое личико, напоминавшее увядшую розу, производили особенно неприятное впечатление на этой свежей белоснежной шее. Марта, давно знакомая с причудами своей приятельницы и к тому же поглощенная подсчитыванием столового белья, которое сегодня следовало отдать в стирку, не обращала ни малейшего внимания на то, как, жеманясь, охорашивалась Тереса. Да и сама Тереса перестала улыбаться перед зеркалом, опустила свои маленькие худые руки на стол и задумалась. Выражение бесконечной тихой радости залило ее лицо и сделало его более красивым. Теперь она казалась добрым, кротким существом, вполне довольным людьми и своей судьбой. Можно было подумать, что она горячо молится в душе.

Да как же и могло быть иначе? Еще вчера она мечтала об оливковом феллахе, а сегодня узнала, что ее любит (или, по крайней мере, близок к этому) европеец — белый, изящный, очаровательный. О том, что он был к тому же богат, Тереса вовсе не думала. Любви ей нужно было, любви, любви! Она бросилась к сидевшей в углу Марте, схватила ее грубую руку и приложила к своим губам.

— Дорогая моя, милая! — шептала она, — если бог смилуется надо мной и пошлет мне счастье, я никогда о вас и о вашем доме не забуду; я сохраню к вам вечную благодарность за то, что вы приютили меня, одинокую, слабую…

— Что ты, Тереса, белены, что ли, объелась? — буркнула Марта.

Но вместе с этим она ласково провела рукой, по лицу прильнувшей к ней женщины, по этому счастливому, раскрасневшемуся и — увы! — такому бедному, жалкому лицу.

— Ну-ну, довольно! — ласково закончила она. — Я знаю, что ты добрая девушка, только голова у тебя дурью набита.

Тридцатипятилетняя девушка вскочила с пола, захихикав, кокетливо кивнула головой и, напевая какой-то веселенький вальс, мелкими шажками выпорхнула из комнаты.

В будуаре пани Эмилии после ухода Тересы раздался громкий веселый смех.

— Поверила! — покатывался со смеху Кирло.

— Поверила! — смеясь, вторила пани Эмилия.

Ее забавляли легковерие и наивность Тересы, однако она стала журить пана Кирло за то, что он так подшутил над ее подругой.

— Она очень добра ко мне… так нежно ухаживает за мной… Она — единственный человек, который любит меня.

— Единственный! — с укоризной повторил Кирло.

Пани Эмилия сжалилась, положила свою ручку на его руку и, краснея, опустив глаза, прошептала несколько слов о своем бедном сердце и грустной-грустной жизни. Признание, с одной стороны, и выражение горячего сочувствия и преданности — с другой, длились несколько минут, после чего Кирло, как будто пробуждаясь от обаяния своей соседки, со вздохом сказал, что новость-то он действительно привез и очень важную. Для пани Эмилии всякая новость была истинным благодеянием, и она нетерпеливо начала расспрашивать Кирло. Но эта новость была так важна, что Кирло на время отложил свои шутки и селадонские ухватки. С серьезной миной начал он рассказывать, что все сказанное им Тересе относится в действительности к Юстине, что Ружиц, обладатель хорошего имени и еще вовсе недурного состояния, очень заинтересован панной Ожельской; что сначала он смеялся, когда ему советовали жениться, а теперь начинает задумываться над этим, и — кто знает? — не выйдет ли из этого чего-нибудь… Кто знает, не устроит ли он действительно престранный сюрприз и не вздумает ли рано или поздно посвататься к ней.

— На самом деле, это разочарованный человек, оплакивающий свое расстроенное здоровье, состояние и жизнь. Может быть, он, как утопающий за соломинку, ухватился за мысль соединиться с особой, которая ему очень нравится. Самостоятельно он, наверное, никогда не сделал бы этого, но моя жена — они большие друзья — употребляет все силы принудить его к этому шагу, а вы знаете, что ске лафам вё…

— Се que la femme veut, — поправила пани Эмилия.

— Вот то-то и есть!.. Да еще такая фам, как моя Марыня! Вы и вообразить себе не можете, какая это энергичная баба! Вчера она была в Воловщине, долго разговаривала с Ружицем и возвратилась домой такой счастливой, как будто клад на дороге нашла… Я узнал от нее, что дело со сватовством направлено как следует.

По манере, с которой говорил Кирло, можно было видеть, что это дело он считал очень важным для себя, для Корчинских, а больше всего для Юстины, к которой проникся таким уважением, что, произнося теперь ее имя, невольно слегка наклонил голову. В голове пани Эмилии сначала не помещалась идея о таком неравном браке, но потом самая возможность такого необычайного события привела ее в неописуемый восторг. Для Юстины это было бы величайшим неожиданным счастьем. Но не эта сторона дела занимала пани Эмилию. Главный интерес для нее заключался в величии, силе и горячности чувства, которое могло побудить Ружица к такому шагу.

— О, боже! Какое счастье для женщины возбудить такую любовь, — любовь, которая ниспровергает все преграды, которой ничто противостоять не может, которая… для которой… Отчего не каждой дана возможность на пути своей жизни встретиться с таким сердцем, с такой страстью, с таким самопожертвованием?..

Долго фантазируя на подобную тему, она забыла о девочке, которая, выслушав все через отворенные двери спальни, уронила на пол кусок канвы с вышитой розой и потихоньку вышла в столовую. Через минуту тоненький голосок Леони раздавался уже в комнате Марты и Юстины.

Спустя четверть часа в той же самой комнате на одной из кроватей лежала Тереса, с помятыми бантами на голове, крепко прижимаясь к подушке, как прижимается больной ребенок к груди матери или няньки. Благодарственные молитвы и веселые вальсы были от нее далеко-далеко. Время от времени она повторяла сквозь рыдания:

— Что я ей сделала? За что она позволяет так шутить надо мной?.. Я ее так любила…

Тереса жалобно вздохнула и продолжала:

— И права ли она, что так шутит со мной? Неужели же я так стара и страшна?.. Мне всего двадцать девять лет… неужели я не могу поверить, что кто-нибудь влюбился в меня…

Она вскочила, и села на постели.

— О, боже мой! Да ведь я ей лекарство не дала! Который час, Юстина? Наверное, уже давно пора, а она заболталась и не приняла. Пан Кирло такой милый… Она всегда так заговорится с ним, что и про лекарство забудет… Который час, Юстина? Побегу, дам ей микстуру, а то у нее опять начнутся спазмы… Ах, бедняжка! И как это я о ней поза, была, о, боже!..

Она дрожащими руками поправила бант на голове и, забыв все свои жалобы, выбежала из комнаты. Марта поднялась с пола и посмотрела на Юстину.

— Ну, — сказала она, — поздравляю! Тебе повезло. Этот Ружиц, должно быть, очень хороший человек, если взаправду хочет жениться на бедной девушке. Дай тебе бог всякого счастья…

По ее лицу и разгладившемуся лбу можно было видеть, что она действительно очень рада. Впрочем, это не помешало ей насмешливо добавить:

— Только не вешай нос и не кисни, а благодари бога… Если мои желания осуществятся, ты будешь избавлена от удовольствия прослыть за холеру… Помнишь, я рассказывала, как меня за холеру приняли…

Она вышла из комнаты. Юстина, сидя у открытого окна, чинила старое платье. Она издавна усвоила себе привычку делать все сама и избегать посторонних услуг. Но теперь игла вывалилась у нее из рук. Лучше чем кто-либо она знала, что в известиях, привезенных паном Кирло, заключается много правды. В последнее время Ружиц как-то особенно внимательно всматривался в нее, точно старался изучить ее малейшие особенности. Нет ничего удивительного, что пройдет день, два и золотой плод со сказочного дерева свалится к ее ногам. Но, понимая все это, она вовсе не казалась счастливой. Бледное ее лицо окаменело, глаза смотрели в одну точку, будто она старалась разрешить какой-то мучительный вопрос. Задавала ли она этот вопрос своему сердцу, относился ли он к прошедшему или будущему? По временам Юстина вздрагивала, словно в голову ей приходили дурные мысли; может быть, она стыдилась самой себя. Случайно взгляд ее упал на лежащую на столе небольшую книжку с двумя литерами 3 и К на красивом переплете. Вчера эту книжку вместе с письмом привез ей посланный из Осовец. Юстина придвинула к себе книжку и достала оттуда раздушенный листок. Это было письмо:

«Ты разлюбила музыку, Юстина, но, может быть, еще любишь поэзию. Любишь ты что-нибудь или кого-нибудь? Что сталось с той, которую когда-то я называл своим вдохновением, своим ясным солнышком? Какое вдохновение осеняло тебя когда-то, Юстина, какие светлые мечты роились в твоей голове! Теперь я встречаю холодное, суровое существо, примирившееся с пошлостью жизни, считающееся с требованиями света, и спрашиваю самого себя: что сделалось с той? И я пытаюсь воскресить ее, как она сохранилась в моих воспоминаниях… Возьми эту книжку, пойди в грабовую аллею, читай и вспоминай прошлое. Может быть, в твоих воспоминаниях я хоть на миг воскресну из мертвых; может быть, твое сердце смягчится; может быть, ты захочешь, чтобы наши глаза, как прежде, вновь пробегали эти страницы… Ты помнишь, Юстина, помнишь? Позволь мне когда-нибудь остаться с тобой наедине! Я объясню тебе тайну моей разбитой жизни, и ты поймешь, что нашим душам никто не может помешать остаться родными. О, не бойся! Я жажду только твоей души и никогда не перестану ее добиваться. О, если бы ты знала, как я глубоко, безнадежно несчастлив!

Зыгмунт».

Помнила ли она? Сильный, почти одуряющий запах воспоминаний несся к ней от маленькой книжки, которую они когда-то держали вместе, как будто ее тяжесть требовала напряжения их совместных сил. Помнила ли она? Каждый стих, каждое слово этой книжки были для нее тем же, чем звук трубы архангела для усопших.

Глаза ее наполнились слезами, когда она увидела два стиха, подчеркнутые синим карандашом:

Je viens de mincliner, madame, devant vous, Mon orgueil tout entier est encore a genoux.

Из ее глаз упали две слезы на эти два стиха. Мысленными своими очами она увидала его, преклонившего у ее колен свою гордость, объясняющего тайну своей жизни и их разлуки.

Юстина перевернула несколько страниц и прочла:

Aimer, c'est douter d'un autre et de soi-meme, C'est se voir tour a tour dedaigne et trahi.

На этот раз в ее сердце зазвучала какая-то другая струна, не та, которую заставляли звучать воспоминания. Глаза ее высохли, она подняла голову и задумалась. Нет, нет! Любить — это не значит сомневаться в себе и других, не чувствовать, что тобой пренебрегли, изменили тебе; любить — это не значит пятнать себя и лгать! Любить — это верить и смотреть друг другу в душу, как в верное зеркало, вместе идти прямым и чистым путем, а в конце дороги иметь возможность написать на камне рядом два имени, которых не разлучили ни искушения жизни, ни предрассудки…

— Ян и Цецилия!

Юстина чуть ли не вслух произнесла два эти имени, порывисто захлопнула книжку Мюссе и встала с места. Все на свете умеет говорить. Всякое благоухание имеет свой голос. Большой букет полевых цветов в простом глиняном сосуде наполнял своим благоуханием всю комнату. Юстина начала разбирать перепутавшиеся цветы и растения. Утром Бенедикт Корчинский, перепуганный и опечаленный болезнью жены, послал ее в поле спросить у старосты, сколько жнецов собралось сегодня. Она могла бы возвратиться через четверть часа, а возвратилась спустя несколько часов. Она провела это время на меже, собирая разные растения. Юстина любила полевые растения, но прежде она не знала их названий. Теперь она могла назвать каждое по имени, знала, в какое время каждое из них расцветает и рано или поздно исчезает с лица земли.

Можно ли допустить, чтобы тот складный, стройный человек с голубыми, как бирюза, глазами, который, когда она пришла, вязал в снопы сжатую пшеницу, мог бы чему-нибудь научить Юстину? Однако он научил ее кое-чему. Идя вдоль межи и набирая букет, похожий на пестрый веник, они все время разговаривали, но не о себе, а о той природе, которая казалась им теперь такой доброй, такой прекрасной.

Юстина хорошо помнила весь урок Яна Богатыровича. Этот тонкий стебелек со множеством треугольных подвесок — трясучка; дотронься до него рукой — и он сожмется, точно испуганный. А вот это кукушкин лен, твердый и колючий, с голубыми цветками; им милая птичка весны устилает свое гнездышко. Вот украшенная роскошным белым цветком ядовитая демьянка-шелестушка. Это — красный лист увядающей душицы, которая так резко отделяется своим кровавым цветом от зеленой травы. А вот эта веточка, осыпанная мелкими розовыми цветами, «счастье». Называется она счастьем потому, что по ней гадать можно. Расцветет она, вплетенная в девичью косу, — значит, милый и вправду любит. А взаимная любовь — разве это не счастье?

С задумчивой улыбкой на устах Юстина взяла из букета веточку «счастья» и вплела в свою черную косу. Она стояла у открытого окна с тонким раздушенным листиком бумаги в руках. Долго стояла Юстина, потом медленно, — кто знает, что в это время делалось в ее сердце? — разорвала листок на мелкие части и выбросила за окно. Как цепкая ветка полевого растения вплелась в ее волосы, так и в ее ушах неотступно звучали слова песни:

Словно слезы, листья Дерево роняет… Пташка на могиле Песню запевает…

 

III

Во время жатвы вся принеманская равнина казалась золотистым ковром, усеянным тысячами мелких подвижных существ. Настоящий цвет земли был виден только на дорогах, поросших редкой травой, да на вспаханных участках поля. Все остальное — от холмов, поросших деревьями, до высокого берега Немана — было залито золотисто-желтыми волнами созревшего хлеба и пестрело такими же золотисто-желтыми пятнами уже сжатых полей. Пятна эти росли и ширились, а на них копошились маленькие существа, почти совсем пригнувшиеся к земле. Так показалось бы всякому, стоявшему тут же на поле; но стоило взойти наверх, на гору, и картина представилась бы совсем в другом виде. Эти маленькие существа показались бы толпой скульпторов, украшающих площадку золотыми изваяниями. Благодаря им, площадка блещет своим золотым цветом; их руки в ненастные дня осени и весны месили чудодейственную глину для того, чтобы она под жгучими лучами солнца растаяла и разлилась золотой волной, которая животворною влагой перельется в кровь человечества. Видимые снизу, они казались крохотными, ничтожными муравьями, но сверху представлялись художниками, великими мастерами, подготовляющими землю к принятию плодотворного лобзания солнца.

Среди просторов полей, узкой тропинкой отделявшихся от околицы Богатыровичей, жницы казались роем без устали снующих разноцветных существ. Словно некий художник беспорядочно разбросал по золотисто-желтому фону пятна всевозможных красок. Однако белый и розовый цвета преобладали над всеми. То были белоснежные рубашки мужчин и яркорозовые кофточки женщин.

Целых две недели перед жатвой в Богатыровичах только и знали, что стирали и шили. К горячим страдным, самым тяжелым дням в году готовились как к великому празднику. Все население околицы одновременно выедет в поле, каждый окажется на людях, а потому все были озабочены тем, чтобы одеться поприличнее, даже с некоторой изысканностью. Женщины дольше, чем обыкновенно, просиживали на берегу реки, неистово стуча вальками, и в конце концов доводили одежду своих отцов и братьев до белизны снега. Отпирались заветные сундуки, на свет божий появлялись самые лучшие домашние ткани. Шились новые кафтаны, и очень бедной считалась та, которая, как жена Владислава из хатки под дубом, в это время не кроила чего-нибудь из синего или розового перкаля. Конечно, и сам Владислав считался бедным, — ему не на что было справить высоких сапог с голенищами до колен и черных штанов с подтяжками.

Но молодой Михал, первый на всю околицу сердцеед, с подстриженной клинышком бородкой и лихо подкрученными усами, разоделся с головы до ног в канифас канареечного цвета и, красуясь в щегольской шапке и новых блестящих сапогах, стоял, подбоченясь, на пустой телеге, которую галопом мчала в поле пара сытых лошадок. На повороте он попридержал лошадей, поравнявшись с телегой Яна, который восседал на горе снопов в такой же новенькой шапке, в черных помочах поверх белоснежной рубашки и с вожжами в руках.

— Мать пришла на подмогу? — громко спросил Михал возле околицы.

— Как же, пришла.

— Счастливому и бог помогает. Ко мне никто не пришел. Хоть бы панна Антонина немного помогла.

— Это еще что такое? — обиделся Ян.

— Плохо жить холостому! Коли нет женщины в доме, человек, словно без рук. Ну, да я нанял трех поденщиц; жнут так, что только ветер свистит да душа радуется.

— Эй, с дороги! — раздался за телегой Яна гневный голос. — Стали на дороге и языки чешут! Паны какие!

Это кричал сын Фабиана, плотный рыжеволосый, постоянно хмурый Адам. Дальше виднелись еще две телеги: за одной, запряженной жалкой лошаденкой, шел босой, в холщевой одежде, Владислав, в другой сидела высокая сильная девушка, с разгоревшимся лицом, с толстой каштановой косой, украшенной лентами.

— Добрый день, панна Домунтувна! — приветливо раскланялся с ней Михал.

Девушка нахмурила свои соболиные брови и насмешливо улыбнулась:

— Боже мой! Пан Михал, а я издали думала, что это, иволга на телеге сидит!

И, хлестнув лошадей, она с ловкостью, которой позавидовал бы не один мужчина, старалась обогнать телегу Яна. Но Ян поторопился поскорее въехать в ворота своей усадьбы.

Между тем как на дороге громыхали колеса и слышался гомон голосов, а подчас и громкие восклицания (когда, встречаясь иль обгоняя друг друга, возы не могли разминуться, образуя затор), в вышине над полем, усеянным кучками копошившихся жнецов, под знойными лучами солнца воцарилась глубокая тишина. Кучки жнецов, рассыпанных по всему полю, медленно, но неустанно подвигались вперед в разных направлениях. Одни шли от околицы к холмам, другие от холмов к корчинской усадьбе или к устью оврага Яна и Цецилии. Лишь изредка раздавались взрывы смеха или слышался чей-нибудь протяжный зов, да с трепетом взлетала всполошившаяся стайка воробьев и кое-где сверкали стальные молнии серпов. Снова возвращались порожние возы, запряженные одной или парой лошадей, и, свернув с дороги, бесшумно катились по жнивью, останавливаясь у высокой стены еще не снятых хлебов; а вокруг жужжали пчелы и шмели, где-то тревожно чирикала вспугнутая птица, и повсюду, во всю ширь полей, разносился сухой непрестанный шорох: то ложились наземь сжатые колосья.

Часа за два до захода солнца Ян, стоя на пустой телеге, чуть ли не в десятый раз сворачивал с дороги на участок, где виднелась большая группа мужчин и женщин. Тут работало несколько семейств. Худая болезненная жена Фабиана, в туго накрахмаленном платке на голове, неутомимо махала серпом рядом с толстой приземистой Эльжусей в яркорозовой кофте и венке из полевых маков, торчавших во все стороны над ее лбом, таким же пунцовым, как и цветы. За ними жали два подростка, а рядом рыжеволосый парень, с красным лицом и вечной добродушной, простоватой улыбкой, вязал снопы и помогал укладывать их на телегу своему младшему, тоже плечистому и сильному, брату. Все это он делал медленно, лениво, точно сонный. За ним, как тень, следовала шаг за шагом черная лохматая собака. Хозяин и собака часто потягивались и зевали. По временам собака поднимала голову и заглядывала в глаза хозяину; хозяин смеялся, сверкая ослепительно белыми зубами.

— Что, Саргас? На Неман хочешь? На Немане лучше. Ха-ха-ха!

— Юлек! — раздавался голос вечно сердитого Адама, — заснул ты, что ли? Снопы подавай, граф!

— Юлек! — спустя несколько минут громко кричала Эльжуся, — ты что, спать лег? Отлично, лежи, а хлеб пусть гниет на корню!

Тогда высокий парень, который и в самом деле растянулся, было во всю длину на земле и ленивой рукой гладил длинную шерсть Саргаса, вставал и снова начинал вязать снопы.

Дальше, на следующих полосках, розовели и голубели женские кофты, огнем горели цветастые платки да желтые и алые цветы, которыми они убирали головы; у одной стены еще не убранного хлеба проворно управлялись поденщицы Домунтувны, да и у нее — жала ли она иль везла домой снопы — спорилась работа.

На другом краю поля, вдали ото всех, уныло плелись двое бедных, одиноких людей: мужчина — босой, в грубой серой рубахе, женщина — в темном старом платье, с поношенным платком на голове. На их поле стояла телега, запряженная измученной лошаденкой, а возле телеги лежал завернутый в тряпки двухмесячный ребенок. Никто не помогал им: люди, проходившие мимо, даже не заговаривали с ними. То был самый убогий из всех Богатыровичей, обладатель избушки без трубы, и его жена — крестьянка по происхождению.

Все эти люди работали вместе не потому, что засеянное поле представляло общую собственность, — нет, на этой широкой равнине отдельные владения были перепутаны самым невозможным образом, не понятным ни для кого, кроме самих владельцев. Ни у кого не было твердо отмежеванной цельной делянки, непосредственно примыкавшей к его дому; участки, принадлежавшие множеству лиц, делились, случайно и были разбросаны, где попало, а с течением времени еще более дробились, и эти маленькие клочки были раскиданы по всему полю. Конечно, всякий знал, где лежат его клочки, и должен был переходить с одного на другой с плугом, косой и серпом.

В этом месте участок Яна и Анзельма находился рядом с тем, на котором жало семейство Фабиана. На поле Анзельма работали только две жницы: молоденькая стройная девушка, не раскрасневшаяся даже после целого дня тяжелой, изнурительной работы, вызвавшей лишь слабый румянец на ее нежном лице, оросившемся капельками пота, и плотная, мускулистая, прямая, как свеча, женщина лет пятидесяти.

Впрочем, пятьдесят лет ей можно было дать только благодаря морщинам, покрывавшим все ее маленькое лицо; по энергическим, нервным движениям, по блеску маленьких темных глаз, по белизне зубов ее можно было счесть гораздо моложе. Она жала скоро, умело, захватывая полную горсть колосьев и срезая их у самого корня. Это не мешало ей весело болтать с окружающими. В белой рубашке, в короткой полосатой юбке, она казалась самой ловкой из всех жниц. Женщины и девушки огрызались, а иной раз и обижались, когда она одну корила, что медленно жнет, и вызывала с собой соревноваться, другой колола глаза ухажором, который уже женился, а третьей намекала насчет свадьбы, которую должны были сыграть после жатвы. Парни, в свою очередь, подшучивали над ней, опрашивали о здоровье ее третьего мужа и о том, сколько раз она еще намерена выйти замуж.

Теперь она стояла перед кем-то, сидевшим на снопах, и громко рассуждала:

— Знаете ли вы, паненка, как можно узнать дурака? По его смеху. Надо мной смеются, что я вышла за третьего мужа. Отлично! Я не виновата, что бог отнимал у меня спутников жизни, а уж у меня такая природа, что я не могу обойтись без любви. Когда с Юрием, отцом Янка, эта беда приключилась… — она махнула рукой в сторону занеманского леса, — то не прошло двух лет, как я вышла за Ясмонта. Люди разное болтали: «Пустая бабенка, так скоро позабыла покойника». Отлично! Вы свое знаете, а я свое. Что мертвым толку, коли живые живут да горюют? Умершим дай бог царство небесное, а мы еще поживем в свое удовольствие. Одно заходит, другое восходит, а от печали, как от козла, ни шерсти, ни молока!

Она громко рассмеялась.

— Вот вы, паненка, смеетесь. Отлично! А я, ей-богу, правду говорю. В моих глазах настоящую цену имеют только любовь да милый дружок. Такова уж моя натура. Ясмонта, отца Антольки, отнял у меня господь. Десять лет я с ним прожила. Я убивалась по нем, как по первом муже, но прошел год — и попался мне Стажинский из Стажин. Опять люди обо мне загалдели. Отлично! Вы свое знаете, а я свое. За днем ночь наступает, а за ночью день. Смех лучше плача. Только с ребенком была беда. Полюбили мы друг друга, но Стажинский, — вдовец он, детей у него в хате целая куча, — не хотел меня брать с дочерью. «Где, — говорит, — мне к своим семерым еще восьмого ребенка себе на шею навязывать?» Боже ты мой, милосердый! Неужели мне так и жить без любви и милого дружка? Взяла я Антольку и привела к Яну: «Вот тебе сестра, сынок. Воспитывай ее, а потом она тебе помогать будет». Ему было двадцать лет, а ей шесть. Анзельм куда как расходился! «Почему, — говорит, — она не может сама своего ребенка воспитывать? Малый и так в грязи живет, присмотреть за ним некому». Но Янек пристал к нему: «Возьму да возьму сестренку. Чего ей у отчима обиду терпеть? Пускай лучше у нас живет, а малость подрастет, за нами будет присматривать». Антолька, так, что ли, он говорил или нет?.. Вот он какой! Другой бы оттолкнул, а он принял, на руках ее носил, кормил и мне всегда с оказией передавал: «Антолька здорова, растет хорошо». Вот он какой! Антолька, может, я неправду говорю?

Она расчувствовалась и утерла глаза фартуком.

Антолька, стройная, словно гибкий тростник, поднялась с земли и усталым движением закинула за голову руку, в которой сверкал серп.

