Над Неманом

Ожешко Элиза

Часть третья

 

 

I

Вдова Андрея Корчинского вовсе не была «большой пани», как называл ее Анзельм Богатырович; но когда она, молоденькая, прелестная и богатая девушка, тридцать лет тому назад обручилась с одним из трех братьев Корчинских, общественное мнение утверждало, что только одна любовь могла склонить ее к подобному замужеству. Добивавшихся ее сердца, руки и приданого было много, — она избрала наименее богатого, носившего наиболее скромную фамилию. Она любила, — и этого было довольно; она разделяла стремления любимого человека, — стремления, которым он отдался со всем пылом молодости и которые вскоре так рано пресекли его жизнь. Миллионов она не принесла ему, но, во всяком случае, ее приданое значительно превышало его состояние. Осовцы, по теперешнему счету, состояли из сотни крестьянских хат, значительного количества земли, отличного леса и господского дома, построенного с некоторой претензией на великолепие. Сразу было видно, что строил его шляхтич, желавший равняться с магнатами.

Дом, на несколько миль вокруг носивший название дворца, был просто двухэтажной каменной постройкой с двумя рядами больших окон, с красной железной кровлей и широким крытым подъездом) сплошь обвитым густым плющом. Перед домом расстилался огромный двор, украшенный цветочными клумбами и газонами, а позади был разбит так называемый английский сад, с сетью узких дорожек, с белыми деревянными скамьями, с мостиками, перекинутыми через быструю, вечно шумящую речку. Немана отсюда не было видно, но речка впадала в него, пробежав сперва по широкому лугу, на котором поднималась цепь невысоких, очевидно, искусственных холмов, известных среди местного населения под названием шведских окопов. Предание говорило, что два века тому назад здесь стояли лагерем большие войска, разыгрывались кровавые битвы. Когда аллеи и деревья сада осенью сбрасывали с себя зеленый убор, — луг, окопы и две соединяющиеся речки, маленькую и большую, можно было отлично видеть из верхнего этажа осовецкого дома.

В этом доме, или дворце, пани Корчинская родилась, выросла и провела всю жизнь, за исключением восьми лет, проведенных ею в доме мужа. В начале замужества она выехала отсюда, сияющая счастьем, любящая и любимая; в конце — возвратилась вдовой в черном платье, с которым ей уже не суждено было расстаться. Она никогда не была ни легкомысленной, ни чересчур веселой; даже в дни первой молодости и в самые счастливые минуты жизни на всей ее стройной фигуре лежал отпечаток серьезной вдумчивости, свидетельствовавший о глубине и сдержанности ее чувств. Даже у свадебного алтаря, когда она сосредоточенно молилась про себя, в ее лучистом задумчивом взоре чувствовалась натура, склонная к суровости в отношении себя и, может быть, к мистицизму. Те, кто были с нею знакомы в ту пору ее жизни, помнили, что нежное ее лицо напоминало цветущую розу, а ее манеры и речь, хотя и были серьезнее и сдержаннее, чем у большинства женщин в ее возрасте и положении, отличались особым очарованием и радушием, вместе с тем выказывая ее способность к возвышенным порывам и стремлениям. Все знали, что она вполне разделяла убеждения и стремления своего мужа. Жена патриота и демократа, она была его другом, товарищем, и если не могла помогать мужу в сближении с народом, то это вытекало не из гордости, презрения или кастовых предрассудков, а просто из полнейшей неспособности хоть на минуту отречься от изящных форм жизни, подойти поближе к чему-нибудь грубому, тривиальному. Никто лучше и легче Андрея не мог найти ключ к простому сердцу, непросвещенному уму, тогда как его жена была вовсе не способна на это. Он, влюбленный в жену, хорошо понимавший ее, легко и весело примирялся с ее недостатками; она с грустью сознавала, что в их полном согласии звучит какая-то диссонирующая нота. Она напрягала все усилия, работала над собой, боролась со своими привычками и инстинктами — и все бесполезно.

Сколько раз переступала она порог бедной хаты с сердцем, полным лучших чувств, и останавливалась с высоко поднятой головой, как богиня, осчастливившая жилище смертных своим посещением, внешне гордая и презрительная, а внутри до боли, до отчаяния сконфуженная, не знающая, что делать, что сказать, бессильная в присутствии незнакомой ей силы, знающая многое и не умеющая разгадать стоящей перед ней загадки, полная самых добрых чувств и дрожащая от отвращения, производимого на нее прозаичной, грубой обстановкой, неровностями почвы, по которой она ступала. Когда она начинала говорить, — ее не понимали; когда заговаривали с ней, — она не понимала. Общее привлекало ее к себе, частности поражали и отталкивали. С непреодолимым отвращением смотрела она на грязные изуродованные тела, огрубевшие лица, некрасивую одежду и закопченные стены. В душу народа, этого великого собирательного явления, она верила и жаждала ее понять, но, чтобы коснуться кончиком пальца внешней его оболочки, должна была долго бороться с собой. Она машинально отшатывалась при виде кучки мусора, рассыпанного на полу, а запах конюшен и сараев приводил ее почти в болезненное состояние.

Способная к пониманию самых тонких и отвлеченных понятий, она, как удивленный, испуганный ребенок, останавливалась перед всякой сухой и черствой реальностью. Она знала, что из этих реальностей — из фактов, цифр, из мелочных усилий — сплетается лестница, ведущая к идеалам; она любила и понимала идеалы, но ни одной ступени ведущей к ним лестницы не могла создать своими руками. В этом ей мешала утонченность ее вкусов и привычек и гордость — бессознательная, но, тем не менее, проникавшая все ее существо, гордость не столько знатной и богатой женщины, сколько человека, чувствующего, что сердцем, мыслью и умом он высоко стоит над уровнем пошлости и дюжинности, сознающего, что у него есть силы для свершения великих дел. За эту гордость — не знатностью, не имуществом, а скорей проистекавшую от возвышенного понимания жизни, гордость, только очень малой долею и совсем невольно вызывавшуюся аристократизмом происхождения и богатством, — она нередко горько упрекала себя; эта гордость вставала единственной преградой между нею и любимым ею человеком, и она противоречила ее глубокой религиозности, повелевавшей относиться ко всем людям на свете с любовью и снисхождением. Но, несмотря на все усилия, искоренить ее в себе она не могла — не по своей слабости или чрезмерной терпимости к себе, а потому, что свойство это передалось ей вместе с кровью десятка предыдущих поколений, укреплялось в атмосфере комфорта, поэзии, отрешения от повседневных дел и забот, наполняло ее родной дом, окружало ее со всех сторон в годы ее ранней юности, когда она росла и развивалась.

Потом, когда Андрея не было уже на земле, а круг знакомств и связей вдовы как-то сразу сузился, пани Корчинская пришла к соглашению с самою собой. Да! Как огонь с водой, так организмы высшие и низшие — существа, летающие и ползающие не могут примириться друг с другом. Аристократия духа, основывающаяся на любви ко всему, что чисто и прекрасно, существует и имеет право на существование; даже больше: она-то, может быть, и составляет единственно разумный элемент всей жизни человечества. К тому, что внизу, что трудится, грешит и, хотя бы с прекрасной душой, но заключенной в безобразную оболочку, влачит свое жалкое существование, нужно иметь снисхождение, при надобности подавать помощь, но не жертвовать никогда своим спокойствием, порывами духа, облагороженными вкусами и стремлениями. Пани Корчинская пришла к этому решению и уже со спокойным духом, как ничем не запятнанный лебедь, плыла по жизненной реке высоко над низинами, в которых копошились муравьи, квакали лягушки, прыгали воробьи, — одинаково далекая как от трудолюбивых насекомых, так и от легкомысленных пташек и отвратительных пресмыкающихся.

Она не была слаба и не была чересчур снисходительна к самой себе. По одной ее наружности уже можно было составить себе понятие об ее энергии, не проявлявшейся внешне какими-нибудь делами, но обращенной внутрь и сдерживавшей ее дух в тесных границах. Энергия эта зажигала в ней пламя горячих чувств, может быть, даже страстей, но вместе с тем облекала ее непроницаемой броней, — это был огонь, прикрытый мраморным сосудом. Когда на двадцать шестом году своей жизни пани Корчинская расставалась с любимым мужем, отцом ее единственного ребенка, не зная, придется ли ей когда-нибудь вновь свидеться с ним, — злые языки утверждали, что она силится изобразить из себя спартанку. В действительности пани Корчинская не изображала из себя ничего; она чересчур горячо любила, чтобы в минуту разлуки думать о чем-нибудь постороннем.

Она никогда не жаловалась на физические страдания, однако ее румянец с той поры исчез навсегда. Ее отчаяния, слез никто не видал, но зато никто с той поры не слыхал и ее веселого смеха. Она холодно улыбалась мало знакомым людям, со счастливой улыбкой беспредельной любви и преданности смотрела иногда на сына, но не смеялась никогда. Тут ничего не было странного, — это так шло к ее серьезной, величественной фигуре. Сдержанность и холодность пани Корчинской многих отталкивали, вызывали в людях робость, но молодая вдова никого и не старалась привлечь к себе. Напротив, уединение, в котором она жила, отсутствие жизни и движения казались ей высью, вознесшись на которую она дарила над всем низменным и дюжинным. При таких условиях она легче могла скрыть свои физические, а может быть, и моральные страдания, которые согнали с ее лица румянец молодости и здоровья; ей легче было избегать невыносимых для нее столкновений со всякой прозой или грязью; легче безраздельно погрузиться в любимые занятия и отдаться тому образу жизни, который она окончательно избрала.

Какие же у нее были занятия и образ жизни в течение двадцатилетнего почти затворнического пребывания в двухэтажном осовецком доме? Это можно было угадать из обстановки комнаты пани Корчинской, когда она в августовский полдень сидела у большого окна в глубоком кресле и, опустив рукоделие на колени, рассеянно смотрела на расстилавшиеся перед ней парк и сад.

Комната пани Корчинской во втором этаже, угольная, выходила двумя окнами на целое море зелени. Высокий потолок, и круглая форма делали комнату похожей на часовню. Сходство это дополняли старые обои, кое-где полинялые, но все еще блестевшие позолотой, множество картин, развешанных по стенам, — и большое черное распятие на аналое. Аналой из темного дерева был покрыт превосходной резьбой; на темном фоне креста резко выделялось белое изображение Спасителя. Впрочем, кроме распятия да лежавшего на аналое богато переплетенного молитвенника, других священных вещей в комнате не было. На стенах, за исключением нескольких старых портретов и одного, изображавшего Андрея в самую цветущую пору его жизни, повторялось в фотографиях, акварелях, портретах маслом, в маленьких и больших, золоченых, бархатных, простых деревянных рамках все одно и то же лицо Зыгмунта: ребенка, отрока, мужчины. Портрет мужа был у пани Корчинской только один, написанный по ее настоянию в первые годы супружества весьма искусным художником, зато портретов сына в разных видах и разной величины было не менее двадцати. Еще больше здесь находилось его работ — от первых детских опытов до эскизов, копий, сцен, которые он в разное время набрасывал на бумагу и полотно. То был музей, собранный с необыкновенной тщательностью и старанием, — музей, который наблюдательному человеку мог бы сразу дать понятие о ее сыне, об истории его развития. То же самое отношение к памятникам прошлого было заметно в меблировке всей комнаты; тут были вещи ценные и красивые, но не модные и не новые.

Другие части дома перед свадьбой Зыгмунта подверглись радикальному обновлению; соседи перешептывались друг с другом, что на всякие переделки, поправки и улучшения ушла большая часть приданого панны Клотильды. Этому, впрочем, никто особенно и не удивлялся, — все хорошо знали изящные вкусы молодого Корчинского, знали, какое изысканное воспитание получила его жена. Но в покоях вдовы Андрея не изменилось ничего. В мужнином доме давно уже поселились чужие люди, но часть мебели оттуда ей с большим трудом и по дорогой цене удалось приобрести и вывезти в Осовцы. То были модные тридцать лет тому назад кресла и диваны, обитые полинялым бархатом, из-под которого торчала волосяная обивка, большой письменный стол красного дерева и прекрасный шкаф, наполненный книгами в истрепанных переплетах.

Однако, несмотря на благоговейную память о прошлом, в этой комнате интересовались и текущей жизнью. На столах лежало множество газет и новых книжек. Долгие часы и целые дни вдова Андрея посвящала тому, чтоб ознакомиться с новыми течениями жизни, новыми стремлениями того общества, которое она привыкла когда-то любить вместе с любимым человеком. На столах и стенах виднелись изображения современных тружеников мысли — ученых, писателей, артистов. Видно было, что пани Корчинская знала и почитала всех, приносящих жертвы тому божеству, на алтаре которого Андрей сложил свою жизнь.

Близ глубокого кресла у окна стояла большая корзина с кусками холстины и шерстяной материй. В минуты, свободные от чтения, пани Корчинская шила платья для бедных. Она редко видела людей, которым оказывала благодеяния, но очень хорошо знала о них из рассказов прислуги. Пустых женских работ пани Корчинская не любила, зато своими руками шила довольно много всякой одежды, которую потом раздавала бедным.

Так прошло двадцать три года, томительно и однообразно, если не считать нескольких моментов, игравших большую роль в жизни пани Корчинской и ее сына. Восемнадцать лет тому назад в этой же самой комнате между пани Корчинской и братом ее мужа происходил длинный и бурный разговор, который едва не порвал навсегда их дружеские отношения. Бенедикт Корчинский, законный и природный опекун малолетнего племянника, в то время часто бывал в Осовцах. Хотя тогда он был еще молод, недавно женился, но невзгоды, и его личные и окружающего общества, сильно отражались на нем. Пан Бенедикт попадал из беды в беду, из неприятности в неприятность, дичал, становился угрюмым. Однако в управлении имением своей невестки он принимал весьма деятельное участие, тем более что она, убедившись после многих усердных, но безуспешных попыток, что самой ей не справиться, потребовала его помощи ради осиротевшего племянника.

Сначала пани Корчинская принялась, было сама за хозяйство, но потерпела полнейшую неудачу, как и прежде, когда, по желанию мужа, пыталась, было сближаться с народом. Как там, так и тут столкновения с грубостью и невежеством оказались неизбежными, а это уж было вовсе не по силам молодой вдове. Счета, процессы, хозяйственные планы и занятия, словно железными цепями сковывали ее мысли и чувства. Слушая отчет управляющего, она бессознательно, несмотря на величайшие усилия над собой, начинала следить за игрой света и теней в зеленой глуши парка, прислушивалась к мелодии речки, весело журчавшей по камешкам, обдумывала только что прочитанную книгу или вспоминала последнюю шалость, последнее слово маленького Зыгмунта.

Если бы дело касалось ее, — только ее одной, — она предпочла бы ограничиваться самым малым, чтобы только избавиться от скучных и утомительных материальных забот. До некоторой степени они казались ей даже унижающими человеческое достоинство. Склонная к аскетизму, она чужда была всякого излишества: ее траурные платья стоили недорого, старые вещи вполне удовлетворяли ее вкусы; испытывая самое себя, она убеждалась, что долгое время может довольствоваться скудной и грубой пищей. В сравнении с сокровищем, которое она утратила и о котором не забывала ни на минуту, богатство казалось ей ничтожеством, за которым не стоило даже протягивать руку; в сравнении с энтузиазмом и самопожертвованием, которое она видела собственными глазами, заботы о копеечных барышах и приобретениях она считала, по меньшей мере, за пошлость; в сравнении с народными и общественными нуждами и горестями, к которым она с горячим сочувствием присматривалась из своего уединения, угождение личным страстям и накопление средств, необходимых для этого, казались ей стыдом и прегрешением… Но она была не одна. Пани Корчинская хорошо понимала, что для пользы сына, для его будущности, о которой она так любила мечтать в вечернюю пору, необходимо сохранить в целости, по крайней мере, хоть это имение, коль скоро другое, отцовское, навсегда и решительно для него потеряно. Она начинала вновь работать над собой, боролась, пыталась изменить свои привычки, и опять, как прежде, без всякой пользы.

К счастью, его брат был возле нее, и она пользовалась — с благодарностью пользовалась — его помощью; только в одно дело она не допускала его вмешательства, а дело это было самым важным в ее глазах. Бенедикт в этом случае походил на осторожного, несмелого полководца, который сначала несколько раз и с разных сторон подойдет к неприятельскому лагерю, прежде чем решится дать генеральную битву. Много раз заводил он с невесткой разговор о маленьком Зыгмунте, наводил ее на мысль, доказывал то и другое, но она делала вид, что не слышит его или не понимает. Но вот однажды он вошел в эту самую комнатку более угрюмый, чем когда-либо, и, дергая, свой ус (а усы пана Бенедикта в то время уже начали опускаться вниз, что придавало его лицу выражение вечной тревоги и уныния), заявил, что хочет, открыто, без всяких околичностей поговорить с невесткой о маленьком Зыгмунте.

Она спросила, что ему не нравится в ребенке. По мнению пана Бенедикта, Зыгмунт воспитывается как французский маркиз, а не как польский гражданин, — скорее как барышня, чем как мужчина.

Как раз на столе перед пани Корчинской стоял в красивой рамке чудесный портрет двенадцатилетнего мальчика во французском костюме прошлого столетия, из бархата и кружев, с длинными волосами, падающими на плечи. Ребенок, действительно, был красив, статен и в своей живописной одежде походил на какого-нибудь князька. Глаза матери и дяди сошлись на этом портрете; пани Корчинская смотрела как любящая и счастливая мать, в глазах Бенедикта виднелись презрение и насмешка.

С презрением и неудовольствием пан Бенедикт говорил дальше, что барчонка и на прогулку-то гувернер водит за руку, тщательно скрывая от него все, что могло бы дать ему понятие о. жизни; что он плохо развит физически, чересчур прихотлив и избалован, с окружающими обращается деспотически; что, наконец, единственное средство направить его развитие в надлежащую сторону, сделать пригодным для жизни и деятельности, — это отдать его в школу.

Тогда пани Корчинская высокомерно и решительно заявила, что не сделает этого никогда. Как! Ей смешать своего единственного ребенка с толпой, обладающей самыми пошлыми, даже, может быть, самыми грубыми инстинктами, привычками, понятиями, подвергнуть его опасности заразиться грубостью, царящим повсюду духом карьеризма, наживы и корысти! Она не презирает толпу, напротив, горячо желает ей развития и счастья, но самое заветное желание ее — это то чтоб ее сын был выше толпы, чище, нравственнее. Там растут и воспитываются простые рядовые; Зыгмунт, по примеру отца, должен быть вождем, служить образцом, высших мыслей и чувств, вдохновлять других, толкать их вперед. Он возле матери, под ее бдительным надзором должен вырасти чистым от всякой нравственной порчи, со вкусами настолько разборчивыми, чтобы малейшая тень грязи или пошлости наполняла его душу отвращением. Она не забывает и умственного развития сына: его всему обучают дорогие опытные учителя, а со временем он поступит в какое-нибудь высшее учебное заведение. Но теперь, в детских и юношеских летах, он будет окружен атмосферой моральной чистоты и прекрасного. Роскошь в его одежде и обстановке — только средство привить ему известные привычки, которые потом, в течение всей остальной жизни, будут хранить его даже от малейшего стремления ко злу, так как зло есть не что иное, как моральная или физическая нечистоплотность. От этого воспитательного плана она не отступит ни на шаг, что бы ей ни говорили, какие бы возражения ни представляли. Поэтому она просит не возвращаться к этому щекотливому вопросу.

Бенедикт понял, что все его попытки в этом направлении останутся совершенно бесплодными. То, что он услыхал, не было капризом легкомысленной ветреницы, ни бреднями экзальтированной дуры, но твердым убеждением мыслящей и энергичной женщины. То был план, обдуманный со всех сторон, согласованный со всеми особенностями ее воззрений и характера, со всей практикой ее жизни.

Сколько в этом воспитательном плане было гордости, — той гордости, что вечно устремляет взоры к вершинам, недоступным взорам толпы, — пани Корчинская сама хорошо не знала, но не только не раскаивалась в своей гордости, а напротив, ставила ее себе в особую честь и заслугу. Когда Бенедикт, в виде последнего аргумента, заговорил о гордости, которая так рано начала проявляться в поступках Зыгмунта; мать ответила, что и это входит в ее планы, что гордость будет панцырем, который защитит грудь ее сына от всего дурного и сделается источником побуждений к дальнейшему развитию и самоусовершенствованию.

Бенедикт, потупившись, дергал свой длинный ус и, наконец, печальный, недовольный, бессильный изменить положение, оставил комнату, похожую на часовню, в которой скоро должна была разыграться еще одна из важных сцен в жизни молодой вдовы.

Ведя одинокую и однообразную жизнь, пани Корчинская не могла, однако, сделаться совсем затворницей. Соседи время от времени все-таки навещали ее; изредка и ей приходилось показываться в домах близких родственников. Нужно ли удивляться, что при виде ее в душе одного человека вспыхнула горячая, но вместе с тем почтительная страсть? Случилось это только один раз, — образ жизни пани Корчинской, ее поведение сразу отгоняли все нечистые побуждения и лишали отваги самых отъявленных смельчаков. На этот раз человек серьезный, с незапятнанной репутацией, с солидным положением (он недавно познакомился с пани Корчинской), все чаще и чаще начал навещать уединенные Осовцы и оказывать хозяйке знаки все более и более горячей симпатии. Он сообщил свои намерения ее ближайшим родственникам и просил их о помощи. Тогда-то в комнате, похожей на часовню, собрался семейный совет.

В то время еще никто не хотел верить, что тридцатилетняя женщина, прекрасная, богатая, похоронит себя в траурном прахе воспоминаний, отречется от действительной жизни и ее утех. Даже родственники покойного Андрея не требовали от его вдовы самопожертвования, — напротив, всячески отговаривали ее от этого. Подвижная и во все вмешивавшаяся пани Дажецкая была по призванию свахой. Бенедикт надеялся, что образованный, гуманный отчим более правильно и дельно поведет воспитание Зыгмунта. В Осовцы собирались, толковали о достоинствах и намерениях жениха, об его искренних чувствах к молодой вдове. Но самым красноречивым из всех сватов было ее собственное сердце; в защиту влюбленного в нее человека оно говорило с такой горячностью, которая положительно смущала и сбивала с толку пани Корчинскую. Невольно при его приближении ей делалось ясно, что она — не абстрактная формула женской добродетели, но человек, как и все, подвластный силе человеческих влечений и порывов. Невольно в ней пробуждалась жажда воскреснуть, стряхнуть с себя могильный прах, выйти на божий свет, на яркое солнце, на поляну, испещренную цветами. Понемногу ее стала привлекать мысль иметь подле себя разумного и любящего спутника жизни, который бы разделял с ней и радостные и горькие минуты; тоска по теплу семейного очага, как печальная лилия, молящая о капле росы, вырастала из гроба схороненного на дне ее сердца.

Пришла, наконец, минута, когда друзья и советники молодой вдовы, видя ее слабость и нерешительность, вырвали у нее слово согласия. Они уехали, чтобы поскорей обрадовать счастливой вестью того, кто с таким нетерпением ожидал решения своей участи; но тотчас же после их отъезда в душе молодой женщины поднялась страшная внутренняя борьба. Пока дело еще не было решено, пока все ограничивалось одними только предположениями, до тех пор она еще могла находить в своих мечтах несказанное наслаждение. Теперь же, когда жизнь ее сразу должна была распасться на две половины, первая из этих половин восстала и ударила ее в сердце всей силой дорогих и святых воспоминаний.

Никогда, никогда так ясно и отчетливо не развертывались перед ней, день за днем, минута за минутой, годы ее первой молодости и любви; никогда так рельефно не восставала в ее воображении фигура ее первого и единственного возлюбленного — мужа. Какие-то унылые звуки наполнили ее комнату. Может быть, они доносились с одинокой могилы, затерянной в глубине столетнего бора… Нет, она не могла ни забыть, ни выкинуть из своего сердца того, что было частью ее самой, что составляло ее единственное содержание. Когда она подумала, что скоро, вот сейчас, стан ее обнимет рука, а к устам прильнут губы другого мужчины, что новые обязанности, а может быть, и новые прелести жизни навеки порвут ее связь с умершим, а воспоминание о нем станет, чуть ли не грехом и изменой, — то почувствовала такую боль, как будто во второй раз навеки разлучалась с Андреем. Ей стало стыдно своей слабости и ничтожества. Как! Для обыденных и скоропреходящих наслаждений она собственными руками должна разбить идеал единственной и верной навеки любви, порвать нить, связывающую ее с человеком, который всю жизнь свою посвятил служению добру и истине, отречься от его имени, бояться, как измены, даже вздохнуть о нем! Как! Она, точно самая обыкновенная из женщин, бросается из одних объятий в другие, одна будет принадлежать двоим, наслаждаться счастьем в то время, как над его одинокой могилой будет завывать осенний ветер! Так, значит, ему — ранняя смерть и забвение, а ей — все прелести, все восторги жизни! Да кто же продлит память о нем, если даже она забудет? Кто примет участие в его жертве, если она отречется от него? Кто, по крайней мере, душой, хоть грустью и благоговением, будет сопутствовать ему в мрачной обители смерти, если она умчится в край солнца и жизни?

От одного предположения, что так могло бы случиться, за минуту душевной и умственной слабости пани Корчинская почувствовала такое угрызение совести, что в страстном порыве упала перед распятием, прося прощения не столько у бога, сколько у возлюбленного. Ее тело, объятое сокрушением и раскаянием, судорожно билось у подножия черного креста, а растерзанная душа с такой тоской взывала к памяти любимого человека, что он сам оставил могилу и явился на помощь страдающей женщине.

То была галлюцинация, но пани Корчинская вполне верила в ее реальность. Она увидала Андрея; он спустился к ней сверху, с кровавой раной на бледном челе и с кроткой улыбкой, улыбкой прощения и любви, и протянул руку над ее головой. Все это она видела ясно, до последней мельчайшей складки его одежды. Андрей молчал; она заговорила первая. Что и как она говорила, она так и не могла припомнить; она знала только, что эта минута была для нее минутой райского восторга, от которой она очнулась грустной, но более сильной, чем когда-либо, с горячим желанием, чтоб эта минута повторилась еще когда-нибудь. Но больше она никогда не повторялась, как не повторилось предшествовавшее ей событие.

Пани Корчинская хорошо понимала, что видение было только обманом чувств, вызванным болезненным напряжением ее духа, но впечатление, произведенное этим видением, навеки запечатлелось в ее душе. Мать Зыгмунта была глубоко религиозна, может быть, отчасти на свой лад. Внешние обряды она исполняла редко; разные мелочи, вроде образков, четок, статуй и т. п., казались ей языческими атрибутами, неэстетичными, не согласными с идеей божества. Сама эта идея была для нее бесконечно свята и дорога; вера в идеал, совершенный и недосягаемый, в силу и любовь, созидательную и покровительствующую, составляла неизбежную потребность ее души. Она не только ни разу не усомнилась в своей вере, но укреплялась в ней все более и более с каждым прожитым днем. Она верила в загробную жизнь; ей казалось невозможным, чтоб человеческая душа, как свеча, могла погаснуть сразу и навсегда. Творец не дал бы напрасно своему творению сознание и стремление к бесконечному. Она верила, верила свято в загробное существование Андрея, и сначала робко, а потом все с большей и большей уверенностью начинала думать, что — кто знает? — своей любовью, постоянством и силой, не купила ли она право проникнуть в область неизведанного, к тому, к которому она постоянно стремилась своей измученной страдальческой душой?

Если человек долго смотрит на неподвижный предмет, то ему кажется, что предмет этот начинает двигаться; достаточно собрать все силы духа и устремить их на одну цель, чтобы почувствовать что эта цель скоро может осуществиться. Простаивая долгие часы перед крестом, символом страдания за идею, которая в ее личной жизни играла такую важную роль, женщина, в течение двадцати лет не снимавшая траурной одежды, невольно и бессознательно привыкла разговаривать с тем, воспоминание о ком наполняло мукой ее сердце. Она беседовала с ним то с полной и радостной уверенностью, то с робкой надеждой, что ее речи дойдут до него. Никто из людей не слыхал, что она говорила и рассказывала ему, — не только о себе, но и о том, что он более всего любил на земле, за что пожертвовал своей жизнью. То был единственный ее поверенный, свидетель ее страданий, горестей, опасений и того проблеска счастья, только один раз на короткое время озарившего ее уединенную, тихую, почти отшельническую жизнь.

Вскоре после того, когда она уверила себя и других, что не может забыть прошлое и отдаться будущему, какими бы радужными красками ни сияло оно, один из учителей маленького Зыгмунта открыл в нем талант живописца. О том, сколько в этом открытии, торжественно возвещенном матери, было правды и сколько заблуждения, даже просто желания выслужиться в глазах хозяйки дома, пани Корчинская вовсе не думала. Она сама умела рисовать, хотя не обладала большими навыками в этом искусстве, по крайней мере, настолько, чтобы проверить сообщенное ей известие. Вряд ли, впрочем, это было возможно проверить у двенадцатилетнего ребенка. И она сразу и твердо уверовала в это открытие, приняла его без удивления и восторга, как нечто весьма естественное, чего она всегда ожидала и что рано или поздно непременно должно было явиться.

Она всегда была твердо убеждена, что у. ее сына, у сына Андрея должен же открыться какой-нибудь талант, который возвысит его над толпой и возложит на его голову неувядающий венок славы. Да иначе и быть не могло: сын ее и Андрея не может быть человеком обыкновенным, таким, из которых складывается серая, безыменная толпа. Без удивления и восторга, но все-таки с большой радостью приняла она весть о зарождающемся таланте Зыгмунта, и с тех пор все окружающее его должно было способствовать скорейшему развитию его таланта.

Прихотливый, избалованный ребенок, выросший в тепличной атмосфере осовецкого дома и настолько изолированный от окружающего мира, как будто ему суждено было жить на какой-нибудь другой планете, действительно, хватался за карандаш, а потом и за кисть с нетерпением и страстью — верными признаками будущего гения. Ученые и дорогие учителя сулили ему будущность великого художника. Зыгмунт с жадностью слушал эти пророчества, стараясь, каждый момент теперешней своей жизни запечатлеть чем-нибудь необыкновенным, как необыкновенна будет выпадающая на его долю роль избранника судьбы! Как солнечные лучи собираются в фокусе зажигательного стекла, так домашние Зыгмунта только на нем одном основывали свои надежды, только его одного окружали любовью и попечениями. Мало-помалу он и сам привык думать только о самом себе. Все, что жило ниже высот, на которые возвела его судьба, казалось ему дурным, недостойным внимания, даже грязным, отвратительным. Выше Зыгмунта Корчинского мог быть… только Зыгмунт Корчинский, но в будущем. Он был мировым центром в глазах своих близких и в своих собственных, в ожидании, что станет тем же для всего человечества, то есть той отрасли человечества, которая одевается в красивые платья и знает толк в изящных вещах.

О другой отрасли он кое-что слышал, кое-что читал, но не питал к ней никаких чувств, — ни дурных, ни хороших. Он просто не думал о ней, не заботился о ней, — она не существовала для него. Мальчик рос и созревал в абсолютной уверенности, что он принадлежит к числу достойных членов человеческого общества, а в будущем станет одним из его любимцев и кумиров.

Будущность эта улыбнулась ему не скоро, но все-таки один раз улыбнулась. После многих лет, проведенных вдали от родины, после долгих работ, долгих неудачных опытов Зыгмунт написал картину, выделявшуюся из ряда других картин и привлекшую внимание знатоков. Собственно говоря, это была не картина, а просто небольшой эскиз, очень незамысловатого содержания, даже не без некоторых технических промахов, но написанный довольно талантливо. Знатоки осуждали будничность сюжета и технические недостатки, но талант признали и поощряли к дальнейшим трудам. Успеху эскиза сильно содействовали рассказы о том, что автор его — человек богатый, независимый, принадлежащий к хорошему обществу. Потихоньку рассказывалась история отца Зыгмунта в более или менее правдоподобных версиях. То и другое искусственно раздуло успех первой работы, с которой Зыгмунт выступил на суд общества. Но ни сам Зыгмунт, ни его мать ничего не знали об этой искусственности и охотно верили всем похвалам и льстивым отзывам.

Для пани Корчинской эти минуты были минутами почти полного счастья. Ее самые горячие желания осуществились. С восторгом она думала, что на тот самый алтарь, на котором сгорел Андрей, ее сын будет возлагать жертвы своего гения и труда. Он будет вместе с горстью других избранников светом, разлитым во мраке, славой угнетенных и униженных, образцом для коснеющих в пороках и лени. Его вдохновение выстругает одну из досок спасительного моста, сооружаемого лучшими умами над пропастью унижения и гибели; его вдохновение слепит не один кирпич арки, по которой пламя жизни переносится на другую сторону заливающей ее реки человеческого горя и страдания.

Эта мысль господствовала в ее голове над всеми остальными. По-прежнему сдержанная внешне, внутри она чуть с ума не сходила от радости и гордости. Глаза ее не так сурово смотрели, морщины на лбу разгладились. Она стала чаще показываться среди людей, может быть, в надежде услыхать, что говорят о ее Зыгмунте, а может быть, потому, что радость делала ее мягче, общительнее. Зато в долгие зимние вечера, при свете лампы, освещавшей большую высокую комнату, или в летние звездные ночи, когда в открытые окна врывались потоки благоуханий цветущего сада, она все больше и больше времени проводила на коленях перед черным распятием. Она почти никогда не раскрывала богато переплетенного молитвенника, лежавшего на аналое, но из ее уст лились горячие слова благодарности и любви. Пора скорби и отчаянных воплей прошла; теперь только она рассказывала духу Андрея о своем счастье и надеждах.

Так было четыре года тому назад. Теперь пятидесятилетняя пани Корчинская казалась гораздо моложе своих лет. Ее статная фигура в последние годы слегка пополнела и стала еще более величавой. Недюжинной силой веяло от всей ее осанки. В чистоте и строгости почти монашеской жизни бледное ее лицо, чуть тронутое едва заметными морщинками, сохранило, словно в родниковой воде, удивительную свежесть и нежность. Она сидела одна в красивой круглой комнате, увешанной картинами и похожей на часовню. На фоне большого окна, за которым разливалось море зелени, в простом траурном платье, падавшем тяжелыми складками, она казалась особенно величественной и живописной. Тонкий ее профиль оттеняли кружева черной наколки, открывавшей две пряди золотистых волос, в которых пробивались еще редкие серебряные нити. В глубокой задумчивости она опустила на колени свои красивые белые руки. Даже оставаясь одна, она не покидала своей характерной манеры — потупив глаза, высоко держать голову.

Однако в выражении этого немолодого, хотя прекрасного и благородного лица теперь не было ни счастья, ни спокойствия. То счастье, которое светилось в ее глазах четыре года назад, исчезло бесследно. Углубилась ли пани Корчинская в воспоминания о прошлом? Нет, так задумываются люди только над чем-нибудь безотрадным, грозным, — люди, решающие какую-нибудь тяжелую задачу. Пани Корчинская провела рукой по лбу, тяжело вздохнула и с нервной поспешностью принялась сшивать куски грубой холстины, лежавшей у нее на коленях. Она казалась не человеком, над которым только что разразился удар, разрушивший все его надежды, но человеком, который издали, предвидит возможность такого удара и старается уяснить себе его причину. В течение двух лет с того времени, как Зыгмунт приехал с женой в Осовцы, даже посторонние люди замечали на лице пани Корчинской отпечаток беспокойства и грызущей, хотя тщательно скрываемой тоски.

Четверть часа тому назад она видела из своего окна, как молодая пара извилистыми дорожками парка шла по направлению к лугу, находившемуся между двумя реками и цепью небольших искусственных холмов. В течение нескольких месяцев это место было целью любимых прогулок Зыгмунта; он начал там археологические изыскания и недели две только и бредил своими раскопками. И теперь он шел туда же, в изящном костюме, точно с последней модной картинки, с гибкой тросточкой в руках, в шляпе с широкими полями, с портфелем подмышкой. За правую руку Зыгмунта уцепилась молоденькая женщина, легкая, воздушная, в щегольском летнем платье. Лиц этих людей пани Корчинская не видела, но заметила хорошо, что молодая женщина близко прижималась к руке своего мужа, поднимала кверху свою головку, чтобы заглянуть ему в лицо, — казалось, всеми силами души и сердца старалась вытянуть из него хоть одно ласковое слово, добиться хоть одного веселого взгляда. Зыгмунт шел около нее размеренным шагом светского человека, то ли скучный, то ли раздраженный, во всяком случае, молчаливый и холодный.

Так они прошли часть парка, окруженные пышной растительностью, залитые ласковым блеском летнего солнца. Но — увы! — проницательный глаз пани Корчинской видел, что они не были ни счастливы, ни даже спокойны. Вот на одном из мостиков, красиво переброшенном через шумящий ручей, Клотильда быстро выдернула руку, закрыла глаза ладонями и быстро пустилась бежать к дому. Зыгмунт, не оглядываясь и не уменьшая шагу, пошел дальше в противоположную сторону, по направлению к калитке, ведущей на лужайку. Он только несколько раз ударил своей тростью по кустам, растущим вдоль дорожки, — единственный признак испытанного им волнения, — и скоро исчез за густыми зарослями акации.

Клотильда все бежала по газонам и дорожкам парка, словно светло-розовое облако. Раза два она остановилась и обернулась в надежде, что тот, с кем она рассталась минуту тому назад, тоже оглянется или позовет ее к себе. И всякий раз, негодующе и гневно махнув рукой, бежала дальше; наконец остановилась у вековой лиственницы, пышно разросшейся среди газона, припала головой к ее толстому стволу и, насколько можно было судить по ее движениям, горько заплакала. Через несколько минут молодая женщина, с усилием сдерживая рыдания, свернула в темную аллею, ведущую к одному из боковых крылец дома. Вскоре пани Корчинская услыхала, как ее невестка легкими шагами взошла по лестнице, пробежала гостиную; вот дверь ее комнаты захлопнулась с громким стуком — и все утихло.

Так дело шло давно, такие сцены часто повторялись в последнее время. Почему? Пани Корчинская бесконечное число раз задавала себе такой вопрос, но никогда не осмеливалась произнести его вслух. Несколько раз она порывалась пойти к невестке, к сыну, расспросить, вызвать признание, посоветовать что-нибудь, предупредить, но всегда удерживала себя. Она видела, чувствовала язву жизни обоих, но боялась дотронуться до нее, чтобы не разбередить еще больше, боялась вторгнуться в тайники души даже таких близких и дорогих ей людей. И теперь вот она тоже встала, повернулась к дверям, ведущим в гостиную, которая отделяла ее комнату от комнаты Клотильды, но вдруг остановилась у стола, заваленного книгами и газетами.

Посередине комнаты стоял большой круглый стол, окруженный старинными креслами. На нем, среди книг и газет, стоял большой фотографический портрет Зыгмунта, снятый с него лет шесть тому назад, когда он двадцатилетним молодым человеком обучался живописи в Мюнхене. Фотография эта была сделана на память об одном из эпизодов его жизни. Немало таких сувениров наполняли комнату его матери в виде рисунков, снимков и портретов, написанных красками. На ней был изображен молодой человек в небрежной, немного искусственной позе, прислонившийся к обломку колонны; его красивое лицо не оживляла улыбка, тускло смотрели глаза, а изящные усики оттеняли капризный изгиб его тонких губ. Даже в том, как он скрестил ноги у подножья колонны, видно было, что он не ступал, а попирал ими землю с чувством собственного превосходства над всем и всеми.

Пани Корчинская опустила на стол свои крепко сжатые руки и долго всматривалась в портрет сына, который шесть лет тому назад радостно взволновал ее душу и пробудил в ней рой светлых надежд. Теперь вдруг, как-то сразу на нее пахнуло холодом от этого красивого лица, презрительная складка губ выступила с необычной отчетливостью. Пани Корчинская сделала движение рукой, точно хотела отогнать неизвестно откуда появившееся ужасное видение. Но видение это родилось не в ее голове: оно было следствием ее долгих наблюдений над Зыгмунтом со дня его приезда в Осовцы, — наблюдений, наполнявших ее душу несказанной горечью. Долго не спускала она с портрета своих потускневших глаз.

«Не любит он ее! Через два года после свадьбы — и уже не любит…» Да и в самом деле, любил ли он когда-нибудь и кого-нибудь?

Подобный вопрос для женщины, которая сама умела любить так глубоко, так свято, был очень важным вопросом; заключавшееся в нем сомнение походило на тяжелое сомнение человека у смертного одра любимого существа. Не с большим страданием она спрашивала бы себя над изголовьем сына, сраженного тяжелым недугом: выздоровеет или нет? Она видела людей, умиравших ради великой любви, и чтила их как святых; человек без любви, даже самый обыкновенный, мелочный, казался ей трупом.

Она перевела глаза на одну из стен, до половины увешанную рисунками Зыгмунта. Она хотела уверить себя, что в его душе живет и жил тот священный огонь, который отличает избранников от толпы. Как бы то ни было, он художник, любит искусство, поклоняется ему. Но то, на что она смотрела, было только младенческими опытами, написанными вот здесь, около этого стола, под ее непосредственным наблюдением. Кое-где посреди этих ребяческих набросков виднелись более поздние работы, присланные или привезенные из далеких краев: какая-то женская головка, эскиз каких-то развалин, какой-то маленький пейзажик, срисованный с рабской верностью с красивого уголка чужой земли, — мелочи, свидетельствующие о бедности воображения и большом старании не особенно вдохновенной кисти. Ничтожность фантазии, кропотливая работа, к тому же не без технических недостатков, ни одного смелого движения мысли, ни одного оригинального удара кисти, — ничего самостоятельного. А ведь тут все, за исключением той картинки, которая четыре года тому назад внушила Зыгмунту надежду на блестящую будущность. Луч надежды мелькнул и исчез, а будущее… Да почему же, почему? Неужели он не был художником?

Всегда спокойное лицо пожилой женщины исказилось страхом и болью, кровь горячим потоком залила бледный лоб, руки судорожно стиснули развернутый лист газеты. Было видно, что утвердительный ответ: «да, не был» на вопрос, который с быстротой молнии промелькнул в ее голове, страшно поразил бы ее.

В мягком блеске августовского дня Зыгмунт Корчинский медленно шел по недавно скошенному лугу. На широкой зеленой равнине, пересеченной двумя реками, росли группы деревьев и кустов, там и сям прихотливо рассеянные рукой природы. Обилие красок, переливов света и теней, яркие солнечные пятна, мягко скользившие по изумрудной мураве, щебетанье птиц, металлическое жужжанье насекомых, волны аромата, носившиеся в воздухе, уже пропитанном кристальной прозрачностью приближающейся осени…

Зыгмунт шел размеренным шагом прилично воспитанного человека, который, по привычке, даже в одиночестве воздерживается от резких и неграциозных движений. Он шел, медленно переступая ногами в модных блестящих ботинках, и, когда из-под опущенных ресниц презрительно оглядывался вокруг, всякий посторонний зритель мог бы его счесть за туриста, поневоле осматривающего убогий и скучный уголок неизвестного ему края, или горожанина, случайно заблудившегося в сельской глуши.

Папка подмышкой ясно намекала на его намерение. Действительно, несколько дней тому назад на этом же самом месте он заметил чрезвычайно оригинальную и живописную группу ольх, могущую привести в восторг художника. Он так долго учился живописи, возлагал на нее столько надежд, что не мог оставаться равнодушным к красотам природы, не заинтересоваться хоть на несколько минут красивым пейзажем. Вот и сегодня в его воображении воскрес один из таких пейзажей; он почувствовал уже давно не посещавшее его вдохновение и тотчас же пошел на луг. Может быть, после четырехлетнего бездействия его займет новое дело, правда, мелкое, но которое хоть чем-нибудь наполнит пустоту его жизни и будет ступенью к более крупным делам.

Пройдя с полчаса по лугу, Зыгмунт замедлил шаг; взор его становился все более презрительным и скучающим, по мере того как он приближался к тому месту, куда еще недавно так стремился. Он остановился, разглядывая привлекший его пейзаж. Это было то же самое, что он видел несколько дней тому назад: тот же самый тонкий рисунок листьев, то же caмoe чудесное освещение верхушек деревьев, та же самая птица качается на тонкой ветке. Утром несколько минут он думал об этой картинке, теперь же стоял перед ней холодный, равнодушный, спрашивая самого себя: что он тут заметил особенного? Слабая искорка, которая вспыхнула было в нем, теперь угасла, и Зыгмунт не чувствовал ничего, кроме холода и апатии, которые, давно уже угнетали его. Он осматривался вокруг и думал, что все это так просто, убого, бледно… Световые пятна на этих ольхах, действительно, красивы и могут послужить материалом для этюда с натуры, но он попробует перенести их на полотно когда-нибудь, потом. А сегодня — нет. Клотильда так наскучила ему своею нежностью и неумолкаемым щебетаньем, а к тому же, что за вид кругом! — ровно, плоско, ничего выдающегося. Кроме того, Зыгмунт предвидит одну из самых невыносимых для него вещей: вечерний разговор с управляющим о хозяйстве. Это ожидание просто-напросто отравляет его, отбивает охоту не только рисовать, но даже жить на свете.

Он оставил группу ольх и направился к окопам, которые цепью низких холмов перерезывали часть луга. Один из холмов, только что раскопанный, издали, светился яркой желтизной глины. Зыгмунт остановился у раскопки и подумал о том, как это скучно — медленно добывать из земли предметы, покоящиеся в ней целые столетия. К этому занятию он почувствовал склонность месяца два тому назад, но рассчитывал найти совсем не то, что нашел на самом деле. Во время бесцельного пребывания в школе художества он бесцельно просматривал книги, трактующие об археологии; при книгах были картинки, и вот эти картинки возбуждали его любопытство, заставляли разыгрываться его фантазию. Правда, он знал, что здесь не Эллада, не Рим, но рассчитывал, что и здесь может найти если не кубки, украшения и статуи, то, во всяком случае, что-нибудь интересное. К продолжению раскопок побуждал его также муж его тетки, Дажецкий, по обязанности высокообразованного человека любитель всяких достопримечательностей, который ради чести рода свято верил в гениальность племянника своей жены.

Несколько дней они оба мужественно простояли на пригорке, чуть не изжарились на солнце, чуть не ослепли, впиваясь глазами в каждый кусок глины, выкинутый из ямы лопатой работника, радовались и огорчались, скучали и вновь загорались надеждами, но, в конце концов, скука взяла верх, и работы приостановились. Зыгмунт присоединил к своей коллекции несколько десятков почернелых монет с полузатертым шведским гербом, а Дажецкий увез домой заржавленный палаш.

Подобных вещей в окопах, по всей вероятности, находилось немало; для историка они представляли бы большой интерес, но Зыгмунту они казались лишенными всякого значения и важности. Если б это были погребальные урны, слезницы, ожерелья, может быть, они разбудили бы его дремлющую душу, вдохновили бы на новое дело. Стоя теперь перед желтой пастью широкой ямы, он пренебрежительно махнул рукой. Все здесь, на этой земле, было так бедно, пусто, прозаично; здесь он не мог найти чего-нибудь такого, что удовлетворяло бы его эстетические требования. Он мельчал здесь, просто-напросто мельчал.

Единственной пользой, которую принесли ему раскопки, было то, что он немного похудел. Зыгмунт подумал об этом и осмотрел свою особу. Снова растолстел! Странное дело! отчего он может толстеть? Скучает, терзается, тоскует и все-таки толстеет! Правда, лицо у него бледное, со страдальческим оттенком, но весь он, особенно в талии, округляется и толстеет. Для тридцатилетнего человека он чересчур тяжел; а кто в таком возрасте тяжел, тот лет через десять будет страшно толст. Эта мысль приводила Зыгмунта в отчаяние. Толщина — безобразие, а всякое безобразие пробуждало в нем чувство отвращения. Неужели страдания духа не мешают телу принимать прозаические формы? К несчастью, превосходный осовецкий повар так изумительно умеет соединять французскую и польскую кухни…

Вдруг Зыгмунт сбежал с раскопанного пригорка и гораздо быстрее, чем прежде, пошел по направлению к дому. Причиной поспешного отступления Зыгмунта была кучка крестьян, показавшаяся на тропинке, ведущей к окопам. Может быть, эти люди шли к нему, а может быть, и не к нему, но он предпочитал скрыться от них в стенах своего дома, куда без его дозволения не мог явиться ни один назойливый посетитель. Они, пожалуй, будут расспрашивать его о чем-нибудь, чего-нибудь просить, как это уже неоднократно случалось, к величайшему неудовольствию Зыгмунта. Такие встречи и разговоры были ему неприятны не потому, чтобы он питал к этому народу ненависть или злобу, — нет, Зыгмунт был к нему так же равнодушен, как, например, вот к этим облакам, скопившимся на синем небе. Пожалуй, даже еще больше, потому что облака иногда красиво группируются, а Зыгмунт часто любуется переливами их красок, но эти люди с грубыми лицами и ухватками всегда так одинаково безобразны, от их сермяг или полушубков всегда несет чем-то скверным. Разговаривать с тем, к кому равнодушен, вообще вещь утомительная. А Зыгмунту вовсе не хотелось себя утомлять, в особенности без всякого повода. Правда, и они были люди, но, вероятно, совсем другой породы, чем он, Зыгмунт Корчинский. Род людской разделялся на две половины: на ту, к которой принадлежали вот эти люди, и на людей приличного общества. О первой половине Зыгмунт думал редко, случайно и очень мало интересовался ею.

— Подавай завтрак! — коротко приказал Зыгмунт лакею, которого встретил на лестнице.

Он чувствовал себя очень несчастным и очень голодным.

Мастерская молодого художника была красивой комнатой с окнами, дающими столько света, сколько нужно, — ни больше, ни меньше. В комнате было множество различных вещей. Мольберты с холстом, завешенным белыми занавесками, груды папок, рисунков, эскизов, мраморные и гипсовые статуэтки, бюсты, группы, куски старинных материй, несколько оригинальных диванов, красивые растения в фарфоровых вазах — все это расставленное и разбросанное в строго обдуманном беспорядке; наконец, в одном из углов комнаты — шкаф с сотней-двумя книг в разноцветных переплетах. Скорее это были книжки, чем книги: маленькие, золотообрезные, легкие. Среди них преобладали стихи и романы, те и другие особого рода: очень немного польских поэтов, зато чуть не полностью чувственный Мюссе, кое-что Виктора Гюго, много — отчаявшегося Байрона, затем — чувствительный Шелли, раздушенный Фёйе, пессимист Леопарди и неожиданно, рядом с этим поэтом-мыслителем, россказни Дюма-отца и приключения бездумной Браддон, наконец, кое-что из современных любимцев французской аристскратии: Клареси, Кравен и т. д. и т. д.

Перед этим шкафом, красивым как игрушка, Зыгмунт Корчинский остановился после непродолжительной прогулки по комнате. Он только что позавтракал в обществе заплаканной жены и матери, которая как будто с полным равнодушием поддерживала за столом разговор, но все время как-то особенно пытливо вглядывалась в Зыгмунта. Заплаканные глаза жены и проницательный взор матери окончательно испортили ему расположение духа. Он чувствовал страшную потребность чего-то, что бы его развлекло, утешило, всколыхнуло его засыпающую душу каким-нибудь сильным впечатлением. Ему хотелось бы рисовать, — рисовать ему хотелось всегда, потому что только в искусстве, которому он принес в жертву все лучшие мечты молодости, заключалось все его назначение, оно составляло единственный пьедестал, который может высоко поднять его над миром… Но сегодня (и так четыре долгих года!) он не мог извлечь из себя ничего — ни малейшей мысли, ни малейшей искорки, ни малейшей энергии.

После юношеской поры, когда ему казалось, что он творит, — и действительно, один раз он создал вещь, положим, мелкую, но все-таки имевшую кое-какое значение, — для Зыгмунта наступил момент полного бессилия духа и тела. Он знал, что над полем искусства часто пролетают метеоры слабых бесцветных дарований, — блеснут один раз и более уже не показываются; он знал, что в голове самонадеянного человека возникают иногда миражи вдохновений, а направленная к одной цели воля может создать какое-нибудь произведение, которое с натяжкой может сойти за художественное. Но никогда, никогда Зыгмунт не предполагал, чтобы эти метеоры, миражи, самообман могли иметь к нему какое-нибудь отношение. В бесплодии своего гения он обвинял внешний мир. От внешнего мира он ожидал всего и на него возлагал все вины. На память ему не приходил ни Тассо, слагающий свою песнь под кровом темницы, ни Мильтон, воспевающий райский свет во мраке слепоты. Не приходило ему в голову, что в каждой волне воздуха, света, благоухания, в каждом придорожном камне и степной былинке, в линиях каждого человеческого лица, в каждом вздохе груди человека живет частичка мировой души, невидимой нитью связанная с душой художника, могущая взволновать ее лучшими чувствами, если в этой душе действительно горит божественное пламя. Он был глубоко убежден, что ему нужны горы, скалы, моря, леса, яркая лазурь неба, фантастические драпировки, суета, шум, движение, чтобы чувствовать, мыслить и творить… Если бы внешний мир осыпал его золотом и взволновал бы роем сильных впечатлений… А здесь — увы! — на него ничто не производило никакого впечатления. Расхаживая по своей мастерской, он хватался за голову. То был жест гнева или отчаяния, или гнева и отчаяния вместе.

Притом после завтрака он несколько отяжелел. Этот повар, что два года тому назад прибыл в Осовцы, очень хорошо умел готовить. Пани Корчинская довольствовалась старыми, до некоторой степени обленившимися слугами, но для молодых супругов было заведено все новое. От такой кухни, какая теперь была в Осовцах, человек невольно становился сибаритом. После всех этих блюд так манило поудобнее улечься на кушетку под тень пальм и драцен.

Подходя к шкафу с книжками, Зыгмунт вновь посмотрел на себя. Толстеет, без всякого сомнения, толстеет! Недостаток впечатлений. А чем же, как не разжиревшим волом, может сделаться человек, лишенный всяких впечатлений?

Он прилег на кушетке и начал перелистывать стихотворения Леопарди. Леопарди со своей глубокой грустью так близко подходил к его теперешнему настроению. Все вздохи, слезы, сомнения великого пессимиста Зыгмунт приурочивал к себе и, читая о ничтожестве и мелочности жизни, думал о своей жизни. Он не заметил, что дверь мастерской отворялась два раза, что из-за двери показывалась и вновь пряталась прелестная русокудрая головка. Два раза головка появлялась и исчезала, наконец, дверь тихо отворилась в третий раз, и в мастерскую вошла Клотильда.

Ее заплаканные глаза робко и почти покорно остановились на лице мужа, который, казалось, совсем углубился в маленькую книжку. На ее полудетском личике виднелся мучительный вопрос: «Подойти или не подходить? заговорить или нет?» Она колебалась не потому, что до сих пор чувствовала нанесенную ей обиду… Правда, он не приласкал ее сегодня ни одним словом, ни одним взглядом даже; он, казалось, даже не слышит ее речей; правда, равнодушие, с каким он теперь почти постоянно относится к ней, привело ее в такое негодование, что в ее головке начали складываться планы один другого страшней, — от вечной разлуки с мужем до самоубийства включительно. Но жить с ним в ссоре более двух часов — это превосходило ее силы.

По природе она была существом кротким, всепрощающим. Она теперь больше ничего не желала, как помириться и хоть час пробыть с ним наедине. Если б он только взглянул на нее, она с криком радости бросилась бы к нему на шею. Но он, не замечая или притворяясь, что не замечает ее, не отрывался от книжки. Темно-голубые глаза Клотильды, блестящие и глубокие, начинали темнеть и опять наполнились слезами. Бессильно опустив руки, она долго стояла среди комнаты, прежде чем заставила себя улыбнуться. Клотильда на цыпочках потихоньку приблизилась к мольберту, отдернула полотняную занавеску и начала рассматривать свой портрет. Иметь портрет, написанный рукой Зыгмунта, было ее давнишней мечтой. После годичной бездеятельности в Осовцах Зыгмунт начал писать портрет, но до сих пор не окончил его, откладывая работу со дня на день. Перед этим неоконченным, хотя уже довольно ясно очерченным произведением Клотильда глубоко присела и заговорила:

— Добрый день, пани! Отчего вы сегодня так грустны? Не оттого ли, что кто-то не хочет вас рисовать? Кто-то очень недобрый человек… Он хорошо знает, что вы его любите, любите, любите… но не хочет забыть вашего маленького каприза, дуется, молчит и закрывается книжкой, когда вы пришли сюда и всем сердцем хотите помириться… Бедная вы! Может быть, вас уж больше не любят? О нет! Не думайте об этом, это было бы чересчур ужасно… Кто-то немного избалован, немного скучает… но за что же обвинять его в непостоянстве?.. Да и за что бы он перестал вас любить? Ведь вы нисколько не изменились к худшему… напротив, даже немного похорошели, и любовь ваша к кому-то осталась все та же, не уменьшилась ни на каплю.

Хотя она говорила шутливым тоном, глаза ее наполнились слезами. В ее детской игривости чувствовалась горечь раздираемого сомнениями женского сердца. Все движения ее, жесты, мимика были проникнуты невыразимой прелестью. Два года тому назад ее исполненное грации веселье восхищало Зыгмунта; очарованный прелестью Клотильды, так же как ее пением и прекрасной игрой на фортепиано, он стал добиваться руки изнеженной панны, которая к тому же в качестве единственной дочери получала большое приданое; старания его увенчались успехом и привели к брачному алтарю. На с того времени прошло два года. Правда, он и теперь улыбался, но как-то пренебрежительно, скорее, от скуки, нежели от удовольствия.

— Ты мешаешь мне, Клотильда, — проговорил он.

При звуке его голоса она подбежала к нему и опустилась на колени перед кушеткой.

— Заговорил, наконец! Видишь, я первая, я, женщина, пришла, чтобы помириться с тобой. Нужно было бы как раз наоборот, да не в этом дело! Когда человек любит, он не обращает внимания на то, любят ли его. Посмотри на меня ласково, сердечно, как ты теперь уже редко смотришь, и подай мне руку.

Но он не только взял ее руку, но даже нежно поцеловал ее.

— Значит, теперь мы не сердимся? — воскликнула радостно Клотильда.

— Ах, нет! Только… ты мешаешь мне немного.

— Мне казалось, что ты ничего не делаешь, — опять робко заговорила Клотильда. — Ты перелистываешь страницы давно знакомой книги, а это нельзя назвать работой.

— Сколько раз я тебе говорил, что если я не занят каким-нибудь видимым делом, из этого вовсе не следует, чтоб я ничего не делал. Я думаю… мечтаю… а это материал для будущей моей работы.

— Это правда, — важно согласилась Клотильда, — я знаю об этом, только… Или, может быть, ты хочешь остаться один? В таком случае я уйду.

Зыгмунт, может быть, тронутый ее покорностью, ласково остановил ее:

— Напротив, напротив! Мне всегда приятно, когда ты бываешь со мной.

Она осыпала поцелуями его лицо, руки, но вдруг вскочила с места.