— Да лучше его во всем свете нет, — ответила она. — За его спиной я и горя никакого не видала. Вместе хвораем, вместе и гуляем, а по хозяйству — чуть что потяжелее, все больше он делает, а не я!

Она снова склонилась к земле, а болтливая старуха только было собралась приняться за дело, как жена Фабиана, не переставая жать, протянула пискливым голосом:

— А кончилось-то тем, что у вас, пани Стажинская, двое детей и ни одного из них вы сами не вырастили…

Стажинская мигом выпрямилась, подперла бок жилистой рукой и звонче прежнего крикнула:

— Не вырастила, а дети все-таки у меня лучше, чем у других… Вот как!

И она залилась смехом.

— Ку-куш-ка! — насмешливо протянула жена Фабиана.

В это время телега, запряженная Каштанкой и Гнедым, бесшумно въехала на жнивье.

— О, господи! — воскликнул Ян, на ходу соскакивая с телеги и направляясь к сидевшей на снопах женщине, которую он вдруг заметил, когда мать его отошла в сторонку.

Юстина весело, с дружеской улыбкой подняла на него глаза и со своего низкого сидения порывистым движением протянула ему руку. Ян схватил ее обеими руками и, низко склонившись, на мгновение прильнул к ней.

— Я, правда, надеялся, что вы сегодня пожалуете к нам, — вы говорили, что хотите посмотреть на нашу работу, — и все же, как увидал, что вы тут сидите, так меня словно солнце ослепило.

— Сегодня солнце хоть кого ослепит, — рассмеялась Юстина.

Лицо Яна омрачилось.

— Вы все шутите, — тихо сказал он, и руки его опустились.

— Он правду говорит, — вмешалась старуха, отрываясь от жнитва. — Вот неделя, как я пришла к нему, а он все как в воду опущенный ходит, иногда по целым часам слова не промолвит. Работу свою он справляет, да как-то нехотя… не посмеется, не пошутит, а спросишь у него: «Что с тобой, Янек?» — «Скучно мне», — говорит, да и только.

— Что толковать об этом, матушка? — нехотя перебил Ян. — Пойдем-ка лучше жать.

Но Стажинская оттолкнула его локтем, переступила с ноги на ногу и, плутовски подмигивая глазами, таинственно шепнула:

— Отлично. Я знаю, отчего на него тоска напала, отчего у него в глазах темно делается: да оттого, что ему тридцать лет стукнуло, а он без любви живет, — жениться пришло время.

— Чего болтать о таких вещах? — с гневным блеском в глазах повторил Ян.

— Отчего же и не болтать? — пожимая плечами, ответила старуха. — Видите, паненка, они с Ядвигой Домунтувной с детства дружили… старики спят и во сне видят, как бы их оженить…

— Идем жать, мама! — крикнул Ян.

— И отлично, девка как раз ему под пару, работящая, из себя красивая и… богатая… После деда все хозяйство ей останется, а у них тысяч на пять добра наберется…

Она тщетно отстраняла Яна локтем, его железная рука, словно клещами сжала ее плечо.

— Видите ли, — добавила она еще, — было время, когда между ними уже начиналась любовь…

Но теперь Ян покраснел до корней волос, а его бирюзовые глаза вспыхнули.

— Лучше идите жать, чем болтать такие глупости! — крикнул он и потащил ее к несжатой полосе, а сам отошел к телеге.

Веселая баба разразилась громким смехом.

— Что ты такой стыдливый сделался? О женитьбе и слова вымолвить не позволяешь. Все равно, придет время — женишься.

— А как не женюсь?.. Да и не женюсь никогда! — еще больше рассердился Ян и бросил шапку наземь. — Еще не родился тот, кто приневолил бы меня к чему-нибудь!

Он гордо поднял голову, сдвинул брови и начал сильными движениями бросать снопы на телегу. Глядя на него, легко можно было поверить, что действительно он не позволит никому распорядиться собой. Но нетрудно было также прочесть на его лице тоску и уныние, о которых рассказывала его мать. Загорелые его щеки исхудали и ввалились, а когда он, успокоившись и бросая уже мерными движениями снопы на телегу, задумался, бледный его лоб перерезала глубокая морщина.

После недолгих разговоров в поле снова воцарилось молчание: все усердно работали. Легкий предзакатный ветерок пробежал по еще не сжатым хлебам и шелестом отрывистых аккордов стал вторить тому сухому, однообразному и неумолчному шороху, который издавали ломавшиеся под серпами колосья и поднимаемые с земли снопы. Среди этого шелеста и шороха стройные или коренастые жницы, издали казавшиеся разноцветными пятнами, молча склонялись к Земле и, снова выпрямляясь, поднимали охапки длинных колосистых стеблей и, сложив их на свернутую жгутом солому, снова припадали к земле. Время от времени то одна, то другая глубоко вздохнет или незаметно проведет рукавом по лицу, утирая вспотевший лоб. К ногам их вместе с колосьями падали пунцовые маки, розовый куколь и синие васильки; позади среди острых колючек жнивья оставались нетронутыми бархатистые сережки, мелкая ромашка и лиловый горошек; вокруг них в воздухе кружился белый пух отцветших одуванчиков, и нередко из-под ног взлетала вспугнутая птица и, стремительно пронесясь, вдруг скрывалась неведомо где, может быть, в густых не сжатых еще хлебах. Юстина сидела на снопах и внимательно всматривалась в движения копошащегося перед ней муравейника. Как прежде она узнала имена и. особенности тех диких благоухающих растений, которые всегда манили ее взор, так теперь она узнавала имена и особенности многих своих соседей. Это путешествие на лоно природы, к которой ее всегда влекло, к людям, которых она доселе не знала, возбуждало ее любопытство и занимало ум. Как пышные цветы, обрызганные жемчугами росы и блистающие бесконечным разнообразием красок, эти картины труда и люди, когда она познакомилась с ними ближе, мало-помалу наполняли ту огромную мрачную пустоту, которую она давно уже ощущала, пытаясь заглянуть в себя и увидеть свою жизнь.

Теперь она внимательно и пристально смотрела на то, что делалось вокруг неё. По временам ее охватывало горькое разочарование, и кто знает, откуда оно являлось? С золотых ли полей, с жнивья ли, унизанного цветами, а быть может, его навевали крылья птиц иль ветерок, налетавший с реки; а иногда великая, хотя и безыскусственная красота окружающего наполняла ее душу восторгом. Тогда Юстина выпрямлялась, как будто бы по примеру жниц, державших в руках пучки колосьев, хотела встать и — то ли с мольбой, то ли с негодованием — поднять кверху свои ничем не занятые руки. Бывали минуты, когда неустанный сухой шелест колосьев казался ей шопотом земли. Недаром Зыгмунт напоминал ей о ее прошлых мечтаниях и стремлениях. Мечты эти пробудились в Юстине и теперь, когда она, с блеском в глазах и сочувственной улыбкой на устах, вслушивалась в этот едва уловимый шопот; ее колени подгибались, ей хотелось соскользнуть со своего сиденья и припасть к груди земли-кормилицы.

А под руками жниц колосья шуршали все сильней и сильней, снопы падали в телегу с глухим стуком. Наконец Юстина отвела взор от пестреющего мелкими цветочками жнивья, благоухающего свежей соломой, лицо ее сразу осунулось и словно окаменело, угасшие глаза застилали слезы; казалось, за эти несколько минут она состарилась на несколько лет. С невыразимой горечью она почувствовала себя здесь непрошенным, надоедливым гостем, чуждым всему и всем, стеблем бурьяна в вязанке пшеницы. Она встала, но тотчас же опустилась опять на свое место и осмотрелась вокруг беспокойным, растерянным взглядом.

Один из этих взглядов упал на неподвижно стоявшего невдалеке Яна. Вот уже несколько минут прошло, как он оставил свою работу и, стоя у телеги, всматривался в Юстину с таким напряжением, что голова его подалась вперед, а на белом лбу вновь появилась глубокая поперечная складка. Небрежно опустив длинные вилы, он не спускал с нее испытующего взора сразу потемневших бирюзовых глаз. Вдруг вилы вывалились из его рук, а лицо дрогнуло от внезапного беспокойства. Он мигом очутился около Юстины, сделал движение, как будто бы хотел схватить ее руку, но удержался и только тихим голосом спросил:

— Что с вами, панна? Отчего вы так сразу опечалились? Даже слезы на глазах… Отчего?

Слова, сначала торопливые, мало-помалу смягчались, замирая на его устах.

— Может быть, я чересчур дерзок? — закончил он совсем тихо.

Юстина подняла полные слез глаза и ответила:

— Зачем я здесь, среди вас? Ох, стыдно мне, стыдно!.. Я ушла бы, но и дома-то у меня ничего нет… ничего…

Она замолчала. Ян с той же глубокой морщиной, которая в последние дни начала прорезаться у него на лбу, выпрямился и продолжал стоять на том же месте. Он не казался удивленным, а только задумчиво провел рукой, по лбу, потом молча подошел к матери, шепнул ей что-то на ухо и возвратился к Юстине с серпом в руках.

Она поднялась со своего низкого сиденья и стала перед Яном. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза, точно старались понять, что думает каждый из них. Вдруг Ян смело поднял голову, подал Юстине серп, из которого солнце высекало серебряные молнии, и тихо сказал:

— Возьмите!

С наклоненной головой она протянула руку и с серьезной улыбкой взяла из его рук блестящий серп.

По всему полю, покрытому людским муравейником, по всей ниве, шелестящей падающими колосьями, пронесся радостный, громкий, торжествующий голос Яна:

— Мама! Идите сюда, мама!

Живая, веселая женщина в перкалевом чепце на седеющих волосах уже бежала к Юстине, размахивая руками, и восклицала:

— Хорошо, паненка! Хорошо, красавица, отлично! Работа нетрудная! Коли я, старуха, справляюсь с ней, молодой, отчего не справиться? Не святые же горшки обжигают… Отлично!.. Присмотритесь, как другие делают, а потом и сами начинайте.

Антолька, Эльжуся и другие девушки выпрямились и с улыбкой, с недоверием, но без удивления смотрели на склонившуюся над колосьями, паненку в платье из такого же ситца, что и кофточки, одетые на них, только оно было по моде сшито, изящно отделано и ловко облегало ее высокую, сильную, статную фигурку.

— Очень хорошо! — немного погодя закричала приземистая Эльжуся. — Паненка так же может жать, как и мы… она, пожалуй, еще сильней нас… только корсет нужно снять, в корсете и часа не проработаешь…

— Очень хорошо! — отозвался целый хор женских голосов.

И, странное дело, нашлось несколько пар глаз, презрительно и злобно смотревших на предательские кости корсета, проступившие сквозь лиф Юстины.

Раскрасневшаяся Юстина наклонилась к матери Яна.

— Завтра воскресенье, — шепнула она, — в понедельник я приду пораньше и оденусь поудобней, а сегодня… позвольте мне хоть немного… сколько можно будет…

— Отлично, милая, хорошо! — затрещала старуха. — Не слушайте, что эти сороки стрекочут. К работе и вы способны, как и они, только в понедельник наденьте на себя платье посвободней, и мы с вами как возьмемся, то десять копен Яну нажнем…

Ян взобрался на телегу, наполовину нагруженную снопами; больше везти было нечего, и он, стоя на подстилке из золотых колосьев, упруго подгибавшейся под его ногами, уже выезжал с жнитва на дорогу, но в эту минуту с дороги своротила на жнитво телега Домунтувны.

Пространство в несколько десятков сажен разделяло этих двух людей, которые напоминали собой двух атлетов римского цирка. Снежная белизна его рубахи на синем фоне неба соответствовала горячему розовому цвету ее кофты. Его волосы в солнечных лучах отлизали блеклым золотом ржи, только что начинающей созревать; ее разметавшаяся пышная коса казалась снопом спелой пшеницы. Разговаривать на таком расстоянии было трудно, но девушка, не спуская взора с телеги Яна, все же вышла из положения. Над золотистым полем, в знойном раскаленном воздухе, пронеслись первые слова песни:

О, горы, о, горы, О, чаща густая! Деревья зеленые Листья роняют! А сердце в смятеньи О милой вздыхает. О, горы, о, горы! О, чаща густая!

Ян Богатырович, свертывая на дорогу, идущую вдоль поля, присоединил свой голос к голосу девушки; он пел:

Как дерево сохнет — Трещит на морозе, Так сердце заплачет — Смеется сквозь слезы. О, горы, о, горы. О, чаща густая! Как пышный цветок, Что цветет, — увядает, Так глупое сердце Горит — замирает. О, горы, о, горы! О, чаща густая!

Он замолк, а Домунтувна чистым сильным контральто продолжала одна:

Деревья зеленые Листья роняют… А сердце в смятеньи О милой вздыхает. О, горы, о, горы…

Очень вероятно, что ее сердце было полно мукой… Голос ее задрожал, и глаза не отрываясь, смотрели в то место, с которого удалявшийся Ян не спускал своего взгляда. С дороги издали долетели и расплылись волнами страстные звуки красивого голоса Яна:

Как песню свою Соловей запевает, Так сердце — любимой Свой вздох посылает. О, горы, о, горы, О, чаща густая! О, ягодный сок! О, калина-малина! О, милая сердцу, Зазноба-дивчина! О, горы, о, горы, О, чаща густая! Тебя покидаю, Но будешь ты вечно Жить в сердце мятежном О, друг мой сердечный! Деревья зеленые Листья роняют, А сердце в смятеньи О милой вздыхает! О, горы, о, горы…

Веселая женщина в белом чепце, склонясь над Юстинои, болтала без умолку:

— Видите ли, паненка, он первый певец во всей околице, а она первая певица. Дед и на гитаре ее выучил играть. Зимней порой вся молодежь соберется вечером в тот дом, где светлица побольше, и танцует; Ядвига играет на гитаре, мой Янек поет… Отлично! Пусть любятся голубки мои, пусть любятся. Скоро, должно быть, и поженятся… Сначала солнце взойдет, а потом уж и греть начинает… Так и любовь начинается помаленьку, то ли есть она, то ли ее нету, а потом, глядишь, согреет и в церковь приведет! Ха-ха-ха!

Юстина, которая под надзором старухи успела кое-как срезать несколько горстей ржи, в эту минуту полоснула себя серпом по руке. Она сама не могла дать себе отчета, почему при последних словах матери Яна острое орудие дрогнуло в ее сильной и еще вовсе не утомившейся руке. Ранка была не велика, и всего лишь несколько капель крови выступило на загорелой, но нежной коже; однако Юстина почувствовала сильную боль, только не в руке. В голове ее мелькнула мысль, что действительно этот юноша и эта девушка, свежие как майское утро и нетронутые грязью жизни, сотворены друг для друга. Подойдет полдень — и жгучее чувство приведет их к аналою, перед которым они станут, чистые и светлые духом, для того чтобы долгие лета прожить вместе в домике под сапежанкой или в том, под липами, который он получит за ней с ее богатым приданым; и они будут вместе обрабатывать эту землю и вместе собирать ее золотые дары, а в зимние вечера — под вой метели, при блеске месяца, серебрящего и вековой бор и усыпанные брильянтовыми искрами инея стены оврага, — наполнять звуками песен белую светлицу…

— Что это? Вы порезались? — раздался голос болтливой бабы. — Господи милосердый! Да это ничего, с непривычки! Ха-ха-ха! До свадьбы заживет! Ха-ха-ха! Э, да вы и сами не обращаете внимания на свою рану! Отлично! Точь-в-точь, как и я. Люди смеются надо мной, что я охоча до мужчин, да это пустяки. Зато уж в лени меня никто упрекнуть не может. И в своей хате все обделаю и к сынку на помощь прибегу. А уж сколько раз я серпом или ножами для резки овощей, или еще чем другим руки себе калечила — того и самому господу богу не счесть. Да при любви все хорошо. Так и у вас ручка заживет, как только милый поцелует! Милый-то есть, что ли?

— Нет, — улыбнулась Юстина.

— Ой, это нехорошо! Нужно, чтобы был! А я слыхала, что был… да только… неверный. Людям рта не заткнешь. Болтали, как же! Я и то дивовалась тому пану, что не взял такую красивую паненку… и Яну своему говорила: «Не будь таков, сынок, не изменяй своей Ядвиге!» А он как окрысится: «Я, — говорит, — ничего Ядвиге не обещал, а тот пан клялся панне и не сдержал своего слова. А коли так, то он негодяй, да и к тому же еще дурак, слепой, — панна такая красавица и так по нем тоскует, что у меня сердце ноет, как я увижу ее». Вот он какой! Весь в меня уродился… такой же нежный и чувствительный.

Старуха утерла глаза темной морщинистой рукой, действительно покрытой множеством шрамов. Она всегда пускала слезу или хотя бы всхлипывала, когда говорила о любви или о чем-нибудь трогательном.

В эту минуту на краю жнивья раздался мужской голос, который их громко приветствовал:

— Бог на помощь!

— Спасибо! — ответило несколько голосов, а мать Яна выпрямилась и, подбоченясь, засмеялась, показывая ряд белых зубов.

— Пан Фабиан, видно, в графы записался, коли в такое время разгуливает. Вот что значит иметь много помощников. Жена и дети все сделают, а отец только галок по дорогам считает. Ха-ха-ха!

На меже показалось румяное, как рыжик, лицо Фабиана; он топорщил усы, поблескивая маленькими пронырливыми глазками.

— Вот и замолола баба языком! — ответил он, медленно подвигаясь вперед. — У пани Стажинской в голове всегда ветер гуляет. Разве я когда-нибудь отказываюсь от работы? Если я сегодня не работаю, то у меня, значит, есть такая причина, которой вы и понять не можете. Теперь вот я иду посмотреть, сколько нам останется жать на будущей неделе.

— Ничего не останется! Все сожнем сегодня! — крикнула Эльжуся.

— Тем дело и кончилось, что без вашей милости обошлись; единого колоска на этой полоске нынче не оставим, — протяжно проговорила мать семейства.

Вся семья Фабиана, и раньше работавшая с жаром, теперь удвоила свое усердие. Даже высокий плечистый Юлек, который до этого стоял, как столб, глядя тоскливо в сторону Немана, теперь поспешно начал поднимать вилами снопы и подавать их стоявшему на телеге брату. Фабиан медленно и важно подвигался по своему участку, почти совсем убранному, и с видимым чувством удовлетворения покручивал усы. Засунув огромные красные ручищи в карманы черных брюк, он все больше пыжился и со все более горделивым видом расхаживал по своим владениям, где так успешно хозяйничала его семья. Но вдруг он остановился, вынул руку из кармана и, козырьком приставив ее к глазам, начал всматриваться в противоположную сторону поля, где у самой межи одиноко работало двое людей.

— Эй! Владислав! — на все поле раздался гневный голос Фабиана, — а чье это жито твоя жена серпом задевает? Как будто на своем поле жнет, а нет-нет да и чужое зацепит. Убей меня бог, если это мужичье у меня четверть полосы не прихватило!

Кровь залила его лоб, щеки и даже глаза, загоревшиеся злостью.

При виде ущерба, наносимого его имуществу, Фабиан позабыл всю свою важность и с легкостью юноши, сжав кулаки, побежал вдоль поля. Жена его и дочь продолжали жать, но двое взрослых и двое несовершеннолетних сыновей, прервав свою работу, смотрели на него с видимым испугом, которому не поддался только Адам, такой же вспыльчивый и горячий, как отец. Так же, как и он, при виде ущерба, нанесенного отцовским хлебам, Адам загорелся гневом. Нахмурив брови и сверкая глазами, он стоял на телеге, доверху нагруженной снопами, подавшись всем телом вперед, готовый в любую минуту прыгнуть вниз и ринуться на помощь отцу.

На половине дороги Фабиан остановился, обернулся к сыновьям и махнул руками, призывая их бежать за ним следом.

Перескочив еще две полоски, снова обернулся и рявкнул:

— Эй, увальни!

Он снова бросился вперед и, еще раз повернув к ним побагровевшее от бешенства лицо, заорал:

— Сюда, дурни, наказание божье!

Адам соскочил с телеги; подростки, — один лет семнадцати, другой — пятнадцати, — бросили серпы и побежали вслед за отцом.

Да и пора было, потому что широкоплечий Владислав, лет на пятнадцать моложе Фабиана, и жена его, высокая, мускулистая баба с большими руками, но худощавым лицом, уже бежали, громко крича, навстречу неприятелю, размахивая кулаками и вилами.

Адам вырвал вилы из рук Юлека. Не прошло и двух минут, как на жнивье, рядом с той злополучной полосой Фабиана, которая послужила причиной раздора и по которой действительно прошелся серп жены Владислава, выщербив ее неровными зубцами, несколько человек сбились в кучу. Оглашая поле неистовыми воплями, они сплелись клубком, размахивая вилами и руками, мелькавшими, словно крылья мельницы под напором бешеного вихря.

Жницы опустили свои серпы и тревожно смотрели на поле битвы. Очевидно, подобные зрелища тут не часто случались, раз производили столь глубокое впечатление. Однако же случались; и сейчас уже кумушки перешептывались о том, что, пожалуй, Фабиан поколотит Владислава, как два года тому назад поколотил Клеменса, а может быть, и ему достанется, как уже случилось однажды, когда он в отместку соседу за какую-то обиду запахал его поле.

— Он и сам, — прибавила мать Яна, — других обижать умеет. Когда мой Ян был еще маленький, а Анзельм хворал, Фабиан у них захватил, было полоску. Как же! Судились потом!..

— Пани Стажинская уж очень памятлива, — затянула жена Фабиана, дрожа так, что у нее зубы ляскали. — А все потому, что Владислав — вор, на каждый колосок, на каждую былинку зарится, так и замирает от зависти, как увидит чужое.

— Конечно, на мужичке женился и сам мужиком стал… А теперь еще отца искалечит! — перебила Эльжуся. — Юлек!. — она оглянулась по сторонам, — Юлек! Иди отцу помогать!

Она заломила свои красные руки и крикнула с отчаянием в голосе:

— Очень хорошо! Убежал!

— Ха-ха-ха! На Неман удрал! — расхохоталась Стажинская.

Действительно, уже далеко от поля огромный рыжий парень бежал что есть мочи задворками околицы к реке. Откинув голову назад и размахивая руками, он перескакивал через низкие плетни и как стрела несся мимо домов, а за ним, проскальзывая под плетнями и перескакивая через грядки, с радостным звонким визгом мчался Саргас.

Люди со всех сторон собирались посмотреть на драку. Ян, — он только что пешком возвратился из дому, — с гневно нахмуренными бровями бежал по направлению к дерущимся.

— Стыдно! Грех! — раздался его негодующий голос. — Фабиан, опомнитесь! Владислав, брось вилы!

Через несколько минут враждующие стороны были обезоружены и разошлись по своим участкам. Владислав, в изорванной одежде, с подбитым глазом, налаживал свою убогую лошаденку. Разнявшие их соседи поспешно, возвращались к прерванной работе. Ян, бросив Адаму отнятые у него вилы, отирал свое лицо, выражавшее горечь и презрение.

— Э-эх вы, безобразники, насильники! Ни стыда-то у вас нет, ни совести, бога вы не боитесь! — громко и с гневом упрекал он Фабиана и его сыновей. — Словно разбойники на большой дороге напали! А из-за чего? Из-за горсти жита…

— Не горсть, — полдесятины! — крикнул Фабиан. — А ты свой нос не суй в чужие горшки, а то смотри, как бы их не расколотили о твою башку. Ишь ходатай у господа бога выискался. Подумаешь, какой миротворец!

На лбу Фабиана красовалась ссадина, около щетинистого уса виднелось синеватое пятно. Он еще не остыл, однако физиономия у него была сконфуженная, и, не поднимая глаз, он что-то налаживал у себя в телеге, бормоча все тише:

— Да он отроду вор! Хоть бы он сквозь землю провалился, этакое мужичье! Хоть бы его собаки заели!

Адам, весь красный, как пион, взобрался на телегу и крикнул:

— Конечно, барину тому и полдесятины нипочем, а бедному человеку всякий грош дорог! Ты ведь аристократ, — ну, и дари свое, кому хочешь, а мы народ маленький; когда нас грабят, нас берет за живое.

Ян не удержался и засмеялся громко, от души:

— Ах, Адам, Адам! Что ты, с ума, что ли, спятил, что такие глупости болтаешь? Какой же я аристократ? Я знаю только, что ни один порядочный хозяин не разорится, если бедный человек утащит у него сноп или два… Из-за этого стыдно заводить такие споры. Твой отец удавится из-за каждого зерна, из-за одной пяди земли, а сам ты ходишь темнее темной ночи, боишься, как бы тебя в солдаты не взяли. В чужую грызню я не ввязываюсь, но сказать правду должен. Драться ни с вами, ни с кем-нибудь другим, как бог свят, я не стану, но молчать, глядя, как вы буяните, все-таки не могу.

Он махнул рукой и, вызывающим жестом нахлобучив шапку, отправился на свое поле.

Там почти ничего не оставалось, — через полчаса вся рожь будет лежать в снопах. Стажинская толковала уже о пшенице; в понедельник нужно и ее жать, пора подошла, а то начнет осыпаться.

— А вы, пожалуй, не придете к нам в понедельник, — обратилась она к Юстине. — Кому ж охота на драки да споры глядеть?

Действительно, шумная ссора, разгоревшаяся в поле, так испугала Юстину, что у нее даже серп вывалился из рук. Но, видимо, испытала она не только испуг, а еще какое-то весьма неприятное чувство. Она брезгливо поджала свои пунцовые губы, нахмурила брови и, казалось, глядя на эту орущую толпу, рвущуюся в драку, она презрительно передернет плечами и с отвращением поспешит уйти. Но это длилось лишь одно мгновение; какая-то мысль мелькнула у нее в голове и помогла ей пересилить себя. С жадным любопытством она следила за Яном, пытавшимся разоружить дерущихся, и вслушивалась в его гневные упреки Фабиану и его сыновьям. Лицо у нее пылало, оттого что она все время наклонялась, но теперь она уже вполне успокоилась и, положив наземь охапку сжатых колосьев, выпрямилась.

— Да разве только здесь случается грустное и неприятное? — ответила она. — Везде, везде… может быть, даже и еще хуже. Разница только в форме.

Юстина высказала мысль, которая четверть часа тому назад победила ее отвращение и помешала бежать домой, — высказала просто и даже пожала плечами, как будто бы речь шла о бесспорном деле.

— Посмотреть со стороны, — прибавила она и невольно взглянула на Корчин, — подумаешь, что там нет ничего ни дурного, ни безобразного, но вблизи… если не одно, то другое… разница только в форме!

Стажинская всплеснула руками и воскликнула:

— А ведь вы правду говорите, правду! Отлично! Злые люди живут повсюду, только злобу свою различно выказывают. А бог всемогущий на одном пастбище и овцу, и козлище терпит…

— Как я рад, как я рад, что вы так смотрите на это, — раздался около Юстины голос Яна, — а уж мне в голову приходило, что вы нас бог знает за кого принимаете, за каких-то разбойников…

Он весь сиял, смеялся и, не сознавая, что делает, нагнулся и сорвал несколько цветов с соседней межи. Цветы ему не нужны были, ему хотелось скрыть яркий румянец, заливший все его лицо. Еще не охладевший от охватившего его чувства, он задумчиво повторил слова Юстины:

— Разница только в форме… то есть разные характеры разно и выказываются: у иных хорошо, у иных скверно… но это только форма… поверхностное и скоропреходящее, а настоящая цена человека в том, что у него в душе заключается…

Мысль Юстины хорошо поняли и мать и сын. Антолька подняла к Юстине свои девичьи, чистые, как у голубки, глаза.

— Если б вы пришли в понедельник… только корсет не надевайте… мы с вами целый день стали бы рядом жать, — шепнула она.

— Вот тебе и работница, Ян! — засмеялась, было Стажинская, но потом вдруг взмахнула руками, топнула ногой и закричала:

— А теперь за работу, детки, за работу! Еще немного — и все поле сожнем! Живо, детки, живо! Янек, вон там валяется серп, — Эльжуся бросила, когда за отцом побежала. Ничего, что ты взрослый парень, своим бабам помогать не стыдно! Живо, детки!

«Детки!» — конечно, относилось и к новой работнице. Все четверо энергично и молча принялись за работу; только один раз Антолька фыркнула, когда услыхала вздох, вырвавшийся из стесненной груди Юстины. Юстина тоже рассмеялась и так громко и весело, как не смеялась никогда; задыхаясь, она поспешила уверить, что вовсе не чувствует себя утомленной. А Ян с огромным снопом колосьев выпрямился во весь рост, странно торжественным и задумчивым движением откинул со лба упавшие на него волосы и высоко вверх, к облакам, поднял глаза, светившиеся каким-то серебристым сиянием. В это время за ними послышалось несколько голосов, среди которых выделялся звучный веселый голос Витольда Корчинского:

— Браво, Юстина, браво! Бог на помощь! Как поживаешь, Ян? Как ваше здоровье, пани Стажинская? Браво, Юстина, браво!

Юстина оглянулась назад и увидела своего молодого родственника Витольда. Детским весельем блестели его глаза и лучезарный лоб, когда он, звонко смеясь, обхватил ее своей худощавой, но гибкой рукой и несколько раз повернул вокруг себя.

— Много нажала? Долго работала? Да ты жать-то умеешь ли? Хорошо, что хоть не бренчишь на фортепиано и не слоняешься по комнатам. Каждый человек должен что-нибудь делать на свете. Правда, Янек? Янек, помнишь, как ты меня из Немана вытащил, когда я был еще ребенком? Я тайком от Юлека убежал купаться, Юлек еще меня учил плавать? А вы, панна Антонина, и не узнаете меня? Два года тому назад мы с вами собирали грибы и землянику. Но ты, Юстина, право молодец: наскучило тебе барабанить по клавишам да изнывать над любовными романами, и пошла жать… Браво!

Он поочередно пожимал руки Яну, Стажинской, Антольке. Ян тоже дружески и весело улыбался и вспоминал, как ему удалось вытащить из воды тогда еще маленького Видзю.

— А отчего ты не ходишь к нам? — с легким упреком спросил он. — К Фабиану всегда ходишь, к Валенту, даже к Владиславу заглянул, а о нас совсем забыл.

— Как я зайду? Твой дядя болен и ни с кем не любит видеться. Но я зайду, сегодня даже зайду. Я целый день в поле, — вон там был возле леса, и столько говорил, что у меня даже язык пересох.

Как шаловливый ребенок, он высунул язык и побежал вслед за толпой мужчин, которые, обогнув поле Яна, шли, громко переговариваясь, по дороге, тянувшейся узкой полосой вдоль околицы.

Наступил вечер. Солнце наполовину скрыло свой огненный диск за бором. С полей возвращались люди, ехали возы, поднимая облака пыли; пронизанная последними лучами солнца, она окутывала золотой дымкой длинный ряд домиков и садов, купы деревьев, широко раскинувших могучие ветви, путаную сеть плетней и тропинок. Белая лента дорога, все тропинки, дворы, узкие проходы между амбарами и овинами сразу заполнились людьми и вернувшейся с пастбищ скотиной. Среди пышно разросшейся зелени, в густых облаках пыли, то кучками, то в одиночку сновали взад и вперед, скрещивались, вдруг появлялись и снова исчезали пестрые женские платья, головы в чепцах, платках и косах, лица, изборожденные морщинами, исхудалые и грустные или румяные и цветущие, после целого дня тяжелой работы весело улыбавшиеся, открывая ряд жемчужных зубов; все эти лица золотились темным загаром и все блестели от пота, едва начинавшего просыхать на лбу, неизменно выделявшемся своей белизной. В воздухе звенело от гомона голосов, блеяния овец, мычания коров, лая собак и громыхания колес. Слышалось глухое покряхтывание старух, расправлявших наболевшие плечи под кофтами, на которых темнели мокрые пятна от пота; слышался хохот девушек, которые умудрялись, неся в руках серпы, одновременно связывать букеты или плести венки из сорванных по дороге цветов; слышались звонкие голоса детей, выбегавших навстречу матерям, озорные выкрики подростков, кудахтанье кур, воркование голубей и пение петухов.

В саду Анзельма красные лучи солнца косыми полосками ложились на мягкий ковер зелени, пронизывали ветви фруктовых деревьев и золотили густо осыпающие их плоды. Пчелы уже спали в голубой толпе приземистых ульев, за которыми в трепетном свете заката замерли широколиственные вечерницы и высокие мальвы. Сад наполнился щебетом птиц и благоуханием цветущей резеды, смешанным с острым запахом мяты и ароматом божьего дерева. Сквозь густую листву сапежанки два окошка в голубых рамах горели как ярко светящиеся рубины. В открытые настежь ворота, по дорожке, изборожденной следами колес, входили коровы и овцы.

Анзельм в грубой суконной сермяге прохаживался по саду медленным шагом вместе с Витольдом Корчинским и показывал своему молодому гостю фруктовые деревья. Вот уже много лет, как он не выходил на полевые работы и потому в околице носил прозвище «графа». Впрочем, все отлично знали, что Анзельм избегал не работы, а шума и сутолоки; посреди толпы его лицо принимало какое-то болезненно-тоскливое выражение, а бледно-голубые глаза растерянно глядели по сторонам. Он робко и боязливо закутывался в свою сермягу и незаметно исчезал. Зато в своей усадьбе он был спокоен, как окружавшая его безмятежная тишь, и делал все, что нужно было делать: косил, поливал, давал корм скотине, а зимой молотил на току хлеб, что-то стругал и пилил или, стуча молотком и топором, чинил забор, подправлял ульи, что-то мастерил в доме. Все это он делал медленно, но, не отдыхая ни на минуту, погруженный в глубокую задумчивость, словно душа его, витала где-то далеко от действительности.

Сегодня с помощью поденщика он целый день складывал в сарай снопы, которые Ян привозил с поля, затем послал поденщика за водой, а сам пошел задать корм лошадям. В первый раз в жизни Ян оставил Гнедка и Каштана на чужое попечение, с лихорадочной поспешностью возвращаясь в поле.

Выйдя из конюшни, Анзельм, как вкопанный, остановился перед воротами и рукой прикрыл от солнца глаза. Желтый Муцик с лисьей мордой метался как угорелый, боязливо отступая перед большой черной собакой, которая сопровождала двоих людей. Одного Анзельм узнал сразу. Это был Михал, фанфарон и первый во всей околице щеголь в канифасовом костюме канареечного цвета; он шел сюда, вероятно, в надежде повидать Антольку, за которой явно ухаживал с прошлой зимы. Но другой… этого другого Анзельм узнал только за десять шагов. Он даже не узнал, а скорее догадался и, запахивая сермягу, невольно попятился назад. В глазах его блеснуло беспокойство, тонкие бледные губы под седеющими усами сложились в ироническую улыбку.

— Корчннский, — шепнул он, — молодой Корчинский… зачем, что ему нужно?

Но, тем не менее, как и при встрече с Юстиной, он медленно пошел вперед, вежливо приподнимая шапку. Казалось, что, несмотря на неприятность, которую доставляло ему всякое общение с людьми, — с теми людьми в особенности, — он считал своей обязанностью быть с ними как можно более любезным. Витольд поспешно протянул ему руку. А тот еле прикоснулся к ней пальцами и, глядя куда-то вдаль, проговорил:

— Не ожидал и очень польщен той честью, которую вы оказываете мне сво… своим посещением.

— Видишь, Витольд, — покручивая ус, довольным голосом заговорил парень в канареечного цвета одежде, — ведь я говорил тебе, что нам будут очень рады? Он вас боится, пан Анзельм. «Хотелось бы пойти, — говорит, — да боюсь». А я вот привел его, познакомил — и конец. А где же это панна Антонина?

И он побежал к дому, откуда вылетали звуки смеющихся голосов и стук ручной мельницы.

В небольших темных сенях Стажинская быстро повертывала жернов и повторяла:

— Вот так, паненка милая, надо вертеть себе и вертеть…

Седеющие волосы выбивались из-под белого чепца и падали на ее разгоревшееся потное лицо, но и целый день работы, казалось, нисколько не утомил ее, не лишил обычной живости.

— Ой, трудно! — невольно вырвалось у Юстины, когда каменный жернов застучал под ее рукой.

Высокий плечистый мужчина в белой рубахе смеялся тихим сердечным смехом.

— И так у вас ручки утомились… Отдохнуть им нужно… Непривычны они к такой работе…

В открытую дверь виднелась внутренность обширной кухни. Посредине комнаты сидела целая семья кроликов — штук восемь, десять — и вовсе не пугалась близкого соседства людей. В этом огромном клубке длинных ушей и белой, черной и серой шерсти блестело пар десять глаз, словно черные бусины, вделанные в коралловую оправу. У плиты, прикрытой огромным колпаком, стояла Антолька, вся озаренная розовым светом горящих дров. Яркие блики ложились на ее гибкий стан, на тонкие черты свежего личика и на косу с вплетенными в нее уже увядшими цветами. Она чуть было не выронила из рук горшок с водой, когда Михал за ее спиной закуковал:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

— О, господи! — испугалась Антолька и сердито надула губы, хотя глаза ее весело смеялись, — видно, вы вовсе не уморились, коли пришли сюда с глупостями?

— Я-то не уморился? Ой-ой-ой, как устал! Если вы не позволите мне сесть, то я, кажется, так и упаду к вашим ножкам.

— Что ж, садитесь… — улыбнулась девушка. — Домой бы вам пора… или, может быть, вы никогда не ужинаете?

— Бедный я человек, сирота… и ужин мне приготовить некому.

— А ваша тетка?

— Ну, что за вкус в теткином ужине? А я-то шел сюда в надежде, что вы пригласите меня отведать кушанья, которое стряпали собственными ручками. Неужели мне суждено весь век утешаться одной лишь надеждой?

— Хотите оставаться, так оставайтесь, — с плутовской улыбкой ответила Антолька.

Он смело и вместе с тем нежно посмотрел на нее своими серыми глазами.

— А если б я был кошкой, вы бы меня лучше принимали; я знаю, вы любите кошек. Ну, нечего делать, обращусь в кошку.

И Михал замяукал, как настоящий кот. Антолька, еле удерживаясь от смеха, закусила губы и уставилась глазами в землю.

— Так у вас и для котика ласкового словечка не найдется? Ну, что ж, тогда я сяду на дерево и обращусь в плачущего филина!

Он сел на скамью, стоявшую подле печки, низко опустил голову, скрестил натруди руки, вытянул ноги и, смеясь, испустил жалобный вопль, действительно чрезвычайно похожий на крик филина. Это уже было чересчур; такого испытания серьезность Антольки не выдержала. Девушка расхохоталась так, что даже присела на пол, возле печки.

— Ха-ха-ха-ха! — звонким, неудержимым шестнадцатилетним смехом заливалась Антолька.

— Пуха! Пуха! Пуха! — все жалобней и отчаянней вторил ее смеху крик филина.

В саду, еще залитом лучами заходящего солнца, Анзельм показывал гостю плоды своих рук. Витольд внимательно рассматривал молодые фруктовые деревца, время, от времени вставляя свои замечания. Здесь ветви были обрезаны как следует, а там чересчур много оставлено побегов; вот с этой сливы следовало бы оборвать почки, а та они обессиливают дерево. Анзельм внимательно слушал, не спуская своих задумчивых глаз с лица Витольда.

Это оживленное, нервное лицо с отпечатком усталости на бледном лбу отличалось удивительным свойством: какие бы мысли ни наполняли голову юноши, оно все озарялось ими, словно заревом бушевавшего внутри пожара.

— Вы теперь учитесь всему этому, — заговорил Анзельм, — и, как видно, учитесь хорошо, а я насадил этот садик без всякой науки, да и посоветоваться мне не с кем было. Теперь я сам вижу, что наделал много ошибок, вижу, вижу… Наука просвещает разум человека…

Он говорил рассеянно, занятый, очевидно, какой-то посторонней мыслью, а его глубокий, проницательный взгляд все пристальней устремлялся на лицо юноши. Вдруг он подпер щеку рукой и прошептал:

— И уж как вы похожи на своего дядю, пана Андрея! Господи, как похожи! И лоб, и глаза, и голос, — все, все… словно пан Андрей из могилы воскрес…

Взгляд его невольно устремился в сторону занеманского бора и затем вновь упал на лицо Витольда.

— Только не дай вам бог такой су… судьбы!

Он заикнулся, потому что в глубине души не был согласен с собой, затем поднял понурую голову, поправил шапку и медленно выпрямился.

— Нет, — прибавил он с мгновенно вспыхнувшими глазами, — не то я сказал! Дай бог каждому доброму человеку так жить и так умереть, хотя и в молодых летах!

Витольд сердечно и вместе с тем бережно сжал его руку в своих руках.

— Спасибо вам, в особенности за второе пожелание, — проговорил он взволнованным голосом. — Жить без чувств и высших стремлений я не хочу, и предпочел бы умереть рано с великим огнем в груди, нежели камнем или мутной водицей прожить целый век.

Анзельм сначала было отступил и запахнулся в сермягу. Он даже не пожал руки Витольда, но слушал внимательно, стараясь не пропустить ни одного его слова, и тихо вымолвил:

— Не надеялся я… не надеялся уже на своем веку слышать такие речи… Господи, разве убитые могут оживать?

— Нет, — воспламенился Витольд, — они уснули навеки, но их убеждения и мысли не перестанут носиться в воздухе, пока не вселятся снова в людей живых, молодых, сильных, любящих народ и землю!

— Аминь! — взволнованным голосом закончил Анзельм.

— Может быть, — вновь начал Витольд, — когда-нибудь, по окончании ученья, я приеду в Корчин и буду просить вас помочь мне во многом.

— Меня? — удивился Анзельм и отступил на шаг назад. — Куда мне! — уже в спокойном раздумье продолжал он. — Я никому не могу оказать помощи. Лета унесли мою силу, а прошедшего возвратить никто не может… А это правда, — когда вы поселитесь в Корчине, вам трудно будет, очень трудно… осуществить свои добрые мысли. Мне, в моем затишье, по временам сдается, что какие-то огромные глыбы льда загромоздили весь свет, и оттого повсюду стало так холодно. Небо все заволоклось тучами, а мы среди этой непогоды катимся в разные стороны, как горсть рассыпанного гороха, гнием поодиночке… Когда-то у людей были другие мысли и другие намерения, но всякому времени своя пора; все тленно и скоропреходяще, все, как струя в реке, пробегает, как лист на дереве, желтеет и гибнет.

— Вы очень печально смотрите на жизнь, и, кажется, изверились во всем добром, — перебил Витольд, с горячим интересом глядя своему собеседнику в лицо.

По губам Анзельма пробежала задумчивая улыбка.

— Опечалился я однажды, да так и остался печальным на всю жизнь. Но извериться в добром… нет, я не изверился! Видал я, как старые деревья, отжив свой век, падают, но около них вырастают молодые побеги и в свою очередь обращаются в сильные деревья. Вот и вы — такой же молодой побег, и если вам нужна будет помощь, то не от меня ждите ее, а хотя бы от моего Яна. Он тоже отпрыск на могиле старого дуба.

Он оживился и начал говорить скорее:

— А я стороной кое-что слыхал… Говорят, вы не брезгаете нашими, толкуете с ними, советы им даете. Вон вчера Валентий пришел к нам и говорит, что вы уговаривали наших сложиться и вырыть в околице четыре колодца. А Михал рассказывал, что вы советуете построить общественную мельницу, чтобы не молоть на ручных, и разные другие хорошие советы даете. Что ж?.. Меня только одно удивляло, откуда все это взялось у сына пана Бенедикта Корчинского? Ведь он почти не смотрит на нас, словно душа у него одного только есть, а мы просто какие-то чурбаны бездушные.

— Не говорите этого! О, никогда не говорите мне этого! — порывисто закричал Витольд и вспыхнул до корней волос.

— Я сам понимаю, что чересчур смело, говорил об отце при сыне и прошу прощения, — беспокойно сказал Анзельм и запахнул полы сермяги.

— Нет, нет, не то! Вы не были чересчур смелы, только видите, я моего отца… мне отец… ну, не будем говорить о нем, лучше я расскажу вам свои мысли: чего бы я желал для вас и что вам необходимо.

Они прохаживались между деревьями, освещенными косыми лучами заходящего солнца. Витольд говорил необыкновенно быстро, горячо, жестикулировал, пускался в подробные объяснения. Анзельм сгорбился, внимательно слушал, время, от времени вставляя какой-нибудь вопрос или замечание. Раза два он заглянул в лицо своему собеседнику и тихо прошептал:

— Как похож на дядю! Господи, точно вылитый!

И за разговором изможденное лицо его все более и более озарялось радостью, к которой примешивалась тихая грусть. Глаза его все чаще обращались в сторону занеманского бора, а длинные белые пальцы сплетались все крепче и крепче.

На длинной скамейке, под огромной веткой сапежанки, за стеной высоких мальв и ночных красавиц сидели двое молодых людей и о чем-то тихо разговаривали. Почему тихо — они и сами не знали, — беседа их шла о самых обыкновенных предметах. Мужчина держал в руках букет полевых цветов и трав и поодиночке подавал их женщине.

— Посмотрите, пани, как васильки посерели, а какие были прежде голубые, красивые! Почти так же и ясное лето стареет вместе с ними… Вот отцветший одуванчик, он теперь словно комочек пуха, а на солнце кажется сделанным из самого тонкого стекла. Жаль дунуть на него, — разлетится во все стороны. Может быть, и счастье человека — такое же, как и этот комочек пуха. Сегодня держится, а завтра подует сердитый ветер и далеко отгонит все то, что человеку было милее жизни. Как вы думаете, пани, человеческое счастье всегда ли бывает так непрочно?

— Не знаю, — ответила Юстина, — я иногда думаю о таком счастье, которого никакие ветры не разнесут.

— Так вы думаете, что можно работать без отдыха, испытывать разные лишения и все-таки быть счастливыми?

— А Ян и Цецилия? — полусерьезно, полушутливо спросила Юстина.

Наступила минута молчания.

— Вот эта ветка с такими красивыми султанчиками — Тимофеева трава, этот розовый цветок — заячий лен, а эти желтые — колокольчики…

Из глубины дома, из кухни, где Антолька готовила ужин, доносился громкий крик индюка, сопровождаемый серебристым смехом девушки.

— Ха-ха-ха-ха-ха! — нескончаемой гаммой смеялась Антолька.

— Болту-болту-болту! — вторил ее смеху Михал, изумительно подражая крику индюка.

— Михал вот уже целый год ухаживает за Антолькой и хочет на ней жениться. Может быть, они и женятся, только не сейчас, потому что ни я, ни дядя не позволили ей выходить замуж шестнадцати лет. Если он вправду любит ее, то пусть подождет года два-три, пусть девочка ума-разума наберется. Другой бы закручинился от этой отсрочки, а он нет. Всегда весел, всегда в голове разные шутки да дурачества. Совсем не так, как я: хоть от природы и я человек не унылый, но если мне что-нибудь не удастся, то хоть в могилу ложись…

В кухне весело и звонко засвистела иволга, и словно в ответ ей в саду Фабиана кто-то тоже засвистел на мотив песни:

А кто хочет вольно жить,

В войско пусть идет служить!

— Ну, да… а вот эта травка… я приложу ее к вашей ручке, и она пристанет так, что и оторвать ее будет трудно. Поэтому ее и называют липучкой.

Осторожно, с улыбкой он положил на руку Юстине зеленую травку, которая действительно тотчас прильнула к телу своими незаметными присосками.

— А вы вправду поедете с нами завтра на могилу? Он нагнулся к ней и робко заглянул ей в лицо.

— Оно, пожалуй, и нехорошо, что вы до сих пор ее не навестили.

Смелость этого упрека как-то странно противоречила его робкому взгляду.

— Так поедете?

— Непременно.

— А если дядя останется дома?

Она спокойно и доверчиво посмотрела на него и ответила:

— Тогда я поеду с вами.

Около зеленой травки на руке Юстины виднелся рубец от пореза серпом. Ян, не спуская глаз с красноватой линии пореза, тихо заговорил:

— Я уж сегодня по лицу старика вижу, что завтра на него нападет хандра. А тогда он никуда не выходит, не ест, не пьет, не говорит ни с кем. Так иногда бывает день, а то и два и три дня. В такое время мы с Антолькой ходим на цыпочках, говорим тихо, точно в доме покойник лежит… Бог его знает, что у него за болезнь!

В это время Анзельм несвойственным ему поспешным шагом приблизился к одному из открытых окон.

— Я вот сейчас покажу эти книжки, — сказал он идущему за ним Витольду, — сейчас покажу.

Узкая скамейка вовсе не преграждала доступа к окну; присев на ней и заглянув внутрь, Витольд одним взглядом окинул несколько необычную комнату. Это была так называемая боковуша, прозванная так потому, что сени отделяли ее от просторной светлицы. Комнатка эта была маленькая, длинная, с низким бревенчатым потолком и неровными, скупо выбеленными стенами. Деревянная койка с тюфяком, набитым сеном, с подушкой и домотканным одеялом, простой некрашеный стол у окна, зеленый сундук, по всей вероятности, с одеждой и один старый стул с деревянной спинкой — вот и все. Над койкой висели три большие картины: вверху, почти под потолком, образ Остробрамской пресвятой девы, в раме, оклеенной золоченой, еще блестевшей бумагой; ниже, почти над самой постелью, две серые, в деревянных рамках, картины, изображавшие рыцарей верхом на конях. За образ была заткнута освященная пальмовая ветка; над серыми картинами висел на гвоздике маленький терновый венец. У окна на столе стоял небольшой кувшин с водой, а подле него стакан, опрокинутый кверху дном.

Дальше, у самой стены, за лампой с высоким колпаком лежало несколько книжек в истрепанных обложках. За этими-то книжками Анзельм протянул руку и, подавая их Витольду одну за другой, медленно читал их заглавия:

— Псалмы Кохановского… Обратите внимание на надпись сбоку.

— Андрей Корчинский, — громко прочитал Витольд.

— Пан Тадеуш… Посмотрите, что написано…

— Андрей Корчинский.

— Северные сады… Посмотрите…

Он прочитал несколько заглавий, указывая бледным пальцем на надписи. Только одна надпись была длиннее других. Она заключалась в четырех словах: «Андрей Корчинский Юрию Богатыровичу».

— Отцу Янека, — его отцу, — многозначительно кивнул Анзельм в сторону племянника и снова положил книжки на стол.