— Хорошо! Боже мой, как это хорошо! Я возьму книжку и буду тихо-тихо сидеть вон в том углу… Когда у тебя будет время, мы, может быть, вместе почитаем, а потом пойдем гулять, и тоже вместе… тра-ля-ля!

Чудесное, звучное сопрано Клотильды огласило всю комнату радостной гаммой; она взяла с мозаичной доски стола книжку и пошла к софе в противоположный угол комнаты, как вдруг услыхала торопливое восклицание Зыгмунта:

— Tiens! Tiens! Clotilde! покажи мне книжку, что ты взяла. Что это?

— Третий том Мюссе, — немного удивилась Клотильда.

— Откуда он здесь взялся? — раздумывал вслух Зыгмунт, взял книжку из рук жены. — Как я мог не заметить его на столе?..

Молодая женщина печально посмотрела на мужа. Его лицо как-то сразу, неожиданно оживилось, полусонные глаза сверкнули огнем.

— Эту книжку, — медленно сказала Клотильда, — несколько дней тому назад привезли из Корчина… Я сама взяла ее от посланного и положила здесь… Ты, вероятно, давал читать тете, панне Тересе или…

Он протянул руку за красиво переплетенным томиком.

— Дай мне сюда, а себе возьми что-нибудь другое Тебе ведь решительно все равно.

— Решительно все равно, — повторила Клотильда и, подняв с полу упавшего Леопарди, уселась в противоположном углу комнаты.

Вся ее веселость, счастье, пробужденные одним словом мужа, исчезли без следа. Она догадалась, кому Зыгмунт давал читать Мюссе.

Зыгмунт нетерпеливо, почти лихорадочно перелистывал страницы книжки, что-то отыскивая. Та, которой он послал книжку, желая пробудить в ней воспоминания прошлого, возвратила ее назад при первом представившемся случае, а письмо так и осталось без ответа. Может быть, между листами книги вложена какая-нибудь бумажка, может быть, на какой-нибудь странице подчеркнута хоть одна строчка? Он искал и не находил ничего, но вдруг Юстина, как живая, предстала перед его глазами, и он вздрогнул.

В это время из противоположного угла комнаты послышался саркастический голос Клотильды:

— Ты слышал, что панна Ожельская собирается замуж?

Зыгмунт живо повернулся к жене.

— За кого? — коротко спросил он.

— За пана Ружица.

— Что за вздор! Ружиц никогда не женится на ней.

— Ты думаешь? — сухо и резко переспросила Клотильда. — Она ему очень понравилась и нравится с каждой минутой все больше и больше. Elle a de la chance, cette… cette.. cette.. rien du tout!1 Пани Кирло, которая имеет большое влияние на кузена, всеми силами старается устроить эту свадьбу, и я слышала, что согласие пана Ружица — только вопрос времени.

Зыгмунт криво улыбнулся.

— Не может быть! Как она, которая могла бы служить моделью Дианы, выйдет замуж за этого молодого старца?!

Смеясь, он сделал несколько шагов по комнате, но глаза его гневно смотрели из-под нахмуренных бровей. Клотильда не спускала с него глаз и тем же сухим, ироническим голосом продолжала описывать огромное, невероятное счастье, выпавшее на долю какой-то панны Ожельской… В самом деле, что она такое? Дочь разжиревшего, впавшего в детство идиота, приживалка, живущая из милости у родственников, девушка совсем простая, без образования, красоты, остроумия, совершенно бездарная. Играет она посредственно, говорит по-французски так, что ушам больно становится… Une fille sans naissance, sans distinction… une rien du tout… Интересно знать, что будет делать Ружиц, когда женится на ней, как ее будет в свете показывать?.. Модель для Дианы! Конечно, она здорова, сильна, как будто бы родилась крестьянкой, но ее руки, например… Или, может быть, художники представляют себе Диану в образе приживалки с огромными загорелыми руками?

Грудь молодой женщины сильно поднималась и опускалась, когда с ее языка сыпались все эти оскорбительные и несправедливые слова. Разгоревшимися глазами она не переставала следить за мужем, который прохаживался из угла в угол, и, казалось, не обращал на нее ни малейшего внимания. Вдруг он позвонил и коротко приказал вошедшему лакею:

— Запрягать лошадей!

Лакей исчез за дверью. Клотильда вскочила с дивана.

— Ты едешь? — печально воскликнула она.

Негодование и злоба, за минуту перед тем кипевшие в ней, исчезли без следа; она только сознавала, что муж уезжает и что планы ее — счастливо провести с ним день — рушатся.

— Нужно, — равнодушно ответил Зыгмунт.

— Куда?

Она попробовала обнять его, но он отвернулся в сторону и немного погодя ответил:

— В Корчин.

Клотильда побледнела.

— Зыгмунт…

Голос ее теперь еле-еле звучал.

— Que veux-tu, chere enfant?

— Ты не поедешь туда, Зыгмунт.

Он быстро повернулся к ней и спросил с глубоким удивлением:

— Почему?

— Потому… — начала было Клотильда, — потому… — и не докончила.

Ей было неловко, стыдно.

— Я давно не посещал дядю, к тому же у меня к нему есть дело. Конечно, ты не хотела бы, чтобы я порвал все связи с Корчином?

— О нет, нет! — воскликнула Клотильда. — Сохрани меня бог вносить разлад в твою семью.

— Чего же ты хочешь?

Клотильда то бледнела, то краснела. Она не могла, не хотела быть вполне чистосердечной.

— По крайней мере, возьми меня с собой! — чуть не плача, сказала она.

— И это невозможно, — ответил Зыгмунт. — Ты хорошо знаешь странности тетушки… наконец, ее слабое здоровье. Часто делать ей визиты не годится.

— Это правда, — шепнула Клотильда, перебирая в руках кружево тонкого платка.

Видно было, что она сильно страдала.

— Какое у тебя дело к дяде, Зыгмунт? — спросила она, и тревожные глаза ее уставились в лицо мужа с таким напряжением, как будто бы она хотела ценой своей жизни прочесть на нем всю правду.

Зыгмунт усмехнулся.

— Ты заставляешь меня говорить об очень интересных вещах… Мне нужно посоветоваться с дядей относительно перемены экстенсивного хозяйства на интенсивное…

Клотильда поняла, что больше ей делать ничего не остается. После недолгого колебания она обняла мужа, прильнула к нему всем телом и шепнула умоляющим голосом:

— Ну, хоть сегодня не езди туда… дорогой мой… только сегодня… я прошу тебя!

Зыгмунт тихо освободился из ее объятий, поцеловал в лоб и взял со стола шляпу.

— До свидания! Ne derafsonne pas, ma mignonne! Через несколько часов я возвращусь!

Он вышел из мастерской. Перед крыльцом загромыхали колеса экипажа. Клотильда, прикусив губы, стояла посреди мастерской; вся кровь до последней капли отхлынула от ее лица, руки ее повисли, и только спустя несколько минут она схватилась за голову.

— К ней поехал! — закричала она, с быстротой птицы пробежала гостиную и, очутившись в комнате свекрови, громко зарыдала.

Пани Корчинская сидела на своем кресле, но уже не занималась шитьем. На коленях у нее лежала развернутая книжка, а у колен, на низенькой скамейке, сидела маленькая девочка в грубой юбке и перкалевом платке на голове. Одним из занятий вдовы Андрея Корчинского за последние двадцать лет было обучение крестьянских детей. В осовецком доме и ближайших деревнях можно было насчитать не один десяток уже взрослых людей, которые в детстве входили в эту красивую комнату и по целым часам просиживали у ног ее хозяйки. Снисходить к ним, смешивать свою жизнь с их жизнью она не могла и не хотела, — это превосходило ее силы и вместе с тем (как она твердо убедилась) не составляло ее прямой обязанности. Но эти чистые дети, иногда красивые, почти всегда добрые, не оскорбляли ее вкусов и привычек; трудясь над ними, она думала, что исполняет заповедь о любви к ближним и, самое главное, соединяется с Андреем в том, что было самою заветной его идеей. Мысль о невидимой связи, которая благодаря этой работе возникала между ним и ею, доставляла ей волнующее, чуть ли не мистическое наслаждение. Давно и безвозвратно ушедший муж для нее по-прежнему оставался источником вдохновения, а соединение с ним — главной целью.

Когда двери с шумом отворились, и прелестная женщина в бледно-розовом платье с громким рыданием вбежала в комнату, девочка тихо исчезла. В первый раз Клотильда поверяла свекрови свои горести и опасения, просила у нее совета и помощи и отчасти возлагала на нее ответственность за свою судьбу.

Ответственность эту пани Корчинская и сама признавала. Не она ли на первый призыв Зыгмунта поспешила приехать в дом отца Клотильды и склонила его отдать ее сыну прелестного талантливого семнадцатилетнего ребенка? Положение, связи, приданое, недюжинный музыкальный талант, который со временем мог еще более развиться, — все это сулило Клотильде блестящую будущность. Должна ли она быть несчастлива по вине Зыгмунта? Его вина страшной тяжестью падала на душу и совесть матери. Она знала хорошо, что жалобы молодой женщины были справедливы, понимала, что ее страдание было тяжело и незаслуженно. Она дрожала при мысли, что будет с этим нежным существом, когда жестокая истина откроет глаза бедняжке, когда она увидит свою любовь — единственное свое сокровище, осмеянной, попранной?

Нося в своей груди ничем непреоборимую верность любимому человеку, пани Корчинская решительно не могла понять сына два года тому назад она видела его влюбленным в Клотильду, а теперь хорошо знала, что это чувство почти остыло. Два месяца тому назад она прогнала одну из своих горничных, которую Зыгмунт называл моделью для Фрины и с которой пани Корчинская встретила его два раза в парке. А теперь эти поездки в Корчин… Может быть, он действительно любил только одну Юстину, а любовь к Клотильде была ошибкой? Но если бы он любил Юстину по-настоящему, он женился бы на ней. Пани Корчинская не хотела этой свадьбы, противилась ей — это правда; но скажи он решительно о своем намерении, она не стала бы оказывать давления на его волю… Он сам колебался, думал, хотел и не хотел; наконец уехал и, казалось, забыл обо всем, что связывало его с Юстиной. Теперь же снова… Что значит все это?

Она нежно, как мать, обняла невестку, прижала ее голову к своей груди и ласково начала утешать. Она обещала поговорить с Зыгмунтом, но в ее душе вставали опасения одно за другим.

Когда молодая женщина, бледная и заплаканная, но успокоенная и снова улыбающаяся навстречу жизни и счастью, вышла в сад осматривать свои любимые цветы, пани Корчинская встала и позвонила в колокольчик. На пороге появился лакей.

— Куда поехал пан Зыгмунт? — спросила вдова.

Она все еще, хотя и слабо, надеялась, что Зыгмунт поехал куда-нибудь к соседям, только не в Корчин. Но нет…

— Когда он возвратится, попроси его сейчас же прийти ко мне.

Она осталась одна и тяжело оперлась на стол, заваленный книгами и газетами. На ее бледные щеки выступил огненный румянец. В своем одиночестве она так привыкла обдумывать и взвешивать всякие явления, что даже страстная материнская любовь не могла ослепить ее. А то, что она видела, хотя издали, хотя неясно, было темной тучей, которая заволокла все ее надежды и радости.

 

II

В один из последних дней июля, когда еще часть хлеба стояла нескошенной на корчинских полях, Витольд и Юстина шли по дороге, ведущей из Богатыровичей в Корчин. Шли они быстро, разговаривали живо, — так живо и с таким интересом, что на щеках молодой девушки выступил горячий румянец, а ее глаза, грустные в обыкновенное время, теперь сияли радостью. Не останавливаясь и даже не уменьшая шага, она протянула руку своему спутнику.

— Спасибо, Видзя, от всей души спасибо, — сказала она с несвойственной ее горячностью. — Все, что ты сказал, глубоко меня тронуло. В последнее время и у меня в голове явились такие же мысли, только я не умела их так ясно выразить. Видишь ли, я женщина простая, неученая… но тем не менее сумела подметить в жизни кое-что важное наряду со множеством неважных вещей.

Она весело улыбнулась.

— Я страшно скучала и, может быть, от скуки пришла к тому, что ты знаешь гораздо лучше меня…

— А теперь не скучаешь?

Витольд искоса и лукаво посмотрел на нее.

Юстина отрицательно покачала головой.

— Нет, с некоторого времени не скучаю! Хотя, признаюсь тебе, и сама хорошенько не понимаю…

Она сразу умолкла.

— Чего не понимаешь?

Юстина с минуту колебалась и потом тихо ответила:

— Того, что чувствую, и того, что думаю…

— Недостаток подготовки, — заметил Витольд, но тотчас же весело прибавил: — Это, наверное, выяснится. Да и в самом деле, почему бы тебе не пойти новой дорогой?

Юстина еще более покраснела и прошептала:

— Не знаю… не знаю… может быть, я сама себя обманываю… боюсь…

— Чего? — нетерпеливо спросил Витольд.

Но она отвернулась в сторону и в смущении крепко сжала в руках пучок только что сорванных флоксов, посередине которых красовалась огромная пунцовая георгина.

— Не особенно изящный букет, — усмехнулся Витольд, глядя на ее цветы. — Во всяком случае, явление очень интересное, — что эти люди любят цветы! Даже прозаичная Эльжуся, которая за две недели до свадьбы считает, сколько штук скота у жениха, и думает о векселях, и та ухаживает за цветами в отцовском огороде…

Обращаясь к своей спутнице, он спросил:

— А ты, в самом деле, будешь на этой свадьбе?

— Непременно! — с живостью ответила Юстина.

— Подругой Эльжуси?

— Конечно.

— А твоим дружкой будет пан Казимир Ясмонт? Тебе придется вышить его инициалы на тонком платке и платок этот подарить ему взамен его миртового букета?.. Да?.. Ты, вероятно, помнишь это наизусть, как много и других вещей, которым научилась за последнее время. Вчера, например, когда панна Тереса со слезами сочувствия на глазах поздравляла тебя со сватовством Ружица, ты расхохоталась и сказала: «Вы свое дело знайте, а я свое!» Если б я не смотрел на тебя в это время, то подумал бы, что это говорит старуха Стажинская! Ты грубеешь, Юстина, явно грубеешь!

Он смеялся весело, громко и при этом ласково смотрел на Юстину.

— Правду мне говорила жена Фабиана Богатыровича, пее Гецолд, что ты научилась недурно жать?

Юстина, улыбаясь, показала ему обе руки с загрубевшими ладонями и следами свежих порезов.

— Целую неделю я жала по нескольку часов… Тяжелая это работа, но все-таки жать легче, чем…

— Чем что?

— Чем вечно и ежечасно твердить себе: «Увы, я только, только прах», прежде чем успеешь в прах рассыпаться! — горячо воскликнула Юстина.

— Браво! Ты совершенно права. Есть на свете люди, которые от таких мыслей действительно могут с отчаянья рассыпаться в прах, и ты, как видно, принадлежишь к их числу.

Он остановился на минуту и спросил, но уже совершенно серьезно:

— По силам ли тебе это будет? Юстина выпрямилась во весь рост.

— А разве я напоминаю тебе такое существо, которое вот-вот и готово вспорхнуть на небо?

Оба они разразились звонким смехом, несколько секунд вторя сверчкам, которые оглушительно громко трещали в придорожной траве. Тем временем они вышли к корчинскому амбару. Это была старая постройка, но благодаря каменным столбам и содержавшейся в исправности крыше она казалась крепкой и прочной.

— Надо сказать, — начал Витольд, — что отец изумительно поддерживает Корчин. Он работает, как вол, и день и ночь, только у вола нет таких беспокойств и тревог… Хорошо, что теперь я в состоянии хоть немного помочь ему. Вот и сегодня он посылал меня в поле к рабочим. Я возвращался домой, когда встретился с тобой в околице. Бедный, милый отец!..

Он вдруг остановился и точно прирос к земле, бледный, с нахмуренными бровями. Из-за амбара слышался громкий, грубый, сердитый крик Бенедикта. Слов нельзя было различить, но можно было догадаться, что кричащий сильно разгневан. Витольд поднял руку ко лбу.

— Как это мне больно! Боже мой, как это меня огорчает!..

Он чуть не бегом пустился дальше, совсем позабыв о своей спутнице.

Солнце зашло уже четверть часа тому назад и только оставило над занеманским бором широкую яркую полосу, которая залила верхушки деревьев и кровли Корчина красноватым светом. На дворе около конюшни, откуда открывался широкий вид на Неман, на багряном фоне заречных облаков вырисовалась наподобие черного силуэта фигура пана Бенедикта, высокого, грузного, усатого. Черты его сливались в отдалении, но руки энергично жестикулировали, а длинные усы тряслись от гнева. Напротив этого силуэта стоял другой, тоже черный на фоне облаков, но значительно ниже, с грубыми чертами лица и робко поникшей всклокоченной головой. Между ними стояла какая-то земледельческая машина, запряженная парой лошадей, меланхолически щипавших траву. Кучка людей у дверей конюшни с напряженным вниманием следила за разыгравшейся сценой.

— Что тут такое, отец? — спросил он, запыхавшись.

Веселое настроение, с каким он только что разговаривал с Юстиной, исчезло бесследно, но пан Бенедикт не обратил внимания на выражение лица сына. Отчаянным жестом, указывая на стоящего работника, он еще громче, чем прежде, закричал:

— Вот уж божеское наказание-то! Чистое несчастье! Тут совсем пропадешь с этими ослами, с этими негодяями! Жнею испортил! Недели не поработал, а уж испортил! Да знаешь ли ты, сколько мне пришлось ломать голову, прежде чем я собрался купить ее?.. Впрочем, что вам за дело, вам только бы шкуру драть с живого и с мертвого. Разве у вас есть сердце или совесть, ослы вы этакие, негодяи, мошенники?..

— Отец!.. — попробовал было перебить его Витольд.

Но Бенедикт не обращал ни на что внимания и продолжал громить мужика:

— Ты думаешь, это тебе даром пройдет? Жнею я пошлю чинить, а что возьмут в городе за починку, то вычту из твоего жалованья…

Приземистый мужичонка в первый раз поднял свою лохматую голову и впервые глухо проговорил:

— Не вычитайте, пане… чем же я с детьми жить буду?

— Небось, с голоду не подохнете! — крикнул Бенедикт. — Харчи месячные получаешь… крыша над головой не течет… я даже корову вам держать позволяю… Да хоть бы ты и голодным насиделся, я все-таки вычту, бог свидетель, вычту… тогда ты, скотина проклятая, научишься уважать чужую собственность.

— Отец! — громко заговорил Витольд (он успел уже осмотреть поломку). — Отец, мне знакомо это дело… В прошлом году там, где я жил летом, жнеи часто портились, а я присматривался, как их чинили. Эту можно будет поправить и дома… это займет немного времени… я сам поправлю. У Максима из жалованья вычитать ничего не нужно; это будет стоить сущие пустяки.

Он обратился к батраку, который мял в руках шапку, переминался с ноги на ногу и бормотал себе под нос что-то невнятное.

— Слушай, Максим, ты понимаешь, как эта жнея устроена и как с нею нужно обращаться? Конечно, не понимаешь, потому и сломал ее, что не понимаешь… Поди сюда, посмотри, послушай: я тебе сейчас все объясню и покажу…

Мягко, не спеша, подбирая простые и понятные выражения, Витольд говорил добрую четверть часа, объясняя значение каждой составной части машины. Батрак слушал сначала лениво, просто по необходимости, но через несколько минут нагнулся и начал разглядывать жнею со все возраставшим интересом. Он то кивал головой от удивления или в знак согласия, то тихо ворчал что-то, то притрагивался грубыми пальцами к разным частям жнеи.

— Ну, вот, видишь, — Витольд кончил свое объяснение и выпрямился: — ничего здесь мудреного нет, только обходиться с этой машиной нужно осторожно и со вниманием. Завтра мы с тобой встанем на рассвете, машину отвезем к кузнецу, а через час, через два ты с нею и в поле выедешь. Убытка никакого не будет ни тебе, ни нам…

При последних словах заросшее густой бородой лицо мужика прояснилось. Он наклонился, громко чмокнул Витольда в рукав сюртука и с довольной усмешкой громко сказал:

— Спасибо, панич! Дай бог вам здоровья!

Бенедикт с той минуты, когда его сын вмешался в дело, стоял в стороне мрачный, понурясь и молча, теребя, свой ус. Наконец работник удалился, и только тогда пан Корчинский поднял глаза на сына.

— Ты дал мне урок, как надо обходиться с людьми. Верно, теперь такие времена пришли, что яйца начинают курицу учить. Меня удивляет только одно: как это ты, сидя за своими книжками, научился так хорошо, так понятно разговаривать с мужиками?

— Если тебе это не нравится, — живо ответил Витольд, — то пеняй на самого себя. Когда я рос под твоим призором, да и после, когда приезжал на вакации, ты не запрещал мне сближаться с народом…

Бенедикт повернулся к дому и громко сказал:

— Я для самого себя палку приготовил. Ты теперь судишь своего отца по тем идиллическим образам, какие когда-то сложились в твоей детской голове…

— По идиллии! — торопливо перебил Витольд. — Уверяю тебя, что я смотрю на вещи очень трезво и что… в случае… самое большое мое желание, чтоб люди не обращались с людьми, как с бессмысленным скотом… что я говорю — со скотом!.. Как с чурбанами… потому что на белом свете есть такие чудаки, что и скотину жалеют.

Бенедикт пренебрежительно засмеялся.

— Когда ты сам хорошенько испробуешь свои силы в хозяйстве, тогда и узнаешь, какая разница между теорией и практикой, между действительностью и идиллией…

Витольд перебил его:

— Когда я буду, убежден, что теория моя никоим образом не может примириться с практикой, я пущу себе пулю в лоб, но от теории не отступлю никогда.

Бенедикт остановился, как вкопанный, и посмотрел на сына так, как будто увидал его на краю пропасти, но через минуту усмехнулся.

— Ребенок!.. Всякому смолоду кажется, что если он не станет звезд с неба хватать, то ему, кроме пули, ничего не остается, а там, глядишь, довольствуется вонючею сальной свечкой.

— Или, — возразил Витольд, — гибнет за свою звезду и, чтобы не чувствовать смрада сальных свечек, свой лоб под пулю подставляет… Ты хорошо знаешь такие примеры…

— Не знал, не знаю, и знать не хочу! — резко сказал Бенедикт.

— Дядя Андрей… — дрожащими губами начал Витольд.

Бенедикт опять остановился, как вкопанный.

— Тише! — сказал он сдавленным шопотом.

Он быстро, с тревогой осмотрелся вокруг, но вблизи никого не было.

На губах Витольда показалась болезненно-ироническая улыбка.

— Не бойся, отец, — медленно проговорил он, — никто не слыхал, что я с уважением упомянул имя твоего брата.

Лицо Бенедикта от седеющих волос до воротника рубахи вспыхнуло густым румянцем. Он смутился еще более, чем от упреков и унижений после сцены с паном Дажецким.

Отец и сын подходили к воротам, ведущим на панский двор. Бенедикт успокоился и заговорил более мягко:

— У всякого человека в молодости бывают свои мечты и теории, да в жизни-то они не осуществляются. Лбом стену не прошибешь, а те люди, за которых ты заступаешься, останутся все-таки лентяями и будут смотреть искоса, как их медом ни корми.

— Что же будет, если мы станем кормить их перцем? — усмехнулся Витольд.

— Да какой чорт собирается их кормить перцем? — с пробуждающимся неудовольствием пробормотал пан Корчинский.

— Прежде всего, — начал Витольд, — и прошедшее достаточно насыпало перцу в их горшки, а потом…

Он остановился, обернулся назад и указал пальцем на ряд изб рабочих.

— Ведь ты, конечно, не думаешь, что человеческая энергия и достоинство могут хорошо развиваться в этих закопченных, битком набитых лачугах? Несколько минут тому назад ты говорил, что у них есть кровля над головой, что они получают содержание… сверх тридцати рублей в год, из которых делаются вычеты при всякой неисправности… Действительно, такие условия могут сильно помогать их развитию и усердию, а также возникновению дружеских отношений между обеими сторонами.

— Ты красиво умеешь говорить, — раскипятился Бенедикт, — ну, так найди средства построить для них дворцы и кормить их страсбургскими пирогами, потому что я и сам дворца себе не выстроил и страсбургских пирогов никогда не ем. По одежке протягивай ножки. Когда с мелом в руках ты сам начнешь кроить материю, вымеривать, вытягивать так, чтоб конец с концом сошелся, когда у тебя порой от этого приятного занятия ум за разум зайдет, тогда ты и узнаешь, что значит практика вообще и условия нашей жизни — в особенности… да, нашей жизни!

Он горящими глазами посмотрел на сына.

— Мне хотелось бы, — тихо закончил он через минуту, — очень хотелось бы, чтоб, возвратившись домой по окончании курса, ты уже не нашел меня здесь… чтоб я в это время убрался туда… ну, да, именно туда, откуда люди не возвращаются… И мне лучше было бы, и тебе…

— Отец! — испуганным голосом вскрикнул Витольд. Но пан Корчинский ничего не хотел слышать.

— Да, да, гораздо лучше было бы!.. Если б ты хоть сколько-нибудь был привязан ко мне…

— Отец, ты не веришь мне!..

— Не верю. Никакой привязанности нет… Ну, так вот, если б я старый хрыч убрался восвояси, ты мог бы распоряжаться в Корчине по своему усмотрению, нарядил бы мужиков пастушками, лег бы с ними у сладко журчащего ручейка и начал бы играть на свирели.

Он закусил конец уса, сгорбился и тяжелыми поспешными шагами пошел по направлению к дому. Витольд стоял в воротах страшно взволнованный и решительно не знал, что ему делать.

Прошло несколько минут, прежде чем он успокоился и мог переступить порог дома. В столовой, за накрытым столом, уже сидело несколько человек. Тут были все свои, за исключением Кирло, который после ужина собирался уезжать домой. Пани Эмилия чувствовала себя хорошо и тоже вышла из своей комнаты. Возле хозяйки сидела Тереса, с левой рукой на перевязи (она страдала ревматизмом); в конце стола блаженно улыбавшийся Ожельский, стараясь получше разглядеть стоявшие на столе блюда, придвинулся к лампе, свет которой упал на его серебряные волосы; рядом с ним очень прямо сидела хорошенькая, болезненная Леоня, а Кирло, приняв из рук хозяина рюмку водки, все так же умильно улыбался и, сверкая белоснежной, туго накрахмаленной манишкой, с такой поспешностью занял место против Юстины, словно боялся, чтобы его кто-нибудь не опередил.

С некоторого времени Кирло относился к Юстине с почтительностью, граничившей с подобострастием; шутки и издевательства над паном Ожельским давным-давно были оставлены. Теперь, завязав салфетку вокруг шеи, он ухитрялся в одно и то же время и есть и занимать не особенно оживленное общество. Он говорил о Ружице. Вообще он говорил о родственнике своей жены часто и с особым удовольствием, видимо гордясь таким родством. Впрочем, он и сам не скрывал, что гордится. Теперь же он преследовал совсем другую цель.

— Уверяю вас, — трещал он, — что если бы перерезать у него какую-нибудь жилу, оттуда потекла бы кровь такая голубая… как, например… как, например, неманская вода в погожий день.

Тереса потихоньку захихикала.

— Вы вечно шутите! Кто же видал когда-нибудь голубую кровь?

— Так, моя милая, говорят о хороших, старых родах, — ласково объяснила пани Эмилия.

— Прекрасное сравнение!.. — проворчал Бенедикт. — Голубая ли у него кровь, не голубая — это все равно, но что воды в ней много, это — верно.

Витольд поднял глаза и долго смотрел на суровое, морщинистое лицо отца, наклонившегося над тарелкой.

— Но все-таки, уважаемый пан Бенидикт, весьма приятно происходить из такого рода. Правда, титула у него никакого нет, он не князь, не граф… но такая дворянская фамилия, как Ружиц, стоит любой графской или даже княжеской. А какое родство!.. С самыми лучшими фамилиями… родная тетка за князем…

Он посмотрел своими блестящими глазками на Юстину и, заметив, что ей нужно соли, поспешно, с любезной улыбкой подвинул солонку. Затем, наложив себе из блюда, омлет с вареньем, продолжал:

— Странный малый этот Теофиль! Отца потерял на двадцать втором году… мать еще жива, в Риме грехи замаливает… Ну да, так вот он на двадцать втором году остался сиротой и получил в наследство… так, пустяки, вздор… ни больше, ни меньше, господа, как миллион рублей, всего-навсего один миллион рублишек…

— О, боже! — простонала Тереса.

Ожельский прищелкнул языком.

— Недурное состояние… недурное… Хорошо иметь хотя бы… хотя бы десятую часть этого!

— Еще бы! Конечно! — подхватил Кирло. — Десятую часть! Да ведь это сто тысяч!.. Что же вы яичницы? Позвольте мне передать вам…

И пан Кирло со слабым оттенком прежней шутливости подал отцу Юстины блюдо.

— Теперь, — продолжал он, — на тридцать первом году жизни Теофиль обладает только тремя стами тысяч рублей, потому что Воловщина, на самый худой конец, даже при теперешних дурных обстоятельствах, стоит никак не меньше трехсот тысяч. В восемь или девять лет ухлопал семьсот тысяч, а? Как это вам покажется? Хорош мальчик?