— Все это от него… только у нас и свету, что он оставил. И то хорошо, и за то, слава богу, потому что одни померли, другие поглупели и все позабыли, и есть еще и такие, что не с уважением и благодарностью, а со смехом да с издевками о нем вспоминают. Из праха земного сотворены мы и только и заботимся что об этом прахе, то есть о своем теле. Но тот, кто хоть раз испытал душевную радость, тот навеки сохранит благодарность к пану Андрею и тоску по его кончине. Он здесь сеял, он просвещал, он поддерживал в сердцах людей тот огонь, о котором вы сейчас говорили, он за него и молодую свою голову сложил… Упокой его в селениях праведных, боже милосердый! Аминь!

Анзельм склонил голову на руки, и на его раскрасневшиеся щеки скатились две крупных слезы. Витольд, облокотившись на подоконник, впал в глубокую грустную задумчивость. Странно было видеть, как быстро менялось лицо юноши сообразно состоянию его духа. Час тому назад веселый, шаловливый, как ребенок, потом весь охваченный энтузиазмом, теперь он казался постаревшим, точно перенес десятки лет страданий, глубоко окунулся в море человеческих скорбей и несчастий. Да, он окунулся в них, среди них вырос, они проникли ему в кровь, населили его душу, и теперь он, почти еще мальчик, стоял с нахмуренным лбом и печальным взглядом человека, всматривающегося в темную бездонную пропасть. Долго у него это продолжаться не могло, и он сказал, вновь заглянув в комнату Анзельма:

— У вас тут, как в монашеской келье.

Анзельм тоже преодолел свое волнение и со спокойной улыбкой ответил:

— Да. Я свою комнату иначе и не называю, как кельей. В одной песне есть такие слова… Я певал эту песню когда-то давно, когда еще на весь мир сияло божье солнце:

Как богат твой дом, Как богат твой дом, Земли — вволю. Мне бы быть ксендзом, Мне бы быть ксендзом Век в костеле.

 

IV

Ян сильным движением оттолкнул от берега челнок, устланный ветвями серебристого тополя. В руках у него было весло, голову его прикрывала маленькая шапочка; короткий кафтан был обшит зеленым шнуром. Улыбаясь, он спросил у своей спутницы:

— Удобно вам?

— Отлично, — ответила Юстина.

Ей действительно удобно было сидеть на зеленой душистой подстилке из листьев, наполовину прикрытой ее белым платьем. Уже несколько лет она ни разу не подумала нарядиться в это простое и недорогое, но изящное платье, кокетливо открывавшее шею и руки. Давно уж она не укладывала своих черных волос так, чтобы лучше выделялись прекрасные очертания ее низкого лба, давно их не закалывала на затылке таким тяжелым узлом, живописно падающим на шею, слегка позолоченную загаром.

В два часа пополудни, спускаясь с высокой горы к реке, она посредине пути на минуту остановилась на маленьком выступе, как раз против сада Анзельма, где рос толстый развесистый тополь. Встав под деревом, она нагнулась и посмотрела вниз. На узком песчаном берегу, возле челнока, устланного листьями, стоял Ян. Заметив ее, он высоко поднял шапку и, тряхнув золотистыми волосами, радостно закричал:

— Добрый день!

Зашумела вода под ударом весла, челнок закачался и с прибрежной мели выплыл на глубину.

— А дядя? — спросила Юстина.

— Болен. Вчера, как только проводил вас, ушел к себе в комнату и дверь на крючок запер. Я заглянул в окно, — лежит на кровати, глаза рукой закрыл. Спит или думает о чем, бог его знает.

Они медленно плыли вверх по течению. Над рекой с одной стороны поднималась обнаженная желтая стена с неподвижным бором наверху, с другой — высокая зеленая гора, а на ней, словно бусины, один за другим открывались из-за деревьев и прозрачной рощи белые и серые домики околицы с крылечками, со сверкающими окнами и с трубами, из которых вился дымок. От каждого дома к реке сбегали вытоптанные тропинки, перерезывали друг друга и целой сетью белых линий пестрели по зеленому скату горы. Знойное солнце осыпало необозримый водный путь каскадом искр, а лучи его, преломляясь в волнах, вспыхивали яркими кострами. Время от времени костры эти, взметнув целый сноп лучей, меркли или совсем гасли, а в водной лазури под тонким рисунком мелкой зыби мелькали темные отражения проносившихся по небу туч. Но то были не тучи, грозившие близкой бурей, а плотные белые облака, набухшие серой мутью, они удлинялись и нарастали, принимая все новые формы и очертания. В тихом, насыщенном испарениями воздухе они медленно и плавно скользили, то, закрывая, то, вновь открывая раскаленный солнечный диск, и в этой изменчивой игре света и теней то все вокруг темнело, то вновь озарялось ярким светом. Вдалеке, там, где река, убегая, поворачивала за бор, тучи, клубясь, застилали небосклон и сливались в одну темную массу, с серебристыми, ослепительно сверкающими краями.

— Дождь будет, а может быть, и буря, — сказал Ян, который сидел на узенькой лавочке на самом носу и, склонив голову к воде, медленно погружал весла в волны.

На высокой зеленой горе исчезли последние домики околицы. Показалось длинное глубокое ущелье, открывавшееся со стороны реки огромными треугольниками стен, далеко уходивших вглубь.

Ян кивком головы указал Юстине овраг Яна и Цецелии, заросший непроходимой чащей, отливавшей всевозможными оттенками листьев, яркой окраской цветов и ягод, вкрапленных в густую зелень.

Юстина приподнялась на сиденьи. Ей хотелось в этом хаосе красок и линий различить старый памятник.

— Он скрыт от мира, и его ни с какой стороны нельзя видеть, — сказал Ян, — разве лишь осенью, когда с деревьев и кустов облетят листья, он мелькнёт перед глазами того, кто плывет по реке. Вам не наскучило ехать?

Из Богатыровичей и Корчина к могиле ведут две дороги. Можно переправиться через реку против панского дома или против околицы, и потом добрый час идти лесом. Плыть нужно с полчаса, выйти на песках, а оттуда до могилы и версты не будет. Ян повез панну этой другой дорогой, потому что ему хотелось показать ей пески.

— Я потом скажу, почему мне хотелось показать вам пески. Для меня это такое место, что… что…

Он не докончил. Невдалеке от него с глухим жужжаньем, низко-низко, почти над самой водой, пролетала пчела. До сих пор над головами наших пловцов пролетело немало пчел, но эта спускалась все ниже и ниже, сверкая на солнце каплями покрывающей ее янтарной клейкой жидкости. Ян, давно уже не спускавший с нее глаз, уловил момент, когда пчела касалась крылышками воды, ловко подставил ей весло и осторожно пересадил на борт челнока обессилевшее насекомое.

— Жаль божью работницу, — заметил он: — утонула бы задаром. Может быть, ты моя? — усмехался он неподвижно сидевшей пчеле.

За большим треугольником, открывавшим вход в овраг Яна и Цецилии, зеленая гора преображалась в крутую, гладкую обнаженную возвышенность, прорезанную ярко-красными слоями мергеля, с карнизом ярко-желтой глины у самой верхушки. Под этим карнизом чернели отверстия, совершенно круглые, тянущиеся длинной линией на равном расстоянии друг от друга.

— Что это? — спросила Юстина.

Но прежде чем Ян успел ответить, в одном из этих отверстий что-то мелькнуло, и красивая птичка с белоснежной грудью, с длинными крыльями, иссиня-черного цвета, быстро спустившись вниз, пролетела почти над их головами.

— Ласточка! — вскрикнула Юстина.

— Да, это ласточкины гнезда, — смотря на круглые отверстия, подтвердил Ян. — Такая уж умная птица, что в твердой скале себе гнездо выдолбить может. Когда-то мне захотелось узнать, что это за постройки, и — поверите ли? — я увидел, что эти маленькие птички действительно и комнаты строят себе и коридоры… Вот и другая летит, и третья, и четвертая…

Из коридоров и комнат, выдолбленных в голой гладкой стене, одна за другой вылетали чернокрылые птички и, сверкая белоснежными грудками на красновато-желтом фоне берега, стремительно проносились над водой. Пчела, успевшая отдохнуть и восстановить силы, вспугнутая шелестом птичьих крыльев, взвилась с борта челнока и с громким торжествующим жужжанием полетела через овраг к родной околице.

Ян следил за ней глазами.

— Вот и спаслось работящее божье создание! — с легкой улыбкой проговорил он.

— Да… одной смертью меньше и одной каплей меда больше на свете, — прибавила Юстина, и, казалось, светлое настроение Яна отразилось на ее лице.

— Вы правду говорите, пани, — отвечал Ян, погружая весло в воду, — горя и смерти полон весь свет, а утеха в нем покупается дорого…

— Откуда вы это знаете? — живо спросила Юстнна.

Он посмотрел на нее долгим, слегка ироническим взглядом.

— Вы, пани, думаете, что у простого человека нет ни мыслей своих, ни чувств? Может быть, в этом-то и ошибка ваша…

Он хотел, было еще сказать что-то, но только поправил шапку на голове и еще сильнее начал грести.

— Я знаю и верю, — серьезно сказала Юстина.

— Что знаете? — отрывисто спросил Ян.

— Что это правда… — Юстина сильно покраснела. Ян сочувственно взглянул на нее.

— Тут нечего стыдиться или смущаться, — ласково сказал он: — вы такой уж родились и не тому учились.

В это время до них донесся сначала жалобный вой собаки, а потом они услыхали протяжное восклицание:

— Добрый вечер!

В нескольких десятках шагов от берега, в маленькой лодке, привязанной к жерди, вбитой в речное дно, с удочкой в руках сидел Юлек Богатырович, а на узком зеленом мысе стоял черный Саргас и жалобно визжал, глядя на хозяина. Плечистый парень с целым лесом огненно-рыжих волос на голове походил в своем игрушечном челноке на какое-то фантастическое существо: точно это сказочный водяной принял до пояса образ человека и выглянул на свет божий, наполовину скрываясь в родной стихии.

Но вполне человеческой была улыбка, которой он встретил приближающийся челнок. Впрочем, по его продолговатым бирюзовым глазам, которые, как и губы, дружелюбно смеялись, было видно, что такой же широкой, детски-простодушной улыбкой он приветствовал все, что ни встречалось ему на небе и на земле.

— Куда? — спросил он, глядя на Яна и его спутницу, но, видимо, боясь пошевелиться.

— На могилу.

— Хе-хе-хе! Только не оставайтесь там долго.

— А что?

— А то, что перед вечером дождь будет, хе-хе-хе!

Челнок Яна проскользнул почти рядом с лодкой смеющегося водного атлета.

— Отчего ты Саргаса не взял в лодку?

— Он мешает.

— Вот глупая собака! Могла бы приплыть к хозяину, если так соскучилась.

— Я ей не позволил!

Он быстрым движением рванул удочку, и маленькая рыбка, трепеща на крючке, серебряной искрой блеснула в воздухе.

Ян и Юстина плыли дальше.

Ян начал рассказывать о Юлеке.

Странный он был парень! С детства прослыл дураком, терпел побои за неповоротливость, за семейным столом занимал последнее место. И пристрастился он к Неману, — кажется, всей душой прилепился к реке, так и тянет его к ней. Он тут почти круглые сутки, — и ест на воде и спит в лодке или где-нибудь поблизости на берегу. К полевым работам охоты у него мало, зато рыбы ловит много, продает в соседнем городке, а деньги аккуратно приносит отцу. Неман и собака Саргас — это вся его любовь. Когда, три года тому назад, Юлеку нужно было идти в солдаты, он по целым дням плакал, как это он покинет Неман. И вдруг у него ни с того, ни с сего скрючило три пальца на правой руке. Ни с того, ни с сего калекой стал. Но все отлично знают, откуда это взялось. Настолько-то разума у него хватило. Он хотя и глуп, но хитер. Теперь должен идти другой сын Фабиана, потому-то в этом семействе теперь так мало согласия…

— Но вот и пески видны! — прервал Ян свой рассказ.

Берега реки становились все более низкими и бедными. С той стороны, где еще так недавно красовались домики околицы, а потом широкое ущелье раскрывало свою громадную зеленую пасть, — теперь над обнаженным гладким берегом кое-где виднелись клочки полей, поросшие жиденькой рожью и осененные кривой вербой или старой грушей. С другой стороны берег понижался до уровня реки, а густой бор удалялся вглубь, точно уступая место белому, покрытому небольшими холмами песчаному пространству.

Челнок Яна направился к этим пескам и, проскользнув между выдававшимися из воды каменьями, остановился у берега.

— Постойте минуту и посмотрите вокруг, — тихо сказал Ян.

Юстина послушалась и, остановившись, оглянулась по сторонам. Они находились посреди широкого песчаного ущелья, часть которого не без труда уже прошли. Ущелье это напоминало озеро, окаймленное с одной стороны полукругом бора, а с другой отделявшееся от реки цепью песчаных холмов. Словно водную гладь, пески эти избороздила мелкая зыбь, и, хотя воздух казался неподвижным, над ними кое-где поднимались маленькие пыльные облачка; они кружились низко над землей и снова плавно опускались настолько мелкой пылью, что в ней нельзя было различить отдельные песчинки.

Бор, как бы с неохотой отступая от берега, оставил впереди широкий пояс низких колючих зарослей, покрытых песчаной пылью, и только уже за этой оградой гордо поднимал верхушки своих вековых деревьев.

У подножия зарослей розоватый вереск далеко расстилал свой сухие печальные гирлянды, а дальше от одного до другого края этой пустыни уже не было ничего, кроме покрытых рябью глубоких песков да маленьких облачков, которые то тут, то там кружились над землей или, как мимолетный дым, взбивались кверху и таяли над круглыми голыми макушками холмов. Ни деревца, ни цветка, ни малейшей былинки. Ни одного звука, кроме карканья вороны, которая, тяжело взмахивая крыльями, поднялась с берега реки и исчезла в бору. Никаких красок — только белый песок да серовато-розовый вереск; никакого движения — только по небу плыли тяжелые длинные облака, набухшие серой мутью; никаких ароматов — только сухая, едкая пыль, которой, казалось, дышало это ущелье.

Ноги Юстины погружались все глубже в сухую мелкую горячую топь. Взор ее с удивлением скользил по этой пустыне, о которой она никогда не слыхала и которую очень редко видел человеческий глаз, ибо никакая работа, никакая корысть и никакая дорога не приводили сюда человеческих ног. Но удивление ее еще больше возросло, когда она подняла глаза на своего товарища.

Ян снял шапку и не спускал задумчивых глаз с цепи песчаных пригорков. Он напоминал собой человека, стоящего у порога храма и всматривающегося в алтарь. Можно было подумать, что нигде, кроме этого места, он не чувствовал себя до такой степени человеком и нигде его не посещали более человеческие, высшие мысли, далекие от обыденных нужд и повседневной суеты.

— Давно я здесь не был, — сказал он голосом, в котором слышалось благоговение. — Лет пять или шесть не был. Дядя предпочитает ходить на могилу другой дорогой, а то однажды он шел через пески, упал на землю лицом и целый час прорыдал…

— О чем же он плакал? — спросила Юстина с непонятным для нее самой волнением.

— Он был долго болен, почти не выходил из хаты и после своего выздоровления тогда в первый раз увидел это место, через которое некогда проезжал с большой компанией…

Она поняла и больше уже не расспрашивала ни о чем.

Ян, не сводя глаз с пригорков, продолжал:

— Для меня это место еще более памятно… Вон с того пригорка я в последний раз видел своего отца…

Он показал пальцем на один из пригорков.

— Видите?.. Вот он… третий от леса… Днем и ночью, летом и зимой стоит он обнаженный, никакая травка прицепиться к нему не хочет, а было время, когда в один вечер весь этот пригорок избороздили следы человеческих и конских ног… Много слез пролилось на него в то время…

— Вы это хорошо помните?

— Как не помнить! Вы и поверить не можете, как ясно помню. Семь лет мне в то время было, восьмой шел…

Они подвинулись на несколько шагов вперед. Ян снова обернулся лицом к пригоркам и остановился.

— Отсюда Немана не видно, — сказал он, — но мы с того пригорка часа два, а то, может быть, и больше смотрели на реку. А по реке то и дело челноки сновали, людей со всех сторон привозили… ходил небольшой паром… Все люди прошли через пески, проехали и скрылись из виду. Вечер стоял тихий, майский. Как сейчас помню: месяц поднялся уже на середину неба и стоял как раз над песками. Тихо было на реке, только в лесу щелкал, разливался соловей… Отец поцеловал мать, шепнул ей что-то, а потом поднял меня и тоже целовать начал. До тех пор никогда он меня не целовал, — угрюмый был, неразговорчивый, никому бывало, и слова не скажет; не такой, как дядя Анзельм, — тот был веселый, душа нараспашку. Кажется, за эту скрытность и неразговорчивость пан Андрей больше и полюбил моего отца. Но в ту минуту отец не выдержал, крепко-крепко прижал меня к груди и поцеловал меня… уж я не знаю сколько раз. В то же самое время пан Андрей прощался с женой и сынком. Стояла здесь и панна Марта, тогда еще молодая; прощаясь, она надела нашею дяди образок; стояли и еще разные люди, дворовые и наши, из околицы, человек двадцать.

Говорили все, но никто не возвышал голоса, — словно пчелиный рой гудел в улье. Под горой стояли две неоседланных лошади, ржали от нетерпения и разгребали песок копытом. Когда отец перестал меня целовать и опустил наземь, — я не помню; помню только, как увидел его рядом с паном Андреем, — они верхом по пескам ехали. Должно быть, я долго плакал, а когда опомнился, они были на половине дороги между песками и лесом. Месяц светил им в упор, а они все ехали вперед, ехали ни шибко, ни тихо: кони под ними шли, словно как под музыку… Ни разу не оглянувшись назад, они перерезали пески наискосок и вон там — видите, пани? — где ели растут вместе с соснами, скрылись из наших глаз. В бору пел соловей…

Он протянул руку по направлению к бору, к которому они медленно подходили. По мере их приближения к лесу песок становился тверже. Теперь они шли по широко расстилавшимся розовым гирляндам вереска. С минуту оба молчали.

— И вы больше уже никогда не видали своего отца?

— Раз один только после прощанья услыхал о нем. Лето уже было, хлеб созрел, кое-где жать начинали. Стояли мы в околице на нашем дворе, там, где липы растут. Было нас человек пять-шесть, остальные собрались на своих дворах и все смотрели в сторону песков. Все слушали, а оттуда доносились стук и грохот, то продолжительный, то отрывистый, точно со всего неба собрались тучи и метали молнии в это место. Соловей в то время уже не пел, зато из леса летели целые стаи птиц и как ошалелые неслись, куда глаза глядят… А над песками все грохот и грохот, и только к вечеру начало мало-помалу стихать… Стихло… и тогда в лесу раздались неистовые человеческие крики. Я так испугался, что меня начала трясти лихорадка, и я прижался к матери. Мать плачет и что-то шепчет соседкам. Потом и крики замолкли, настала ночь, набежали тучи, темно сделалось, хоть глаз выколи. Но, несмотря на ночную пору, люди все стояли на дворах кучками, все глаз с песков не спускали, а вместо дневного птичьего гомона в околице все больше и больше разрастался человеческий шопот, точно шум осеннего ветра. Вдруг с противного берега что-то упало в воду, и слышим мы — плывет к нашему берегу. Кто-то плывет через реку, выходит на берег, осторожно, как тень, прокрадывается к нашим липам и становится перед нами. Мать перекрестилась, крикнула: «Анзельм!» — пошатнулась и упала на землю. Старый Якуб, — в то время он был еще в своем уме, — взял дядю за руку, привел его к себе в хату и зажег огонь. И мы все пошли туда же. Меня опять начала трясти лихорадка, когда я взглянул на него. Творец милосердый! какой он был тогда! Лицо черное, словно у арапа, только глаза, как у волка, горят, платье все в дырах, одна рука болтается, как плеть, с волос и одежды льется вода. Задыхался он так, что слова вымолвить не мог, и только стонал, точно у него что-то внутри разрывалось. Люди около него шептались, спрашивали его, за руку его дергали, за платье, — он хоть бы слово… Раз только взглянул на меня — и слезы потоком полились по его лицу. Взял он меня за ворот рубашки и так сильно прижал к себе, что я чуть не крикнул от страха. Сначала он говорил неясно, но потом, я и сам не знаю, как я догадался, что он приказывает мне идти к пану Бенедикту и сказать ему. «Скажи… скажи ты ему, что пан Андрей сюда…» — и он указал себе на лоб. «А твой отец — сюда!..» — и он указал себе на грудь. И потом еще сказал: «Обоих нет!» и спросил меня: «Понял?» Ох, понял я!.. Понял так хорошо, что до сих пор…

До сих пор от этого воспоминания становился глуше его голос, который еще вчера оглашал поле звонкой песней.

Ян и Юстина не заметили, как очутились в лесу, не заметили переливов света и теней, сменивших безотрадное однообразие пустыни, не слыхали щебетания птиц, раздававшегося над ними.

Ян шел с низко опущенной головой и, кажется, совсем забыл о своей спутнице, а Юстина не спускала с него глаз, горевших лихорадочным светом.

— Горе на меня нахлынуло такое, что я позабыл о своем страхе. К панскому двору дорогу я знал хорошо: отец меня туда часто брал, и панна Марта за мной присылала. Дорога не длинная. Летел я, как стрела из лука, падал, — слезы глядеть мешали, — но все-таки добежал. Лакей сначала не хотел, было, меня пускать, но увидел, что прибежал ребенок, плачет, и пустил. Я пробежал через столовую в кабинет пана Бенедикта, упал к его ногам и зарыдал. Он стоял между камином и письменным столом. В камине горел огонь, а все ящики письменного стола были выдвинуты. Помню, больше чем на него самого, я обратил внимание на его тень на стене, и показалось мне, что на этой тени все волосы встали дыбом, как поставленный стоймя сноп колосьев. Он наклонился ко мне, — узнал меня, — и на ноги поставил. «Что тебе нужно?» — говорит. Я от плача только и мог сказать ему: «Дядя говорит, что пан Андрей — сюда!..» — и показал на лоб. — «А мой отец — сюда» — и показал на грудь. И еще сказал: «Обоих нет!» Только что я сказал, как в комнате раздался не то человеческий вопль, не то звериный рев… Только тогда я заметил, что в углу кабинета сидела жена пана Андрея, которая теперь свалилась со стула. Свалилась она и лежала на спине, лицо ее было бледно, как полотно. Пан Бенедикт обеими руками схватился за голову, дернул звонок так, что тесемка осталась у него в руках, а когда вбежала панна Марта, показал ей пальцем на вдову Андрея, а сам выбежал из комнаты. Я побежал за ним, но догнать его не мог, — сил не хватило, — а когда пришел в нашу хату, вижу — пан Бенедикт о чем-то разговаривает с дядей. Одно только слышал, как Бенедикт спросил: «А Доминик?» Дядя указал на руки и ноги и сделал знак, как будто их скручивают веревкой; он стоял, прислонившись к стене, ноги его тряслись, а с волос мелкими каплями еще струилась вода. Пан Бенедикт не вскрикнул, не заплакал, он подошел к окну и застонал так, как стонет только умирающий.

— Страшно! — вырвалось у Юстины.

Ян, как будто вспомнив о ее присутствии, вдруг обернулся к ней и увидал, как слезы медленно, одна за другой, сбегают с ее опущенных ресниц. Он прикоснулся к ее плечу.

— Посмотрите, пани!

Юстина остановилась и только теперь заметила, что они находятся в лесу. В эту минуту в первый раз она обратила внимание на немолчный хор птичьих голосов вокруг, на свежий воздух, пропитанный смолой.

— Взгляните вперед, пани! — повторил Ян.

То, на что он указывал ей, было большой поляной, замкнутой волнообразной цепью холмов, поросших ярко-зелеными соснами и елями. В глубине поляны, под густой тенью деревьев, возвышался небольшой холмик правильной формы, — очевидно, насыпанный руками человека.

Ян в молчании указывал Юстине этот холмик. Она молча кивнула головой: она поняла, что это братская могила.

— Сколько? — тихо спросила она.

— Сорок человек, — ответил Ян и прибавил шагу.

Сухие черные шишки затрещали под их ногами, зашелестел в елях пушистый хвост убегающей белки, заливисто засвистел дрозд; где-то подальше звонко распевали щеглы, а еще дальше ворковали дикие голуби и со всех сторон гулко раздавалось мерное постукивание дятлов.

Откуда-то, шумно хлопая крылышками, с пронзительным чириканьем взлетела целая туча мелких лесных воробьев; краснокрылая сойка мелькнула лазурью оперения и уселась на ветке сосны; в воздухе, заглушаемые запахом прели, поднимались, словно из огромной курильницы, ароматы можжевельника, древесной смолы и богородской травы.

Когда Ян и Юстина остановились у могилы, кое-где поросшей прямыми и высокими стебельками колокольчиков, которые, казалось, вот-вот зазвенят от малейшего дуновения ветра, Ян снял шапку и медленно проговорил:

— Точно как в песне:

Разве ворон каркать станет, Ливень хлынет, буря грянет…

Прошло четверть часа, полчаса, час, а Юстина все сидела у подножья могилы, погруженная в неизведанные ею до сих пор чувства.

Дитя печального, серого, однообразного времени, Юстина не помнила этих бурных минут, которые охватывают пожаром и наполняют страстью сердца даже самых дюжинных людей.

Ее колыбель стояла среди мрака и молчания, прерываемых только робким шопотом мелких дел и делишек либо жалобами ветра, замкнутого в тесном пространстве.