Пан Кирло засмеялся добродушным смехом и обвел взором всех присутствующих. Колоссальность приведенных им цифр приводила в восторг владельца маленькой Ольшинки. Он с видом знатока прихлебнул из стакана дешевого французского вина, которое на корчинском столе появлялось только при гостях, и начал распространяться о способах, при помощи которых Теофиль прожил семьсот тысяч. Собственно говоря, это было повторение тех сплетен, которые ходили по околотку о жизни Ружица, — сплетен, которые приводили в смущение скромных местных жителей, напоминая им Содом, Вавилон и тому подобные нечестивые города. Легче было сосчитать то, чего не говорили о Ружице, чем-то, что о нем говорилось и что теперь широким потоком лилось из уст пана Кирло. Виллы в окрестностях Вены и Флоренции, отели на парижских бульварах, игра в рулетку, знакомство со знаменитыми представительницами полусвета, пари и дуэли, удостоившиеся попасть на столбцы газет… Сколько в этом было правды и сколько преувеличения, трудно было решить; вероятнее всего, преувеличения было больше, но и правды не мало.

Сидевшие за корчинским столом знали большую часть этих историй, но выслушивали их в десятый раз не без интереса. За исключением пана Бенедикта, который еще ниже наклонился над своей тарелкой, и грустного, бледного Витольда, все остальные не спускали глаз с Юстины. Кирло, заметив движение Юстины, поспешно и с изысканной любезностью налил воды в ее стакан и начал описывать красоты Воловщины.

— Дворец небольшой, но очаровательный. Правда, он теперь заброшен, но если его отделать, подновить, то он, ей-богу, может удовлетворить и самый прихотливый вкус…

Кирло поцеловал кончики пальцев, а Ожельский (он когда-то проезжал через Воловщину и дворец видел), набив рот омлетом, причмокнул губами.

— Прелесть дворец… прелесть! — закричал он и очертил пальцем в воздухе какую-то замысловатую фигуру. — Башенки, балконы, лабиринты… как посмотришь на него с дороги, так невольно подумаешь, что все это вот-вот рухнет!

— Нет, не рухнет. Дворец не рухнет, его обновят, отделают, когда этого захочет его владелец… а захочет он тогда, когда вздумает жениться. Но это не важно, а важно вот что: при Воловщине восемь фольварков (земля превосходнейшая!), а в этих фольварках чего-чего только нет: и леса, и пруды, и огороды, и мельницы, два водочных завода; когда-то была какая-то фабрика, и хотя она теперь стоит, но может опять пойти в ход и приносить большую прибыль, — одним словом, там все пришло в упадок, заброшено, но может подняться, если только Теофиль захочет, а захочет он, наверное, лишь тогда, когда женится; умная и энергичная жена приохотит его к хозяйству, а ласками и тактом задержит избалованную пташку в гнездышке.

Так говорил Кирло и то шутливо, то с искренним восхищением посматривал на Юстину. Его пронырливые сладкие глазки точно говорили: «Ты достойна уважения за одно то, что сумела привлечь к себе его внимание, а когда великое, дивное счастье, которое я предсказываю, осенит тебя, попомни заслуги твоего слуги и раба!» Да и все другие, за исключением пана Бенедикта и Витольда, смотрели на Юстину, все невольно думали: «Вот счастье-то непомерное! Просто господь посылает свою милость бедной девушке!» Пани Эмилия даже попыталась выразить эту мысль словами:

— Женщина, которую пан Ружиц захочет взять в жены, должна будет гордиться такой честью… Род прекрасный, состояние…

— Ах, а какое сердце! — воскликнула Тереса.

— А дворец! Ах, мама, дворец! Это лучше всего! — затрещала, подскакивая на месте, Леоня, которая несколько дней тому назад так горячо и так напрасно умоляла отца купить новую мебель для корчинской гостиной.

Юстина молчала в течение всего ужина. Непосредственно с ней никто не заговаривал, и она не могла ни принять, ни оттолкнуть обращенных к ней взглядов, намеков и усмешек. Время от времени она поднимала глаза, и всякий раз они вспыхивали обидой. Ее полные губы, пурпурные, словно вишни, складывались в презрительную, гордую улыбку. Странное дело! Все то, что другим казалось желанным и хорошим, было ей противно, возбуждало ее негодование. Все хорошо знали, что отличительной чертой ее характера была гордость, но гордая женщина и должна была удовлетвориться своей блестящей победой, считать себя счастливой ввиду раскрывающейся перед ней блестящей перспективы.

Бенедикт, который по своему обыкновению ел много и долго и ограничивался только самыми короткими замечаниями, понимал отлично, что все, о чем говорилось за столом, относится к Юстине. Когда он в первый раз услыхал от обрадованной и восхищенной пани Эмилии о намерениях Ружица, то и сам порадовался.

— Дай бог, — сказал он, — дай бог! Для бедной девушки это блестящая партия. Вот уж трудно было предполагать!

Больше пан Бенедикт и не думал об этом. Искренно желая добра своей родственнице, он не имел ни времени, ни охоты помогать ей в осуществлении ее планов. Прежде ему приходило в голову, что, в случае выхода Юстины замуж, ему придется выплатить принадлежащие ей пять тысяч, что для пана Бенедикта было бы вовсе не легко, но раз она выйдет за Ружица, то, очевидно, владелец Воловщины не станет требовать немедленной уплаты такой ничтожной суммы. Пан Бенедикт считал это дело решенным, но слова Кирло, в которых слышалось благоговение перед богатством, до некоторой степени раздражали его. Впрочем, Кирло всегда его злил.

Пан Корчинский утер усы салфеткой, облокотился на стол и проговорил:

— Все это очень хорошо, и я не хочу отнимать от пана Ружица его достоинства. Человек он молодой, может одуматься… говорят, да я и сам заметил это, что у него и ум есть и доброе сердце. Но его прошлое я отнюдь не могу одобрить. Столько денег истратить на карты да на любовниц — дело нехорошее. Так только бездельники делают, шальные.

— Бенедикт! — тихо простонала пани Эмилия.

— Именно, именно, — не обращая внимания на жену, энергически подтвердил пан Бенедикт. — Притом во всю свою жизнь палец о палец не ударить, как эти господчики, — тоже, говоря правду, свинство. Человек, который ест хлеб и ничего не делает, — голубая ли в нем кровь течет, серая ли, красная, — просто дармоед и ничего больше… И если он ест трюфели, а для народа, который ему эти трюфели доставляет, сделать ничего не хочет, — ну, тогда это уж какой-то…

Пан Бенедикт спохватился, подумал немного и уже более мягким голосом закончил:

— Все это говорится, конечно, не о пане Ружице… я никого не хочу обижать… может быть, он и прекраснейший человек… только богатство, которое порождает такие плоды…

Он хотел удержать слово, которое готово было сорваться с его языка, но тщетно.

— Эти большие состояния, чтобы чорт их побрал!..

Пан Корчинский отодвинул стул и встал.

— Бенедикт! — тихо простонала пани Эмилия, — я не хочу… о, боже мой… я не могу слышать такие выражения… подобные мнения о таком человеке… не могу… я…

Она хотела, было встать со стула, но не могла. Ноги подкашивались под ней, горло сдавили судороги.

— Что такое? — с удивлением спросил Бенедикт. — Что случилось?

Но Кирло уже подскочил к хозяйке дома и с заботливым состраданием взял ее под руку, а под другую руку ее подхватила Тереса. Так они втроем прошли через всю столовую, а Бенедикт застыл, как вкопанный, уставясь им вслед.

— Во имя отца и сына… чем я ее обидел? Опять расхворается, чего доброго.

В эту минуту кто-то схватил его руку и прильнул к ней горячими губами.

— Отец, — тихо сказал Витольд, — поцелуй меня… прошу тебя.

Что-то нежное, мягкое мелькнуло в печальных глазах Бенедикта, хотя он сурово нахмурил брови.

— Уже, не за то ли, что я угодил тебе, выбранив этого лежебоку, ты готов простить мне мои вины?

Витольд, не выпуская из своих рук руку отца, повторил:

— Отец, поцелуй меня!

Пан Бенедикт крепко поцеловал покорно наклонившуюся к нему голову юноши. На губах его мелькнула улыбка, но безрадостная, почти горькая.

— Голова у тебя горячая, — заметил он.

Но Витольд, кажется, не слыхал этого двусмысленного замечания. Со словами, которые пан Бенедикт произнес за ужином, и с отцовским поцелуем к нему вернулась обычная живость и веселость. Он ухватил Марту, которая прятала в буфет недопитые бутылки, закружил ее вокруг себя, потом, под смех, брань и кашель старой девы, подскочил к стоявшей у окна Юстине.

— Знаешь, Юстина, — заговорил он быстро, сверкая глазами и стуча кулаком по ладони, — этот Кирло не что иное, как паразит, лизоблюд, шут, раб золотого тельца, плезиозавр, мастодонт, допотопный зверь! Если бы я мог, то подобных людей одной рукой взял бы так… за волосы, а другой за горло — и трах… голову на сторону!

Юстина расхохоталась.

— Попробуй произвести этот опыт над цыпленком, — сказала она, — тогда я поверю, что ты можешь сделать то же и с паном Кирло.

— Честное слово! — еще более кипятился студент. — Ведь это, милая моя, позор для всего живущего! Если б не такие, как он, человечество шагнуло бы далеко, далеко… А нас это не может не интересовать… Ты, может быть, не понимаешь, Юстина, как нам дорога идея… идея, человеческое достоинство, свобода… Я за это в огонь бы прыгнул, от родного отца мог бы от…

Он не договорил, сдержался и пристально посмотрел Юстине прямо в глаза.

— Послушай, ты, в самом деле, пойдешь замуж за это дырявое сито?

Юстина снова засмеялась.

— Ты так выражаешься, Витольд…

— Знаешь отлично, о ком я говорю… Ну, за этого вылощенного франта, если посватается, пойдешь?

Девушка пожала плечами.

— Милый мой, — медленно ответила она, — разве я могу оттолкнуть от себя такое великое неожиданное счастье… такую честь и благодеяние? Подумай сам, возможно ли это?

Витольду казалось, что в ее словах слышится насмешка, но лицо Юстины было серьезно, даже сурово, глаза светились необычным светом.

Он махнул рукой.

— Э! Ну, тебя! С женщинами ни в чем нельзя быть уверенным! Как будто ты девушка рассудительная, а что у тебя в голове, — разве я знаю? Вас воспитывают бушменками, и вы все на свете готовы отдать за то, чтобы вас получше татуировали. Но прежде чем ты сделаешься большой барыней, пойдешь к Эльжусе на свадьбу, а?.. Марыня там тоже будет. Я думаю, пани Кирло согласится отпустить Марыню под надзором тети Марты, а тетю я уж сам берусь уговорить…

В это время над ухом Витольда раздался тоненький, почти детский голосок:

— Видзя, и меня возьмите на свадьбу… Зося столько мне о ней наговорила. Она родственница жениха… Говорит, танцовать будут… и я хочу танцовать!

— С величайшей охотой! — закричал Витольд. — Хоть раз в Корчине увидишь что-нибудь, кроме дома и сада.

— Не насмехайся, Видзя, — жаловалась девочка, надувая бледные губки: — мне так скучно… скучно постоянно сидеть у мамы в будуаре или ходить по одним и тем же аллеям…

— Скажите! — немного насмешливо улыбнулся Витольд. — От земли два вершка, а уже скучает! Уж не начинаешь ли и ты страдать расстройством нервов, моя… будущая бушменка?

Девочка не переставала жаловаться:

— Ну, да, да! Голова у меня часто болит! Веришь ли, Видзя, я предпочла бы лучше поскорей возвратиться в пансион: там хоть, по крайней мере, разнообразия больше… А все мое удовольствие здесь заключалось в том, что я тете Марте туфли вышила…

Ее бледное, малокровное личико расцвело улыбкой детской, беззаботной радости.

— Чудесные туфли! — повторила она. — Завтра отдам тете. Вот она обрадуется!

Девочка захлопала в ладоши, подскочила, обняла брата и снова начала умолять его жалобным голосом:

— Возьми меня, Видзя, на эту свадьбу… мне потанцовать хочется… Зося говорит, что там будет весело… она себе такое красивое платье готовит!..

Витольд задумался.

— Нужно просить мамашу…

— Попроси, милый!

— А сама ты, отчего не хочешь?

Девочка испуганно посмотрела на него.

— Я боюсь… не могу… мама огорчится и опять расхворается… Она всегда бывает больна, когда ей что-нибудь не понравится… Тебе легче попросить, ты умнее меня.

Спустя час Марта с треском отворила дверь своей комнаты и закричала Юстине с порога:

— Фокусы! Честное слово, арабские фокусы! На свадьбу с ними идти! Ластится, обнимает, целует, просит… «Пойдем, тетя, с нами к Богатыровичам на свадьбу, пойдем!» И смех и грех! Что этому мальчику в голову взбрело? Старые кости по свадьбам таскать! Вечный смех! А что я на этой свадьбе делать буду? На что я там нужна? Тьфу ты, напасть, какая! Пристанет этот Видзя и не отвяжется! Уф! Не могу!..

Марта, как ураган, носилась взад и вперед от кровати к шкафу. Трудно было сказать, какое чувство преобладало в ней в настоящую минуту, потому что старая дева то смеялась, то бранилась, то с досадой махала руками…

Юстина оставила свое шитье и ласково посмотрела на Марту.

— Конечно, вы пойдете с нами, — с поддельной серьезностью сказала она.

— Вечный смех! — начала горячиться Марта. — Зачем мне итти туда? Почему? Что я там забыла?

— Прежде всего, потому, что вы ни в чем не можете отказать Витольду, а во-вторых, эти люди — ваши старые знакомые.

Марта, как вкопанная, остановилась посредине комнаты. Ее черные глаза сверкнули, было, во тотчас же и погасли. Она опять заворчала, но уже гораздо тише:

— Старые знакомые! Это правда… и когда-то хорошие знакомые!.. Да когда, это было? Наконец, и продолжалось недолго… А теперь… Зачем? Затем разве, чтобы людей пугать? Явиться, как привидение с того света? Старые знакомые! Но вот вопрос: узнают ли они меня теперь? Да и я сама… узнаю ли я их? Вечное горе!..

Затихшая, грустная, она села против Юстины, по другую сторону стола, и, не спуская с нее глаз, в которых виднелись и горе, и смущение, как-то робко спросила:

— Как же это было? Откуда взялось? Зачем сегодня, скажи, прибегала дочь Фабиана и куда вы вместе умчались, как угорелые? И Витольд с вами был? Ничего не понимаю! Да что вы — в мужиков, что ли, обратиться хотите?

Дело было так: в этот день, еще задолго до захода солнца, когда Юстина после двухчасового аккомпанирования отцу пришла к себе в комнату и, не зная, что делать, бесцельно глядела в окно, дверь отворилась, и на пороге показалась Эльжуся в праздничном платье цвета бордо. Эльжуся остановилась, выпрямила свой крепкий стан, еще выше подняла вздернутый нос и заговорила:

— Принимают или не принимают? Если принимают, то добрый вечер, а не принимают — будьте здоровы! Очень хорошо. Я пришла пригласить вас на свежий мед…

Юстина пододвинула ей стул. Гостья уселась и затрещала:

— Этот лежебок Юлек спорил со мной, что у меня не хватит смелости явиться на панский двор, советовал мне итти в кухню и спросить, можно ли видеть панну?.. Ну, да я не такая! Что я — дворняжка, что ли, чтобы по кухням шляться? Очень хорошо. Пошла я себе прямой дорогой, через двор в сени, а тут уж и не знаю, куда итти, направо или налево?

На счастье в сени пришла Марта, сердитая-пресердитая, но Эльжуся вовсе ее не испугалась, да и чего было ей пугаться? Ведь она не воровать пришла. Очень хорошо. Да если б и самого пана Корчинского встретила, и тогда бы не испугалась, хотя он и аристократ. Он сам по себе, а она сама по себе. Живет она у родного, отца, чужого хлеба не ест, и никто не имеет права ни кричать на нее, ни издеваться над ней. Она боится только одного бога, после бога, — отца, а больше на всем свете нет ни одного человека, которого бы она боялась.

Эльжуся с любопытством оглянулась вокруг.

— Ничего особенного, — заметила она. — В нашей светлице, пожалуй, даже и лучше. Внизу, правда, покои хорошие, но и то уж не бог знает какие, разве только что полы светятся как зеркало. Да что ж мудреного, что у короля жена красавица! Очень хорошо.

Если сказать правду, да и то под величайшим секретом, отец приказал ей сходить на панский двор и попробовать пригласить панну Юстину к себе в хату. «Иди, как будто бы на мед попроси!» Очень хорошо. Кто вместе с нами работал, тот пусть и отдохнет с нами; кто нашей горечи отведал, тот пусть и нашего сладкого отведает. Но она знает хорошо, что собственно нужно ее отцу. Она засмеялась.

— Отец такой гордый, что и вынести не может, как это вы у соседей бывали, а у него нет. Сказать этого он никому не скажет, но я знаю, что у него кошки на сердце скребут. К тому же и с процессом у него разные неприятности. Я слышала, в городе адвокат апелляцию или какую-то там бумагу подал не во время, и что теперь все дело пропадает… Может быть, отец-то думает помириться с паном Корчинским и хочет, чтоб кто-нибудь замолвил за него доброе слово.

Но и тут еще не конец. Эльжуся снова захохотала, покраснела, на минуту опустила глаза и потом сразу выпалила:

— А больше всего отцу хотелось бы, чтоб вы и пан Витольд осчастливили нас, пожаловали бы ко мне на свадьбу.

На обратном пути в околицу Эльжуся сообщила Юстине, что жених вместе со сватом уже приехали. Сват — пан Стажинский, отчим Яна. И жениха Юстина скоро увидит.

— Молоденький такой, милый, а уж тихий, словно барашек.

По тону Эльжуси было видно, что она в восторге от своего жениха, что, впрочем, не мешало ей интересоваться и практическою стороной замужества. Ей было очень приятно, что у Францишка Ясмонта хорошие лошади, шесть коров и порядочный луг. Если бы отец мог выплатить все приданое наличными! Но где уж там! Половину только выплатит, а на остальную половину вексель. Деньги какие были, всё ушли на процесс с паном Корчинским, а теперь вот… Чтоб провалиться всем этим процессам!

Когда они входили в усадьбу Фабиана, солнце разостлало по траве золотистый ковер и наполнило множеством таинственных скользящих светлых пятен фруктовый сад, в котором стояло несколько старых ульев, жужжали пчелы и наперебой распевали щеглы. Позади сада, за полоской поспевшего овса, тянулись гряды овощей, обсаженные кустиками флоксов и красными георгинами, горевшими на солнце. Домик Фабиана, выходивший крылечком во двор, стоял под серебристыми тополями, и с их плакучих ветвей на крышу и одиноко торчавшую трубу, казалось, непрерывно струился дождь серебряных капель. Все тут было почти такое же, как у Анзельма и Яна, только гораздо тесней и бедней. Ульи были некрашеные, старинного образца, амбар небольшой, заросший вокруг целым лесом бурьяна, стены дома от старости покосились, крыша, местами заплатанная желтой соломой, кое-где зеленела мхом. Из фруктовых деревьев, не считая сливовой рощи, осталось лишь несколько груш и яблонь, да и те одичали и захирели.

С лавки, стоявшей у стены дома под тенью серебристых тополей, встали, завидев приближавшуюся гостью, двое людей и очень важно, с соблюдением собственного достоинства, сделали несколько шагов. Мужчина со щетинистыми усами и пронырливыми глазками снял шапку; женщина, худощавая, болезненная, в короткой юбке и допотопной мантилье с развевающимися концами, так жеманно улыбалась, как будто бы собиралась танцовать менуэт. На тропинке между свеклой и репой Фабиан громко поцеловал руку Юстине и заговорил:

— Я весьма счастлив, что, наконец, удостоился чести, которую вы так часто оказывали нашим соседям. Хотя они и немного богаче меня, но и я сам себе господин и в зависимости ни от кого не состою. Прошу вас пожаловать… покорнейше прошу!

Жена Фабиана, сложивши губы сердечком, низко присела и в протянутую руку Юстины всунула свою костлявую руку, загрубевшую от полевой работы. Она употребляла все усилия, чтобы казаться выше окружающей ее обстановки.

— Прошу, покорнейше прошу! — вторила она вслед мужу и сталкивала ногой, обутой в грубый башмак, ветки с тропинки, по которой шла Юстина. — Сор у нас, — Объясняла она, — как всегда бывает при маленьком хозяйстве… Вы к этому, конечно, не привыкли, да и я когда-то не так жила, не то видела. Отец мой, пан Гецолд, когда-то сам имение арендовал. Потом ему не посчастливилось: то пожар, то падеж скота… делать нечего, пошел в управляющие.

Она вздохнула.

— Даже и теперь мой родной племянник, Юзеф Гецолд, имение в аренде держит, — может быть, вы слышали? — недалеко от Корчина, а другой Гецолд в конторе.

— У тебя в голове все только Гецолды да Гецолды! — перебил ее муж. — Пора было бы почетной гостье представить нашего будущего зятя. Франусь! Пан Францишек! Прошу пожаловать сюда.

С длинной лавки встали еще двое людей, из которых один отличался довольно странною наружностью. Высокий, прямой, в зеленом сюртуке травяного цвета, с красным добродушным, смеющимся лицом, он походил на ровно остриженный куст пиона с цветком наверху. Другой — был парень лет двадцати двух, низенький, худощавый, некрасивый, загорелый, видимо, глуповатый, но очень тихий.

— Пан Стажинский из Стажин, отчим Яна… А это жених Эльжуси, Францишек Ясмонт, — отрекомендовал Фабиан.

Эльжуся, которая все время шла молча, теперь выскочила из-за спины отца и воскликнула:

— Господи! Это пан Стажинский! Очень хорошо! А я думала, что под нашим окном в одну ночь вырос куст пиона!

Стажинский окинул взглядом свой сюртук и засмеялся низким басом, но так сердечно, что его маленькие глазки наполнились слезами.

— А это меня моя хозяйка так нарядила, — заговорил он, не переставая смеяться. — Соткала сукно и приказала выкрасить в зеленую краску. Я ей говорю: «Что ты, баба, с ума, что ли, спятила?» — а она на своем уперлась: «После, — говорит, — сам поблагодаришь меня, потому что зеленый цвет самый лучший, — надежду означает»… Что тут делать? Старуха, а в голове мысли глупые. Впрочем, что человек ни наденет, — все равно, был бы сыт да здоров.

Эльжуся наклонилась к уху Юстины.

— Поглядеть на него, кажется добрый, а на самом деле такой скряга, что боже упаси… куска лишнего не съест, всю семью впроголодь держит, а у самого сундук битком набит бумажками…

Однако толщина и цвет лица Стажинского свидетельствовали о том, что он съедал не один лишний кусок.

Перед лавкой на небольшом табурете стояла миска со свежим янтарным медом, лежал каравай ржаного хлеба и широкий нож с костяной ручкой.

Эльжуся немедленно по приходе домой сняла башмаки и теперь босиком бегала по двору, отдавая жениху различные приказания.

— Пан Францишек! принесите стул для панны Юстины.

Парень со всех ног бросился к хате. Фабиан принялся резать хлеб; на нижней корке каравая так же, как у Анзельма, явственно отпечатался рисунок кленовых или липовых листьев.

Несколько минут царило неловкое молчание, прерываемое только восклицаниями Эльжуси, которая посылала жениха то за блюдцем для панны Юстины, то за ложкой, то приказывала прогнать подальше собаку. Эльжуся вела себя непринужденно, говорила тоном, не допускающим возражения, показывала белые зубы и задирала кверху и без того вздернутый нос. Жених, молчаливый, покорный, неловкий от смущения, беспрекословно исполнял все приказания Эльжуси, и всякий раз как взглядывал на нее, от любви или от удивления с минуту стоял столбом, широко разинув рот. Меду он еще и не попробовал, так муштровала и гоняла его Эльжуся. Зато все остальные по очереди брали нож с костяным черенком, накладывали им мед на хлеб и, откусив кусок, откладывали свой ломоть на стол и не спеша, скрестив руки на груди или опустив на колени, пережевывали.

Жена Фабиана тягуче рассказывала о пасеке, которая когда-то была у отца ее, Гецолда, когда он был арендатором.

— Как день после ночи приходит, а ночь после дня, — причитала она, — так и я… ведь от какого хозяйства на эту бедность пошла; как трудолюбивая пчела, всю жизнь проработала, и вот… чего дождалась!..

— Экая ворчунья, прости господи! — всердцах перебил ее Фабиан, — всякий разговор на нытье сведет. Уж известно: кривое колесо всех больше скрипит!

Стажинский расхохотался так, что у него слезы на глаза выступили. А Фабиан вдруг уставился на тропинку, ведущую к воротам, поднялся со скамьи и, подбоченясь, выпрямился.

На лице его изобразилось великое удовольствие, румяные щеки его дрогнули и зашевелились жесткие усы.

— Счастливый день выдался нам! — громко заговорил он. — Второго почетного гостя бог посылает!

Вторым гостем был Витольд, который долгое время, никем не замеченный, наблюдал за группой людей, сидевших у стены дома, и теперь вошел в ворота. Черный Марс бежал за ним в нескольких шагах. Протягивая руку хозяину, молодой Корчинский извинялся, что привел с собой собаку, но Фабиан, отвешивая поклоны и рассыпаясь в самых отборных любезностях, и слушать ничего не хотел.

— Ничего, ничего! Милости просим… милости просим вместе с собачкой… Кому она помешает? Кто господина любит, тот и собаку его приласкает. Добрый пес лучше злого человека.

Он принялся гладить по спине ластившуюся собаку, а жена его поднялась навстречу гостю в развевающейся мантилье и жеманно поклонилась ему, пустив в ход все свои самые изящные ужимки. Но ничто не могло осчастливить ее больше, чем вопрос о здоровье, с которым к ней обратился Витольд. В нем она, прежде всего, усмотрела знак особого уважения к себе, а затем — это была вода на ее мельницу. Улыбаясь от радости, но жалобным тоном она начала:

— Скриплю, скриплю понемножку, да это ничего: скрипучее дерево, говорят, дольше живет! А с вами, сударь, мы ведь не первый день знакомы… вы еще вот таким маленьким бывало бегали к нам, да и потом, когда с ученья приезжали к папаше с мамашей, не забывали нас… Вам-то, сударь, известно, отчего я тут захирела… Как вол работала, воду на гору таскала… вот эта вода, что кровью, нам достается, и загубила мое здоровье… да и не затем я родилась… не к тому была приучена… вы, я думаю, помните, что по отцу-то я Гецолд, того Гецолда дочь, который аренду держал… Сынок моего брата и сейчас землю арендует, а другой в конторе…

— Ишь, замолола баба! — буркнул Фабиан и, перебив речь своей жены, принялся расспрашивать гостя о корчинских хлебах.

Стажинский, который тоже знал с детства молодого Корчинского, вмешавшись в разговор, стал пространно рассуждать о хозяйстве, урожаях и разных видах почвы в этих краях, то и дело прерывая собеседников гулкими раскатами добродушного хохота.

Между тем Эльжуся, зайдя за угол дома со своим женихом, кормила его с ложечки медом, а он после каждого глотка, громко причмокивая, целовал ее красную руку.

— А вы бы, пан Францишек, чмокать-то перестали да поговорили бы со мной по-человечески, — скомандовала Эльжуся.

Он покорно, как автомат, тотчас перестал чмокать, и они зашептались, а вернее сказать, она шептала, а он ей смиренно поддакивал.

В это время у забора, разделявшего усадьбу Фабиана и Анзельма, что-то зашелестело. То Антолька перелезла через забор, явившись тем путем, каким навещала ее соседка, с той лишь разницей, что Эльжуся шлепалась, как пухлая клецка, а стройная, легкая Антолька слетела, как перышко. Она была в своем обычном платье, потому что день был будничный, и только в семействе Фабиана, по случаю посещения жениха, все разрядились по-праздничному.

— Ах, боже мой, боже! — закричала она, увидав Юстину. — Вот Ян будет жалеть, что его дома сегодня не было! За сеном поехал… за две мили…

Наивное восклицание девочки заставило вспыхнуть Юстину, которой в это время хозяйка рассказывала о наилучших способах моченья и сушенья льна, за этим интересным разговором совсем позабыв о Гецолдах. Витольд нагнулся к уху кузины:

— Ты, почему так покраснела? — лукаво поддразнил он ее.

Антолька, оробев при виде такого множества людей, медленно приближалась. О, эта бы, наверное, не сумела муштровать жениха, как Эльжуся, и так им командовать! Она была пуглива, нежна и удивительно изящна. Но и молодой человек, чей канифасовый сюртук великолепного канареечного цвета в эту минуту мелькнул в воротах усадьбы, наверное, никому бы не позволил распоряжаться собой! Он ездил за сеном на луг, который арендовал вместе с соседями, но успел уже вернуться и, надев канареечный сюртук, поспешил туда, куда влекло его сердце. Вероятно, он еще по дороге заметил свою возлюбленную, когда она перепрыгивала через забор к соседям. Он смело шел размашистым шагом, гордясь закрученными кверху усами и подстриженной клинышком бородкой, но, дойдя до фруктового сада, спрятался за дерево, и вдруг на всю усадьбу раздались звонкие трели, поразительно похожие на пение соловья.

— Иисусе! — воскликнула Антолька.

Вероятно, впервые в мире соловьиные трели так испугали молодую девушку. Она не слыхала, как подошел Михал, и очень встревожилась, как бы не показалось соседям, что они сговорились одновременно прийти сюда.

— Тиу, тиу, тиу… ля… ля… ля… ля… — заливался в саду соловей.

Стажинский покатывался со смеху, жена Фабиана хихикала, Эльжуся смеялась во все горло, а жених ей старательно вторил. Наконец канареечный франт вынырнул из сада, а смущенная Антолька, притворяясь сердитой, крикнула:

— Вы бог весть что вытворяете, а лучше бы сказали, скоро ли приедет Янек?

Михал ответил, что Янек заночует на лугу, потому что еще не все сено убрал.