Росла она в атмосфере домашних невзгод и неприятностей, огражденных от остального мира высокой стеной, созревала под влиянием восторгов и горестей, берущих начало в ее же сердце. Все, что окружало ее, жило мелочными заботами о сегодняшнем дне, редкими радостями и надеждами, постоянными горестями и разочарованиями, всегда только личными, обыденными, ничтожными.

Вокруг нее человеческие мысли, как птицы с подбитыми крыльями, слабо взлетали и описывали постоянно одни и те же маленькие круги; человеческие чувства, как мотыльки, после радостного мгновения любви и экстаза, помятые, измученные, падали на землю. Ни разу в жизни она не видала тех молний, которые с божественных высот идеалов ниспадают в души смертных жителей земли. Ни разу перед ее глазами не восставал образец идеального мужества. Никогда не видала она доблести, самоотвержения, борьбы, которые не измерялись бы известным количеством десятин земли или счастьем отдельных лиц и преследовали бы более высокие задачи — интересы человечества, народа. Молнии падали на землю и повергали впрах героев, и ожесточенная борьба велась за идею, но все это было далеко от места, где родилась и росла Юстина.

Ни музыка, которой с детства обучал се отец, ни уроки гувернанток, ни правила общежития, внушаемые пани Эмилией, ни совместное чтение с возлюбленным страстной лирики Мюссе и романов Фёйе не приподнимали перед ней завесу, упорно скрывавшую все, что было важного и высокого на свете.

Несчастье редко бывает хорошим учителем, а поражения, словно гигантские тиски, даже вершины придавливают к подножью. В жизни отдельных людей и целых народов бывают периоды такого несчастья и горя, что чаша зла кажется переполненной до краев. Юстина была детищем такого времени, и поэтому из могильного кургана в ее душу ворвалась струя чувств и мыслей, если и не совсем новых для нее, то все же мало знакомых и не особенно определенных. Она погрузилась в них так, что совсем забыла о себе.

Первый раз в жизни она совершенно забыла о себе и не могла не чувствовать только того, что ее сердце расширяется и делается теплей, точно из травы, к которой ей хотелось прильнуть грудью, вырывается какое-то невидимое пламя и проникает в нее.

Одиночество этой затерянной в лесу могилы не могло оставить ее безучастной. Сколько весен, сколько зим прошло над этим пригорком, возвышающимся за озером бесплодных песков, в замкнутом кругу старого бора! Сколько за это время над миром пронеслось веселых, громких, торжественных криков, и никакое эхо не доносило их сюда!

Шли дни за днями, за годами года; где-то далеко влюбленные соединялись в веселые пары; хлебопашцы возвращались к своим очагам, обремененные плодами своих рук; воины с гордым челом несли отбитые знамена; на кладбищах горели факелы погребальных процессий и благоухали розы, насажденные любящей рукой. Здесь, над этой могилой, все было тихо. Мир не знает о ней, и только небесный свод зажигает над нею в погожие ночи погребальные свечи звезд и лампаду луны, а в дождливые и бурные расстилает черный покров туч и заставляет ветер напевать похоронные гимны. Весной и летом гремит над ней громкий хор божьих птиц, а зима, убирая деревья снежным покровом, обращает их в мраморные надгробные памятники. Тогда здесь бывает холодно и пусто; солнце мириадами золотых игл расшивает прихотливым узором ослепительно белый покров снега, а в хрустальных кружевах деревьев, преображенных в надгробные памятники, время от времени засвистит красногрудый снегирь, сорока взмахнет своими траурными крыльями, либо серые вороны, эти кумушки леса, хриплыми голосами начнут передавать друг другу сплетни земли… Совсем как в песне:

Разве ворон каркать станет, Ливень хлынет, буря грянет…

Разве только одна земля и деревья повеют могильным благоуханием пустыни и тления, а в летние вечера высокие колокольчики, тронутые заботливым ветерком, зазвонят к панихиде и низкие травы зашепчут молитву по усопшим…

Юстина подняла голову, — до ее ушей дошел монотонный серебристый звук… точно вода, падающая с большой высоты. Перед ее глазами по темной зелени елей спускалась широкая подвижная серебристая лента. Что это такое? Волшебный каскад, пролившийся над этой могилой по воле лесной богини? Нет, то была группа осин, тонких, прижавшихся друг к другу своими ветвями. Ветер занес сюда их семена, и они выросли среди хвойной чащи, серебристым потоком прорезывая ее темную зелень, а их круглые листья от малейшего дуновения ветерка роптали, роптали…

Невдалеке, прислонясь к гладкому стволу сосны, стоял Ян; скрестив на груди могучие руки, он переводил рассеянный взгляд с одного дерева на другое.

Юстина, остановившаяся в нескольких шагах от него, отчетливо видела его профиль и всю его залитую солнцем фигуру, резко выделявшуюся на темном фоне леса. Она долго смотрела на него и, словно удивляясь чему-то, покачивала головой. Быть может, она думала о случайностях жизни, которая так неожиданно столкнула ее с этим еще недавно незнакомым и далеким человеком и вместе привела их сюда. Потом в ее неподвижно устремленных глазах блеснули живые огоньки, и умиленная улыбка тронула ее губы. Что-то мелькало в ее мыслях и говорило в ее сердце, мелькало все быстрей, говорило все громче, и вдруг она порывисто поднялась и, осторожно обойдя кругом могилу, почти побежала к нему.

Сухие бессмертники и прошлогодние еловые иглы шуршали под ее легкими быстрыми шагами. Услышав шорох, Ян обернулся, вскинул руки и сделал несколько шагов ей навстречу, но Юстина уже стояла перед ним и с пылающим лицом, потупив увлажненные слезами глаза, протянула ему обе руки.

Не порывисто и страстно, а бережно и робко он взял ее руки в свои и, низко склонившись, прильнул к ним горячими губами. Но вот он выпрямился, Юстина подняла ресницы, и взоры их встретились — впервые за все время их знакомства. Долго они так стояли, не отрывая взгляда, в котором светилось еще робкое чувство. Наконец, с трудом отведя глаза, оба одновременно обернулись к могиле.

— Пойдем, — сказала Юстина и взяла его под руку.

— Пойдем, — повторил Ян.

Они направились к выходу с поляны и молча пошли рядом ровным и мерным шагом, но на их чуть склоненных лицах изобразилось такое волнение, словно именно здесь, в этой обители смерти, в сердцах обоих забил источник жизни. В лесу сквозь прозрачные ветви пробивались солнечные лучи. Ян и Юстина переходили из света в тень, огибая густые заросли папоротника и юные побеги сосен и осинок, ступая по мягкому мху, обрызганному алой брусникой или сизыми ягодами черники.

Они все еще молчали. Юстина несколько раз поднимала глаза на своего спутника, точно хотела ему что-то сказать, но снова опускала ресницы. На лице ее появилось робкое выражение, сменив обычную надменность или, вернее, гордое упорство, которое давно не покидало ее в присутствии посторонних. Казалось, она сбросила с себя тяжелый панцырь и, избавясь от вечной необходимости оберегать свое человеческое и женское достоинство, исполнилась спокойного доверия и робела лишь перед этим сильным человеком, который, тщательно пряча в своей широкой груди, волновавшие его чувства, с благоговейной почтительностью вел ее по этим безлюдным местам. Юстина видела, что этот удивительный человек, любя природу не менее ее, знал ее лучше и был к ней гораздо ближе, чем она; что ему были ведомы не только тайны природы, но и скрытые от мира в глубоких лесных ущельях древние памятники и забытые могилы, которые он ей сейчас показывал. Быть может, в голове ее мелькнула мысль, что Ян во многом превосходит ее.

Как ни странно и даже непонятно это может показаться, но такая мысль, несомненно, возникла в голове девушки, которой правда жизни раскрылась в горьких обидах и страданиях и перед которой жизнь сорвала обманчивую завесу, показав ей многие явления во всей их неприкрытой наготе.

Мысль эта, несомненно, возникла в голове Юстины. Сначала робко запинаясь, потом все доверчивее и смелее она стала рассказывать Яну о том, что составляло величайшую муку ее жизни что она испытывала всегда при виде всякого, даже повседневного труда и что она почувствовала с особой остротой перед лицом того высокого самопожертвования и свято исполненного долга, которые предстали перед ней у памятника Цецилии и Яна и здесь, на могиле… Муку эту уже несколько лет ей причиняло сознание собственной бесполезности, оно приводило ее в глубокое отчаяние.

Откуда явилось у нее это сознание — она знала хорошо, потому что не раз ломала голову над разрешением этого вопроса. Явилось оно, прежде всего из жизненного опыта, который изгнал из ее головы много иллюзий, заблуждений; может быть, причиной этому было влияние веяний времени, которые хотя издали, но все-таки воздействовали на нее; может быть, потому, что она была горда.

Все окружающие бранят ее за гордость. И справедливо: она действительно была так горда, что ее унижали все ласки и услуги, за которые она не могла заплатить, и в особенности дни и годы, прожитые ею без всякого дела, без всякой цели. Она по временам сравнивала себя с камнем, занимающим место на засеянном пшеницей поле. Стыд и скука! Тяжелой тоской охватывала ее каждое утро мысль о дне, который расстилался перед ней пустой, бесцельной дорогой; с тяжелой скукой каждый вечер ложилась она в постель. Она чувствовала в себе протест молодости, здоровья и сил, который всецело овладевал ею, нес куда-то навстречу живому, настоящему делу. Ей хотелось куда-то идти, бежать, помогать кому-то, стремиться к какой-то цели; по временам ей хотелось хоть камни с места на место перетаскивать, взять пилу и пилить дрова, только бы стать пригодной на что-нибудь, согреть коснеющие руки и освежить пылающую голову.

Но в ее положении некуда было приложить силы. Старый отец, правда, нуждался в ее услугах, но услуги эти были совсем ничтожны: вычистить платье, аккомпанировать на фортепиано. В Корчине все занимались своими делами и не требовали от нее помощи, да и не нуждались в ней, а навязываться ей не хотелось, — она и то чувствовала себя в этом доме чем-то вроде пятого колеса телеги. Никто даже и не допускал мысли, что у нее могут быть свои духовные запросы, никто даже и не думал об этом. Она была просто бедной родственницей хозяев и, пожалуй, могла рассчитывать на замужество. Да и чем еще она могла быть? Чтобы убить время, у нее были книжки, фортепиано, прогулки по саду, визиты соседей, — чего еще требовать больше?

А она требовала, и так сильно, что несколько раз ей приходила в голову мысль оставить Корчин и идти куда-нибудь подальше, в большой город, где она могла бы найти работу, независимость, найти цель в жизни. Но брать ли ей с собой отца, который чувствовал себя в Корчине, как в раю, или оставить на шее у ближних, — точно у них самих не было своих взглядов и горестей? Дитя природы, она страшилась разлуки с полями, лесами, как чего-то такого, что разломает ее жизнь на две половины. Только один раз она была с пани Эмилией в городе и вынесла оттуда впечатление тесноты, духоты, непонятной сутолоки, блеска, не имевшего для нее никакой прелести. Она не знала света, его условий и требований, а броситься в омут очертя голову у нее не хватало мужества. Наконец и в способности свои она не особенно верила. Она не принадлежала ни к. числу тех, которые считают себя способными на все, ни к тем, которым мечты о блестящем будущем придают силы и отвагу. Она думала, колебалась, впадала в отчаяние или тупую апатию, а дни и годы, как блестящие снаружи, но пустые внутри зерна четок, все проходили да проходили.

Юстина говорила обо всем этом с большой живостью, открывала свою душу так, как не открывала никогда и ни перед кем. Она становилась смелой, ибо видела, чувствовала, что тот, кому она говорит, слушает ее и все до тонкости понимает.

Невольно наклонившись к ней, с напряженным вниманием, Ян время от времени кивал головой в знак согласия.

— Именно, именно, — повторял он. — Конечно! Все это правда! Грустно и стыдно пользоваться чужим богатством; стоять высоко, да не на своих ногах; быть молодым и здоровым, а жить стариком в вечном безделье…

Один раз он сказал как будто про себя:

— Ни птица, ни мышь… — словно нетопырь!

Таким образным выражением он обрисовал себе ту смесь богатства и нищеты, образования и невежества, довольно высокого общественного положения и полнейшей жизненной ничтожности, которую она собой представляла. Юстина чувствовала, что никто так хорошо, так тонко не понимал ее, как этот человек, который к ее жизни и положению прилагал мерку собственной независимости и труда. Он сказал даже, что не понимает, как она может выносить такую муку… Если бы ему приказали целые дни сидеть, сложа руки и выжидать подачки из чужих рук, то он бы непременно утопился или повесился на первом же дереве.

— Ребенок или старик — это дело другое, но как вы могли жить такой жизнью до сих пор, я и понять не могу… Слава богу, сил и здоровья у вас немало, хоть воду носить…

Она засмеялась и сказала, что воду носить она, конечно, может. Ведь Антолька носит же? А Антолька еще совсем ребенок.

Но Ян хотя и не понимал возможности такой жизни, но не ставил ее в вину Юстине. Так уж она уродилась, и обычаи в их среде такие, что она стала теперь нетопырем — ни мышью, что бегает по земле, ни птицей, что под облаками реет. Он давно догадывался, что Юстина не была счастлива, — люди разное толковали. Что именно толковали люди, Ян не сказал определенно, только гневно махнул рукой.

— Ну, уж нечего сказать, не в отца своего уродился пан Зыгмунт Корчинский! — невольно вырвалось у него.

Он смутился, встревоженный, не оскорбил ли ее чем-нибудь… Людям рта не, заткнешь, а он удивлялся ей и из любопытства начал присматриваться к ней при всяком удобном случае. А случаи такие часто представлялись. Юстина не замечала его, но он ее видел то в костеле, то на прогулке с панной Мартой или с кем-нибудь из гостей. Прежде его влекло любопытство… Увидел ее раз, два, а потом так и смотрел бы на нее целый век, и каждый раз сердце все сильней билось в его груди. Почему это случилось, — кто знает? Никто еще не знает того и объяснить не может, почему у одного человека рождается такая приязнь к другому, что хоть бей его, — все равно далеко не уйдет. Ян, впрочем, предполагал, что потому он чувствовал такую привязанность к Юстине, что подметил в ее душе горе и смятение. Лицо человека всегда выдает то, что кроется в его душе. Не раз он задумывался над тем, что господь бог дал ей такую красоту, так высоко поставил, а счастья не дал.

А как он подумает об этом, так словно свинцом растопленным капнут ему на сердце — просто плакать хочется. Если бы можно было, он бы все бросил и на край света побежал бы для нее за живой водой, — так ему было ее жалко. Но о живой воде только сказки сказывают, нет ее на свете… Когда он встречал Юстину, то целый день ходил печальный, ничего не пел, а если и пел, то только одну песню:

Ходит дивчина, Бродит дивчина, Лицо — маков цвет! Стиснуты руки, Взгляд полон муки — Ей постыл белый свет! Что ж ты тоскуешь, Что ж ты горюешь, Дивчина моя?

Раз, — это было после того, как он встретил Юстину с панной Мартой на дороге из костела, — поплыл он с дядей на могилу, увидал Юстину в окне корчинского дома, не мог удержаться и запел для нее эту песню. Но она, вероятно, не смотрела на него, не слыхала его песни…

О нет! Она видела его, слышала его песню и собственно с этого дня запомнила и его голос и его лицо и, встретившись с ним потом на поле, сразу узнала.

— Не может быть, — с сияющей улыбкой воскликнул Ян, — не может быть, чтобы вы хоть один раз взглянули на меня! А я в то время думал, что никогда не дождусь такого счастья!

Он немного наклонился, заглянул ей в лицо и сделал движение, как будто бы хотел схватить ее руку. Но, едва коснувшись ее платья, отдернул пальцы, выпрямился и, глубоко вздохнув, поднял глаза кверху, как всегда в минуты растерянности или волнения. Юстина обернулась к нему и несколько секунд не сводила с него пристального взгляда. Она заметила, что, когда он смотрел вверх, голубые глаза его казались налитыми до краев расплавленным серебром.

Вдруг они оба остановились. У ног их, перерезая бледно-желтой лентой яркую зелень травы, под толстым слоем белых щепок лежало большое, наполовину обтесанное бревно.

— А! — удивился Ян. — Туда мы шли не по этой дороге!

Он посмотрел кругом.

— Что со мной сделалось? Кажется, я хорошо знаю этот бор, а повел вас совсем не туда, куда следует. Слепота какая-то на меня напала.

Ян тревожно взглянул кверху. Тучи почти совсем заволокли небо и скоплялись в густые массы. Яркие пятна солнечного света на зеленой мураве померкли; деревья время от времени тревожно вздрагивали своими верхушками. Птицы щебетали как-то беспокойно и спешили укрыться в густых ветвях. Ян еще раз осмотрелся вокруг.

— Не велика беда! — сказал он. — Мы идем туда, куда нужно, только не той дорогой. Теперь нам надо идти все направо, через четверть часа выйдем на берег, как раз к нашей лодке, а пески у нас останутся влево.

Он перескочил колоду и протянул, было руку, чтобы помочь Юстине. Юстина уже находилась по другую сторону сваленного дерева и только зацепилась подолом за один из его сучков. Ян во мгновение ока отцепил платье девушки и поднес краешек его к своим губам. Юстина не могла заметить это движение, потому что Ян тотчас же выпрямился и, как ни в чем не бывало, проговорил:

— Хорошие деревья! Пану Корчинскому дорого бы дали за этот лес, да не продает…

Ян с минуту помолчал.

— Нам тоже принадлежит добрый кусочек этого леса, то есть не мне и дяде, а всей околице вместе. Все могут рубить в нем дрова, но так как порядка никакого нет, то от этого выходят разные ссоры и неприятности. Лес уничтожают так, что через несколько лет от него и следа не останется, а наши односельчане чуть друг другу горло не перегрызают. С паном Корчинским тоже по милости этого леса война идет. Если бы он был добрый человек, то давно бы устроился с нами как-нибудь, — ну, обменялся бы на что-нибудь, а то все нас по судам таскает, вместо того чтобы помочь нам навести порядок. Но пан Бенедикт и говорить с нами не хочет, а если и заговорит по необходимости, то словно с собакой, — в лицо человеку не взглянет.

Он махнул рукой.

— Да что тут толковать! Всякий теперь о себе только думает и себя любит. Пан Корчинский когда-то был совсем другим, а теперь переменился, а отчего переменился — неизвестно.

Юстина пробовала защитить своего опекуна, говорила о его непосильных трудах и денежных затруднениях, но чистое, не отравленное злобой сердце ее спутника и не требовало дальнейших оправданий.

— Верю, верю! — утвердительно покачивая головой, повторял Ян, — хлопоты и неприятности хоть чей характер испортят. Я сам помню: когда Фабиан обижал нас, — поле наше запахал как свое, — то я так разозлился, что, придя однажды вечером домой, хватил горшком об стену, ни за что ни про что обругал сестру и нагрубил дяде. И все это не по своей охоте, а потому, что меня довели до этого. Терпишь, терпишь, да и не вытерпишь!..

Он говорил, что, живя в деревне, много горя и неприятностей выносить приходится. В одном гнезде не одинаковые птицы живут, щенята от одной матери бывают разной шерсти. То же самое и среди людей. Есть в околице и добрые люди, есть и такие, что, словно псы, готовы напасть на соседа. Злых больше, да и немудрено, — кругом все бедность, а бедность заставляет человека делать то, чего при других условиях он, может быть, и не сделал бы.

— У нас нет ни пьянства, ни распутства, ни воровства. Хату хоть на целый день отворенной оставь, — никто щепки не унесет. Но за каждую пядь земли один другому глаза готов выцарапать, за малейшую обиду люди или дерутся, или друг друга в суд тянут. А как тут не задеть соседа, когда живешь с ним бок о бок?

— Дядя и он сам, — объяснял Ян, — ссор и тяжб избегают насколько можно, — попросту считают их за стыд, не видят в них ни пользы, ни удовольствия. Лучше хлебать из небольшого горшка в спокойствии, чем целое море поглотить, да быть не спокойным духом. Сахар они горстями не едят, но и недостатка не испытывают. Правда, в околице они слывут за богатых, потому что все хозяйство принадлежит только им двоим, — собственно дяде, — но это все равно. Кроме того, и земли у них много, десятин двадцать. Только у троих хозяев столько же, зато у тех семейства больше, — например, у Фабиана семь душ в хате. У других значительно меньше — десять, восемь десятин, а у Владислава и дух нет. Что ж удивительного, что за чужим лезут? Голод — не тетка. Они и сами хлебнули горя, когда дядя лежал больной, а он еще был несмышленым и мало на что годился. Зато теперь они не только живут наславу, но и за Антолькой дадут приданое, когда она будет выходить замуж. Положим, приданое небольшое, пятьсот рублей, но для Михала, который взял бы ее и без этого, и пятьсот рублей деньги, а на Антольку в мужниной семье будут смотреть ласковей, если она принесет что-нибудь с собой. Девочка заслужила свою награду, — несмотря на молодость, отовсюду умеет извлекать выгоду: и от домашней птицы, и от пряжи, и от тканья. Коров у них четыре, овец двадцать штук; нужно было бы иметь больше, да сена мало, а выгонов почти совсем нет. У них две беды: малое количество выгонов и сенокосов и отсутствие колодцев. Но вообще работа по хозяйству не бог весть какая, — около нее человек не надорвется. Бывают времена спешки, но зато бывают и времена отдыха, — зимой, например. Работа и тогда найдется, но не постоянная: вечером кто столярным мастерством занимается, кто сети вяжет, а остальные собираются по домам, где светлицы побольше, играют на гармониках, поют, танцуют, читают. Они читали бы и больше, да книжек нет: те, что у дяди, уже давно прочитаны, а других…

Он внезапно умолк и беспокойно оглянулся назад. Из глубины леса доносился глухой шум, похожий на отдаленные раскаты грома. Верхушки сосен заколыхались и, словно веерами, замахали ветками; на лес, точно траурный креп, опустился густой серый сумрак, кое-где разрываемый кровавыми вспышками молний. Птицы затихли и неподвижно замерли, лишь изредка отзываясь отрывистым щебетаньем; мерное постукивание дятлов прекратилось; в кустах и папоротниках торопливо шуршали насекомые; белка, взбираясь на высокую сосну, остановилась на половине пути и, повиснув на суку, повернула голову, уставясь в потемневшую землю черными испуганными глазками. Над сгибающимися макушками деревьев небо заволокла сизая, все разбухавшая пелена; под ней с пронзительным карканьем тучей пролетели вороны и, внезапно смолкнув, скрылись в раскачивающихся ветвях. В глубине бора, гулко перекатываясь, снова загрохотал гром.

Ян с тревогой посмотрел на Юстину.

— Гроза надвигается. Вы не боитесь?

Она отвечала, что не испытывает ни малейшего страха, и с любопытством разглядывала вдруг помрачневший пейзаж. Однако эта угрюмая картина природы, как видно, произвела на нее гнетущее впечатление: она слегка побледнела и вздрогнула всем телом в своем кисейном платье.

Ян отчаянным жестом схватился за голову.

— Дурак я или сумасшедший? — закричал он. — Заблудился в лесу! Вы и простудиться можете и перепугаетесь…

Но он тотчас же сдержал себя и продолжал спокойно:

— В лесу оставаться нельзя: сейчас ветер начнет обрывать ветви с деревьев… не одно, пожалуй, и с корнем выворотит. На реке лучше. Вниз по воде лодка стрелой полетит. Минут десять — и мы будем у самой околицы. Дождя, может, и не будет, или он быстро пройдет: вот тучи стаями летят. Да хоть бы и был, пусть уж лучше окатит ведром воды, зато не огреет суком по голове. Пойдем же скорей!

Он говорил; повелительным тоном и, взяв Юстину за руку, побежал к берегу. Через две минуты они стояли на каменистом берегу. Река, такая же темная, как и небо, гонимая ветром, вздымалась и высоко вскидывала свои волны, окаймленные белой бахромой пены. Ян вскочил в лодку, сильным движением столкнул ее с отмели и крикнул Юстине:

— Входите!

Она колебалась, глядя на взбудораженную реку, на маленькую лодку, беспокойно качавшуюся на волнах, и, побледнев еще больше, не знала, на что решиться.

Ян нахмурил брови, в глазах выразилось нетерпение.

— Тут некогда думать. Идите в лодку! — решительно и довольно резко сказал он.

Сомнения Юстины исчезли без следа, она подбежала к лодке и уселась на дне. Ян поправил ветви, устилавшие ледку, и громко, но уже гораздо мягче заговорил:

— Да вы не бойтесь! Я бывал на Немане и не в такую бурю и, кроме того, плаваю как рыба…

Видно было, что Юстина перестала бояться. Уверенность Яна сообщилась и ей. Но в эту минуту вихрь с пронзительным свистом налетел на опушку, раздался сухой треск ломающихся ветвей, заскрипели, раскачиваясь, сосны, и весь небосклон от края до края затянула сплошная завеса дождя, сгущавшаяся с каждой минутой. Юстина снова вздрогнула всем телом.

— Непривычная, — шепнул Ян, — как дитя…

Он мигом сорвал с себя кафтан и накинул его на свою спутницу, которая укуталась в него с ног до головы, а сам, стоя на носу лодки, ударил веслом по воде. Вихрь бесновался, по небу, застланному белой пеленой, стаями неслись темные тучи; ивы и груши, росшие на высоком берегу, неистово раскачивали верхушками.

На противоположном берегу стоял лес, в глубине его бушевала буря, но снаружи он казался неподвижным, словно каменная стена. По темной вздувшейся реке перекатывались белые гребешки, и лодочка Яна летела стрелой наперерез вздымающимся волнам. Она не была одинока: впереди, так же вспарывая носом волны, неслась другая, третья, четвертая — это рыбаки спешили домой, спасаясь от яростного взрыва природы. Навстречу этим стремительным черным птицам, разрезая воду тяжелыми веслами, словно гигантскими плавниками, медленно плыли похожие на водяные чудища неповоротливые плоты, уныло желтевшие на сером фоне реки. Как и предсказывал Ян, не прошло и четверти часа, и за высокой горой показались дома и деревья околицы. Рыбачьи челны уже стояли на песчаном берегу; сквозь редеющую завесу дождя виднелись рыбаки, спокойно поднимавшиеся в гору. За одним из них, самым плечистым и менее всех обращавшим внимание на бурю, плелся мокрый пес с уныло опущенным хвостом.

Когда Юстина вышла на берег, неистовый вопль природы прекратился, а слезы иссякли. Вихрь пронес тучи и гнал их все дальше по одной стороне небосклона. Другая сторона вдруг очистилась, и в лучезарной лазури засверкал огромный солнечный диск, нависший над западным краем неба, затянутым ослепительно золотой полосой. Отражение его заиграло в реке переливами золота и лазури, а дальше, над заблиставшими плотами, медленно скользившими по воде, уже снова вились золотые столбы дымов. Зеленая гора с густой сетью тропинок стояла вся покрытая бриллиантовыми каплями, переливавшимися всеми цветами радуги на каждом стебельке травы, на каждом древесном листе. Ветер ослабевал, тучи собирались в одну массу и мало-помалу уплывали дальше.

Юстина поднялась вверх по тропинке и остановилась под раскидистым тополем. Ян поспешил вслед за нею. Он был неспокоен и озабочен, на лице его не было и тени улыбки. В измокшей рубахе, с мокрым кафтаном, перекинутым через плечо, он, задыхаясь, начал засыпать Юстину быстрыми вопросами:

— Вы очень испугались? Промокли? Озябли, может быть? Не захвораете?

Но достаточно было бы посмотреть на нее, чтобы убедиться, что она переживает одну из самых радостных минут своей жизни. С того мгновения, когда, войдя в лодку, она увидала в глазах Яна огонь отваги, а в руках силу и ловкость, вся боязнь ее исчезла и уступила место сладкому чувству доверия и спокойствия. Да, она верила Яну. Он казался ей олицетворением смелости и силы, когда с нахмуренными бровями, стоя на носу лодки, он рассекал веслом волны, пролагая себе путь по водяной пустыне. Юстина почувствовала себя тоже смелой, сильной; она гордилась им и тем, что доверилась ему. Но этого мало. Под густою завесой дождя, с трудом поднимая веки, она заметила, с какой заботливой тревогой он смотрит на нее, и вместе с доверием в ее душу проникло чувство бесконечной признательности к этому сердцу, которое так просто, так безыскусственно отдавалось ей.

Счастливая и радостная стояла она под тополем, уверяя Яна, что вовсе не испугалась, не промокла и жалеет только о том, что прогулка их так скоро окончилась.

— Ну, и, слава богу! — воскликнул Ян.

Видя ее здоровой и веселой, он успокоился. Он видел, что она совсем не промокла: кафтан его был сшит из толстого сукна. Зато волосы Юстины совершенно намокли и оттягивали назад ее голову. Она встряхнула головой — и черные волны рассыпались по ее плечам. Может быть, она сама не сознавала, как была красива в эту минуту. Ян не спускал с нее глаз и тихо повторял:

— Создаст же господь такую красоту!

Шопот его долетел до ее уха вместе с горячим дыханием. Она почувствовала, как он прикоснулся к ее волосам. Закинув голову, она неподвижно стояла с порозовевшим лицом, устремив взор на широкую золотую полосу, которая, казалось, настежь распахнула внизу под заходящим солнцем лазурное небо.

Вдруг на этом золотом фоне замелькали белые крылатые точки; они летели над рекой, то ниже, то выше, к зеленой горе. То были большие, необыкновенно красивые птицы, ширококрылые, совершенно белые, с лапами и клювом огненно-красного цвета. Их было не менее двадцати; они казались воздушными лилиями с огненно-красными стеблями и стрелками. Они высоко взвились из-за зеленой горы и безмолвно, торжественно летели дальше-дальше, вспугивая шумом тяжелых крыльев маленьких речных чаек, в страхе заметавшихся над водой.

Юстина, охваченная любопытством, бросилась за ними. Она вскрикнула от удивления: впервые в жизни она видела этих птиц.

— Это морские чайки, — изменившимся голосом объяснил ей Ян, — птица редкая в наших краях. Не каждый год жалует она к нам. Иногда по нескольку лет ее не видно. Покажется — и улетит бог весть куда.

Он задумчиво следил глазами за улетевшими птицами.

— Любопытно было бы узнать что-нибудь о тех далеких странах, куда летят эти птицы… Хотя бы книжку почитать какую-нибудь.

— Мы вместе с вами будем читать обо всем этом. Да?

Глаза Яна радостно вспыхнули.

— Не может этого быть!.. Вы правду говорите?

Подул легкий ветерок; тополь зашумел и оросил их дождем. Они оба рассмеялись как дети.

— Пойдем в хату! — сказал Ян.

— Пойдем! — согласилась Юстина.

Ряд лип, стоявших на дворе, еще раз осыпал их холодною росой, прежде чем они остановились у окна комнаты, которую Анзельм называл своею кельей.

 

V

У открытого окна, на длинном некрашеном столе, на груде истрепанных книг стояла лампа с высоким колпаком; на краю, возле глиняного кувшина и простого зеленого стакана, лежал среди горсточки крошек недоеденный ломоть ржаного хлеба.

— Уж коли отворил окно и спросил себе хлеба, значит скоро оживет, — шепнул Ян.

В глубине комнаты на кровати, застланной домотканым клетчатым одеялом, в кафтане и сапогах, лежал Анзельм с закинутой за голову рукою.

Широкий рукав кафтана закрывал всю верхнюю часть его лица вплоть до бледных губ, оттененных седоватыми усами. Эти губы были так сурово сжаты, как будто бы вот-вот готовились раскрыться для гневного крика или сурового порицания.

На стене, над неподвижным Анзельмом, блестела золоченая рамка иконы, и темнели изображения рыцарей, полуприкрытые терновым венцом.

— Если теперь у него над ухом из ружья выстрелить, — он не двинется и ничего не скажет… никакой крик, никакая просьба, ничто не поможет. Сам собою потом поднимется и оживет, — сказал Ян.

Ян и Юстина отошли в сторону. С маленького крылечка видны были сени и внутренность чисто выметенной кухни. За белым сосновым столом сидели две девушки в праздничных, ослепительно ярких платьях пунцового и василькового цвета, в туго обтянутых корсажах и пестрых лентах, повязанных на шее. Облокотившись на стол, они склоняли друг к другу головы, обернутые гладко заплетенными косами, и без умолку шептались о чем-то с большим оживлением. Между ними лежал на столе початый каравай хлеба и стоял черный глиняный горшок, из которого они хлебали деревянными ложками густую белую ботвинью из свекольной ботвы, заправленную уксусом и сметаной. При виде входящей гостьи обе девушки встали; Антолька робко поклонилась, зато Эльжуся крепко пожала руку Юстины и сказала:

— Как хорошо, что вы к нам пожаловали! Мы всегда так рады вас видеть!

Она говорила с веселою и приветливою улыбкой, но ее узенькие блестящие, как у Фабиана, глаза с пытливою насмешливостью скользнули по лицу Юстины и устремились вслед уходящему Яну.

— Прошу садиться, — сказала младшая из девушек. — Вы, Юстина, не простудились, когда возвращались с могилы?

— Ого! — удивилась Эльжуся. — Ишь, какая смелая, паненку по имени называть!

Антолька переконфузилась и повернулась лицом к стене.

— Да она сама меня просила…

Юстина обняла ее тонкий стан и поцеловала в раскрасневшуюся щеку.

— Платье промокло. Я бы с удовольствием обсушилась у огня.

— Я сейчас затоплю печку!

Антолька выбежала в сени и принесла несколько полен.

— Подожди! — сказала Юстина и, отстранив ее, присела на пол у печки и начала разводить огонь.

— Ой-ой, не сумеете, — на всю хату рассмеялась Эльжуся.

— Сумею, не велика хитрость! — ответила Юстина.

— Так-то оно так, только не ваше это дело.

— Вот видите, уже горит.

Действительно, кусок березовой коры загорелся в печке и огненными языками охватывал сухие поленья. Из-под печки выглянул пепельный кролик; Юстина взяла его на руки, и ручное, ласковое животное тотчас же доверчиво прижалось к ее груди. За первым кроликом показался другой, третий, четвертый… все сбились в один шелковистый пестрый клубок и смотрели на Юстину своими черными глазами в красных ободках.

— А мы только что о вас говорили. О волке толк, а тут и волк. Отлично!

— У нее есть просьба к вам, — усмехнулась Антолька и поправила кочергою дрова в печке.

Эльжуся толкнула ее локтем и хотела зажать ей рот, но Антолька, смеясь, откинула голову назад.

— Она хочет просить вас к себе на свадьбу. Говорят, что свадьба будет веселей, если придете вы и молодой пан Корчинский. И в глазах людей это ей важности придаст. Молодого пана Корчинского сам Фабиан пригласит. Фабиан хоть и дерет нос кверху, но ему страсть как хочется видеть панов в своей хате.

Свадьбу сыграют через две недели после окончания жатвы.

Фабиан ездил осматривать дом и хозяйство жениха и остался доволен. Положим, в хате куча народу: мать, два брата, сестра; зато земли у них моргов пятнадцать, скота штук двадцать, и семья хорошая: мать из дома Гецолдов; один брат управляющим у разных панов служил, теперь женится, берет приданого тысячу рублей и хочет взять в аренду какой-нибудь фольварк.

— А жених? — спросила Юстина.

Девушки засмеялись.

— Молоденький такой… — шепнула Эльжуся, и маленькие глазки ее блеснули.

— Ему не больше двадцати одного года; в солдаты не пойдет, потому что двоих старших взяли, — разболталась Антолька. — Хорошенький такой, только ростом мал.

— А ты бы хотела, чтобы все на свете были такие жерди, как твой Михал! — обиделась Эльжуся. — Ну и пусть маленький, зато миленький….

Она снова расчувствовалась до слез, но тут же принялась рассказывать, что отец назначает ей в приданое шестьсот рублей, но сразу выдать всего не может, — наличных нет. Дает только половину, а на другую — вексель. Так и с семьей жениха сговорились.

— Зато пир на весь мир будет, — ведь он такой гордый! — перебила Антолька.

Вещи и приданое Эльжусе дадут хорошие. Белья мать нашила целый сундук, а отец, когда ездил в последний раз в город, привез ей кашемиру на платье — настоящего кашемиру, черного, — платье выйдет такое, что лучше и желать нельзя. У нее и другое будет, темно-красного цвета, но то дешевле…

И так далее, все о нарядах. Юстина расспрашивала, кто им шьет платья, например те, которые надеты на них теперь; надевают ли они эти платья только по праздникам или в будни носят?

Тут обе девушки разболтались, как сороки. Платья им шьет портной-еврей, он живет в соседнем местечке; таких платьев у них по одному, по два, и носят их только в праздник. В будни надевают только те, что соткут дома, и кто лучше и красивее соткет, тому честь и слава. Ни у одной девушки в околице нет столько платьев, сколько их у Домунтувны, и у нее даже браслеты есть (все золотые!), серьги и перстни! Да и немудрено: она богатая, единственная наследница деда; ей очень хочется понравиться Янеку. Но Янек совсем не смотрит на ее платья с длинными хвостами и на золотые браслеты; даже стал меньше обращать на нее внимания, как она щеголять начала. Раз на гурбе (так у них называются вечеринки с танцами) Домунтувна начала в танце звенеть своими браслетами, так он ее назвал цыганскою лошадью. Потому он ее назвал так, что цыгане всегда своих лошадей убирают разными побрякушками и бубенчиками.

Они рассказывали, перебивая друг друга, и обе так и покатывались со смеху. Юстина тоже смеялась.

Когда Ян, сняв измокшую одежду, в куртке из домашнего сукна, с выпущенным отложным воротником белой тонкой рубашки, показался на пороге, в кухне было шумно и весело.

Антолька вынесла из боковой комнатки огромную охапку тканья и показывала свои работы. Тут были и платья, и коврики, и одеяла, пестревшие всевозможными цветами, полосатые, клетчатые, пестрые — шерстяные или пополам со льном.

Ян спросил о матери. Она ушла в Стажины к мужу и завтра чем свет вернется назад и пробудет еще несколько дней. В Стажинах почва сырая, хлеб поспевает позже, чем в других местах, поэтому она может помогать детям, а потом и к своим как раз во-время поспеет. Две мили пройдет сегодня, две обратно завтра, и утром явится в поле с серпом, как будто ей не пятьдесят лет, а двадцать.

— Бога благодарить нужно за такую старость, — заметил Ян. — А все это оттого, что матушка всегда была веселая и никогда горя близко к сердцу не принимала. Впрочем, не всякий с таким характером родится.

Узенькая, почти незаметная дверь в глубине кухни тихо отворилась, и Анзельм спросил:

— Показалось ли мне так или вправду я услыхал голос панны Юстины?

Юстина подбежала к дверям.

— Через порог нельзя здороваться! Нельзя через порог! От этого между нами может выйти какая-нибудь неприятность… а я с вами ссориться не хочу… не хочу! — с непривычной живостью и шутливостью воскликнул хозяин дома и переступил высокий порог.

Юстина взяла его руку и с минуту молча смотрела на него. Так вот человек, которому Марта на песчаном пригорке когда-то повесила образок на шею, который потом с почерневшим лицом, с потоками воды, сбегающей с волос и одежды…

В первый раз она видела его без шапки. Лоб у него был белый, высокий, со множеством морщинок, которые целым снопом лежали между бровями и оттуда расходились тонкими нитями по всему лбу вплоть до редких седеющих волос.

Антолька подбежала и поцеловала ему руку.

— Сегодня я в первый раз вижу дядю. Он подстерег, когда я вышла за водой, пришел в кухню и отрезал себе кусочек хлеба. Прихожу я домой, — хлеб на столе, а дверь опять заперта… и все это для того, чтобы никого не видеть…

— Такое на меня раздражение по временам находит, что и милое немилым становится, — ответил Анзельм и, сжимая руку Юстины крепче обыкновенного, пытливо вглядывался в ее глаза.

— Вы, говорят, вчера жали на нашем поле? Сегодня на могилу с Яном ездили, а? — не спуская с гостьи внимательного взора, продолжал он. — Новости, истинно но…вости!.. — Анзельм заикнулся, и приветливая, радостная улыбка появилась на его устах и разлилась по всему лицу. — Покорнейше прошу в светлицу, покорнейше прошу! Где это видано — гостя в кухне принимать? Низка наша хата, но не тесна, нет, не тесна!

Придерживая одной рукой расходившиеся полы сермяги, он указывал другою на дверь и еще раз повторил:

— Покорнейше прошу в светлицу!

В кухне были три двери: одна, обыкновенного размера, вела в сени, и две низенькие и очень узкие. Юстина остановилась в нерешимости, куда идти; старик заметил это, предложил ей руку и повел через сени в светлицу.

Когда-то в корчинском доме он видел этот обычай, и сам, вставая из-за обеденного стола, нередко подавал руку высокой черной веселой панне.

Светлица была низкой, но обширной комнатой (она занимала почти половину дома Анзельма), с тремя окнами, с чисто выбеленными стенами, с полом из простых сосновых досок, ладно пригнанных одна к другой и гладко выструганных.

Вокруг потолка по краям, где толстые, выбеленные известкой бревна скрещивались с тонкими досками, темнели пустые треугольные щели; одну стену почти целиком занимала белая изразцовая печь с рядом маленьких выемок внизу: в зимние вечера в них, должно быть, трещали сверчки, оглашая всю комнату своими песнями. В углу стоял одинокий огромный столетний диван из ольхового дерева, выкрашенный красной краской и обитый клетчатой тканью домашнего изделия. Напротив дивана помещалась кровать из сосновых досок с массою высоко взбитых перин и подушек.

На ольховом комоде красовалась шкатулка с зеркалом, небольшое черное распятие, обвитое гирляндой из желтого молодильника, и маленькая лампа с грибообразным стеклянным колпаком.

Наконец, у стен стояли высокие зеленые или разрисованные цветами сундуки с выпуклыми крышками, обитыми железом, скамейки из белых досок и несколько стульев, еще не выкрашенных, с деревянными сиденьями и со спинками из гнутого клена или граба.

Сквозь дверь возле огромной печки виднелась боковая маленькая длинная комнатка с одинокою, но тоже изобилующею перинами кроватью. То была, вероятно, комната Антольки, потому что среди образков, покрывавших стену над кроватью, самыми большими размерами и самыми яркими красками отличалось изображение ее ангела, украшенное венками, освященными вербами и гирляндами только что сорванных ноготков.

В открытые окна врывались волны свежего воздуха, пропитанного ароматом сада.

Анзельм подвел Юстину к одному из столов.

— Садитесь в кресло, — вам удобнее будет в нем, чем на лавке, пожалуйте.

И с живостью, которой от него трудно было ожидать, он ловко и любезно подставил ей кресло. Эльжуся, тяжело перевалившись через высокий порог светлицы, глядя на хозяина дома, расхохоталась.

— Скоро конец свету наступит, — сквозь смех проговорила она, — коли пан Анзельм так расходился, будто никогда и не был ворчуном.

— Все ты пустое говоришь, — шутливо ответил Анзельм. — Если б у тебя был ум, ты бы знала, что кто медведя осилит, тот его и за нос водить может. Вот и меня панна Юстина, видно, осилила.

Он сел на скамейку и крикнул Антольке, чтоб она угостила гостью ужином.

— Я сам со вчерашнего вечера съел только кусочек хлеба, да и Ян, я думаю, проголодался после купанья, — прибавил он.

Анзельм еще вчера узнал от племянника о предполагаемой поездке на могилу и теперь расспрашивал молодых людей, как они укрылись от бури, сильно ли промокли, сколько времени провели в лесу?

Ему самому приходилось несколько раз сталкиваться на могиле со вдовой Андрея, которая тоже навещала это место, только очень редко и то как бы украдкой. Она — большая пани, на нее обращено всеобщее внимание, — понятно, ей труднее совершать подобные поездки, чем, например, ему, Анзельму. Кто за ним будет следить? Никто и не узнает, что он ходил помолиться на место, где его брат покоится вечным сном.

Их только двое было братьев, да третья — сестра, которая вышла замуж в Заневицкую околицу, откуда была родом их мать; а вот мать Яна — та из Семашек, и ведь так пришлось, что она уже в четвертой околице живет: сперва в родных Семашках, потом в Богатыровичах, когда вышла замуж за Юрия; потом за вторым мужем в Ясмонтах, а теперь, за третьим, в Стажинах.

— И кто знает, последний ли это муж и последнее ли это ее пристанище, — шутливо заметил он. — Только кажется мне, что случись сегодня овдоветь, и года не пройдет, как она выскочит за четвертого!

Юстина расспрашивала его, велики ли околицы, которые он ей назвал, и много ли в них народу. Он отвечал с охотой и весьма обстоятельно; но сам он уже много лет никуда не ездил и, не зная иных подробностей, иногда обращался к Яну.

— Вы всех увидите на свадьбе Эльжуси, — сказал Ян. — У Фабиана везде полно родни и знакомых, а он, конечно, захочет, чтоб о свадьбе его дочери слух прошел на весь мир.

Между тем Антолька и Эльжуся вытерли стол чистой тряпкой и в течение получаса заставили его всем, что только можно было раздобыть в хате Анзельма и Яна. Рядом с небольшим караваем хлеба появилась миска простокваши, смешанной с розовой сметаной, потом другая с медовыми сотами, только что вынутыми из улья; два сорта сыра — свежий и старый, масло на блюдечке; наконец Эльжуся, вся раскрасневшаяся, принесла сковороду с дымящеюся яичницей.

— Уж коли я сделаю яичницу, — вскричала веселая девушка, — то сам отец ест да похваливает. А ему угодить так трудно, как через этот дом перескочить.

— Я думаю, что ты когда-нибудь и через дом перескочить ухитришься; ты ведь у нас молодец, — засмеялся, было, Ян, но, увидав миску с медом, нахмурился.

— Кто это ходил за медом? — рассердился он.

— Кто же, как не Антолька? Только она одна и могла осмелиться, — ответила Эльжуся.

— Я ей раз навсегда запретил! — закричал Ян и ударил рукой по столу. — Неумелый человек все испортить может, а она коли не училась, как с пчелами обращаться, то пусть и не сует в улей своего носа!

Он собирался встать и идти побранить сестру, как из боковой комнаты появилась сама Антолька. Она чуть не плакала и прижимала руку к щеке.

— Что, укусила? — спросил Ян.

— Чтоб ей пусто было! — сквозь слезы простонала Антолька.

Ян, еще не успокоившийся, ничего не сказал, зато Анзельм поспешил на выручку племянницы.

— Экая важность, что пчела укусила! Зато меду достали! Болит немного? Ничего, до свадьбы заживет!

Он взял хлеб в руки и начал резать. На нижней корке явственно отпечатлелись следы сухих дубовых листьев, которыми устилают печь, чтобы хлеб не запачкался в золе и пепле.

Придвинув стулья и скамейку, все уселись за длинный стол и стали накладывать себе на глиняные тарелки яичницу и простоквашу. Несколько минут ели молча. Но и Анзельм с Яном и обе девушки ели необычно: отламывая маленькие кусочки от толстых ломтей хлеба, осторожно двумя пальцами подносили их ко рту. Изящно держали свои деревянные ложки, и их содержимое медленно опускали в рот, так же медленно и тихо жевали, после чего клали ложки на стол, и лишь через несколько секунд или даже минуту снова изящно их брали и медленно несли ко рту. В этой особой, чрезмерно медлительной и изящной манере есть сказывалось привитое с детства или унаследованное опасение показаться прожорливым или невежей. Первым заговорил Анзельм. Взглянув на Юстину, он, словно что-то вспомнив, спросил:

— Вам, пани, чаю, не угодно ли? Мы его редко пьем, но приготовить хоть сейчас можно.

В боковой комнатке, на ольховом красном шкафу, стоял небольшой самовар, и Антолька, вскочив со скамейки, собиралась, было идти ставить его. Анзельм, положив ложку на стол, с довольной улыбкой смотрел на Юстину, которая держала в руках кусок черного хлеба, намазанного медом. Юстина почувствовала на себе взор Яна и повернула голову в его сторону. Анзельму пришлось повторить свой вопрос.

— Кажется, после прогулки нам нечего пожаловаться на аппетит, — медленно сказал Ян. — Может быть, дело и без чаю обойдется?..

— Конечно, обойдется! — рассмеялась Юстина.

— Я теперь и на сестру не сержусь, что она сама полезла в улей за медом.

Он засмеялся так, как смеются счастливые люди, — без всякой видимой причины, громко, искренно, и погладил по голове сидевшую с ним рядом Антольку, потом взял ложку, зачерпнул молока и медленно понес ко рту. Рука у него была большая, загорелая, с широкой ладонью и длинными тонкими пальцами.

В этот день пан Анзельм был необыкновенно оживлен, разговорчив, и пытливый глаз надолго бы остановился на этом болезненном, изможденном человеке, который теперь, под влиянием только ему одному известных чувств, любезно и предупредительно занимал свою гостью. Вот этот еще не заживший красный шрам… Вероятно, пани поранила себе руку серпом? Юстина утвердительно кивнула головой.

— Тяжелая работа, да? Но все это от привычки зависит. Я только не знаю и очень сомневаюсь, чтоб особа, которая так хорошо играет на фортепиано, могла привыкнуть к грубым занятиям.

Он часто слыхал ее игру, когда проходил по берегу реки или переправлялся на другую сторону.

— Сладкая музыка, — усмехнулся он: — уши ласкает и в сердце проникает. Это, правда, но правда и то, что по целым дням стучать по клавишам, может быть, не меньшая работа, чем жать и косить.

На дворе послышалось мычанье коров; девушки вскочили и торопливо начали убирать со стола. Потом Эльжуся ушла домой, Антолька же с подойником в руках выбежала через сени во двор.

Солнце уже закатилось, в комнате царил сероватый полумрак. Ян зажег лампу на комоде и заявил дяде, что пойдет посмотреть — задал ли в его отсутствие работник корму скотине и лошадям. Анзельм и Юстина остались одни.

Неожиданно для Анзельма, а может быть и для самой себя, Юстина пересела со своего стула на скамью и, нагнувшись к старику, прильнула губами к его плечу.

Он не очень удивился, только в первую минуту, будто испугавшись, отшатнулся и стал запахивать свою сермягу.

— Новости! — прошептал он, — но…но…во…сти!

Но Юстина, откинув со лба и плеч еще не просохшие волосы, обратила к нему полные сочувствия глаза и тихо проговорила:

— Я знаю, дядя, все, все знаю…

— Откуда? Кто говорил? Вероятно, Янек наболтал… Я ничего здесь дурного не вижу, потому что если вы, по своей доброте, водите с ним компанию, то он не должен иметь от вас никаких секретов.