Витольд, нагнувшись к кузине, снова ее поддразнил:

— Ты чего приуныла, Юстина?

Перед тем она весело разговаривала с девушками, но, услышав ответ Михала, сразу замолкла. Юстина снова вспыхнула и, задумавшись, долго смотрела на сапежанку, широко раскинувшуюся по другую сторону ограды. Фабиан расспрашивал соседа о своем Адасе, который тоже убирал сено на дальнем, взятом в аренду лугу и, по сведениям Михала, так же, как Ян, едва успеет завтра вернуться. Он, Михал, раньше всех управился с покосом. Зато уж так намахался, что у него и сейчас еще поясницу ломит. Да что поделаешь? Кто торопится, тому не терпится! При последних словах он взглянул на Антольку и щеголеватым жестом поправил на шее лазоревый платок, который, несмотря на ломоту в пояснице, все же не забыл повязать.

Вокруг табурета, на котором стояла чашка, наполнившаяся теперь мухами, завязался шумный разговор; громче всего раздавались жалобы на нехватку лугов и пастбищ. Шутка ли сказать: за две мили ездить за сеном, да добро бы еще на свой, а то на арендованный луг! Они уже и клевер стали сеять и в полях каждый клочок, где только можно, под траву стараются отвести, а в кормах по-прежнему терпят жестокую нужду. Да, впрочем, не одна эта у них беда. Лицо Фабиана омрачилось и покрылось множеством морщин. Мало-помалу он утратил обычную свою самоуверенность и с мрачной горечью заговорил:

— Как будто я и к рюмочке не прикладываюсь и собак по дорогам не гоняю, да что толку? Одно только, что еще душа держится в теле, а вот новую хату и то не на что строить…

— Им-то хорошо! — кивнул он на усадьбу Анзельма. — Земли больше двадцати десятин, а живут втроем… А у меня и двадцати десятин нет и пять человек детей. Куда я своих сыновей дену, когда все вырастут да жениться захотят? Прежде ходили на сторону подрабатывать, а сейчас и насчет этого плохо. С арендой, если б у кого и были средства, тоже плохо: на большой луг не хватит, а поменьше нигде вокруг не сыщешь… Одним словом, ни туда, ни сюда… Ни тебе вправо, ни тебе влево… Никакого пути и никакого заработка нет. Хоть погибай, хоть кишки измотай за работой, никакого облегченья не жди.

— Также и земли прикупить, — перебил его Стажинский: — если кто и соберется с деньгами и может осилить, так по другой причине нельзя…

— И верно, нельзя, — подтвердил Фабиан, — ни вперед, ни вширь, никуда нам податься нельзя, со всех сторон нас теснит земля богачей, а мы еле-еле по узенькой тропочке только и можем пробраться.

Он впал в элегический тон и, по примеру жены, которая давно уже, подперев щеку кулаком, раскачивалась взад и вперед, опустил голову на руку. Горькая усмешка шевелила его жесткие усы.

— Об одном сыне мне уже незачем голову ломать… через три месяца его в солдаты заберут, и хоть через пять лет он вернется, так, пожалуй, к тому времени без него я, потом весь изойду и в могилу лягу. Старший он у меня, работящий, послушный, хоть и в меня уродился… горяч. Второго мне господь бог болвана дал, что только по Неману умеет пахать да косить, а те двое еще зелены… едва годятся лошадей пасти да бороновать…

Излив свои жалобы, он почувствовал, что к нему возвращается его спесивая самоуверенность. Он тряхнул головой, стыдясь своего минутного малодушья.

— Эх! — крикнул он, — удачи да успехи — неверные утехи! А может господь бог для того нас, грешных, испытует и во вражеские руки предает, чтобы мы не тщились упрочить свое счастье на этом свете… а искали бы вечного успокоения…

— Терпение в царствие небесное ведет, — глубокомысленно заметил Стажинский.

— Убей меня бог, если я всегда точно так же не думал! — воскликнул Фабиан. — Только иной раз как станет невтерпеж, тут уж наговоришь с три короба…

— Кого бог сотворил, того уж не уморит, и все тут! — сказал в заключение Михал, который принимал самое деятельное участие в разговоре и на людях ни разу не подошел к Антольке, видимо, опасаясь, чтобы о девушке не стали чесать языки.

Стажинский, зычно засмеявшись, заметил, что Фабиан должен благодарить господа бога за старших сыновей. Из младших-то еще бог весть что выйдет, зато оба старшие — порядочные молодые люди и хорошего поведения. Хотя сам он в этой околице не живет, но соседи знают, кто как себя держит. Фабиану было, видимо, приятно, что хвалили его сыновей, но он притворился равнодушным и даже недовольным. Он пренебрежительно покачал головой и махнул рукой.

— Ну, уж велика радость! Один болван, а другой дурак, и оба шуты гороховые!

Вскоре после этого, провожая гостей, Фабиан низко кланялся каждому и долго упрашивал, приглашая на свадьбу дочери. В том, как он часто и усердно кланялся и, тотчас выпрямившись, подбоченивался, как говорил о своей убогой хате и тотчас прибавлял, что нимало не стыдится ее убожества, потому что он сам себе господин и, не будучи известным, может быть честным; в том, как он умильно и почти униженно заглядывал в лицо молодому Корчинскому и как при упоминании о процессе с его отцом, задвигал усами и грозно нахмурил лоб, когда Михал заговорил о чем-то постороннем, — видна была натура, исполненная самых крайних противоречий. Он соединил в себе почтительность к высокому положению и спесивую гордость независимого человека, раздражительную запальчивость и лукавую изворотливость, озабоченность трудной, убогой жизнью и жизнерадостность, брызжущую пословицами, присказками и веселыми шутками.

— Бедный Лазарь, — толковал он, — пел о покоях богачей: «Столов обилье драгоценных и шелком убранные стены». У меня столь прекрасных покоев нет, как нет и парчи на стенах, но меня это отнюдь не тревожит. Даже и перед такими важными гостями я не устыжусь своего убожества, а ежели в день свадьбы моей дочери они захотят пожелать ей счастья, почту это посещение за особую милость и великую честь для себя, ибо, как говорится, чем богаты, тем и рады, и не красна изба углами, а сдобными пирогами.

Жена Фабиана, жеманясь и приседая, чуть не танцовала менуэт на траве, причем не забывала и о Гецолдах.

— Женушка Юзека Гецолда будет свахой на Эльжусиной свадьбе, пан Стажинский — сватом, а панна Юстина первой дружкой на пару с паном Казимиром Ясмонтом, которого Франусь пригласил в дружки.

Она удовлетворенно всплеснула худыми руками и даже сделала какое-то менуэтное антраша.

— Вот ведь какой свадебный поезд будет у моей Эльжуси! Видно, это господь бог ей такое счастье послал!..

А Эльжуся, срывая для Юстины флоксы, приказала жениху тем временем сорвать самый красивый георгин.

— Не тот! — кричала она, — вон там, такой большой, красный… Никак вы ослепли, пан Францишек, что уж не видите, куда я пальцем показываю? Ну, видно, вы так цветы рвать годитесь, как вол карету возить!

— Зато он, может, в любви окажется половчей! — раскатисто расхохотался Стажинский.

Между тем вечерело. Где-то в поле мелодично свистели перепела, пронзительно кричал коростель и звонко, оглушительно трещали кузнечики.

Когда Юстина и Витольд возвращались под меркнущим небом домой, юноша, со свойственною ему пылкостью заинтересовавшись судьбою, характерами и обычаями людей, с которыми только что расстался, в первый раз стал излагать кузине планы своих будущих действий.

Несколько месяцев тому назад Юстина или не поняла бы его речей, или слушала бы их равнодушно, как о чем-то далеком, неосуществимом, а теперь каждое его слово проникало до глубины ее сердца, заставляло радостно волноваться се кровь. Да, слова Витольда какою-то невидимою нитью соединяются с теми мыслями, что нахлынули в ее голову в то время, когда она сидела у могилы. Отрывки мыслей и наблюдений начинали складываться в одно стройное целое, умственный горизонт начинал проясняться.

Рассказав Марте все, что ее интересовало, она погасила лампу и долго тихо стояла у раскрытого окна. В вечернем сумраке из окрестностей Корчина доносились последние звуки замирающей жизни природы. Глядя на звездное небо, Юстина с жадностью, а может быть, и с тоской внимала им.

 

III

На другой день, около полудня, в полуотворенную дверь комнаты Марты и Юстины просунулась завитая головка Леони.

— Тетя здесь? — раздался ее тоненький смеющийся голосок.

— Здесь, крошечка, здесь! — ответил ей грубый, но ласковый голос. — Чего тебе, милая? Котлетку хочешь или пирожков с черникой?.. Пирожки скоро готовы будут… отличные пирожки!..

Девочка, шумя оборками своего платья, вошла торжественно, с многозначительною улыбкой на полудетском бледном личике. В руках у нее были два куска канвы, вышитые гарусом.

— Дарю вам, милая тетя, туфли собственной работы и прошу принять их так… как… как я…

Она приготовила длинную речь, но, видя, что лицо Марты морщится и подергивается, как будто бы в него впились десятки комаров, не докончила, бросилась старой деве на шею и начала осыпать ее поцелуями.

Это был пустяк, но Марта смеялась и плакала, поднимала девочку, прижимала ее к своей груди, откуда вырывались отрывистые слова:

— Золото ты мое!. Дорогая!.. Сокровище!

Потом она принялась разглядывать туфли, мерила их на свои большие ноги и не могла ими нахвалиться. Радостное возбуждение совершенно преобразило ее; казалось, она сразу помолодела, стала тише и мягче. Она, было, снова предложила Леоне пирожки с черникой, но девочка, словно волчок, завертелась на одной ножке и, кружась по всей комнате, хлопала в ладошки, громко щебеча:

— Мама уже встала и пьет какао. Видзя пошел просить, чтобы меня отпустили на свадьбу с ним, с Юстиной и с вами, — пошел просить, пошел просить!

Она весело напевала, подпрыгивая на одной ноге.

Вдруг дверь с шумом отворилась; показалась молодая разряженная горничная и крикнула с порога:

— Панна Марта, пожалуйте к пани! Она захворала. Марта стремительно сбежала с лестницы; за ней спускалась испуганная, смущенная Леоня.

— Что случилось? Опять захворала? Может быть, за доктором нужно послать? — спросил ее в сенях пан Бенедикт.

Из дверей гостиной выходил Витольд.

— Бушменку из тебя сделают, ей богу, бушменку! — крикнул он Леоне и побежал в глубь дома.

В спальне пани Эмилии происходила страшная сцена; главной, хотя и не единственной причиной тому был сегодняшний разговор матери с сыном.

Уже вчера, после выходки Бенедикта за ужином, она легла в постель с сердцебиением и со спазмами в горле. Ночью спазмы усилились. Потребовались усиленный прием лекарства и чтение почти вплоть до утра. Когда в доме все встали и принялись за дело, пани Эмилия уснула. Незадолго до полудня, немного ободрившаяся, хотя и озабоченная своим состоянием, она, укутавшись в белоснежный пух пеньюара, поместилась на пунцовой кушетке с чашкой подкрепляющего какао, книжкой и вязаньем. Около нее, с рукой на перевязи, сидела Тереса и пила кофе (какао был ей вреден). Тереса тоже ожидала появления флюса и придумывала себе лекарство, как вдруг в полуотворенную дверь заглянул Витольд и попросил позволения войти.

Пани Эмилия не только позволила ему войти, но ласково поцеловала его несколько раз в лоб, усадила возле себя и с грустною кроткою улыбкой начала рассказывать об ужасах прошедшей ночи и расстройстве своих нервов вообще. Жалобы продолжались по крайней мере четверть часа, после чего Витольд нашел удобным изложить свою просьбу. Пани Эмилия не сразу поняла, в чем дело, и сначала подумала, что неверно истолковала слова сына.

— Где, чья свадьба? Куда Леоня должна ехать? — тихо и мягко переспросила она. — Извини, Витольд, но я так утомлена… Слабость… шум в ушах.

Когда сын повторил свою просьбу, пани Эмилия сначала остолбенела от изумления, а потом отказала наотрез. Требование казалось ей настолько диким, что она не сочла нужным чем-нибудь объяснить причину своего отказа.

— Я, — тихо и ласково проговорила она, — не могу допустить эту странную причуду… Мне очень грустно, Витольд, что я принуждена отказать тебе, но я — мать, и воспитание Леони лежит на моей обязанности… Когда вы меня положите в могилу, то можете делать что угодно; но пока я жива, моя дочь не должна выходить из своего общества, портить свои манеры и видеть то, чего ей не нужно видеть.

— Напротив, мама, она должна все видеть и слышать, чтобы подготовиться к дальнейшей жизни и быть полезной для ближних, — нетерпеливо прервал, было, Витольд мать, но тотчас же сдержался и уже спокойно начал доказывать ей, что человека нельзя держать взаперти, что для физического развития Леони ей необходимо больше двигаться, а для умственного — приобрести знание природы и людей, среди которых будет протекать ее жизнь.

Несмотря на сдержанность Витольда, некоторые его выражения болезненно подействовали на пани Эмилию. В словах сына она поняла намек на свою бесполезность, вместо сочувствия — чуть ли не презрение. А она так любила Витольда! В детстве она баловала его больше, чем дочь, только не позволяла ему шуметь в своей комнате, а когда он вырос, она часто любовалась его стройным станом и лицом, напоминавшим ей Бенедикта, каким тот был когда-то. Неудовольствие против сына, который не мог ни любить ее, ни понимать, все более и более волновало ее, глаза наполнились слезами. Несмотря на это, с уст пани Эмилии не сорвалось ни одного негодующего слова. С терпением мученицы, примирившейся со своею судьбой, выслушала она Витольда и даже позволила ему на прощание поцеловать ей руку. Но когда он, убедившись в непреклонном упорстве матери, наконец, ушел, у нее сразу и на этот раз с особенной силой возобновились спазмы в желудке.

Спустя несколько минут пани Эмилия уже каталась от боли на своей кушетке. Страдания ее были поистине ужасны. Страшная ехидна истерии приняла сегодня именно эту форму, чтобы поразить ее своим жалом; на беду у Тересы разыгрался ревматизм, а тут еще от волнения у нее разболелись зубы, и бедная старая дева ничем не могла помочь пани. Подвязав одним платком зубы, а другим, обмотав больную руку, она забилась в уголок и горько плакала над страданиями своей подруги и собственной немощью. Силясь подавить рыдания, она глотала то салицилку, то морфий, но — увы! — тщетно. Кликнули горничную, затем пришлось позвать панну Марту, суетилась около больной и Леоня. Несмотря на все хлопоты, состояние пани Эмилии долго не улучшалось, главным образом потому, что ее нестерпимо раздражали хриплое дыхание и грузная походка Марты. Она не выказывала своего раздражения, но, когда, щебеча как птичка, вокруг нее порхала Тереса, боли ее затихали, горазда быстрее. Напрасно Марта, силясь ходить на цыпочках, раскачивалась взад и вперед своим мощным корпусом, напрасно старалась подавить припадок кашля, — ее хриплое дыхание, даже грубый шопот решительно выводили больную из терпения. Марта заметила это, и лицо ее омрачилось страданием.

— Никогда и никому я не могла принести пользу, — тихо шепнула она Тересе и с грустным оттенком прибавила — Честное слово, не знаю, зачем я живу на белом свете и чужой хлеб ем! Вечное горе!

За доктором посылать, однако, не представилось надобности. Бенедикт, навестив жену, возвратился в свой кабинет и взялся, было за шапку, когда через открытые двери другой комнаты увидал сына.

— Витольд! — закричал он, — ты поступил очень нехорошо! Расстроил мать… она теперь больна по твоей милости. Может быть, по вашей теории так и нужно — ссориться с бабами и доводить их до истерики?

— Я хлопотал за сестру, — необычно тихим голосом ответил юноша и положил на стол книжку, которую держал в руках.

Бенедикт переступил через порог.

— Мать была совершенно права, — заговорил он. — Леоню нельзя таскать по мужицким свадьбам. Я понять не могу, с чего тебе пришло в голову мучить мать своими идиллическими выдумками!

Витольд молчал, опустив глаза в землю и крепко сжимая зубы.

— Что ж ты молчишь?

Пана Бенедикта начинало раздражать молчание сына.

Витольд поднял глаза и неохотно ответил:

— Я думал о том, отец, почему ты меня ни в пору моего детства, ни тогда, когда я вырос, не отдалял от этих идиллий, — напротив, ты даже побуждал меня к этому.

— Софизмы! Ты меня за глупца, что ли, считаешь, чтобы я стал мальчика водить на помочах и прятать от людей? Но Леоня — девочка, а что мальчику здорово, то девочке может повредить. Ты, вероятно, с этим согласишься, да?

Витольд молчал. На его лице пан Бенедикт впервые увидел выражение упорства; видимо, он твердо решил промолчать.

— Ну, что же, или ты считаешь меня недостойным беседовать с тобой?

Не поднимая глаз, Витольд тихо ответил:

— Позволь мне, отец, не отвечать тебе… избавь от неприятности и себя, и… меня…

— От неприятности! — повторил Бенедикт. — Ты прав! Но не на новые неприятности я рассчитывал, — я думал, ты поможешь мне позабыть старые, которые…

Он махнул рукой.

— Ну, уж верно мне судьба такая! На кого бог, на того и люди! Пусть так будет…

Он схватил шапку и торопливо вышел из комнаты.

Витольд долго стоял на месте, глядя в землю и до крови кусая губы. Но когда у крыльца послышался конский топот, он стремительно бросился к окну и не отходил от него, пока отец, быстро проскакав по дороге, тянувшейся за домом, совсем не исчез из виду. В тревоге и глубокой задумчивости он долго расхаживал по пустой столовой, видимо, борясь с собой. Потом решительно прошел сени и гостиную и остановился возле двери будуара пани Эмилии. Положив руку на задвижку, он с минуту стоял, заметно колеблясь и робея, наконец, собрался с духом и тихонько приоткрыл дверь. Но едва голова его показалась в полумраке будуара, все, кто в нем находились, замахали на него обеими руками. Как раз перед тем больная несколько успокоилась и как будто задремала. Увидев заглянувшего в комнату Витольда, Марта, Тереса, Леоня и горничная знаками давали ему знать в величайшем ужасе и глубочайшем молчании, чтобы он поскорее ушел, не нарушая покоя матери.

Он поспешно ретировался, свистнул своего черного Марса, а через несколько минут уже шагал по направлению к Ольшинке с ружьем, перекинутым через плечо, и книгой, всегда торчавшей из кармана.

Никогда еще пан Бенедикт не был таким сердитым и печальным, как в последнее время, когда на его голову обрушились разные денежные неприятности, а в сердце поселилась неожиданная печаль. Печаль эта росла и увеличивалась с каждым днем. Отношения между отцом и сыном внешне были добрые, но только внешне. Они вместе ходили по корчинским полям, даже разговаривали об агрономии, но оба чувствовали, что связь между ними была только наружная, что их души все более и более отдаляются друг от друга. С того вечера, когда пан Бенедикт бросил сыну несколько горьких упреков и пожелал себе скорой смерти, Витольд замкнулся в себе и упорно молчал обо всем, что могло навести разговор на жгучие темы. Он охотно разговаривал с отцом о разных мелочах, охотно исполнял его поручения, старался помочь ему в занятиях, но о своих убеждениях, о том, что ему нравилось или не нравилось, о своей будущности не говорил ни слова. А когда молодому человеку приходила охота порассуждать об этом, на его лице выступало то выражение непобедимого упорства, которое сейчас так неприятно поразило пана Бенедикта.

Это тихое упорство все более и более раздражало пана Корчинского. Он предпочитал бы открытое сопротивление, чем замкнутость. Эта замкнутость положительно огорчала его. Бывали дни, когда они оба старались избегать друг друга; бывали дни, когда они без всякого предварительного уговора сталкивались друг с другом почти на каждом шагу, ходили вместе гулять, проводили вместе целые часы, спорили, разговаривали. Но в этих разговорах никогда не звучала чистосердечная нота, всякое откровенное слово замирало на губах.

В один из таких дней они долго рассматривали книги Витольда, откуда молодой человек черпал темы для своих рассказов об успехах агрономии в цивилизованных странах.

— О, чорт возьми! — крикнул пан Бенедикт. — Когда я подумаю, что и я когда-то прочел много таких же книжек и мудрости от них набрался немало, то просто сам себе не верю. Теперь я от всего так отвык, что стоит только взять что-нибудь печатное в руки, как сейчас же задремлешь!

И он посмотрел на библиотеку сына такими глазами, что Витольд чуть не рассмеялся, но сдержался вовремя. Ему стало жаль отца, и он прижал его руку к своим губам.

— Витя, — нерешительно заговорил пан Бенедикт, — у меня есть к тебе просьба.

— У тебя, отец? Ко мне? Просьба? Прикажи только, я… Было видно, что в эту минуту он готов был броситься в огонь по первому слову отца.

Покручивая длинный ус и, видимо, стараясь не глядеть на сына, пан Бенедикт продолжал:

— Через три недели ты уедешь из Корчина… тебе нужно проститься с теткой. Ты хорошо знаешь, как меня тяготит этот долг Дажецким… Если б ты к ним поехал, попросил тетку отсрочить мне платеж или разложить его на несколько лет, приласкался бы к ней, объяснил бы… Сыновей у нее нет, поэтому она очень любит племянников… Зыгмунт, когда был за границей, тянул из нее деньги сколько хотел… Может быть, она и тебе оказала бы какое-нибудь снисхождение… Правда, Дажецкий всеми делами занимается сам, но она имеет на него большое влияние… к тому же это пустейший человек, — поклонись ему пониже, поцелуй руку, и он все готов для тебя сделать…Что же, сделаешь ты для меня это, Витя, а?

Брови Витольда нахмурились. Он молчал. Пан Бенедикт сконфуженно и вместе с тем с подозрением вглядывался в него.

— Что же, можешь ты сделать то, о чем я прошу тебя? — уже почти резко спросил он.

— Нет, отец… Мне очень грустно… нет… — сдавленным голосом ответил Витольд.

— Отчего же? Соизволь по крайней мере ответить мне.

— Позволь мне промолчать, отец.

— Опять! — крикнул пан Бенедикт и покраснел до корней волос.

Он хотел что-то сказать, но не мог, и с громом отодвинул стул, на котором сидел.

— Хорошо. Будем молчать оба. Ты хочешь быть мне чужим? Прячешься от меня, как от врага? Хорошо. Будь же добр, отныне считать меня за своего знакомого, который отличается от всех других только тем, что после него ты получишь наследство!

На этот раз Витольд побледнел и вздрогнул. Он хотел, было бежать вслед за отцом и на тяжкую обиду ответить градом горьких упреков. Но нет, что-то внутри его повелевало ему воздержаться и лучше перенести все, чем порвать узел, связывающий его с отцом. Витольд упал на стул, сжал руками виски и закричал:

— Господи! Не можем понять друг друга! Заколдованный круг!

Они, наверное, легче могли бы понять друг друга, если б не были оба так горячи и вспыльчивы. Непрестанное напряжение, в котором уже свыше двадцати лет жил пан Бенедикт, привилось Витольду, как будто кровь и нервы отца передались по наследству сыну. Кровь и нервы обоих были насыщены жгучей горечью страданий, перенесенных одним и глубоко прочувствованных другим.

Но однажды, вскоре после окончания жатвы, пан Бенедикт приехал домой из соседнего города таким веселым и добрым, каким его давно уже не видали. Он не обращал никакого внимания на сидящего на козлах конюха, который исполнял обязанности кучера, усмехался самому себе и, — чего давно с ним не бывало, — подкручивал свой длинный ус не книзу, а кверху.

В воротах Корчина с паном Бенедиктом столкнулась красивая карета четверней с ливрейным лакеем на запятках. На крыльце стоял только что вышедший из кареты Зыгмунт. Трясясь на сиденьи своей желтой брички, пан Бенедикт весело крикнул племяннику.

— В счастливый день ты приехал ко мне, Зыгмунт! Я так рад, как будто меня произвели в генералы!

Зыгмунт молча прошел за дядей в кабинет. Пан Бенедикт снял парусинное пальто, бросил на диван фуражку и вынул из кармана сюртука какое-то письмо.

Письмо это было от адвоката, которому пан Бенедикт поручил ведение дела с Богатыровичами. Адвокат извещал, что противная сторона пропустила срок апелляции, что решение первой инстанции, которая присудила пану Бенедикту значительную сумму судебных издержек, вошло в законную силу. Пан Бенедикт расхаживал по комнате и похлопывал письмом по ладони.

— Да, на своем поставил! И проиграли они, и карманы свои теперь должны будут растрясти! Для них это огромная сумма, да и для меня кое-что значит… в особенности теперь. Вот визг поднимут! Но уж я им не прощу! Ей-богу, ни гроша не прощу! Если добровольно не отдадут, все с молотка пущу… коров, лошадей, перины последние, а свое уж возьму! И поделом, пусть не лезут! И мне этот процесс вошел в копейку… конечно, не столько, но чего-нибудь да стоил. А тревоги, а неприятности они тоже не должны пройти даром. Для них это хороший урок… а для меня… фью, фью! Такая кругленькая сумма на земле не валяется!

Адвокат спрашивает, взыскивать ли с околицы присужденные издержки. А как же иначе? Конечно. Пан Бенедикт сейчас напишет, чтобы к этому было приступлено немедленно, сейчас же. Пусть взыщут присужденную сумму, не взирая ни на что. Он не согласится ни на малейшую уступку, будет строго придерживаться буквы закона, а если не отдадут, тогда приступят к описи… да, к описи!

— Ты пошел бы к бабам, Зыгмунт, на полчаса, а я пока напишу ответ… Сегодня вечером из местечка отходит почта, я пошлю нарочного, чтоб не терять времени…

Уже добрый десяток лет всякий раз, когда ему нужно было послать письмо, он долго откладывал и писал с большой неохотой. Однако сегодня он сразу уселся за стол и, потирая руки, достал из ящика бумагу. Очевидно, в подобных случаях у него уже не ныло внутри, как бывало прежде.

Зыгмунт, одетый как всегда, по последней картинке, со шляпою в руках, прошел через пустую столовую, остановился на минуту и, вместо того чтоб постучаться в дверь будуара пани Эмилии, начал подниматься наверх по лестнице. Корчинский дом был знаком ему с детства, но он на минуту заколебался, вспомнив, что наверху жила не только Юстина, но и Марта. Однако, выглянув в окно, он увидел старую деву: гремя ключами, она шла в сопровождении дворовой девки, направляясь к отдаленному амбару. Дверь пани Эмилии была, как всегда, плотно заперта, в гостиной — ни души, и только сверху доносились звуки скрипки. Зыгмунт поднялся по лестнице. В узком полутемном коридоре на него нахлынули волны музыки — то упражнялся пан Ожельский. Он отворил двери той комнаты, в которой так часто бывал в годы своего детства и юности. Тогда в ней жила Марта; теперь, — он хорошо это знал, — можно было найти Юстину.

Действительно, молодая девушка была в комнате одна. Она сидела у раскрытого окна, но, увидев его, поднялась, уронила на стол рукоделье — какой-то белый платок с одной уже вышитой буквой. Зыгмунт протянул ей руку, к которой она едва прикоснулась кончиками пальцев. Под его пристальным взглядом она слегка побледнела, потом покраснела и, наконец, спросила изменившимся голосом:

— Чем я могу объяснить, кузен, ваше посещение?

Вместо ответа Зыгмунт еще внимательнее посмотрел на нее и с дружеским упреком проговорил:

— Какая вы недобрая, даже стула мне не предложите!

— О, садитесь, кузен… пожалуйста.

Она подвинула к нему стул и опустилась на свое место, с виду холодная, со слегка нахмуренными бровями и с легкою тревогой в глубоких глазах. Зыгмунт сел так, что узкий носок его ботинка касался платья Юстины, и заглянул в окно.

— Довольно красивый вид… — начал, было, он.

— Вы его хорошо знаете, — перебила Юстина и опустила глаза на свою работу.

— Из этого я должен заключить, — подхватил Зыгмунт, — что мне не дозволяется любоваться им из окна вашей комнаты? Вы очень любезны, кузина. Но отчасти вы правы: я не обладаю уменьем любоваться красотами родной природы… может быть, потому, что сильное впечатление на меня может производить только новое для меня, оригинальное, неожиданное… Как же можно сравнить хотя бы этот миленький пейзаж с великолепными видами Италии?

И Зыгмунт начал описывать красоты Рейна, Дуная, Альп и Адриатического моря. Говорил он хорошо, образно, ни на минуту не спуская взгляда с наклоненной головы Юстины. Он, видимо, любовался ее блестящими, иссиня-черными косами и чистыми очертаниями смуглого лба. Потом взор его скользнул по ее опущенным векам с густыми черными ресницами, на мгновение остановился на ее полных пунцовых губах, вполне уже спокойных в эту минуту, и наконец упал на ее статную фигуру. Темный лиф обрисовывал ее свежий пышный стан, грудь вздымалась медленно и ровно.

Мало-помалу речь его стала замедляться; он несколько раз заикнулся, вдруг прервал свой рассказ и с румянцем, вспыхнувшим на его бледных щеках, тихо спросил:

— Я думаю, вы догадались, что я пришел к вам не для того, чтоб описывать красоты природы.

Юстина подняла на него свои глаза:

— Когда вы входили сюда, я спросила себя: что за причина?

— Причина вот какая: я хотел спросить, правда ли, что пан Ружиц добивается вашей руки, и вы… конечно, по предположениям… намереваетесь выйти за этого во всех отношениях истрепанного миллионера?

Он говорил быстро; в голосе его прорывались резкие ноты. Юстина опустила на колени работу и подняла голову.

— Если вы мне скажете, по какому праву вы предлагаете мне такие вопросы, я тотчас отвечу вам на них.

— А вы сами не догадываетесь об этом праве… не признаете его? — спросил Зыгмунт, едва сдерживаясь.

— Не догадываюсь, — ответила Юстина.

— Это право — самое величайшее из всех прав на земле: право любви! — закричал он.

Юстина быстро встала со стула, попятилась назад и решительно проговорила:

— Прошу вас, уйдите отсюда.

Но он уже стоял перед нею.

— Не бойся, Юстина, не бойся ничего… Та любовь, о которой ты не хочешь слушать, так чиста, возвышенна, идеальна, что не может обидеть тебя… Я хорошо знаю, что ты можешь сказать мне. Я сам по своей воле утратил то, чего теперь жажду всеми силами своей души. Но прости мне минутную слабость. Припомни стихи, которые мы с тобою когда-то так любили: Ils ont peche, mais le ciel est un don, ils ont aime, c'est le scean du pardon! Будь великодушна и возврати мне свое сердце, свое доверие, приязнь… свою душу! Я больше ничего не хочу, ничего больше от тебя не потребую, кроме твоей души, Юстина!

При последних словах он схватил ее за обе руки. По губам Юстины пробежала ироническая улыбка.

— Разве это моя душа, Зыгмунт? Это мои руки… выпусти их, пожалуйста!

Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, с побледневшим лицом, она заговорила:

— Хорошо, я скажу все, и пусть это окончится раз навсегда. Я любила тебя так, что даже после долгой разлуки, после того, как ты обвенчался с другою, я не могла равнодушно слышать твой голос, а стоило тебе приблизиться ко мне, чтоб я чувствовала, что все… все прошедшее ко мне возвращается! Боже мой, как я страдала! Когда ты приезжал в Корчин, я не хотела тебя видеть… не раз, как безумная, я убегала на берег реки с мыслью, что лучше смерть, чем такая борьба и такая тревога…

— Юстина! Юстина! — с новым порывом бросился к ней Зыгмунт; но она повелительным жестом отстранила его от себя и продолжала:

— Такая тревога! Я не столько оплакивала потерю всего, что когда-то было для меня высшим счастьем, сколько опасалась… да, опасалась какой-нибудь злой минуты… ужасной минуты… в которую я сама… которая столкнула бы меня окончательно в бездну падения. А позорить себя я не хотела. Да, Зыгмунт, хотя я была унижена, хотя и ты и другие люди сделали все, что могли, чтобы дать мне почувствовать мое ничтожество, — я сохранила свою гордость… да, я стала еще более гордой и боялась того, что мне казалось последним, глубочайшим унижением. Моя гордость, — гордость женщины или человека, я не знаю, — отталкивала меня от тебя, защищала меня от тебя, выгоняла меня из дома, когда ты приезжал… Надолго ли хватило бы ее? О, конечно, ненадолго! Но я нашла еще более сильную помощь… В тот день, помнишь, когда ты разговаривал со мной… твоя жена так смотрела на меня и на тебя, а глаза ее мало-помалу наполнялись слезами. Чем провинилась передо мною эта женщина, чтобы плакать из-за меня? Я не хочу никого заставлять плакать! И вот тогда-то я испугалась не только унижения, но и греха. Между мною и тобою были слезы, которые я увидала в глазах твоей жены. Между мною и тобою стала моя совесть!

Юстина говорила, глядя в окошко; признания, видимо, не дешево стоили ей.

Слова ее придали смелость Зыгмунту. Значит, любовь не совсем угасла в ее сердце!.. И тихо, почти нежно он прошептал, наклонившись к ее уху:

— Можно ли было подумать, чтоб ты, Юстина, моя прежняя, поэтичная Юстина, придавала какое-нибудь значение мнению толпы или нелепым предрассудкам?.. Слезы Клотильды? Но уверяю тебя, что я сумел бы успокоить ее! Совесть — понятие условное: для натур рабских, униженных — совесть одна, для независимых, высоких — другая. Святейшее право на земле — это любовь, высочайшая добродетель — брать и давать счастье…

Юстина хотела перебить его, но Зыгмунт увлекся и продолжал так же тихо:

— Я очень несчастлив… мне кажется, что во мне все замерло. В жизни меня ничто не интересует… Я не могу творить. Ты одна можешь воскресить меня, возвратить к жизни, счастью, искусству… Оставь этот дом, поселись в Осовцах…. я там полновластный господин. Моя мать сделает для меня все, а Клотильда — ребенок, которого можно занять куклами и ослепить мелкою монетой нежности… Мы будем жить вместе… Неразлучно… Не бойся, я никогда не оскорблю и не унижу тебя ничем! Ты будешь только моею музой, моим вдохновением, товарищем и сестрой моей одинокой души… А что скажет грязный и придирчивый свет, это нас не будет интересовать. Мы будем жить в области идеалов, в области духа и с презрением смотреть вниз на тысячи мелких, ничтожных существ…

С разгоревшимися глазами, с влажным лбом Зыгмунт заглянул в глаза Юстины и хотел было обнять ее, но она отскочила назад и, бледная как полотно, глухо проговорила сквозь судорожно сжатые зубы:

— Он, она и еще одна! Совсем как во французских романах!

Негодование Юстины возрастало с каждой минутой.

— За кого ты меня принимаешь? О чем ты говоришь? Или, может быть, ты сам этого не понимаешь? Как! Оскорбить невинное существо, не сделавшее нам ни малейшего зла, оскорбить в том, что составляет все его счастье, честь, даже, может быть, жизнь; каждый день, каждую минуту лгать и обманывать, вечно ходить в маске, скрывать свой позор… Боже мой! И ты смел предложить мне такую жизнь?.. По какому праву? Что я тебе сделала? О, какое счастье, что я больше уже не люблю тебя! Да, не люблю! Если б я даже еще любила тебя, любила бы даже, как прежде, то перестала бы любить теперь… от гнева, от обиды, от отвращения…

Теперь, когда она дрожала и мяла в руках платок, когда ее грудь поднималась высоко, а глаза светились, как два черных бриллианта, было видно, что в жилах ее течет не розовая водица, а горячая бурная кровь. Никогда еще она не казалась Зыгмунту такою прекрасной. Он смотрел на нее с восторгом, с восхищением и вместе с тем с гневом.

— Я думал, что любовь все очищает и освящает… — начал, было он.

Но Юстина прервала его:

— Оставь слово «любовь»… это не любовь, это..

Она остановилась на минуту, краска смущения залила ее лицо, но она пересилила себя.

— Это просто пошлый роман во французском вкусе… и в наших книгах об этом много писали, и в жизни это часто случается!.. О! Такой роман известен мне давно. Он был проклятием моего детства, свел в могилу мою мать, обесчестил отца… Потом я познакомилась с ним ближе… он обыкновенно начинается звездами, чтоб окончиться грязью. Музы, родные души, чистые чувства, недосягаемые вершины идеалов!.. Боже! Сколько слов, сколько прекрасных, поэтических слов!.. Хотела бы я знать: вы, употребляющие их, лжете или обманываете ими самих себя? Но эта поэзия — только предисловие к величайшей прозе… Любовь все очищает и освящает! Может быть, но только не такая, что прячется от всех и стыдится самой себя. Ты сказал, что право любви самое святое из всех прав. О да! Но о какой любви ты говоришь? Не о той, наверное, которая с недавнего времени загорелась в моей душе… Иди на могилу отца, Зыгмунт, иди на могилу отца…

Юстина вдруг остановилась; ей не хотелось высказываться до конца. Зыгмунт стоял перед нею, наклонив голову и закусив губы.

— Философ, — прошептал он, — резонирует, взвешивает все, разбирает…

— Нет, — ответила она, — о философии я не имею никакого понятия. А способностью резонировать, взвешивать, разбирать я всецело обязана тебе.

Он с удивлением и недоумением посмотрел на нее.

— Может ли быть, чтобы ты, Юстина, когда-то такая пылкая, поэтическая, сделалась вдруг такою холодной, рассудительной, осторожной? Нет, ты силой хочешь подавить своя чувства. Ты горда и хочешь сама перед собою разыграть роль героини.

Она пожала плечами и сухо ответила:

— Ты сказал, что у нас обоих душа возвышенная, независимая. Прошу тебя, измени мнение обо мне. Уверяю тебя, что я женщина самая обыкновенная, вполне подчиняющаяся кодексу обыкновенной нравственности. Вот и все.

— Все! И ты больше мне ничего не скажешь? Ничего? Ничего?

— О нет! — поспешно перебила Юстина, — мне необходимо тебе сказать решительно и раз навсегда, что из чувств, которые я к тебе когда-то питала, во мне не осталось ничего, кроме желания добра тебе наравне со всеми другими людьми… Теперь все мок чувства заняты чем-то или кем-то… может быть, вместе и чем-то и кем-то, что не имеет с тобой никакой связи.

— Вероятно, паном Ружицем и les beaux restes его миллионов, — зло рассмеялся Зыгмунт.

— Может быть.

Смешавшийся, оскорбленный, разочарованный, но, все-таки не сводя с Юстины глаз, он церемонно поклонился ей, взял со стула шляпу и вышел из комнаты.

Солнце уже зашло, когда красивая карета с грохотом подкатила к крытому подъезду осовецкого дома. Услышав стук колес, пани Корчинская вздрогнула и едва не уронила книгу, которую держала в руках. По своему обыкновению она сидела в одном из кресел возле большого стола, заваленного книгами и журналами. Подняв голову и опустив глаза, она со спокойным выражением лица ожидала сына.

В гостиной, в нижнем этаже, Клотильда играла на фортепиано. Когда карета загремела у крыльца, музыка смолкла, потом снова послышалась и снова смолкла. Однако через несколько мгновений Клотильда начала какую-то бравурную пьесу, но играла неровно: то вяло, то слишком громко. В ее искусной игре сказывалась талантливая ученица крупнейших музыкантов; но теперь, в ожидании разговора наверху, она дрожала от волнения и, наконец, уже не владея собой, совсем умолкла, когда Зыгмунт входил к матери. Чувствовалось, что это дитя, одиноко игравшее в большом пустынном доме, охвачено нестерпимой мукой и тревогой.

Когда Зыгмунт вошел в комнату матери, с первого взгляда можно было догадаться, что всю дорогу от Корчина до Осовец его волновали бурные чувства и что под влиянием их он принял какое-то энергическое решение. Зыгмунт поцеловал руку матери и сел напротив нее около стола, заваленного газетами и книгами.

— Винцент сказал мне, что вы хотели меня видеть, как только я возвращусь. И я также, возвращаясь из Корчина, решил переговорить с вами о важном деле…

Она посмотрела на него; в ее глазах мелькнуло беспокойство.

— Я слушаю тебя, говори. Может быть, мысли наши сошлись, и мы будем говорить об одном и том же.

— Не думаю. Я даже уверен, что вы никогда не думали о том, что я предложу вам теперь, вернее — о чем хочу умолять вас.

Он ласково, нежно улыбнулся, матери и, наклонившись, снова поцеловал ее красивую белую руку.

— Porions… — шутливо начал он, — вы будете очень удивлены моим предложением… испуганы даже… Oh, comme je te connais, ma petite, chere maman! Но, хорошенько обдумав дело, вы, может быть…

— Я слушаю тебя, — повторила она, и ее чудесные глаза, потускневшие от слез и горя, с невыразимою любовью остановились на голове, склоненной к ее коленям, — на голове сына, на котором сосредоточивались все ее надежды и упования, все мечты, вся гордость.

Зыгмунт поднял голову, но не изменил позы и доверчиво, с той же ласковой улыбкой заговорил, не выпуская руку матери из своей руки:

— Не правда ли, мама, что я у твоих ног провел детство и юность так, как должна была проводить их la belle au bois dormant, сладко дремлющая в хрустальном дворце, посреди заколдованного леса, которого не видела и из которого к ней долетали только благоухание цветов и трели соловья? Не правда ли, chere maman, что вы тщательно устраняли меня от всего будничного и пошлого и взамен этого развивали во мне тонкие чувства, приучали к возвышенному, идеальному, — не правда ли?

— Правда, — ответила пани Корчинская.

— Также, правда и то, что вы предназначали меня к высокому поприщу и поставили мое воспитание так, чтоб я не хотел, не мог смешиваться с серою толпой, — ведь да?

— Да.

С возрастающею нежностью, которую не могли победить глухие подозрения, она вслушивалась в его плавную речь и чувствовала ласковое пожатие его мягкой выхоленной руки. Таким, каким он был в настоящую минуту, — ласковым, поэтичным, — Зыгмунт всегда очаровывал ее. Одну ли ее? И та женщина, с которой он только что расстался, которая когда-то упивалась звуками его голоса, и другая, почти еще ребенок, которая, отдала ему безраздельно всю свою невинную душу и теперь, одна в этом доме, изнывала в слезах и тревоге, и многие, многие другие знали всю силу обаяния Зыгмунта.

— Не правда ли, что потом вы сами послали меня в широкий свет, где я так много лет провел среди чудес науки и искусства… что за это время совершенно отвык от здешней монотонной бессмысленной жизни, с которой, впрочем, я никогда не имел ничего общего, так как и раньше жил в созданной вами обстановке, как заколдованная принцесса в своем хрустальном дворце? Не правда ли, лучшая и разумнейшая из, всех матерей?

— Правда. Но чего ты хочешь?

— Я хочу, прежде всего, ma chere maman, сказать, что за все, сделанное вами для меня, я горячо, бесконечно благодарен вам…

Он поцеловал несколько раз ее руку.

— Потом… так как совершенно невозможно, немыслимо, чтобы после такого прошлого я остался навсегда привязанным к этому клочку земли, к этим коровникам, амбарам, сараям… que sais-je?.. к этому ужасному Ясмонту, который каждый вечер приходит морить меня докладами о хозяйстве, к этим грубым и вместе с тем жалким соседям… Разве это возможно? Дорогая мама, разве кто-нибудь, зная мою подготовку, зная мои потребности, мой широкий кругозор, может требовать этого от меня?

Он широко развел руками, на лбу его прорезалась морщина. Всецело, до глубины души он был уверен, что такое требование было бы абсолютно невозможным и несправедливым. Пани Корчинская молчала. До некоторой степени она оправдывала жалобы сына, помнила хорошо о своих собственных антипатиях и неудовлетворенности.

— Я тебя вполне понимаю, — задумчиво сказала она. — Все, что ты перечислил, тебе, конечно, перенести трудней, чем кому-нибудь другому. Но, дитя мое, ничья жизнь не может быть свободна от горя, борьбы, страданий и исполнения трудных…

Зыгмунт быстро вскочил с места.

— Благодарю! Для меня совершенно достаточно этих страданий и борьбы. Они унесли два года моей жизни.

— Если б ты был исключением… но… мы все несчастливы.

Зыгмунт остановился перед матерью и спросил:

— Но, надеюсь, вы не желаете, чтоб я-то увеличил число несчастных?

Пани Корчинская ответила с едва заметною дрожью в голосе:

— Нет, на свете матери, которая хотела бы несчастья своему ребенку, но я для тебя при выборе между пошлым счастьем и возвышенным несчастьем выбрала бы последнее.

— Кто же говорит о пошлом счастье? — небрежно бросил Зыгмунт. — Разве избранное общество, красота природы, наслаждение искусством составляют пошлое счастье?

— Конечно, нет. Но ты родился здесь, твои обязанности здесь, и здесь ты должен жить.

— Почему должен? — перебил Зыгмунт, — почему должен? Но мы, милая мама, незаметно пришли к тому, что составляет суть моего предложения… нет!.. моей горячей просьбы.

Он немного поколебался, потом снова сел напротив матери, наклонился, взял ее руку и заговорил по-прежнему — ласково, нежно, поэтично.

Он просил ее продать Осовцы и вместе с ним уехать за границу. Жить они будут в Риме, Флоренции или Мюнхене, каждое лето будут уезжать в горы или на море. Если к сумме, вырученной от продажи Осовцев, присоединить приданое Клотильды и то, что впоследствии достанется ей от отца, то составится капитал, достаточный для их прожития. Жить, конечно, можно будет не роскошно, но вполне прилично. Наконец, он не теряет надежды разбогатеть, когда при соответственной обстановке в нем вновь проснутся творческие силы. Жить и путешествовать они будут всегда вместе, пользоваться высокими наслаждениями, исполнять все свои желания, — нужно только выбраться отсюда, из этого болота косности, застоя и тоски, избавиться от зрелища окружающих их кислых лиц.

Зыгмунт пришел в хорошее настроение и шутливо прибавил:

— Не правда ли, мама, что кислые лица здесь преобладают? Все точно по ком-то или по чем-то плачут, не находят себе места, хлопочут… Отсюда и меланхолия qui me monte a la gorge и душит меня, как globus hystericus бедную тетю Эмилию. Вы только один раз ездили за границу, да и то давно… еще с покойным отцом. Вы не знаете, что такое значит перемена атмосферы; вы не воображаете, сколько там найдется такого, что вполне достойно вашего внимания…

Пани Корчинская молчала. С высоко поднятою головой и опущенными ресницами она сидела неподвижно, не вынимая из рук сына своей холодеющей руки. Наконец тихо, но решительно она проговорила:

— Я никогда не сделаю этого.

Он вскочил на ноги.

— Почему? Почему?

Пани Корчинская подняла на него глубокие суровые глаза.

— Собственно потому, что ты сейчас сказал… Чтобы твоя, как ты говоришь, меланхолия осталась при тебе.

— Но ведь это глу… pardon!.. Крайний идеализм! Положительно, мама, вы крайняя идеалистка. Вы обрекаете меня на вечную тоску, хотя нет ничего легче, как избежать ее; вы прирастаете к одному месту, как гриб, только потому, что и другие грибы должны расти на нем, — это беспощадный, крайний идеализм.

Она прямо взглянула ему в глаза и спросила:

— А ты, Зыгмунт… ты не идеалист?

Он — конечно! Он считает себя за идеалиста и не допускает, чтобы кто-нибудь мог заподозрить его в материальных стремлениях. Но это-то и делает для него невозможной здешнюю жизнь. Он жаждет идеалов и высших впечатлений, а его окружают будничность и монотонность. Он идеалист, но не чувствует ни малейшей склонности к аскетизму, не может быть ни отшельником, ни дервишем. Он человек культурный, ему необходимы развлечения, общество, а здесь нет ни того, ни другого. Не имея возможности работать, по недостатку впечатлений, он проводит целые дни без цели, без дела, а это просто адская жизнь, от которой можно с ума сойти, ошалеть.

Зыгмунт горячился. Издавна накопившееся в нем недовольство, слова матери, грозящие разрушением его блестящего плана, теперь сильно изменили не только способ его выражения, но даже и самую внешность Зыгмунта. Теперь он уже не напоминал последнюю модную картинку.

— Тут всякий человек, будь он отъявленным идеалистом, обратится в разжиревшего вола! — восклицал он, расхаживая по комнате, засунув руки в карманы жакетки. — Тут только и можно заботиться, что о собственном брюхе. Я чувствую, как во мне мало-помалу угасают все мои душевные силы… Я глубоко несчастлив, чувствую, что размениваюсь на мелочи, пошлею…

При последних лучах дня пани Корчинская следила за сыном и, когда он остановился на минуту, заговорила каким-то странным голосом, который, казалось, с трудом выходил из ее груди.

— Ты говоришь, что тебе недостает впечатлений, что ты не можешь работать, терпишь, лишения… Отчего ты не ищешь утешения в своей любви? Ты должен быть хоть с этой стороны очень счастлив…

— Ну… не совсем, — неохотно проворчал Зыгмунт.

Тихо, едва слышно пани Корчинская спросила еще:

— Ты не любишь Клотильду?

Зыгмунт немного смутился.

— О нет, нет… я питаю к ней симпатию… огромную симпатию… но она не удовлетворяет меня… Она не доросла до моих духовных потребностей… Ее вечные нежности и бессодержательная болтовня…

Пани Корчинская с живостью перебила его:

— Она — дитя, прелестное, страстно любящее тебя дитя, которое при свете твоей любви может созреть и развиться… Ты отвечаешь не только за ее счастье, но и за все ее будущее…

— Pardon! — воскликнул Зыгмунт, — к педагогике у меня нет склонности, и я никому не обязывался учить мою жену. Се n'est pas mon fait. Или она подходит мне, или нет. Voila! А если в нашем союзе есть какие-нибудь недостатки, то жертвою их, конечно, являюсь я, а уж ни в каком случае не она.

Повернувшись спиной к матери, он встал у окна. Солнце уже скрылось, и только широкая розовая полоса еще горела между деревьями парка. Несколько минут царило молчание. Наконец пани Корчинская решилась его нарушить. В ее сдавленном голосе чувствовалась невыразимая тревога.

— Зыгмунт, поди ко мне… сюда… ближе…

Он подошел к ней.

— Во имя всего, что когда-то соединяло нас, во имя того, что ты любил когда-то, умоляю тебя, отвечай мне правду, одну правду… Видишь ли, мне пришла в голову только одна мысль, которая повергла меня в страшную тревогу… я чувствую страшную тяжесть на совести… Но все равно, я хочу знать правду, чтобы уяснить свое положение, исправить, что можно, чего нужно избежать, — избегнуть… Скажи, ты любил когда-нибудь Юстину? И не это ли чувство заставило тебя так скоро охладеть к Клотильде? Если бы… тогда… вместо того чтобы отговаривать, я бы согласилась на твой брак с Юстиной, если бы она была твоею женой, чувствовал бы ты себя более счастливым, более мужественным, более способным к жизненной борьбе и исполнению своих обязанностей?

Зыгмунт выслушал мать с полунасмешливою, горькою улыбкой, пожал плечами и опять начал расхаживать по комнате.

— Очень сомневаюсь. Вы знаете, я совершенно в ней разочаровался. Она — существо холодное, ограниченное, начиненное разными предрассудками, да еще с претензиями на роль героини… Притом, только сегодня я заметил, какие у нее грубые руки… вообще она больше походит на красивую дюжую деревенскую девку, чем на женщину из приличного общества… Клотильда гораздо больше подходит мне. она изящней, прилично воспитана, у нее есть музыкальные способности… даже весьма порядочные. Вся беда в том, что я удивительно скоро осваиваюсь со всем, а раз освоюсь, то начинаю скучать… Са depasse toute idee, какая у меня жажда впечатлений… В этом смысле я совершенно ненасытен, поэтому меня так и угнетает здешняя монотонность…

Он говорил еще что-то, но трудно было сказать, слушала ли его пани Корчинская или нет. Из ответа сына она узнала о двух вещах: первое, что Юстина недавно его отвергла; второе, что он никогда искренно не любил ни одну из этих женщин. Да и мог ли он любить кого-нибудь или что-нибудь? Мало-помалу гордая голова пани Корчинской склонилась на грудь, в которой крепла едва сдерживаемая буря, и поднялась только тогда, когда Зыгмунт нежно спросил: неужели он должен навеки отказаться от своего заветного плана? Неужели дорогая мама, обсудив все хладнокровно, не согласится, что для него, Зыгмунта, дольше оставаться здесь — значит погибнуть навеки?

Тогда пани Корчинская опять подняла голову и с привычной надменностью и энергией в голосе ответила:

— Я никогда не смогу равнодушно смотреть на это. Пока я жива, никогда на этой земле, в этих стенах, другие люди… чужие боги…

Дальше она не могла сдерживаться.

— Великий боже! Но после моей смерти ты сможешь сделать это… да, ты сделаешь это, как только я закрою глаза… Как трус, ты убежишь из рядов побежденных, как эгоист, не захочешь разделить с ними горький хлеб страдания. Ты отдашь наследие своих отцов за мешок с деньгами, чтобы купить себе беспечальную жизнь. Боже мой! Может быть, я больна, может быть, я вижу тебя таким в страшном, уродливом сне… Зыгмунт! О Зыгмунт! Разуверь меня, скажи, что ты вовсе не так думаешь и чувствуешь…

Спокойный и холодный Зыгмунт, казалось, почти не замечал волнения матери.

— Успокойтесь, пожалуйста. Кто вам говорит о беспечальном житье? Мне нужно нечто более важное, тут дело о моих способностях… вдохновении…

— Разве душа артиста — бабочка, что перепархивает на своих слабых крылышках с цветка на цветок? — почти закричала пани Корчинская. — Разве здесь земля ничего не родит, разве здесь солнце не светит? Разве здесь царство смерти, что ты не можешь найти вокруг себя ни малейшего проблеска жизни и красоты?.. Неужели здесь ничто не может привлечь твое внимание, встряхнуть твою душу, вдохновить ее любовью или страданием? А я мечтала… а я мечтала.

Тут в ее голосе зазвучали с трудом сдерживаемые слезы.

— А я мечтала, что именно здесь, на лоне родной природы, при теплом участии родных по крови и духу людей, твои способности еще более разовьются в тебе, вдохновение заговорит более громким голосом. Я мечтала, что именно здесь тебе станет, понятен язык малейшей былинки, красота, которая кроется в лучах родного солнца, в переливе света и теней, что соки этой земли, — которая и тебе мать, — ее сладость и отрада легче проникнут в твою душу и одухотворят ее могучею силой.

Зыгмунт стоял перед матерью пришибленный и, как видно, крайне огорченный. Он разводил в недоумении руками и почти одновременно с ней говорил:

— Но ведь все это чуждо мне… Я, ma chere mаmаn, с этим светом, тенями, сладостями, травами etc, etc никогда не встречался, не сжился с ними, не привык… я привык к другому. Ведь невозможно культурного человека обратить в дикаря из-за… соков земли, с которыми я до сих пор не имел ничего общего!

Медленно, обеими руками опираясь о стол (ноги отказывались служить ей), пани Корчинская встала и заплакала так, как плакала всегда, без рыданий, без судорожных подергиваний лица. Крупные слезы катились из глаз ее и медленно текли по щекам.

— Моя вина, моя вина, тяжкая вина моя! — несколько раз повторила она. — Я ошиблась. Между тобою и тем, что должно быть предметом твоей горячей самоотверженной любви, я не установила никакой связи. Правда, я всегда говорила тебе об этой любви, много говорила… но слова эти были плохим посевом. Я ошиблась… Но, дитя мое…

Она молитвенно сложила руки на груди.

— Не карай меня за мой невольный грех!.. О да, невольный! Я думала, что поступаю хорошо… Я держала тебя в хрустальном дворце, потом послала в чужие края, потому что, по моему мнению, ты должен был стать звездою первой величины, а не тусклою свечкой, — вождем, а не рядовым. Да, я вижу, что ошиблась, но ты должен исправить мой грех. Вспомни историю твоего отца; ты хорошо ее знаешь. Разве ты не можешь почерпнуть силу, мужество, величие духа из того же источника, из которого черпал он? Твой отец, Зыгмунт, любил народ, которым и ты окружен со всех сторон, умел жить с ним, поднимать его, утешать, просвещать.

Вдруг она смолкла. В сумраке, который уже начинал наполнять комнату, она услыхала насмешливый и презрительный голос, который произнес только одно слово:

— Быдло!

О, свидетель бог, несмотря на свои инстинкты и привычки, она никогда не думала так, никогда, даже в тайниках своей души не осмеливалась оскорблять таким названием народ. Не умея сблизиться с этою массой, слиться с ней, работать с ней вместе, пани Корчинская искренно желала ей всего лучшего, сочувствовала всякому ее страданию. О, только один бог видел бурю, поднявшуюся в ее душе от одного этого короткого, но ужасного слова. Зыгмунт не заметил ни этой бури, ни Страшной бледности, которою покрылось лицо матери, и, воспользовавшись минутой, заговорил:

— Я очень хорошо понимаю, что вас более всего интересует. Да, как и не понять? Соки земли, страдания, народ и тому подобное… Я никогда не хотел говорить об этом, чтобы не огорчать и не сердить вас. Я вообще очень уважаю чужие чувства и убеждения, в особенности бескорыстные, как, например, ваши. Но теперь я замечаю, что этот предмет требует подробного разъяснения. Мне очень грустно, j'en suis desole, но я этих чувств и убеждений не разделяю. Только сумасшедшие и крайние идеалисты до последних сил защищают абсолютно проигранные дела. И я также идеалист, но умею трезво смотреть на вещи и не допускаю никаких иллюзий. А так как иллюзий у меня никаких нет, то мне вовсе не хочется принести себя в жертву на алтарь несуществующего божества. Простите, если я чем-нибудь оскорбил ваши чувства; я понимаю, очень хорошо понимаю, что люди старого поколения могут оставаться под влиянием традиций, личных воспоминаний etc. Мы же, расплачивающиеся за чужие иллюзии, своих не имеем. Когда банк сорван, я иду играть к другому столу, а этим другим столом служит для нас общечеловеческая цивилизация, европейская цивилизация. Я, по крайней мере, считаю себя за сына этой цивилизации, вскормлен ее соками, сжился с ней… Нет ничего удивительного, что я не могу жить без нее и что здешние соки только питают мое бренное тело (что, между прочим, приводит меня в ужас), но духовные потребности удовлетворить не в состоянии.

Пани Корчинская чувствовала, что земля уходит из-под ее ног, и крепко ухватилась обеими руками за край стола.

— Боже, боже! — тихо проговорила она, отняла одну руку от стола, протянула ее к окну и сдавленным шопотом прибавила: — Пойди на могилу отца, Зыгмунт, пойди на могилу отца. Может быть, там… может быть…

— Могила! — саркастически перебил Зыгмунт, — опять могила! Сегодня я получаю уже во второй раз совет отправиться на могилу. Очень благодарен за эти могилы… передо мною жизнь, слава!..