Он покачал головой.

— Но как об этом мог кто-нибудь, хотя бы и Ян, догадаться, — вот этого я уж и не понимаю… Глубоко нужно копать, чтобы до воды докопаться… А с человеком еще трудней: с ним бог весть, сколько лет нужно прожить вместе, да и то всех его тайн не распознаешь.

С глазами, устремленными куда-то далеко, он продолжал:

— Все бывает на свете. У бога и муха, коли он прикажет, воином сделается. Маленький я человек, но в молодости своей много великих дел видал и сам в них хоть маленькое участие да принимал, а из этого и вся моя позднейшая жизнь вытекла. Корчин!.. Ох! Теперь и вообразить нельзя, что там делалось, какие речи там говорились… Казалось, все лучшее, что господь бог вложил в человеческие сердца, в то время поднялось и заговорило. Брат обнимал брата, не обращая внимания на то, богатого или убогого он обнимает, умный неразумному дорогу указывал. Нас на это пиршество не только допускали, но даже приглашали. От нас требовали, чтоб мы рисковали жизнью, но тем, кто останется в живых, сулили такую будущность, что каждый готов был положить за это свою голову… Много бы я мог порассказать об этом, да…

Он покачал головой и взглянул на яркие звезды, просвечивавшие сквозь ветви сапежанки.

— Сонные видения… мечты скоропреходящие…

Юстина, близко придвинувшись к Анзельму, молча слушала его медленную речь, прерываемую частыми остановками, — бессвязную речь, полную болезненных воспоминаний, более похожую на беседу с самим собой.

— В одной книжке написано: «Как мухи, падут в бою сыны человеческие…». Такова, значит, наша участь, но сердце человека не всегда терпеливо и покорно мирится с этим. Видно, я был малотерпелив и не покорен, потому что, когда дело повернуло в дурную сторону, когда божье солнышко затмила темная туча, меня охватили горе и гнев, а к кому и против чего — и сам не знаю. Я не мог оплакать того, что миновало, ни привыкнуть вновь к старой жизни, от которой меня словно на крыльях куда-то далеко отнесло. Что прежде мне было мило, — теперь опротивело; что радовало и веселило, — теперь казалось пустым и ничтожным. Пойду бывало с плугом в поле, а в голове только то, что в тех домах видел и слышал… разные лица, споры, слова вспоминаю и из памяти своей нарочно вызываю их, как скупец, который вынимает из своего сундука червонцы, любуется ими и радуется на них. Так бывало под весенним дождиком и простоишь полдня за плугом, хотя прежде я был охоч к работе. Или зимнею порой зайдешь бывало куда-нибудь в светлицу и смотришь, как люди, которые забывают обо всем, — поют, веселятся, танцуют. «Что они с ума, что ли, спятили?» думаешь, сидя где-нибудь в уголке, и чем больше они веселятся, тем яснее встает перед глазами лесная поляна со своим страшным холмом, — кажется, видишь, как среди ночной темноты валятся на землю крупные белые хлопья снега. Заиграют новый танец, а я молчу: «Вечный покой даруй им, господи!» Новую песню кто-нибудь затянет, а у меня в голове все одно: «Вечная память!» Захохочет кто-нибудь громко, а у меня в ушах отдается: «Вечная память!» Махнешь, бывало, на всех рукой и побредешь к себе в хату, а в хате… Боже ты мой, милосердый!.. Место после покойного, брата уже остыть успело: жена его вышла во второй раз замуж, только сиротка малый встречает меня и прижимается к единственному защитнику, что остался у него на всем свете…

В дверях боковой комнатки послышался шелест: то Ян остановился на пороге, оперся спиной о косяк и скрестил на груди руки. Вся светлица тонула в полумраке; маленькая лампа на ольховом комоде бросала слабый свет на темную одежду Анзельма и распущенные волосы Юстины. После долгого молчания Анзельм снова заговорил вполголоса:

— Однако каждому творению дана способность спасать себя и избегать конечной погибели. И я усмотрел себе средство к спасению и прибег к нему. Мне было не больше тридцати лет; неудивительно, что в то время любовь для меня значила почти то же, что жизнь и счастье. Видно, свыше предназначено было, чтобы из Корчина вытекли все мои радости и горести, чтобы оттуда нашли на меня сонные видения, после которых я утешиться не мог; в Корчине светилась и звезда моей любви. Может быть, иные скажут, что я обольщал себя несбыточной надеждой, осмеливался чересчур высоко смотреть, но я этого не думаю. Вот уже без малого две тысячи лет Иисус Христос провозгласил равенство на земле, а об этом равенстве мне много пришлось наслышаться в Корчине. Хотя та панна принадлежала к дворянской фамилии, да ведь и мой род не от рабов происходит, и я, хоть человек бедный, мог предоставить своей жене и детям кусок хлеба, может быть, не хуже того, каким в те времена некоторые паны начинали питаться, а может быть, и жизнь поспокойней. Хотя и из панской фамилии она происходила, а не велика она была пани. Платья с чужого плеча носила, во всем от милости родственников зависела. Отчего бы ей, казалось, не желать иметь собственный, хотя и небогатый дом, свою волю, любящего и любимого мужа? Я знал, что она любит меня… знал. Не на слепого же она смотрела своими чудными очами, не глухому же иногда такие речи говорила, из которых легко можно было догадаться о взаимности. А она не захотела. Даже нельзя сказать, чтоб семья сильно препятствовала. Я знаю, что были там со стороны родственников и отговоры и насмешки разные, но от аналоя никто бы ее силой не стал отталкивать. Сама не хотела. И видеться со мной не хотела… Раз я подстерег ее в саду, схватил за руку и стал расспрашивать, по какой причине она меня отвергла. Она мне привела такие причины, на которые разве только плюнуть можно было. Я хотел, было уговорить ее, убедить, но она вырвалась из моих рук и ушла. С плачем ушла от меня… И сама она горевала, а, однако ж, не хотела, не хотела…

С той поры началось самое горькое время моей жизни. Только что я был свидетелем поразительной изменчивости великих» надежд и упований, а теперь пришлось убедиться в изменчивости женского сердца. И все мне тогда показалось неверным, скоропреходящим, тленным.

Такое сомнение меня охватило, что все, на что только ни взгляну, казалось мне, вот-вот упадет и рассыплется. Сегодня стоит, думаю себе, а завтра исчезнет. Услыхал я, как однажды ксендз в костеле говорил: «Из земли мы вышли, в землю и обратимся», — и эти слова уже не выходили из моей головы. Горше всего угнетало меня это сомнение, у меня не стало никаких желаний, никаких надежд. Когда я делал что-нибудь, то только и думал, что о бедном сиротке, — как бы он на моих глазах с голоду не умер, а для себя, кажется, и пальцем бы не пошевелил, потому что из моей головы ни на минуту не выходила мысль: «Зачем? Стоит ли заботиться о таких пустяках и ничтожестве?» Перед богом я преклонялся с мольбой, но просил его только смиловаться над моею бессмертной душой; о том же, что меня может встретить в этой жизни, не заботился ни на каплю. Я все утратил навеки, и если бы вновь получил что-нибудь, то снова утратил бы.

Но он был молод и вел до тех пор чересчур простую, правильную жизнь, чтобы застыть и окостенеть навеки в сомнениях о ценности и значении земной жизни. Наоборот, тоска по лучшим дням и воспоминание о любимой женщине вечно терзали его сердце.

— Не внешнюю боль я чувствовал, а внутреннюю, где-то глубоко в сердце. Если бы можно было горем и тоскою замучить себя до смерти, то я давным-давно вогнал бы себя в гроб. Я начал пугаться самого себя; все мне казалось, что я или с ума сойду, или руки на себя наложу, — так мне и мерещились сучья деревьев и неманские омуты. Стыдно мне было, что я сладить с самим собой не могу; я призывал бога на помощь, а слезы так сами и катились из моих глаз. А когда бывало успокоишься, то говоришь себе: «Собери силы, закрой глаза на горе, брось его подальше и ищи себе какого-нибудь утешения, чтоб не противиться воле божьей и не пропадать задаром», — казалось, что и уговоришь себя, и тоску как будто бы отгонишь, и день-другой проживешь, как все добрые люди. Нет, опять не мила жизнь! Я работал до того, что весь обливался потом, а в сердце все та же тоска по разбитым надеждам, то же горе безысходное. Раз даже я присватался к одной панне и сам поехал к ней. Еду и думаю: «Женюсь — и конец, в хате лишний человек появится, и я оживу!» А когда приехал и на панну взглянул, — нет! Ни безобразна она не была, ни глупа, я даже знал, что не противен ей… Нет и нет! Та все стоит перед глазами, а в моей невесте все не так: и речь не та, и обращение не то, и все мне не мило. Боролся я так с самим собой, как пловец с водою, должно быть, года три, а горе все понемногу уносило да уносило здоровье, черные мысли съедали мои силы… и вот я, бессильный, с какой-то странной хворью, которая то проходила, то вновь появлялась, свалился на постель да девять лет и пролежал как пласт. Доктор не мог помочь моей болезни и назвал ее ипохондрией…

Он не понимал названия болезни, но один доктор растолковал ему, что это — болезнь скорее душевная, чем телесная, и что надо уврачевать душу, а не тело. Вот этим-то душевным лекарством и было страстное желание помочь племяннику выбраться из нужды и нищеты, а также и утешение при виде подрастающего сына любимого брата. Девчонка, которую они взяли по настоянию Яна, тоже оказалась очень милой, веселой; привыкла, привязалась к делу. В хате начал водворяться порядок, а невестка, хотя легкомысленная и пустая женщина, часто навещала своих детей, смешила своею болтовней и рассказами.

— Если бог повелит, то и убитый воскреснуть может. И я воскрес, хотя и не совсем… не совсем. Мне кажется, что у людей, сильно чувствующих и чересчур истерзанных, не только на теле, но и на душе образуются такие морщины, которые уже никогда не разгладятся. Так и я до сих пор не могу совсем возвратиться к прежней жизни. Всякого движения, шума, разговоров я избегаю, потому что от них почти теряю сознание. Увижу человека постороннего — испугаюсь, и мне много нужно усилий, чтобы перебороть себя и приблизиться к нему. Подчас и болезни старые на меня находят: душевная и телесная. От самой легкой простуды появляется страшная головная боль, а когда припомню старое — прежние горести и испытания, то лежу дня два-три, как мертвый, — видеть никого не могу, самого себя почти не чувствую. Но это еще не велика беда. Болезнь приходит редко, ее можно легко вынести, когда кругом все спокойно, когда можно с радостью остановиться на чем-нибудь душою.

Теперь его радовало многое: новый домик на месте старого почти рассыпавшегося впрах; сад, посаженный его собственными руками; пчельник, за которым Ян так отлично ухаживает; рослый и уважающий его парень, ласковая работящая девушка; хорошо поставленное хозяйство; наконец, ясное солнышко, пахучие цветы, гнезда ласточек над окнами, тишина и спокойствие, царствующие в усадьбе, — в той самой усадьбе, где жили его деды и прадеды, где он сам родился, вырос и состарился, где каждый кустик, каждая травка, каждая песчинка знакомы ему и отвечают приветом на его привет.

— Те страшные вихри, что замели дорогу моей жизни, прошумели, промчались и уже далеко от меня. Я теперь переживаю больше хороших минут, чем дурных, и об одном только молю бога, чтоб он и Яну послал частичку счастья. Я ни за что не пойду против его воли и желания, не стану поперек его дороги; напротив, постараюсь помочь ему всеми моими силами. Не враг я ему, чтоб принуждать его к чему-нибудь; я заступаю место его отца и, как отец, не желаю ему ничего, кроме добра и счастья…

Ян широкими шагами подошел к дяде, наклонился и поцеловал ему руку, потом встряхнул головой и откинул назад упавшие на глаза пряди светлых волос.

— Полно толковать о таких печальных вещах! Вам это нездорово, и у панны Юстины даже слезы навернулись на глаза… Что там вспоминать старое!..

Не успел Ян докончить, как под окнами послышались чьи-то шаги и громкий, хотя дребезжащий голос:

— Я его найду, найду соблазнителя, злодея, непотребника! Найду и убью… как бог свят, убью, словно собаку!

Двери светлицы широко распахнулись, и в комнату вошел неверной поступью старик, с палкой в руках, с красным лицом, резко отличавшимся цветом от седых волос и белоснежного халата. В двух шагах от него показалась высокая плечистая девушка. С первого взгляда в ней трудно было бы узнать ту Ядвигу Домунтувну, которая несла в огромном фартуке траву для коров, а в рабочую пору почти с мужской силой и ловкостью возила снопы с поля и правила лошадьми. Теперь на ней было шерстяное платье ослепительного ярко-голубого цвета, с обтянутым лифом и очень длинным хвостом, который запачкался, когда она шла сюда по большой дороге, уже смоченной вечерней росой. На голове Ядвиги возвышалась прическа еще более, необыкновенная, чем платье, — высокая, качающаяся из стороны в сторону, густо пропитанная помадой, пестревшая лентами, утыканная блестящими шпильками. Аляповатая брошка красовалась у горла, в ушах висели огромные безвкусные серьги, на больших красных руках было надето несколько тоже аляповатых браслетов.

Могучая фигура Ядвиги, посреди поля, напоминавшая Цереру, теперь, в узком и длинном платье, представлялась очень смешной и неуклюжей. Ее лицо с прекрасными голубыми глазами и роскошной каштановой косой, при ярких красках, поражало грубостью черт и почти кирпичным цветом кожи.

— Добрый вечер! — закричала, было, она с порога, но тотчас же запнулась при виде Юстины, стоявшей рядом с Яном.

Зато старый Якуб, спотыкаясь, приближался к хозяину дома и, видимо, волновался все более и более.

— Где Паценко? Извольте сейчас сказать, пан Шимон, куда вы спрятали моего врага и оскорбителя?.. А если не скажете, я сам, бог свидетель, обыщу всю хату, сам найду… А коли найду, то страшно отомщу за весь стыд и позор.

— Опять нашло на старика? — спросил Анзельм, глядя на Ядвигу.

— Опять нашло! — ответила девушка. — Сегодня он был спокоен, тих, лучше и желать нечего. Вечером говорит: «Пойдем, Ядвига, к какому-нибудь соседу». Пошли мы, а тут как на грех из-за плетня выскочили мальчишки да во весь голос и давай кричать: «Паценко приехал и опять бабушку увезет!» Дедушка весь затрясся, и если б не я, непременно упал бы. Тут уж с ним ничего не поделаешь, в хату ничем не заманишь, — идет, куда глаза глядят…

А старик тем временем, размахивая клюкой, с грозными криками, сновал из угла в угол, заглянул даже в темную боковую комнатку, сунул палку под диван и теперь намеревался обыскать печурку, но, нагнувшись, потерял равновесие и упал на пол. Юстина подскочила к старику и хотела, было приподнять его голову, как вдруг почувствовала, что кто-то бесцеремонно оттолкнул ее.

— Извините… прошу не трогать дедушку… я сама с ним управлюсь. Что касается дедушки, то его у меня никто не отнимет! — громко, запинаясь от волнения, заговорила Ядвига.

Она без всякого усилия приподняла старика с пола и тут же толкнула и Яна, который поспешил, было ей помочь.

— Успокойтесь, пан Якуб, — сказал Анзельм. — Паценки нет ни здесь, ни в другом месте, — он давным-давно умер.

— Нет нигде? — опираясь на клюку, повторил еще не успокоившийся старик. — Правда, нет нигде? Честное слово? — Честное слово! — торжественно повторил Анзельм. — Садитесь-ка, поговорим лучше о чем-нибудь.

В это самое время Ян шепнул Юстине:

— Очень бы мне хотелось, чтоб он рассказал при вас историю о двенадцатом годе, — историю, которая случилась с его братом в то время, когда здесь французы были… Он много помнит любопытных историй.

В свою очередь Анзельм (он знал, чем лучше всего успокоить старика) придвинул стул Якубу и заговорил:

— Садитесь, милости просим. Я все думаю, помните ли вы, что приключилось с вашим братом Францишком в двенадцатом году?.. Или забыли, может быть?

Старик был взволнован. Его сморщенное кирпично-красное лицо озарилось лучом сознания, как и тогда, когда Анзельм напомнил ему о гробнице Яна и Цецилии. Казалось, к нему вернулись былые силы, он выпрямился и, не обращая внимания на придвинутый стул, будто ноги его вдруг окрепли, оперся обеими руками на клюку и поднял голову кверху.

— Как же, как же! Помню… как будто вчера это было… Он старший был… нас было пятеро… я младший, Франусь старший… Мне лет десять было, а ему двадцать, когда пан Доминик Корчинский, теперешнего владельца Корчина, пана Станислава, отец, увел его с собой в наполеоновские легионы… Доминик был добрый товарищ… добрый… я-то уж об этом знаю, — лет через тридцать и сам я с ним на войну ходил… Пан Доминик заботился о Франусе, письма нам писал, как брат служит, как у них дела идут… а дела шли хорошо… А тут и двенадцатый год подошел… Французы идут! Отец говорит: «Должно быть, и наш Франусь с ними идет». А мать покачала головой и сказала: «Должно быть, идет! Может быть, и к нам заглянет! Может быть, мы его еще раз перед смертью увидим!» — «Может, и увидим», — говорит отец. Вот и стали мы его поджидать. Мать нет-нет, да и выйдет в поле, и мы, дети, чуть глаза не проглядели: всем нам хотелось увидать брата-офицера…

Во все время, пока говорил старик, Ядвига не спускала с Юстины своих гневных глаз, горевших злобой и «негодованием. Она не расслышала, что Ян шепнул Юстине, но хорошо ' видела, что, когда он наклонялся к молодой девушке, на губах его появлялась такая улыбка, которую ей видеть еще не > доводилось, что он просто глаз не сводит с ее распущенных волос. Юстина же смотрела на него снизу вверх взгляд дом, в котором светилась тихая робкая радость. К дрожащему голосу старика присоединился грубый шопот его внучки. Казалось, что она говорит шопотом потому, что ей от волнения трудно говорить громче, или потому, что она сама боится своих слов.

— О-о! — не спуская глаз с Юстины, удивлялась она, — теперь, знать, мода носить распущенные волосы… Скоро такая мода придет, что будут ходить в одних рубашках, а то, может быть, и совсем голые!

Юстина или не слыхала ядовитых слов Ядвиги, или сделала вид, что не слышит их. Ян бросил на Ядвигу грозный взгляд, но, ничего не сказав, только закусил губы и крепко скрестил на груди руки.

Старик продолжал свой рассказ:

— Так мы, в затишье нашем сидя, поджидали брата, а тут подошла зима, да такая лютая, каких и на людской памяти не бывало. Выйдет человек из хаты — того и гляди, или руку отморозит, или ногу; от мороза дух захватывало. Снегу все больше и больше подваливало, все дороги занесло, все плетни засыпало, только колокольни одни виднелись. Однажды, — рано утром это было, — отец приказал нам идти за ним в поле… не помню хорошенько, зачем… Всю ночь была такая метель, что за два шага своей хаты не распознаешь. Снегу страсть сколько насыпало. Идем мы по огороду, вязнем в снегу, — глядь что-то перед нами чернеется… не то пень вырос на том месте, где его прежде не было, не то человек стоит, к плетню спиной прислонился. «Что это такое стоит?» — говорит отец. Почем мы знаем! А мать (она за нами шла неизвестно зачем, — просто ей дома не сиделось, все в поле тянуло, на дорогу) говорит: «Уж, храни бог, не человек ли это замерз?»

Мы все прибавили шагу, так что мать осталась позади. Подходим, смотрим — и чуть со страху не попадали. «И то человек!» — крикнул отец. Я, хоть был моложе всех, подскочил к замерзшему и тоже закричал: «Офицер!» Мундир на замерзшем был весь в дырах, а была ли у него какая-нибудь обувь, — неизвестно: до колен он был завален снегом. Лицо желтое, как воск, глаза — как стеклянные, усы длинные, русые, рука спущена вниз, а другой держит булку. Мы догадались, что он искал, где спрятаться от вьюги, блуждал-блуждал по полю, да так смерть его и застала у плетня нашей хаты. Стоим мы, смотрим, отец крестится, а тут и мать подошла… Подошла, посмотрела, всплеснула руками, да как крикнет: «Иисусе, Мария! Ведь это Франусь!» — да так и рухнула на снег… В то время и мы разглядели, кто таков был замерзший офицер…

Раздражение Ядвиги все более усиливалось, шопот становился громче:

— Важное дело — распустить косу и волосами своими хвастать!.. Да нам, бедным девушкам, стыдно было бы так ходить. Ох! Волос длинен, да ум короток!

Теперь Ян быстро подошел к ней.

— Я покорнейше прошу вас в нашей хате не причинять никому неприятностей, — тихо, но отчетливо прошептал он, хмуря брови.

— Какое мне дело до вашей просьбы? — тоже шопотом ответила Ядвига. — Может быть, когда-нибудь ваша просьба и имела бы для меня цену, но теперь я вижу, что нам подобру-поздорову приходится убираться во-свояси. А то вы все с панами якшаетесь. Как бы и меня за свою батрачку не приняли!..

Посеребренные, позолоченные, с поддельными жемчугами браслеты звенели на ее красных руках, которые она то порывисто заламывала, то снова вскидывала; голос ее дрожал от волнения и сдерживаемого плача, на темных ресницах повисла слеза.

— Из-за чего вы так сердитесь? Разве не знаете, что злость красоту портит? — с сарказмом заметил Ян.

Старый Якуб, с высоко поднятой желтой рукой, оканчивал свой рассказ:

— Так-то вот и добрался Франусь до своего родимого гнезда и, как часовой, стал у отцовских ворот. Так мы его, закоченелого, и принесли на руках в хату. Мать упала наземь и завыла, как волчица…

На волчицу теперь походила и Ядвига, которая обхватила старика руками и потащила его к двери.

— Пойдем отсюда, дедушка… ну, пойдем! — повторяла она. — Довольно мы нагостились здесь с тобой и добрых слов наслушались. Не нужны мы здесь… Чего нам лезть на глаза гордецам? У них другое на уме. В знакомых у нас, слава богу, недостатка не будет…

Щеки Ядвиги покрылись багровым румянцем, глаза гневно сверкали. Старик покорно шел к двери, а она все не унималась:

— Одно подымается, другое падает. Мы здесь не нужны. Были хороши, а теперь плохи стали. Ну, и, слава богу! Ну, и пусть! Только как бы в этом деле не ошибиться, — известно ведь: кто за двумя зайцами погонится, — ни одного не поймает! Покойной ночи! Всякого благополучия!

В сдавленном голосе Ядвиги слышались и неудержимый гнев, и кровная обида, и слезы. Она вывела деда в сени, приподняла рукой загрязненный подол и с громким стуком затворила за собой дверь.

Оставшиеся молчали несколько минут. Ян опомнился первый и громко рассмеялся:

— Вот так язычок! — заговорил он. — Уж и злючка! Я и не думал, что она такая злая! Кому-нибудь, может быть, и нравятся такие бойкие и разговорчивые, а мне — нет!

Анзельм молчал и не потребовал от племянника никакого разъяснения. Он задумался, и, казалось, что-то соображал. Ян тоже немного смутился, ушел в боковую комнатку, но вскоре появился вновь и громко сказал с порога:

— Может быть, вы, панна Юстина, хотите посмотреть иллюминацию на Немане?

— Яцицу ловят? — спросил Анзельм.

— Да… только что с огнями выплывать начали.

— Мне домой пора, — сказала Юстина и встала с места.

— Я вас провожу, — на дворе совсем стемнело.

— И я пойду с вами, — тихо сказал Анзельм, медленно встал со скамейки и приказал Антольке принести палку.

— Вас утомит ночная прогулка, — заметил Ян.

— Не беспокойся. Если захочу, я и ночью скорее тебя пройду куда угодно, — шутливо ответил Анзельм.

За Антолькой в светлицу явился и Михал в канареечном костюме и, ради воскресенья, в огромном галстуке василькового цвета. Он не дурачился как вчера, но солидно поклонился всем присутствующим, пожелал доброго вечера и стал в угол, не спуская с Юстины пытливого взгляда.

Антолька налила из подойника в стакан парного молока.

— Не хотите ли, Юстина? Пожалуйста! — угощала она гостью.

А Анзельм, поправляя на голове огромную баранью шапку, шепнул в это время на ухо племяннику:

— Утомлюсь ли я или нет — это все равно; как бы о панне, по твоей милости, не стали болтать разные глупости. И то нехорошо, что мне не пришлось ехать на могилу, а гулять с девушкой ночью вдвоем и платить ей за добро злом уж вовсе не приходится…

Ян обнял его, повернул вокруг себя и с громким смехом расцеловал в обе щеки.

— Молодо-зелено! — с оттенком неудовольствия проговорил Анзельм и запахнул сермягу.

Вечер был темный, по небу блуждали дымчатые облака и заслоняли звезды.

— Если вы хотите все видеть хорошенько, то нужно сойти к тополю, — отозвался Ян.

Юстина быстро сбежала вниз; Ян протянул дяде руку, чтоб помочь ему спуститься.

Юстина сегодня уже в четвертый раз видела Неман, и всякий раз иным.