— Без славы, без надгробного памятника, забытый всеми, твой отец там…

— Мой отец! — вспыхнул Зыгмунт, — простите меня, мама… но мой отец был безумец…

— Зыгмунт! — крикнула пани Корчинская, и голос ее зазвучал необычно резко и грозно. Но и в жилах Зыгмунта текла горячая кровь Корчинских. Непреклонное упорство матери вывело его из себя.

— Да, безумец! — повторил он. — Правда, весьма благородный, но в высшей степени вредный.

— Господи, господи!

— Да, мама. Простите меня, но я имею право сказать это, я, лишенный возможности занять место, принадлежащее мне по праву, я, носивший даже в чужих краях клеймо позора на своем лбу, я, чуть не нищий, благодаря тому, что мой отец и подобные ему…

— Уйди, уйди отсюда! — собрав последние силы, крикнула пани Корчинская. — Уйди как можно скорей, — я боюсь, как бы не сказать… о!..

Она не докончила и с высоко поднятой головой, с бледным, как полотно, лицом, которое казалось еще бледнее в обрамлении траурного чепца, повелительным движением руки указала ему на дверь.

— Уйду, уйду! Я вижу, что с вами о таких вещах разговаривать невозможно. Могилы, проклятия, трагедии! Что тут только творится, что творится! И для чего? Зачем? Почему? Если это рассказать, никто не поверит!

Он вышел и тихо затворил за собой дверь.

Есть люди, которые плакать умеют только над могилами дорогих им людей, а что такое отчаяние при виде разбитых и попранных идеалов, не понимают. Но эта величественная женщина с бледным лицом, неподвижно стоявшая посередине темной комнаты, чувствовала теперь, что на ее жизненном пути, в глубине ее души вырастает новая могила, еще более страшная, чем та — другая могила. После той остались воспоминания, а после этой — ничего… ничего. В эту могилу скрывались, прощаясь с нею навсегда, ее лучшие чувства и надежды. Как в химической реторте разлагаются не физические элементы, так в ее душе исчезала вера в гений и благородство Зыгмунта. Пани Корчинской казалось, что она слышит запах трупа и что этот труп находится в ней самой, тяжелым камнем давит грудь, замораживает ее. Что это? Агония ее любви к сыну?

Грудь ее стыла, как будто в ней угасал единственный огонь, который поддерживал ее жизнь. Она понимала, что гаснет там, и обеими руками сильно сжимала сердце, словно хотела удержать улетающий оттуда огонь. Она чувствовала, что вместе с утратой ее веры и любви рушатся все опоры ее существования, какой-то острый, немилосердный нож пресекает все нити ее жизни. Она чувствовала такую муку, какой не испытывала еще никогда.

Вдруг в глаза ей ударил ослепительно яркий свет. Широкая розовая полоса между деревьями парка, оставленная на небе заходившим солнцем, стала теперь кроваво-красной. Местами она клубилась, словно река крови, подернутая фиолетовой дымкой, а над ней поднимался золотой туман, сверкая пышным ореолом. Какое-то смутное воспоминание поразило пани Корчинскую, и в этом явлении природы ей почудился некий зловещий символ. С того места, где она стояла, был виден лишь узкий краешек далекой лазури, точно проблеск вечной, но далекой надежды, — и больше ничего… ничего… только река крови, пышущая золотым туманом и сочащаяся, будто слезами, багряными каплями. Она долго-долго смотрела, потом прижала руки к вискам, зашаталась и со стоном упала наземь. Ее руки и ее колени с глухим стуком ударились об пол. В комнате раздался прерывистый шопот — сначала явственный, потом все тише, точно он вырывался из груди умирающего:

— Ты видел? Он тебя оскорбил! Память твою, твою могилу… упования наши, веру, стремление — все растоптал! Андрей! Слышишь ли ты? Простишь ли ты? Моя вина, моя вина!.. Но я не хотела этого… Смерти! О, смерти!

Но смерть не была бы ужасною, если б являлась к тем, кто не хочет жить. Сильное тело пани Корчинской энергично сопротивлялось порывам бури, терзавшим ее душу.

Долго лежала она, припав лицом к полу, а когда, наконец, решилась приподнять голову, в глазах ее блеснуло выражение робкого восторга, точно она не доверяла самой себе.

Она увидела Андрея. Она едва могла различить очертания его фигуры посреди золотистого тумана, но его лицо, масса густых волос на голове, бледный лоб с кровавою раной посередине резко выделялись на кровавом фоне заката. Она вглядывалась в это лицо с любовью, во стократ большей, чем в тот далекий день, когда возлюбленный снял с ее чела фату невесты. Кругом царствовала глубокая тишина, какая бывает только перед рассветом. Ни малейший шум не долетал до ушей пани Корчинской; она не чувствовала ни холода пола, на котором лежала, ни расстояния, отделяющего ее от дорогого видения.

— Прощаешь ли ты меня? — шептали ее дрожащие уста.

Он, окруженный золотистым ореолом, лежал на багряном облаке, неподвижный, печальный, и смотрел вдаль на узкую голубую полосу. Пани Корчинской показалось только, что его прозрачная рука на минуту освободилась из-под мглистого покрова и простерлась над ее головой.

— Без отца вырос, — шептала она, — без отца… без тебя!

Но фиолетовый туман поднимался все выше и мало-помалу медленно заслонял от нее бледное лицо с глазами, устремленными на узкую далекую ленту лазури.

 

IV

День был снова праздничный и погожий, но широко раскинувшаяся равнина, окруженная с одной стороны лесистыми холмами, а с другой — излучиной Немана, имела теперь совсем иной вид, нежели в знойные страдные дни уже минувшего лета.

Вместо блистающей свежести и шума кипучей жизни теперь эта равнина была овеяна мягкой печалью природы, умиравшей с медлительным очарованием. На опустевших, оголенных межах лишь кое-где торчали сухие стебли цикория, искрились темным багрянцем пышные султаны конского щавеля да испуганно припали к затвердевшим краям борозд пушистые комочки каких-то сережек и пожелтевшая повилика. Куда ни кинешь взгляд, темнела, словно выцветший ковер, вспаханная земля, уныло чередуясь с увядшей зеленью картофельной ботвы и мертвенной желтизной истоптанного скотиной жнивья. На этом блеклом, выцветшем ковре кое-где розовели ржавые пятна спелой гречихи да в корчинских полях, зеленея как е мае, колыхалась высокая роща конского укропа. Тропинки, прежде таинственно утопавшие в пуще хлебов, стали теперь видны; прихотливо извиваясь, они пересекали темную пашню. Тучи ворон расхаживали по рыхлой земле, задумчиво опуская клювы в поисках корма. На краю жнивья, возле леса, низко стлались слабые сизые дымки: то пастухи жгли костры. Ивы, тополя и полевые груши еще были одеты густой зеленью, но она уже почернела и съежилась. Время от времени, неизвестно откуда, срывался желтый лист и одиноко летел в воздухе, а в кустах уже белели молочные хлопья паутины. Вместо опьяняющего благоухания цветов и скошенной травы, свежего аромата сжатой соломы и древесной смолы теперь всюду носился лишь один сильный и влажный, отдающий ржаным хлебом запах земли, глубоко изрезанной плугами. Вместо оглушительного щебета птиц и жужжания бесчисленного множества насекомых теперь повсюду царила тишина. То была не та тишина, которую несет с собой смерть, а великое безмолвие покоя. Только вверху еще раздавались пронзительные крики журавлей и клекот аистов, а внизу, трепеща замирающими крылышками, пролетали запоздалые мотыльки да жужжали пчелы над полосками гречихи, и над деревьями по-прежнему звенела невидимая струна речной мошкары.

В будние дни здесь еще раздавались то протяжные и угрюмые, то короткие и бодрые крики пахарей. На одном краю поля быстро передвигались плуги, а на другом — тихо постукивая по вспаханной земле, уже волочились бороны и медленно, прямо, не сгибаясь, шагали сеятели и, мерно взмахивая рукой, обрызгивали свои полоски обильной росой семян. Робкие лучи падали на застилающий землю потускневший ковер, лишь кое-где расцвеченный розовой ржавчиной или майской зеленью. А в вышине, над потемневшими деревьями, окутанными дымом пастушьих костров, над видневшимися в полях сеятелями и пахарями, среди чистой, но уже побледневшей лазури тихо светило угасающее, бледно-золотое солнце. Казалось, оно слишком долго лило на поля и леса свои животворные лучи и, обесцветив их пышное убранство, поблекло само, а теперь смотрело на еще прекрасную, но угасшую, печальную землю печальным, угасшим оком. Так же, как земля, которая еще улыбалась, но уже не искрилась радостью, оно еще грело, но уже не жгло, ласково окутывало землю плащом из бледного золота, но уже не разжигало на ней ярко пылавших костров. Между потухшей блеклой лазурью неба и выцветшим ковром земли веяло свежей прохладой, напоминавшей о близком уже бабьем лете. Неподвижный воздух был прозрачен и чист, как хрустальный купол, венчающий мир.

Вместе с изменившимся обликом природы изменился и вид околицы Богатыровичей. То не была уже, как раньше, сплошная, почти непроницаемая стена растительности, сквозь которую только вблизи, да и то частями, можно было разглядеть границы усадеб и построек. Теперь только плетни целиком и дома почти до половины утопали в необычайно пышной чаще, разросшейся вширь и ввысь. То была уже не чаща, а вернее, лавина, дикая пуща сорняков. То была как бы книга природы с множеством перепутанных и непохожих страниц.

Подле высоких широколистных, пушистых на глаз, но жестких на ощупь огромных лопухов и колосениц покачивались красные и лиловые цветы репейника, утыканные шипами; белоснежные короны тысячелистника смешивались с темным багрянцем конского щавеля, а продолговатые листья собачьих язычков высовывались отовсюду, словно их острые кончики хотели лизнуть одежду прохожих. Немного дальше наглый кустистый оконник, усыпанный белыми пуговками, так раздался вширь, что возле него уже ничто не могло расти; только полынь да мята упрямо теснились вокруг, распространяя сильный горький запах. Еще дальше отцветший паслен, увенчанный ядовитыми маковками, и дикие спиреи обвились вокруг голых стеблей мальвы, сплетаясь в сплошную стену. А у подножья ее краснели кровавые листья увядшей лебеды, золотились желтые шелестухи и стоял непроходимый лес хвощей, руты и крапивы.

Но эти заросли еще оставались только возле плетней, амбаров и конюшен. Сады уже поредели, стали светлее и просторнее. Недавно прошедшие дожди прибили пыль, и в прозрачном воздухе, за огородами, с которых сняли уже овес, коноплю и фасоль, четко вырисовывались открывшиеся целиком дома и деревья. А овощи, которые остались на грядах, уже ничего собой не заслоняли. На дорогах и улицах, между плетнями и домами стлалась теперь только низкая, истоптанная трава.

Вишневые и сливовые сады уже просвечивали понизу насквозь; на липах, грушах, яворах и тополях уже кое-где мелькали пожелтевшие или порозовевшие листья, а верхушки их стали прозрачными, как кружева. Цветы под окнами и у крылечек уже везде повяли, и только изредка можно было еще встретить чахлые флоксы или мелкие астры. Зато сквозь кружевные ветви деревьев и пустоты, зиявшие в садах, теперь виднелся бурый лен, разложенный на траве, белели разостланные на солнце холсты, а кое-где поблескивала, как лоскутки драгоценной ткани, прежде невидимая лазурная лента Немана.

Было еще утро, когда околицу наполнил необычный шум. Долго тарахтели, не переставая, колеса, фыркали лошади, раздавались приветственные возгласы. Со всех сторон, пересекая равнину, к усадьбе Фабиана съезжались брички, скакали верховые и шли пешком жители околицы. Наконец, бричек двадцать — желтых и зеленых, запряженных одной или парой лошадей — запрудили двор Фабиана и соседние дворы; не менее пятнадцати оседланных лошадей стояли привязанными у всех плетней; человек сто разного возраста и пола пестрой колышущейся волной залило сад и зеленую уличку, отделявшую огород от сливовой рощи, и даже хлынуло на дорогу, тянувшуюся белой лентой вдоль сжатого поля.

На несколько миль вокруг все знали, что это были гости, которых Фабиан пригласил на свадьбу своей дочери. Нрав у отца Эльжуси был задиристый и заносчивый, но вместе с тем Фабиан славился на весь уезд своим тщеславием и словоохотливостью, а также склонностью к шумным увеселениям. Поэтому шли к нему охотно — одни из уважения, другие из любопытства, а более всего — в надежде весело поплясать и поволочиться. Правда, жил он убого, но при всей своей бедности имел большие знакомства и бесчисленную родню и, хоть бы завтра ему пришлось умереть с голоду, не ударил бы в грязь лицом и по такому случаю не преминул бы показать, что он сам себе господин. Как и следовало ожидать, на свадьбе дочери Богатыровича и сына Ясмонта больше всего было Богатыровичей и Ясмонтов. Однако среди приветственных возгласов, когда знакомые, встречаясь, окликали друг друга, слышалось немало и других фамилий. Голоса людей, пролетев над травами, доносились до спокойных, прозрачных вод Немана, а потом отдавались эхом на другом берегу, где-то в чаще дремучего бора.

Целой гурьбой туда нагрянули Заневские — старики и молодые — из своих тихих, хлебородных Заневичей. Вслед за ними из занеманских Обуховцев прикатили Обуховичи, люди зажиточные и работящие, но пользовавшиеся дурной славой оттого, что чаще других ввязывались в скандалы, были драчливы и охотники до выпивки. Кроме них, из-за Немана приехали Осиповичи из Толлочек, выделявшиеся благообразными, как будто резными лицами и черными, как вороново крыло, волосами. Из-за Немана же явились маленькие, проворные Лозовицкие из Сорочиц, горделиво закручивавшие кверху усы; эти были известны семейным согласием, и действительно, живя по четыре, а то и по пяти семей в хате, никакими сварами не гневили бога и не смущали людей. Станевские из Станевичей белели в толпе высокими лбами, напоминая преждевременной плешью головы своих прадедов, которые те брили. Были тут также обедневшие Глинды из песчаных Глиндичей и степенные Стжалковские из ближних Самостжельников. Сват Стажинский привез из Стажин всех троих сыновей и только двух дочерей, но эти две дочери своим ростами ярким пунцовым румянцем стоили четырех. Из Семашек, словно три льва, явились Домунтичи, двоюродные братья Ядвиги; широкими плечами и пышными гривами все трое настолько же превосходили мужчин, насколько среди женщин выделялись худобой и маленьким ростом две панны Семашко, приехавшие в сопровождении двух братьев. Обе они были бледны и робки, в испуге цеплялись друг за дружку и вместе расхаживали по прозрачному саду в одинаковых платьях в голубую и белую полоску. Был там вместе со взрослыми своими детьми также и старый Корча, давно уже вышедший из однодворцев, приобретя собственный хутор. Пожаловал на свадьбу и управляющий из Осовцев с изысканным именем Альбин Ясмонт; хохоча, как целая рота солдат, он рассказывал всякие чудеса о своем молодом барине. Разумеется, здесь же был и Юзеф Гецолд, мелкий арендатор, с ввалившимися щеками и забитым видом, сопровождавший свою супругу, разряженную в шерстяное платье с длинным шлейфом и шляпу с торчавшими во все стороны цветами. Высаживаясь из брички, она показала чуть не до колена толстый нитяной чулок, тотчас закурила папиросу и, не вынимая ее изо рта, прищурясь, проследовала из сада в дом, в сознании своего превосходства никого не удостоив взглядом.

Впрочем, не только она, но и все собравшиеся на свадьбу были весьма озабочены тем, чтобы одежда их приличествовала случаю. Тем не менее, никакими требованиями моды или деспотических обычаев они не стеснялись. Кое у кого из девушек на платьях было жалкое подобие драпировок — несомненная претензия на шик. Однако большей частью наряд их состоял из скромных юбочек и корсажей, схваченных цветными поясками, да еще поддельного золота колечка или брошки с блестящим стеклышком, приобретенных у забредшего коробейника.

Мужчины, пожалуй, представляли даже более яркое зрелище, нежели женщины. Черные тужурки смешивались с белыми полотняными сюртуками, рядом с серыми домоткаными куртками ослепляли взор канифасовые костюмы канареечного цвета; среди темных длинных одеяний, которые носили старики, зеленел, будто ровно подстриженный куст, травянистый сюртук Стажинского. Всеми цветами радуги переливали на их шеях причудливо повязанные платки и галстуки. Только белоснежные манишки и высокие, по колено, сапоги с заправленными внутрь брюками вносили некоторое однообразие в пеструю толпу этих рослых загорелых людей, одинаково смело и высоко поднимавших головы.

То был простой деревенский народ, но народ, никогда не испытавший страшного гнета принудительного труда и никогда не подвергавшийся смертельному оскорблению порки. То был народ, которому в далеком прошлом сияло солнце прав и достоинства человека, оно и поныне еще бросало на их души и жизненные пути бледные, не совсем угасшие лучи. То был народ, безудержно, страстно, до яростных споров, а порой и до преступления рвущийся к земле, но народ этот был связан с землей кровными узами, и судьбы ее, как и биение ее жизни, ощущал в собственных жилах и в собственной судьбе. То был народ загорелый, омытый обильным потом, с огрубевшей кожей на лице и на руках, но с прямыми, негнущимися спинами, с могучими руками и, несмотря на узкий кругозор, проницательным и смелым взглядом.

Соберется ли в кучку несколько парней — кажется, выросла из земли дубовая роща. Заговорят ли живей и громче — кажется, отдается эхо речей, которые звучали в ту пору, когда Рей из Нагловиц за кружкой пива и бараньим жарким беседовал в Чернолесье. Засмеются ли они — из-за румяных губ засверкают белые, как снег, зубы. Снимут ли шапки — открываются взору чистые лбы, белые лица и гривы золотистых, черных иль белокурых волос, всегда густых, как обильная листва, и причудливо, горделиво откинутых назад.

Но так выглядели только молодые. У старших, даже еще совсем не старых поступь была медлительная, речь степенная, зачастую многословная, лица, изборожденные морщинами и редко озарявшиеся улыбкой. Видимо, жизнь, которую они вели, очень скоро их усмирила, охладила, согнала с лица румянец, а на плечи взвалила невидимое бремя. Толстое брюхо хуторянина Корозы и красная физиономия Стажинского были здесь исключением. Зато поражал худобой при высоком росте отец семерых детей и владелец десяти моргов земли, Валенты Богатырович, а на лице его с уныло повисшими черными усами застыло выражение терпеливого страдания. Зато другой Богатырович, издавна прозванный апостолом за усердие в молитве, закрывал большими темными стеклами воспаленные, полуослепшие глаза.

Пожилые женщины и старухи так же, как и их ровесники-мужчины, большей частью были худощавы, а многие — маленького роста и хрупкого сложения. Так же изнурены были их лица и так же медлительна, хоть порой и запальчива, речь. Только одна черта отличала их от мужчин: церемонность в обхождении с людьми. Придерживая юбки огрубевшими руками, казавшимися чуть ли не оранжевыми под белоснежной оторочкой рукавов, они учтиво приседали перед знакомыми, уступали друг другу дорогу, встречаясь на тропинках или в дверях, и вели возвышенные или чрезмерно скромные речи. Одеты они были в просторные кофты и старомодные мантильи с широкими воротниками, а волосы прятали под пышными сборчатыми чепцами, косынками или простыми платками.

Во всем этом собрании уже задолго до полудня чувствовалось нетерпеливое и даже несколько беспокойное ожидание. Жених с невестой и поезжане, то есть два свата, две свахи и шесть пар дружек, совсем не показывались гостям. В дом входили лишь очень немногие, и почти все прогуливались по саду и по дороге или сидели на длинных скамьях, заботливо расставленных хозяевами, на груде досок, сваленных у амбара, на камнях и на низких плетнях. Все знали, что невеста уже одета к венцу и что давно пора отправиться в костел, но куда-то запропастился один из главных поезжан, а именно первый дружка. Во всех уголках — среди сидевших, стоявших и прогуливавшихся по саду — только и было речи о запоздавшем и столь важном госте.

Немудрено, что опаздывал!.. Шутка ли, такой человек! Богат, хорош собой и к тому же голова! Надо же ему было себя показать и не позволить, чтоб его за первого встречного считали. Мужчины толковали о том, что Казимир Ясмонт при самом худом урожае скирдов сто ржи и не менее тридцати пшеницы соберет со своих полей, что крупного рогатого скота у него, пожалуй, голов двадцать будет и что он разводит отличных лошадей, а затем с барышом продает. Вот он и дом себе недавно построил и всем заявляет вслух, что задумал жениться, потому что ему наскучило холостое житье. Лет ему не много и не мало: тридцать два, он и высматривает себе невесту с приданым. А как же! Да он, может, и на свадьбу-то эту вовсе бы не поехал, если бы не захотелось ему поглядеть в глаза Домунтувне. «Наследница!» Одно к одному, богатым хозяйством вдвоем заживут. Только — это палка о двух концах. Говорят, будто Домунтувна уже обручилась с другим. Слух такой ходит, да, может, и враки.

Между тем старухи рассказывали друг другу, какой страшный богач этот Казимир Ясмонт. Работать-то он работает, потому что, как говорится, покуда цеп в руках, до тех пор и хлеб в зубах; сам он и за плугом и с косой ходит, но двоих батраков держит и золотые часы купил. А намедни Михал Заневский пришел к нему в воскресенье по делу, а он в халате сидит. Так и сидит в халате, трубочку покуривает да чаек попивает, как есть барин. Вот как! И отчего это другим никогда такое счастье не выпадает на долю? Видно, так уж господу богу угодно, чтоб у одних было густо, а у других пусто, чтоб одни и в будни пировали, а другие в праздники горевали.

Девушки, сбившись тесной кучкой, все глаза высмотрели, глядя на дорогу в ожидании интересного холостяка. Одна утверждала, что Ядвига, наверное, оставит пана Казимира с носом, потому что давно себе выбрала Яна Богатыровича и, хоть убей, выйдет за него замуж. Другая, напротив, была уверена, что пан Ясмонт отобьет Ядвигу у Яна, потому что он куда — раза в четыре — его богаче. Однако все сходились на том, что рассыпались в похвалах долгожданному холостяку, восхищаясь тем, как он отлично танцует и умеет говорить стихами. Бледненькие, хрупкие панны Семашко, по-прежнему держась за руки, проскользнули в кружок рослых, широкоплечих барышень Богатырович, Ясмонт, Заневских и Стажинских. Здесь они были чужими, почти никого не знали и с любопытством, но робко и чуть слышно принялись расспрашивать, будет ли первый дружка говорить приветствие. Ведь такой богач, как он, наверное, и гордец и, пожалуй, не захочет выступить. Одна из Стажинских и обе Заневские в один голос отвечали, что это будет зависеть от того, понравится ли ему первая дружка. Конечно, если не понравится, может закапризничать и тогда ничего не скажет. Но уж если вздумает выступить, заслушаешься. Говорит он плавно, будто ручеек бежит, да к тому же может и стишок ввернуть. Стройная, как тополь, черноволосая Осиповичувна даже не знала, кто будет первой дружкой Эльжуси. Зато все панны Богатырович отлично знали, что это Юстина из Корчина, роднн пану Корчинскому, и, говоря об этом, они переглядывались с многозначительной улыбкой, которую все заметили.

Вдруг по зеленой уличке, ведущей от ворот к дому, громыхая и фыркая, стремительно пронеслось и остановилось у крыльца что-то ослепительно великолепное. Приехал первый дружка. Приехал в бричке, запряженной одним коньком, но в какой бричке и каков конек! Гости сразу зашептались, что конь собственного завода Ясмонта и что цена ему добрых триста рублей. Бричка сверкала новенькими шинами и самой яркой майской краской, а конь, вороной жеребец, выгибал лебединую шею и весь лоснился, как атлас. Чувствуя, что запаздывает, Казимир Ясмонт мчался чуть не галопом. В одной руке он сжимал ременные вожжи, а другой поминутно снимал с головы синюю шапку, здороваясь со знакомыми. Тогда, кроме шин и атласистой шерсти коня, на солнце блестели его золотистые кудрявые волосы, откинутые назад с широкого лба. Он отдал поводья одному из сыновей Фабиана, а сам бросился в дом, но, пробыв там лишь несколько минут, снова выбежал на крыльцо и громко крикнул:

— Музыка!

По этой команде из толпы вынырнули три брата Заневские, широко известные по всей округе горячим рвением к музыкальному искусству. У стены уже часа два стояли две скрипки и виолончель. Любители-музыканты схватили их и побежали в дом. Вслед за ними потянулись к дому и остальные, но одни вошли внутрь, а другие толпой обступили открытые двери и окна.

Светлица Фабиана была так же просторна, как и у Анзельма, только пол давно не перестилался и не так гладко были оштукатурены стены. Обычной мебели сегодня не было и следа; не всякий мог догадаться, что кровати с пышно взбитыми постелями, комоды и сундуки куда-то вынесли, чтобы устроить столовую. Теперь вдоль стен выстроились три длинных стола, наскоро сколоченные из досок и накрытые белым полотном. Уставленные на них жаркие, сыры и пироги были основательно початы, а скамьи и табуреты в беспорядке сдвинуты. Между столами, в тесном уголке, стояли родители невесты и жениха, две свахи и два свата. Эльжуся в белом муслиновом платье и тюлевой фате, спадавшей с волос до земли, стояла рядом с женихом, которому повязали шею белым галстуком, до того широким и жестким, что повернуть в нем голову не было никакой возможности. Дальше, спиной к дверям, стояло шесть пар дружек: Казимир Ясмонт с Юстиной, Витольд Корчинский с Антолькой Ясмонт, Ян Богатырович с Марылькой Заневской, Адам Заневский со Стефкой Обухович, Владислав Осипович с Цецилькой Станевской и Михал Богатырович с Альбертой Стажинской. У стены возле дверей пристроились музыканты. В открытые окна врывалось осеннее солнце, бросая бледные лучи на расставленные на столах початые пироги, жаркие и сыры, на рыжеватую, торжественно сиявшую физиономию Фабиана и белоснежный, туго накрахмаленный чепец его жены. Солнечные зайчики играли на желтом лице и завитых волосах супруги арендатора Гецолда и, скользнув по вздернутому, покрасневшему от слез носику невесты, упали на черные и белые сюртуки дружек, на белые, розовые и голубые платья невестиных подруг. В сенях за открытыми дверями выросла стена таких же сюртуков и платьев. Все неподвижно замерли, в наступившей тишине слышно было лишь слившееся в единый звук тяжелое от жары дыхание присутствующих, словно дуновение гигантских мехов.

Вдруг пани Гецолд, которая была свахой у Эльжуси и смотрела на всех с высоты своей длинной тощей фигуры с гордостью арендаторши, бросила наземь недокуренную папиросу и затоптала ее огромной ногой, обутой в прюнелевый ботинок. Этот внезапный перерыв в занятии, столь же излюбленном ею, сколь неподобающем в эту торжественную минуту, был вызван движением, сделанным первой дружкой. Никто из присутствующих не признался бы в этом вслух, но все с тревогой ожидали, будет или не будет он говорить приветствие. Уже не раз случалось, когда ему не нравилась первая дружка, то он капризничал и отказывался выступать. Несколько минут назад Фабиан кивком головы представил его первой дружке, с которой он прежде не был знаком. Многие заметили, что Ясмонт пристально взглянул на Юстину, с низким поклоном взял ее протянутую руку и поцеловал самые кончики пальцев. Никто никогда не видывал, чтоб Ясмонт кому-нибудь кланялся так низко. Затем, обернувшись к товарищам, он щелкнул пальцами и, насколько мог, тихо зашептал:

— Шикарная панна! Посмотришь на нее, будто меду лизнешь!

Ян так и вспыхнул и, как всегда в минуты волнения, вскинул глаза кверху, а другие в знак согласия тихонько причмокнули и одобрительно закивали головами. Только Владислав Осипович, тряхнув черными, как вороново крыло, волосами, шепнул синеокой Цецильке, по которой давно уже вздыхал:

— Ничего особенного я в этой панне не замечаю!

Между тем Казимир Ясмонт сделал движение, заставившее расступиться сдавивших его дружек, и встал против жениха с невестой. Он глянул на поднос, заваленный ветками мирта, провел рукой, затянутой в белую перчатку, по золотистым волосам и заговорил звонким голосом, так что было слышно далеко в саду:

— Этот венок не из жемчугов или алмазов, а из зеленого мирта, означающего девическую чистоту, люб всякому, кто смотрит на него, а тебе, невеста, в этот торжественный день должен служить прославляющим тебя украшением…

Говоря это, он указал на поднос с миртовыми ветками. Затем взял с него венчик и, осторожно держа его в протянутой к молодым руке, продолжал все звонче и громче:

— А теперь, глубокоуважаемые молодые, выслушайте несколько слов, в которых я заключил свои мысли. Ты знаешь, невеста, что уже настал последний час, когда ты можешь надеть этот венец, представленный твоему взору, ибо с нынешнего дня он исчезнет и никогда уже более не украсит твое чело.