Спокойный вначале, он, казалось, до самой своей глуби отражал тяжелые тучи, а его поверхность, вспыхивавшую ослепительными огнями, ласточки задевали крылом; потом он мрачно бушевал, а по его вздувшимся волнам, покрытым белой пеной, медленно ползли под бурным ливнем желтые плоты и стремительно мчалась стайка черных челнов; а еще позже, когда гроза пронеслась, он убрался золотыми дымками, а над его зеркальной гладью, отливавшей золотом и лазурью, кружились торжественным хороводом белоснежные морские чайки и в испуге метались крячки; теперь он неподвижно застыл, расстилаясь внизу длинной лентой, разрезанной на две полосы: иссиня-черную в тени бора и темно-стальную на другой стороне.

Эта полоса расплавленной стали не отражала мерцания звезд, подернутых мутными разорванными облаками; она тускло поблескивала, когда вдали загорелись круглые, ярко-красные огоньки. Они выплывали то тут, то там из-за высокой горы и, приближаясь, растянулись в одну линию вдоль по реке. Теперь уже можно было разглядеть маленькие лодки и людей, разжигавших в них костры.

Всех лодок было около двадцати. Словно фантастические видения, они плавно скользили глубоко внизу по недвижной реке; плавно колыхались их отражения в темной пучине, а лица и фигуры людей, озаренные красноватым светом, со скульптурной четкостью выделялись на темном фоне неба и воды.

Но еще более странным, чуть не фантастическим явлением казалась густая туча, окутавшая лодки и сидевших в них людей мириадами мелких, как снежинки, хлопьев и застилавшая белой дымкой ярко горевшие костры.

Ни в воздухе, ни в промежутках между лодками хлопья эти не порхали, и нельзя было понять, откуда они брались. Вскоре, однако, стало видно, что это маленькие мотыльки, которые вылетали из воды, трепеща белоснежными крылышками. Их было несчетное множество, как песчинок на дне Немана, в глубинах которого они рождались. Покинув родную стихию, они в неудержимом порыве устремлялись к ослепительно пылавшим огням. Коварные рыбаки, проворно действуя руками, загребали в мешки эту крылатую вьюгу, заносившую с головы до ног их самих, а также их лодки белоснежными хлопьями.

Медленно и бесшумно, даже не всплескивая веслами, чтобы не вспугнуть ни малейшим шорохом боязливые водяные создания, скользили рыбачьи лодки. Вдоль всей реки, насколько хватал глаз, виднелись в темноте красные огоньки, а возле них красноватые силуэты сидящих людей.

Тихо было везде: в небе и в воздухе, на земле и в воде; только, где-то вверху над деревьями жужжали, кружась в вышине, рои неманских мотыльков. Казалось, что это монотонное металлическое жужжание издавала дрожащая струна, натянутая между темной лентой реки, усеянной огненными точками, и небом, где висели облака, подобные развевающемуся дыму или клочьям разорванного крепа.

Люди, стоявшие под тополем посредине горы, разглядели в одной из лодок Витольда Корчинского. Первым его заметил Ян.

— А вот и пан Витольд с Казимиром, сыном Валенты, плывет!

То действительно был Витольд, на этот раз, выехавший не с Юлеком, а с другим приятелем; весь в снежной мгле мотыльков, он, молча и усердно делал ту же работу, что и другие рыбаки. Тонкий его профиль отчетливо вырисовывался на фоне огня против грубоватого, но тоже юного и красивого лица его спутника.

— И сын пана Корчинского здесь, и племянница его с нами, — тихо заметил Анзельм. — Новости… но…во…сти! Вот уж чего не мог я ожидать!

Около полуночи Юстина тихо вошла в корчинский дом боковыми дверями, через гардеробную. Она остановилась на минуту и прислушалась. Из спальни пани Эмилии долетал голос Тересы. Сквозь полуоткрытые двери виднелась часть комнаты, освещенной мягким светом лампы с голубым колпаком. Тереса с увлечением читала по-французски:

— «Очутившись перед королем, я сделала глубокий реверанс и долго не смела, взглянуть в лицо великому Людовику. Когда, наконец, я подняла глаза, то увидала перед собой людей, составлявших цвет и славу всей Франции, окружавших короля, как звезды окружают солнце. Здесь был великий Конде, принц де Люин, герцог Монморанси, герцог Сен-Симон, герцог де Брольи, граф де Ларошфуко, маркиз де Креки и другие. Все смотрели на меня, и все, видимо, были очарованы моею красотой. Это новое подтверждение тому, что постоянно говорило мое зеркало, придало мне смелость поднять глаза на короля. Каков был мой восторг, когда по улыбке Короля-солнца я догадалась, что на горизонте его двора вскоре засияет новая звезда первой величины! Я чувствовала, что вступаю в святилище величия, блеска, изящества и роскоши».

— Милая Тереса, — перебил чтение другой женский голос, слабый и мягкий, — можешь ли ты себе вообразить подобное блаженство?

— Ах! — вздохнула Тереса, — трудно представить себе…

— Быть звездой первой величины при дворе великого короля… наслаждаться, сиять!..

— Быть любимой!

— О, да! И кем любимой? Маркизом де Креки! И какова должна была быть любовь таких изящных, прекрасных, поэтичных людей!

— Ах! Я не могу себе даже, и представить такое счастье!

— При таких условиях и я была бы здорова, весела, довольна, могла бы танцовать, дышать полной грудью, — одним словом, жить! Правда, Тереса?

— О!

— Как неравномерно распределено счастье между людьми! — еще раз вздохнула пани Эмилия, и, вероятно, по ее нежной щечке скатилась слезинка, потому что вслед за этим послышался тревожный голос Тересы:

— Только, ради бога, не расстраивайте нервы, не плачьте, а то опять спазмы… Ну, ну, сдержите себя, будьте покойней…

В этот вечер пани Эмилия и ее подруга, оставив странствования по разным частям света, углубились в прошлое и теперь восхищались мемуарами одной из знаменитых куртизанок XVII столетия.

Юстина вошла в темную столовую и невольно заглянула в дверь соседней комнаты — кабинета пана Бенедикта. Корчинский сидел возле бюро и вписывал в большую книгу колонны цифр. При сильном свете лампы высокий, плотный, с длинными усами, загорелым лицом и густыми растрепанными волосами он казался еще более тяжелым и угрюмым. Чем-то печальным и суровым веяло от этого человека, работавшего в глубокую полночь в уединенной комнате большого старого дома. Казалось, он так погружен в работу, что ни малейшая забота, ни малейшая мысль, не имевшие связи с выходящими из-под его пера цифрами и заметками, не могли бы интересовать его в данную минуту. Но Юстина задела платьем за стул, и пан Бенедикт поднял голову.

— Витольд! — громко окликнул он.

Юстина остановилась у порога ярко освещенного кабинета.

— А, это ты! — воскликнул пан Бенедикт голосом, в котором слышалось чувство обманутого ожидания, и провел рукой по уставшим глазам.

— Не знаешь, где теперь он… Витольд?

Юстина сказала, что видела, как Витольд с рыбаками ловит на Немане «яцицу».

— А! — коротко сказал пан Бенедикт и снова наклонился над счетною книгой. Юстина приблизилась к нему.

— Покойной ночи, дядя, — тихо сказала она и крепче, сердечней, чем обыкновенно, поцеловала ему руку…

А в ушах ее звучали слова: «Он не вскрикнул, не заплакал, только подошел к окну и застонал так, как стонет только умирающий человек».

Юстина заглянула дяде в лицо. Господи! Сколько морщин, сколько морщин на этом лице! Они собирались в толстые складки и тонкой сетью разбегались по лбу, по щекам, окаймляли грустные карие глаза. В какой из этих морщин могила его брата? В каких погребены идеалы и светлые порывы его юности? Какие, наконец, провело время, падающее на его голову тяжелыми свинцовыми каплями?

— Покойной ночи, прощай! — рассеянно ответил он и жесткими усами коснулся лба Юстины.

Он ни о чем не спросил ее. Он никогда не расспрашивал домашних об их личных делах.

Вечно занятый, озабоченный, задумчивый, он ко всему, что не имело непосредственной связи с хозяйством Корчина, казался равнодушным, да, должно быть, он и был таким на самом деле. Однако, когда Юстина ушла, он снова поднял голову, бросил перо и сильно дернул себя за ус. В нем кипели гнев, беспокойство, сожаление.

— С рыбаками по Неману разгуливает… хорошо! — гневно громким шопотом проговорил он. — Никогда его дома нет, все норовит от меня подальше… не так, как прежде… Злой мальчишка… бессердечный… эгоист!

Он закусил конец уса, уставился в пространство бессмысленным стеклянным взором и, точно пораженный изумлением, несколько раз повторил:

— Что с ним сделалось?.. Что с ним сделалось?.. Что с ним сделалось?

Взойдя по лестнице на верхний этаж, Юстина тихонько приотворила дверь в комнату своего отца. Пан Ожельский мирно почивал, о чем свидетельствовало его сладкое храпение. Юстина отворила противоположную дверь.

— А, вот она! Вернулась, наконец!.. Паненка в полночь изволит возвращаться с прогулки. Поздравляю, но не завидую! Мне лучше в постели лежать. Вечная история!

Этими словами приветствовал Юстину из угла довольно большой комнаты низкий, слегка хриплый голос. В углу стояла кровать, на которой лежала Марта, покрытая ватным одеялом. При слабом свете лампочки ее сухопарая фигура казалась спеленутой мумией, резко отделявшейся от белых подушек желтизной лица. Глаза старой девы ярко светились.

Юстина не спеша, приблизилась к комоду, над которым висело небольшое зеркало, и молча начала снимать платье и заплетать волосы.

А Марта все не унималась:

— Откуда бог несет? И веника никакого не принесла с собой? Видела я сегодня, видела, как ты наряжалась в кисейное платьице и волосики перед зеркальцем приглаживала, — думала, что ждешь посещения богатого жениха. Вот редкая птица-то отыскалась, честное слово! Девушку бедную, не то чтоб очень хорошо образованную, не то чтоб особенно красивую, хотят взять замуж и сделать большой пани! «Ну-ну! — думаю себе, — нечего дивиться, что она и сама не знает, как ей для женишка принарядиться!» А она ушла и на целые полдня пропала… Да где ты пропадала-то? Опять там была?.. Зачем? Вечная глупость! А если б Ружиц приехал, а? Двум богам служить нельзя: или князь, — ну, не князь, положим, но в сравнении с тобой больше чем князь, — королевич, — или мужик. За мужицкими вениками ходить будешь — королевича своего потеряешь, а потом плакать станешь! И сделаешься ты такой же холерой, как я, или такой горлицей, что вечно свою шею к кусочку сахара вытягивает, как Тереса! Вот смех-то, честное слово! Ха-ха-ха! Уф, не могу…

Марта засмеялась, закашлялась и снова начала говорить. Кроме обычной живости и стремительности, в словах ее слышалось явное беспокойство. Она то и дело шевелила ногами под одеялом, а глаза ее все ярче блестели в полумраке.

— Ну, и что ты там слышала, а? Что ты там делаешь, о чем разговариваешь? Да умеешь ли ты говорить-то с ними? Они там ничего ни о французских романах, ни о сонатах, ни о ноктюрнах не слыхали… слова все употребляют смешные: сродственники, горюшко… помню, как же, помню! И я когда-то так привыкла к их говору, что порой и сама ошибусь и скажу: сродственники или горюшко, а потом так вся и сгорю от стыда… Вижу, тебя разбирает любопытство, небось, хочется узнать, приезжал сегодня королевич или нет? Будь спокойна, — не приезжал. Пани Кирло, точно, была. Эмилия пристала ко мне, чтобы я приняла ее. Сама она ожидала приступа мигрени и даже позевывать начала… Собственно говоря, не столько мигрень, сколько лень разговаривать… А вон Тереса говорит, что они сегодня очень интересную книжку читают. Вечная глупость! Ну, их!.. С пани Кирло я часа два просидела, хотя меня так с места и подмывало: булки в печи сидели. Прежде всего, о тебе спрашивает: где панна Юстина? Что делает? Как теперь выглядит? Повеселела ли? Потом деликатно навела разговор на Зыгмунта и тихонько спросила меня, забыла ли ты его или еще нет? А потом начала о своем кузене: какие имения еще остались у него, какой он добрый, какой несчастный! Я спрашиваю: «Отчего несчастный?» — «Ах, говорит, он столько прожил на своем веку, загубил свою молодость и к тому же…» Тут она мне сказала что-то такое, чего я понять не могла… «Наибольшее его несчастье..» — она начала было, но покраснела, по своему обыкновению, и отвернулась в сторону. Меня разбирало любопытство, я начала допытываться, что такое за несчастье? Пани Кирло опустила глаза и прошептала: «Морфий!» И больше ничего я от нее допытаться не могла. Говорит, что очень желала бы, чтоб кузен женился и поселился навсегда в Воловщине, потому что это могло бы излечить его от всех болезней. Нужно только, чтоб он женился на женщине доброй, умной, рассудительной и, кроме того, такой, которая понравилась бы ему. Эта женщина была бы с ним счастлива, потому что он добр, умен, и вся вина его в том, что, обладая большим богатством, он многое себе позволял раньше. Ружиц все это понял и решил жениться… Слышишь, Юстина? Решил жениться, а пани Кирло, кажется, сегодня только для того и приезжала, чтоб выведать наше мнение… Как ты думаешь? В сваху обратилась, но в этом ничего нет удивительного: она хочет избавить кузена от танцовщиц, разорения и какого-то там морфия… кузен очень добр к ней и кое-что намекал в этом роде. Видишь, сколько я тебе наговорила? Что, могу я быть хорошим другом? Теперь можешь спокойно ложиться и мечтать о будущем богатстве. Только, честное слово, я не понимаю, почему ты сегодня дома не сидела и королевича своего не поджидала? Папенька твой целый день играл один, а под вечер ему захотелось поиграть с аккомпанементом… Какой-то новый ноктюрн выучил и тебя хочет научить… По всему дому дочку искал, а дочка как в воду канула. Где ты запропастилась? Уж, наверное, одна, как привидение, не таскаешься по полям и лесам! Прежде чем королевича окончательно зацапаешь, пастушка какого-нибудь себе отыскала. Да ну, вымолви хоть словечко! Онемела ты, что ли? Я ей говорю, выкладываю все новости, какие ее интересовать могут, охрипла даже, а она мне словечка сказать не хочет… скрытная, гордая, недобрая девушка… честное слово, недобрая! Уф!..

И действительно, можно было легко догадаться, что Марте очень хотелось услыхать хоть что-нибудь от Юстины: глаза ее горели в полутьме, сухощавые руки высвободились из-под одеяла и выделывали странные движения, в голосе слышались нескрываемое недовольство и раздражение.

— Скрытная, гордая, недобрая! — повторяла Марта.

Юстина, с заплетенной косой, в белой ночной кофте, подошла босиком к кровати своей старой приятельницы и опустилась рядом на колени.

— Тетя, отчего ты не захотела быть его женой? — тихо спросила она, низко наклонившись над Мартой и взяв ее за руку.

— А? Что? — вздрогнула старая панна и всем своим тяжелым телом повернулась в сторону Юстины. — Что? Отчего я… его женой? — громким и хриплым шопотом заговорила она, — его?. Чьей? Ты с ним, в самом деле, видишься… знаешь? Он сам тебе говорил… обо мне говорил… вспоминал… правда, вспоминал?

— Вспоминал. Сколько ему пришлось выстрадать! Он и теперь не такой, как другие.

— Выстрадал! А я не выстрадала? Не такой, как другие? А я такая же, как другие? Вечное горе… вечное го-ре!..

Грудь Марты высоко поднялась от глубокого вздоха.

— Отчего? Да, отчего? Отчего? — сжимая сильней ее руку, с лихорадочной поспешностью спрашивала Юстина.

Разгоревшиеся глаза Марты пытливо смотрели ей в лицо, точно хотели проникнуть ей прямо в сердце, увидеть ее самые сокровенные мысли.

— Он не говорил причины? Все сказал, а причины не сказал, а?

— Не говорил.

Марта долго молчала, потом понемногу успокоилась, отвела глаза, в другую сторону и заговорила:

— А ты хочешь знать? Из любопытства? Положим, всегда интересно знать, почему девушка жениху, хотя бы и такому, отказала. Ты, вероятно, думаешь услышать что-нибудь интересное? Какую-нибудь любопытную историю… принуждение… преграды… интрига… трагедия? Ошибаешься. Ничего особенного, романического, как на сцене, не разыгралось. Было дело простое, прозаичное, — такое зелье повсюду может вырасти, даже там, где его не сеют. То была вечная глупость… моя собственная глупость… Видишь, как это прозаично…

Она засмеялась.

— Причины… гм… причины!.. Две причины были: раз, что панна боялась людских насмешек; во-вторых, испугалась тяжелой работы. Вот и все. Запрещать не запрещали, да и права никто не имел на это. Сирота я была, двадцати лет с лишком. Положим, надо мной смеялись, дурачились, глупости разные болтали. Пока вокруг все кипело, как в кастрюле, и люди ходили с разгоряченными головами и сильно бьющимися сердцами, до тех пор только и речи было, что о равенстве; все обнимались, целовались, братались; пан мужика в карете своей возил и нежно упрашивал: «Люби меня хоть немного и называй просто по имени, — слышишь ты, Василек, Юрась там или Анзельмик!» Но когда пожар погас, на пепелище снова показались горы и долины, как и прежде… и прежде… горы и долины… «А ты, Василек или Анзельмик, не смей из долины на гору взбираться! А ты, паненка, если с горы снизойдешь в долину, то мы тебя ни бить, ни преследовать не будем, — мы чересчур умны и деликатны, чтоб это делать; мы тебя просто осмеем, — осмеем так, что слезы на глазах покажутся»! Вот как было! Они не мешали, не преследовали, только насмехались: «Вот какого чудесного жениха Марта себе отыскала!» Дажецкие смеялись, этот шут, Кирло, кривлялся, даже вдова Андрея улыбалась при одной мысли, что я могу выйти замуж за человека, который пашет собственными руками. Кирло так и покатывался со смеху: «Пахать — это еще ничего, тут хоть поэзия; он сам навоз в поле вывозит!.. Воображаю, как от него пахнет!» И всякий, кто только слышал о моем женихе, хохотал до слез. А я, — ты слышишь? — в огне горела от стыда. Бывало так, что ночью плачу с тоски по нем, воображаю, как была бы с ним счастлива, — плачу, рекой разливаюсь, а днем перед родными и знакомыми, честное слово, отпираюсь от него, как Петр от Христа, и… знаешь ли? — вечная подлость! — сама смеюсь над этим женихом, даже больше, чем они. По временам слезы ручьем текут по лицу, а они думают, что это от смеху… Один Бенедикт не смеялся, ему тогда не до смеху было… Может быть, он не так скоро, как другие, забыл о том, что брат того, над кем так насмехались, лежит в одной могиле с его братом. Но и он тоже шел против меня, только с другого конца. «Работа тяжелая. Ты должна будешь сама полоть, жать, доить коров, готовить кушанье, стирать», — одним словом, целый список того, что я должна буду делать. «Не выдержишь, здоровье потеряешь, огрубеешь, омужичишься». Это меня больше оттолкнуло, чем насмешки и издевательства. В самом деле, как же это я стала бы полоть, жать, доить коров, стирать? Я измучаюсь, наверно измучаюсь, не выдержу, к тому же и омужичусь! Откуда у меня это барство явилось — чорт один только знает, потому что у меня ничего не было, порою я в дырявых башмаках ходила; учили меня чему-то, правда, но на медные деньги, и работала я в Корчине с малых лет, да как работала! Я и всем домом заведывала, и фольварком, и огородом, шила платья себе и другим (себе из того, что родные подарят). Но ведь я происходила из дворянской фамилии, родные мои были со средствами. Значит, и я королевна… Вот я и испугалась той работы, какая мне предстояла в будущем. Что ж делать? Потоскуешь сначала, а потом забудешь, успокоишься… А тут пани Дажецкая все на ухо шепчет: «Найдется кто-нибудь другой… более подходящая партия, я сама тебя сосватаю!» Более подходящей партии так и не представилось, а забыла ли я, успокоилась ли — это только одному богу известно. И то, слава богу, что я за мужика не вышла, не жала, не полола и коров не доила, а что касается приготовления кушанья и стирки, то это случалось, случалось.

Корчин из большого княжества сделался маленьким имением, приходилось, живя в нем, мало ли чем заниматься… Зато я не жала и не полола, а это много значит; ради этого стоит от многого отказаться, уж это одно за все вознаграждает — и за любовь, и за свой угол, и за тех детишек, которые, может быть, скрашивали бы мою жизнь, и за то, что я на холеру похожа, стала, — за все вознаграждает… За все я нахожу награду в том, что мне не пришлось жать, не пришлось омужичиться… Как мне не быть довольной? Я всю жизнь прожила с этим сознанием. К тому же, честь и слава мне, что я спаслась от стыда и унижения… честь и слава, вечная слава, вечная слава!

— Тетя, тетя, бедная тетя! — шептала Юстина, сжимая в своих руках руку взволнованной Марты.

Но Марта не успокаивалась, она повернула к ней свое желтое лицо с огненным румянцем на впалых щеках и хриплым шопотом спросила:

— Что с ним теперь? Каков он? Совсем выздоровел? С племянником ладно живет? Дом новый выстроил? Ну, что, как там, внутри? Светлица большая, чисто, порядок?

Когда Юстина ответила на все вопросы, Марта прошептала опять:

— А меня вспоминает, а?

Она задумалась на минуту.

— Так ты говоришь, вспоминает, и часто?

Женщина, в цвете молодости и сил, тихо и ласково отвечала другой, старой, ворчливой, раздраженной — старухе: да, вспоминает… он много говорит о ней.

На тонких увядших губах Марты появилась улыбка; ее взволнованное лицо начинало успокаиваться, ресницы опустились.

— Вспоминает! — еще раз прошептала она и совсем замолчала.

Она не уснула, но лежала тихо и неподвижно, только в ее груди, утомленной волнением, что-то громко хрипело.

Юстина встала, с минуту еще поглядела на неподвижно лежавшую женщину, потом нагнулась и тихо, с чувством поцеловала ее в губы. Наконец отошла, загасила лампу и села у закрытого окна. В голубоватом предрассветном сумраке, неподвижно окаменев, деревья стояли, как зачарованные стражи, белые облака подернули небо шелковистой фатой, а на бледно-серебристом Немане кое-где всплескивали рыбы, разбивая большими кругами зеркальную гладь воды или вдруг взметая мгновенно исчезавшие фонтаны.

Вскоре над бором в восточной части неба показался розовый краешек зари, по ветвям деревьев с шелестом пронесся легкий трепет, и в тишине раздалось звонкое, протяжное пение петуха — сначала близко, где-то возле дома, потом повторилось дальше, еще дальше, все слабей и слабей. Как бдительные часовые, что, издали, перекликаясь, передают друг другу пароль, так эти птицы в сонной тишине одна за другой возвещали торжествующим криком наступление нового дня.

Юстина, устремив взор на разгоравшуюся полосу зари, прислушивалась к пению петухов, которое теперь уже доносилось из околицы, — сперва из ближних домов, потом из дальних и, наконец, чуть слышно, откуда-то совсем издалека, может быть, из оврага Яна и Цецилии. Она закрыла глаза и облокотилась на подоконник. Мечтала она или спала?

Она видела перед собой отчетливо, живо, почти рельефно, усадьбу, розовеющую в сиянии утренней зари, сад, обрызганный сверкающей росой, и расхаживающего по двору молодого красивого парня. Вот он идет к конюшне, отворяет двухстворчатые двери и выкатывает плетеную телегу. Вот молоденькая босоногая девушка, мелькнув под старыми липами, пробегает к реке с коромыслом на плече; старик в грубой сермяге, с пучком морщин на высоком лбу, открывает окно напротив, подняв к небу поблекшие глаза. Но кто же там еще вышел на крыльцо и стоит под навесом, украшенным грубой резьбой? Да это она сама… она… Юстина, в короткой клетчатой юбке, с косой, падающей на широкую кофту, и счастливым лицом, как олицетворение счастья того красивого парня, который повернулся к ней и, не выпуская из рук серпа, смотрит на нее влюбленными глазами. Мечтала она или спала? Ей кажется, что на свете царствует сумрак, прозрачный сумрак, без дня и солнца, а она парит по небу и обнимает взглядом обширный кругозор, такой широкий, что видит ясно и корчинский двор, и околицу, и скрытый в глубокой зелени памятник легендарной пары, и унылую песчаную пустыню, а за нею, в замкнутом круге лесных пригорков, одинокую могилу. Все это погружено в прозрачный сумрак, а она держит в руках лампу… ту самую лампу, которая горела вчера на ольховом комоде Анзельма. Вероятно, Юстина и взяла ее с комода и теперь поднимает высоко-высоко. Лампа маленькая, горит тускло, но все-таки ее скудный свет падает на крыши домов, бросает золотые нити на сеть дорожек и тропинок, освещает с одной стороны памятник, с другой — одинокую могилу, и точно связывает все в одну цепь.

Спит или мечтает Юстина? Она чувствует на волосах, на лице, на губах теплые долгие поцелуи. Это лучи солнца, которое выбралось из-за леса, разорвало полог белого тумана и теперь пало своими огненными стрелами на деревья, на траву, на воду и на Юстину. Но во сне или наяву, а эти поцелуи неслись не от светила дня, а от чего-то другого, другого… Лицо Юстины вспыхивало румянцем, а на пунцовых губах играла улыбка счастья и упоения.