Тут Эльжуся всхлипнула и с великим трудом достала из кармана подвенечного платья носовой платок. Но дружка, уставясь на нее, невозмутимо продолжал:

— О, сколь прекрасно и славно девичество! Как о нем не жалеть? Как не лить о нем горькие слезы? И каково должно быть сердце девицы, которая бы не плакала в столь торжественный день? Но говорю вам, нет ничего на свете, что более соответствовало бы естеству человека, нежели брак, который господь, сотворивший небо, землю и золотые звезды, установил для счастья людей. И нет потому причины горевать и печалиться. Ты, невеста, более не будешь лелеяна матерью своей и отцом своим, зато приобретаешь верного друга до гробовой доски и навеки веков. А ты, жених, помни: как веселит бога ясное солнце, так веселит мужа добрая жена. И потому в этот радостный день вашего бракосочетания, глубокоуважаемые молодые, я, как ваш первый и старший дружка, приношу вам от всех собравшихся здесь родных, друзей и знакомых самые лучшие пожелания…

Тут он слегка понизил голос, но, несмотря на давку и жару, уже не слышно было даже громкого дыхания, с таким напряжением все ожидали дальнейших слов дружки, которые прозвучали теперь еще явственнее и торжественнее:

— Пусть же вьются дни вашей жизни, как в этом венке светлые цветы переплетаются с темными, все они испытывают одинаковое наслаждение, ибо все обнимают друг друга. Тревоги, сменяющие радости, и радости, сменяющие тревоги, вы будете переносить в спокойствии душевном, черпая друг у друга утешение в уважении и любви. Так возрадуемся же тому, что ныне в святом костеле сочетаются браком эти двое и принесут друг другу обет верности до гроба. Но вот уже гремит музыка!..

Действительно, в эту минуту две скрипки и виолончель грянули нечто, напоминающее не то бурный марш, не то медленную мазурку. Заглушая громкую музыку, первый дружка поднял обеими руками поднос с миртовыми ветками и сказал в заключение:

— Пора ехать в костел, но прежде чем принять святое таинство, падите к ногам ваших родителей, дабы получить их отцовское и материнское благословение. Прошу вас, панна дружка, примите с ясным челом и веселым взглядом эти мирты и раздайте их ласковой рукой дружкам в ознаменование дня свадьбы!..

Он низко поклонился и подал Юстине поднос с миртовыми ветками, а она взамен положила на него тонкий белый платок с его вензелем, который собственноручно вышила ради этого случая. Его толстая, розовая, веснущатая физиономия с широким лбом и опущенными книзу усами так и вспыхнула от удовольствия и гордости.

— Получи я золотой или бриллиантовый дар, не радовался бы я ему так, как этой памятке, вышитой вашими руками, — сказал он с низким поклоном.

Но в эту минуту кто-то схватил его в объятия. То был Витольд, второй дружка, который вдруг горячо расцеловал его в обе щеки.

— Простите, — говорил он, — вы, может, будете сердиться, что при таком недавнем знакомстве и так смело… но вы произнесли прекрасную речь… Вы сами ее сочинили, или?..

— Частично, частично!.. отвечал Ясмонт, пожимая руку своему новому другу с такой силой, что его белая перчатка сразу лопнула.

Вдруг музыка смолкла, и в светлице раздался изменившийся до неузнаваемости голос Фабиана. Эльжуся с плачем повалилась ему в ноги, а жених со стуком упал на колени. Однако жесткий широкий галстук не позволял ему нагнуть голову, что придавало ему вид коленопреклоненного пана. А Фабиан, хотя обычай отнюдь не обязывал его произносить речи, заговорил сдавленным от волнения или нарочито измененным, неожиданно тонким голосом:

— Деды и прадеды наши справляли свои свадьбы на том же самом месте, где ныне, дочь моя, и я справляю твою. А потому, дочь моя, памятуя о них, не будь и ты сварлива, суесловна и расточительна, а также упаси тебя бог сидеть, сложа руки, пуще же всего не предавайся праздности и всяческой скверне, но, избрав себе друга до гроба, будь ему помощницей во всех делах его, во всем согласной и покорной.

В этом месте его речи Эльжуся, утиравшая слезы, дернула своего жениха за полу сюртука и гневно шепнула:

— Да нагнитесь же! Видано ли это при отцовском благословении торчать, задрав нос кверху?

Словно по команде, Франусь вдруг энергично смял подбородком сжимавший его обруч галстука и смиренно опустил голову. В эту минуту Фабиан обратил свою речь к нему:

— А тебя, зять мой, я своим отцовским словом и сердцем предостерегаю, дабы супругу, которую я тебе вручаю, ты почитал и во всем ей был помощником и заступником, согласным, недерзким, небрюзгливым, но…

Тут, несмотря на заплаканные глаза, жесткие усы его зашевелились, словно он улыбался:

— Но вместе с тем чрезмерно поводья жены своей не отпускай. И помни, что дурной хозяин недоглядом расточит попусту и самое богатое наследие, а усердный и рачительный — ничтожный гвоздик употребит во благо и приумножит свое богатство. А теперь, дети мои, преподав вам свое последнее отцовское слово, исшедшее из глубины моего сердца, молю всемогущего господа бога, да ниспошлет он вам свое благословение и да не оставит вас ми… ми… милостями своими.

Он расплакался так, что последних его слов никто уже не мог разобрать, и тогда в свою очередь расплакались родители жениха, благословляя молодых; расплакалась и сваха Стажинская, а сваха Гецолд, презиравшая чувствительность простонародья, часто заморгала глазами, чтоб не пролились слезы. Невеста, а за ней и жених уже не всхлипывали, а прямо голосили. Вдруг за окном, в мозаике множества заглядывавших снаружи лиц показалось желтое испитое лицо в огромных темных очках, и Апостол Богатырович, простирая руки, воскликнул:

— Обетовано царствие небесное человеку, который сына своего или дочь свою сочетает браком!

Слова эти были каплей, переполнившей чашу умиления. Теперь уже почти все плакали, а затем начали целоваться. Плача, обнимали и целовали друг друга родители жениха и родители невесты, сваты и свахи, дружки и невестины подруги. В течение нескольких минут в светлице, за окнами и за дверями только и были слышны рыдания и звуки поцелуев. Они перемежались бессвязными обрывками поздравлений, благодарностей, благословений и пожеланий. Дружки, одновременно плача и смеясь, целуясь и поздравляя друг друга, вертелись среди гостей, прикалывая к платьям барышень веточки мирта.

Первым в этом всеобщем замешательстве опомнился Казимир Ясмонт и принялся наводить порядок. Окинув взглядом взволнованный переполнившими его чувствами муравейник, он передернул широкими плечами, щелкнул пальцами, открыл и снова закрыл рот. Наконец, потеряв терпение, он тряхнул, словно гривой, волосами и, выпрямившись, как натянутая струна, крикнул зычным голосом:

— Поехали!

Потом, словно морское чудище воду, разгребая грудью, он выбрался из толпы и голосом гулким, как раскатистое урчанье кита, продолжал призывать:

— Поехали, господа! Поехали! По-е-ха-ли!

Больше половины гостей бросилось к запряженным бричкам и оседланным лошадям, но дружка, раскинув руки, встал перед хлынувшей волной и, сдерживая собственной грудью ее стремительный напор, оглушительно заорал:

— Тише, господа! Ти-ше! По очереди. По очереди!

Долго еще в толпе голов, лиц, сюртуков и платьев, вокруг бричек и лошадей, мелькала то тут, то там синяя шапка, прикрывавшая только макушку его кудрявой головы, и слышно было, как он повелительным, диктаторским голосом командовал и распоряжался:

— Прошу садиться! Да садитесь же, господа! Невеста со своей свахой! Жених со своим сватом! Вторая сваха вместе со вторым сватом! Первая панна дружка! Где первая панна дружка? Прошу за мной! Покорнейше прошу! Вторая панна дружка со вторым паном дружкой!.. Музыка! Эй! Слышите вы там, музыканты! Заневские, эй! Садитесь в эту бричку… в ту, за дружками! …

И так далее, и так далее — добрую четверть часа. Но вот, наконец, все сразу ринулось, загремело, загрохотало, грянула музыка, раздались крики, смех, фырканье лошадей, и из густой тучи пыли, взбившейся над усадьбой Фабиана, вынырнул свадебный поезд. Бесконечная вереница покатила по гладкому выцветшему ковру, устилавшему широкое поле, всколыхнув прозрачный, как хрусталь, воздух, пронизанный лучами бледно-золотого солнца.

Однако в усадьбе Фабиана и тогда не наступила тишина. Немалая часть гостей осталась здесь и отдавала должное яствам, расставленным на столах, за которыми до поздней ночи то и дело сменялись сотрапезники. Из-за тесноты к бульонам, жарким, колбасам, блинчикам и макаронам, сдобренным в меру выпитым медом и пивом, приступали партиями по нескольку десятков человек. В то время как одни закусывали в светлице, другие, успевшие уже подкрепиться или ожидавшие своей очереди, прогуливались по саду и по дороге, развлекаясь разговорами или ухаживаниями.

Фабиан неотлучно находился в светлице, потчуя и забавляя гостей с таким усердием, что весь обливался обильным потом; он поминутно утирал платком лысину, лоб и затылок. Однако, несмотря на радушие и обычную его говорливость, всякий мог догадаться, что втайне его удручала какая-то неотступная забота. Реже, чем обычно, он сыпал шуточками и поговорками, не раз на полуслове обрывал свою цветистую речь и, задумавшись, хмурил лоб и топорщил жесткие усы.

Такая же забота, несмотря на искреннее удовольствие, с которым они предавались отдыху и веселью, видна была и у других Богатыровичей, особенно стариков и отцов семейств. Не могли разогнать ее и прилежно осушаемые чарки меду и пива. То те, то другие — кто потихоньку, кто громко и с надрывом — рассказывали знакомым, приехавшим из других околиц, о тяжбе с Корчинским, которую они проиграли, и о терзавшей их вследствие этого тревоге. Иные угрюмо ворчали, что после нынешнего веселья не миновать им горькой кручины или что это веселье скоро сменится слезами, когда суровый и надменный сосед нагрянет со взысканием. А когда какие-то весельчаки стали поздравлять Фабиана, восхваляя пышную свадьбу его дочери, он махнул рукой и с внезапно вспыхнувшим отчаянием стал изливать свои тревоги.

— Господи Иисусе! — вопил он, вскидывая руки, — да лучше бы мне на месте помереть, чем такого разорения и сраму дождаться! Свадьба, свадьба! Как же не свадьба? Дочь-то у меня одна, как одна голова на плечах! Да что с того? На свадьбе три дня пировать, а потом до смерти горевать! Дал бы бог мне сквозь землю провалиться еще до конца этой свадьбы!

Многие старались утешать удрученных соседей.

— Ничего! Бог не без милости! — успокаивал кто-то в толпе.

Апостол Богатырович, возводя темные очи к потолку, говорил сокрушенным голосом:

— Преходящи суть горести, суетность мирская… тщета и тлен…

А степенный пожилой Стжалковский, в долгополом домотканном сюртуке, более похожем на сермягу, и с мудрыми глазами на изнуренном лице, убеждал:

— Что делать? Слезами горю не поможешь, чего же и слез лить? Вон Корчинский суров и к бедным людям непреклонен, что и говорить… Мы-то его знаем… еще бы! На собственной шкуре узнали… Но, слыхал я, сын у него милосердный, на людей не смотрит волком, не станет ли он посредником между отцом и соседями…

— Пожалуй, это верно. Я и то уже про него думал, — подтвердил и Валенты Богатырович.

— Видно, придется нам его просить, — заговорили и другие — Только и надежды, что он вступится за нас перед паном Корчинским.

Однако Фабиан в негодовании восстал против этого плана. Он ни о чем никого просить не будет, последнюю корову продаст, а не ляжет, подобно Лазарю, у порога богача. Но его перекричали другие.

— Ты нос не дери, если силы у тебя нет. Теперь-то тебе хорохориться легко, а не подбивать соседей на тяжбу да сыскать стряпчего почестней — было трудно. Сам же всех ввел в этакую беду, а нашлось одно-единственное спасение, ты от него бежать?

Фабиану эти попреки были горше всего.

— Говорю всем, нет тут моей вины! — кричал он в сердцах, едва не плача, — худого никто не хочет. А задумал я тяжбу, чтоб и обществу пособить и Корчинскому за все отомстить. Если же злой человек меня обманул, так меня растерзать за это надо, что ли?

— Так что же, молодой пан Корчинский ножом тебя, что ли зарежет? — зашумели соседи. — Перед ним и смириться не стыдно; он хоть и пан, а нужде не плюет в глаза, к людям добр и со всеми в дружбе живет.

— Убей меня бог, — хватаясь за голову, причитал Фабиан, — если думал я, что такая мне выпадет судьба и что на старости лет я обращусь в Иова, молящего о милосердии.

А Апостол, воздевая к потолку иссохшие руки, скорбно изрекал:

— Не будут за отцов каяться сыновья и за них умирать, а каждый умрет в собственных грехах и собственном покаянии.

Так, совсем не по-свадебному, беседовали в светлице старики, а молодежи, наполнявшей сад и дорогу, сегодня было не до тревог и грустных размышлений. Приближался вечер, и пора было начинать танцы. Свежий вечерний ветерок уже обвевал лица, разгоряченные едой, разговорами и смехом. Однако танцы опять и опять откладывались по разным причинам. Прежде всего, молодые вместе с сопровождавшими их лицами слишком долго просидели за столом. В начале обеда сват произнес весьма пространную речь, поминутно прерываемую громовыми раскатами смеха. А в конце его Апостол вздумал читать весьма поучительные наставления и благочестивые молитвы. Когда они встали, наконец, из-за стола, позвали обедать музыкантов, а теперь, когда уже и музыканты закусили, что-то стряслось с первым дружкой. Недовольный, с кислой физиономией, он прохаживался взад и вперед, вдруг останавливаясь посреди дороги, словно высматривая или ожидая кого-то, и ни с кем, кроме Домунтув, даже говорить, не хотел.

С Домунтами он и раньше был знаком, а теперь и вовсе подружился. Видимо, бахвалясь перед новыми приятелями, он стал им показывать своего вороного жеребца, выведя его нарочно из конюшни, поминутно доставал из кармашка золотые часы, якобы желая посмотреть, сколько времени, и, наконец, выставив далеко вперед ногу в ярко начищенном сапоге, стал ковырять в зубах поднятой с земли щепкой, как это делают после еды самые важные господа. Ростом его господь не обидел, да и в плечах он был изрядно широк, но рядом с огромными Домунтами казался, мелковат, что не мешало ему, однако, намного превосходить их смелостью и шиком.

Вскоре к ним присоединились и отчаянные, не знающие страха Обуховичи; подбоченясь, заблистал своим канареечным костюмом Михал Богатырович; подкручивая кверху усы, подошли братья Лозовецкие, вместе с ними встал большелобый Станевский — всего человек двенадцать, так сказать, избранных. Встав посреди дороги, они оживленно разговаривали, оглашая громкими голосами тихий вечерний воздух.

За ними у самой дороги стояли сыновья Фабиана: рыжеватый угрюмый Адам и рыжий, широкоплечий, вечно смеющийся Юлек, окруженные толпой молодежи, открывали залу для танцев. Помещалась она в гумне, стоявшем у самой дороги, в конце сада. Ворота от гумна заскрипели и с треском распахнулись настежь, а из темной глубины закромов ударил сильный запах зерна и разлился по саду. Младшие сыновья Фабиана, как белки, вскарабкались на гладкие столбы, отделявшие закрома от тока, и повесили на них застекленные, плотно закрывающиеся фонари. На току, в самой глубине, пристроились музыканты и с пронзительным визгом и гудением настраивали инструменты. В сторонке между столбами, на узких длинных скамейках, расселись старухи. Посередине, робко держась за руки, расхаживали хрупкие панны Семашко, на которых, несмотря на их изящество, сказывалась бедность и тяжелая работа. Остальные гости еще не входили в гумно, когда с поля свернули на дорогу, ведущую к усадьбе Фабиана, два силуэта: женщины и лошади. Лошадь была рослая, сытая и гладкая, а женщина подгоняла ее длинной хворостиной.

— Господи Иисусе! — воскликнули женские голоса в кучке, толпившейся у ворот, — да это Ядвига! С ума она, что ли, рехнулась: в свадебный день этакой растрепанной показываться на людях?

Высокая, широкоплечая Домунтувна медленно приближалась к гумну. Она была босиком, в короткой домотканной юбке и розовой кофте, справленной еще к жатве. Коса у нее растрепалась и упала на спину, но Ядвига, словно не замечая этого и не обращая внимания на празднично наряженную толпу, гнала свою лошадь. В ответ на вопросы и приветствия, посыпавшиеся из-за плетня и из ворот гумна, она, не останавливаясь, отвечала, что вчера ей батрак искалечил лучшего коня и сегодня она сама его водила к коновалу, а сейчас возвращается от него. Доверить лошадь батраку она не хотела и боялась, чтобы он ее хуже не испортил.

— Ну-ну! — крикнула она басом, легонько стегнув лошадь по бокам. Потом кого-то из соседей спросила, приехали ли ее братья из Семашек.

У первого дружки глаза лезли на лоб, так он их пялил на нее. Однажды он уже видел Ядвигу, но сегодня она ему понравилась еще больше, чем тогда. Он хлопнул себя руками по бокам и щелкнул пальцем.

— Шикарная панна! Сразу видно, что хозяйка отменная и знает цену доброй лошади! Эх, кабы я мог ее коня осмотреть вблизи, сейчас бы его вылечил лучше любого коновала.

Видно было, что он так и рвался и к панне и к ее лошади, что босые ноги, растрепанная коса и домотканая юбка панны ничуть ей не повредили в его глазах и даже возбудили в нем уважение и счастливое доверие к ее достоинствам. Однако поближе ни на нее, ни на ее лошадь посмотреть ему не удалось, потому что она уже свернула на тропинку, ведущую к усадьбе. Кто-то издали окликнул ее, спросив, придет ли она на танцы. Но она крикнула в ответ, что, может, у кого только и есть заботы, что думать о танцах, а ей нужно за лошадью приглядеть да с дедушкой посидеть. Подняв голову и насторожив ухо, Ясмонт выслушал ее ответ, потом положил одну руку на плечо одному Домунту, другую на плечо другому и что-то им зашептал. Они тотчас припустились бегом вслед за своей сестрицей, и издали было видно, как они дружески пожимали ей руку, что-то ей толковали, о чем-то просили, а она упиралась, мотала головой и, наконец, пожав обоим руки, погнала дальше своего хромого коня. А Домунты уже бежали назад и, махая шапками, издали кричали Ясмонту:

— Придет! А как же, непременно придет! Никак не хотела, все говорила, что ей надо за дедом присмотреть, да нельзя ей братьев не уважить, ну, и обещала прийти!

Услышав это, Казимир Ясмонт весь засиял от удовольствия, а его веснущатая физиономия так и расплылась в широкой улыбке. Он снова взглянул на свои золотые часы и, достав из кармана кожаный портсигар, стал угощать папиросами братьев Ядвиги.

Почти в ту же минуту со стороны корчинской усадьбы показались две женщины: одна очень высокая, в черной мантилье и с высоким гребнем в волосах, другая значительно ниже, в белом платье с розовым кушаком.

Витольд, окруженный жадно слушавшей его молодежью, с оживлением рассказывал об удобрении почвы путем разведения люпина в местах, где не было пастбищ. Увидев приближавшихся женщин, он оборвал на полуслове, бросился к ним и у обеих расцеловал руки. Подошла к ним и Юстина, а жена Фабиана, которую девушки громкими криками вызвали с гумна, приседая, словно в менуэте, и упомянув о Гецолдах, уже рассыпалась в любезностях перед панной Мартой Корчинской.

Встреча эта произошла у стены гумна, вдоль которой рос густой бурьян и к которой с другой стороны, от усадьбы Анзельма, приближалась шумная, громко смеющаяся толпа. Посреди нее, блистая подвенечным убором, шла новобрачная. С помощью мужа и целой кучи девушек и парней она силком тащила на свадебный пир своего соседа Анзельма. Он упирался, не хотел идти и добровольно ни за что не вмешался бы в шумную, говорливую толпу. Заслышав крики, Анзельм заперся было у себя в боковушке, но его и там не оставили в покое. Под предводительством новобрачной, которая первой ворвалась к нему в открытое окно, свадебная саранча набросилась на него со всех сторон. Его до тех пор обзывали графом, брюзгой, нелюдимым и гордецом, до тех пор упрашивали и шумели над самым его ухом, пока он не согласился пойти на часок, но всего на часок, только чтобы не обидеть новобрачных, которые могли бы подумать, что ближайший их родственник и сосед погнушался придти к ним на свадьбу. Он только выпросил позволения обуть новые сапоги и повязать черный галстук на свою затрепанную рубашку. Теперь он уже не сопротивлялся, а, поминутно снимая свою большую баранью шапку, раскланивался со знакомыми и покорно, с погасшим взором и страдальческой улыбкой, шел, куда вели его под руки Франусь и Эльжуся.

Вдруг порывистым движением он высвободил свои руки и, устремив глаза в одну точку, начал пятиться к стене гумна, пока не прислонился к ней спиной, оказавшись чуть не по колено в бурьяне. Он увидел Марту, которая тоже увидела его и остановилась, размашисто пройдя несколько шагов ему навстречу. В черной юбке и мантилье, с лиловым бантом на шее, она встала перед ним неподвижно, как столб, чуть сгорбясь и высунув вперед маленькое желтое, сморщенное лицо.

Развеселившаяся молодежь во главе с новобрачной рассыпалась во все стороны, а они с минуту молча смотрели друг на друга. Наконец Анзельм медленно снял шапку и сдавленным голосом, сильно заикаясь, проговорил:

— Много лет мы с вами не… не видались.

— Гора с горой… — ответила Марта и протянула свою большую темную руку.

Анзельм медленно взял ее и задержал в своих руках. Они молча посмотрели друг на друга. Марта чувствовала, что ее губы трясутся.

— Двадцать три года… двадцать три года… — сказала она.

— Да-а… — протянул Анзельм, — на утре дней я видел вас цветущею, румяною, а вечером…

Он замолчал, кивнул головой и посмотрел куда-то в сторону.

Марта зарумянилась, как она краснела, может быть, «на утре дней», но вдруг словно отрезвела и засмеялась:

— А вы думаете, что вы-то не постарели? Ой, ой! Вечный смех!.. Не одни мы, женщины, стареем…

Анзельм тоже опомнился, выпустил ее руку и усмехнулся:

— Правда! Да, как и быть иначе? Старость — не радость, никого не красит.

Он не заметил, что вокруг них стояло несколько старых обитателей околицы, которые знали Марту и подошли теперь поздороваться с нею. Один припомнил, как часто он видел ее в Корчине; другой интересовался узнать, помнит ли она его; третий, самый старший, тихо рассказывал что-то о своем брате и о пане Андрее Корчинском и кивнул головой в сторону занеманского бора. Марта помнила всех, пожимала всем руки, вместе со всеми покачивала головой и вздыхала:

— Да, старые времена! Старые времена!

Хозяйка пригласила панну Марту пожаловать на гумно (в светлице и так много народу, а там просторней).

Старая дева и здесь увидела немало знакомых. Бросилась к ней навстречу принарядившаяся в яркое платье Стажинская и, смеясь и плача, начала говорить о своем первом муже. Подошла жена Валенты: она до сих пор с благодарностью вспоминает, как панна Марта когда-то учила грамоте ее детей… Даже супруга Гецолда поспешила с ней познакомиться и, отрекомендовавшись арендаторшей соседнего хутора, стала угощать ее папиросами. Многие удивлялись тому, что видят ее здесь. А панна Марта, успевшая уже со всеми поздороваться, усевшись между женщинами на скамью, отвечала:

— Что делать? Пришлось старые кости побеспокоить! Не хотелось старой наседке идти на свадьбу, а нужно…

Женщины рассмеялись. О, Марта знала, как обращаться с этими людьми. Сидя между ними, она повела разговор о разных вещах, веселая, оживленная, словно помолодевшая на несколько лет. Только взор ее слегка увлажнялся и растерянно блуждал по окружавшим ее фигурам и лицам…

Сидевший против нее Витольд, у которого было здесь множество знакомых, сразу же познакомил Марыню Кирло с паннами Семашко. Сестры, по-прежнему не расстававшиеся друг с другом, видимо, обрадовались новому знакомству. Марыня все в том же платьице, в котором была на званом обеде в Корчине, казалась только что распустившейся полевой розой. Она с радостью почувствовала на себе дружеский взгляд Витольда и, осмелев, сердечно протянула обе руки своим новым приятельницам.

Между тем Юлек, по очереди карабкаясь на столбы, стоявшие на току, зажег свечи в фонарях. Мерцающий свет озарил закрома, полные зерна, и узкие проходы между ними, а вокруг гумна все сразу забурлило. Солнце уже закатилось за бор, смеркалось. За поредевшими садами серебром поблескивал Неман. В саду и на дороге, гулко отдаваясь, со всех сторон доносились мужские и женские голоса, кричавшие в одиночку или хором, то робко, то с раздражением:

— Пан Ясмонт! Ясмонт! Пан Казимир! Казя! Пан Ясмонт! Яс-монт! Яс-монт!

Кроме этой фамилии, уже несколько минут ничего не было слышно. Сваха Стажинская не утерпела и в отчаянии выбежала на дорогу.

— Да что ж это такое? — кричала она. — На похороны или на свадьбу народ съехался? Уж если ему так понадобилась Ядвига, тел бы к ней, только вперед, как подобает дружке, пускай бы начинал танцы… Пан Ясмонт! Куда же он провалился? Пан Яс-монт! Ясмонт! Ясмонт!

Он никуда не провалился, но до сих пор, прогуливаясь по дороге, разговаривал с братьями Ядвиги и, видимо, этим разговором остался очень доволен. Услышав раздававшуюся со всех сторон свою фамилию, он бросил папиросу наземь, затоптал ее сапогом и вместе со свахой, вцепившейся в его рукав, весело подпрыгивая, влетел в гумно. Мигом, окинув взглядом гостей, он, — как и подобало, — подошел к первой дружке и пригласил ее танцовать, а когда Юстина в знак согласия ему поклонилась, махнул рукой Заневским и гаркнул:

— Эй, музыка! Валяй!

Музыканты заиграли веселую польку, и долгожданные танцы начались. На току кружились пар двадцать, — то одновременно, то, — когда становилось уж чересчур тесно, — пар по десять, пятнадцать. Витольд, в качестве второго дружки, прежде всего пригласил новобрачную. Эльжуся поднялась с довольным видом и, положив ему руку на плечо, громко проговорила:

— Очень хорошо! Только уж вы, пожалуйста, подольше танцуйте и хорошенько трясите, а то полегоньку я не люблю.

Марыня Кирло досталась одному из молодых Семашек, а маленьких сестер Семашко подхватили огромные Домунты. Разумеется, сидевшие на лавках старухи тотчас заметили это и, хихикая, зашептались, что Домунты пошли по воду с кувшинами. Вообще же пары то и дело сменялись и всякий раз подбирались по-иному. Иные кавалеры, запаслись глазетовыми или бумажными перчатками; однако у большинства их не было, и перед началом танца они обматывали платками руку, в которой должна была покоиться рука дамы. По окончании танца все кавалеры, отведя своих дам к лавкам, табуретам или хотя бы к стене, благодарили за удовольствие и учтиво кланялись.

Нет, не преувеличивали девушки, говоря, что Казимир Ясмонт отлично танцует. Поистине, танцор он был ловкий и рьяный, а с дамами чрезвычайно любезный. Но и все тут неплохо танцовали и, ускользая от локтей и боков других кавалеров, вертели своих дам, будто перышки, притопывая так часто и сильно, что ток под их ногами гремел и грохотал. Ну, уж, конечно, болтовни, смеха и шуток на лавках и в толпе, обступившей открытые настежь ворота, тоже было немало. Адам не танцовал; он стоял у самых дверей и, мрачно насупясь, по своему обыкновению исподлобья поглядывал на фонари, зорко следя за всем, что происходило в гумне. Вдруг он выпрямился и, покраснев от гнева, громко крикнул:

— Прошу извинения, но какой же это дурак в гумне курит папиросу?

Среди старух слова его вызвали растерянность, одновременно смутив их и насмешив. Желтая искра, блеснувшая перед Адамом среди развевающихся платьев, сразу погасла, а с противоположной стороны, хихикнув, отозвался голос Стажинской:

— И правильно. Это пани Гецолд закурила папиросу.

Со всех сторон грянул хором мужской и женский смех, между тем как Адам, нимало не сконфузясь, довольно-таки громко высказал свое мнение по поводу происшедшего события:

— Ну, и нечего бабе дым пускать в гумне! Подумаешь, графиня!

Но вот польку сменил контрданс, который здесь танцовали чрезвычайно быстро и вприпрыжку. Одни мужчины, балансируя, широко расставляли руки и, выбегая на середину тока, зорко посматривали на собственные ноги, а другие, к числу которых принадлежал и первый дружка, сохраняли всю важность и грацию, свойственные этому танцу. Однако не успели они кончить последнюю фигуру, как вдруг пустились в такой отчаянный галоп, будто кандалы с ног сбросили.

Не прервал его, а лишь несколько расстроил пронзительный визг. Кто-то крепко наступил на лапу собаке, и она, громко скуля, удирала из толпы, а навстречу ей, расталкивая танцоров, уже бежал обычно медлительный Юлек.

В танцах Юлек не принимал участия. Да куда ему, ленивому увальню, было пускаться в давку да прыжки! Он стоял у дверей и, поглядывая то на фонари, то на танцоров, непрестанно улыбался, показывая белоснежные зубы. У ног его жался Саргас, и время от времени Юлек подмигивал ему, словно утешая и заверяя его, что все это скоро кончится, и они снова пойдут вдвоем на Неман. Теперь его добродушная, обросшая рыжей щетиной физиономия уже не улыбалась. Выхватив из-под ног танцоров свою огромную дворнягу, он, чуть не плача от жалости, прильнул щекой к ее черной шерсти, ушел из гумна и больше не показывался.

Между тем Владислав Осипович, или, как все его называли, Ладысь, тот, у которого откинутые назад волосы были черны, как вороново крыло, уже протянул руку, чтобы обхватить синеокую Цецильку Станевскую, и нетерпеливо крикнул:

— Заневские! За работу! Играть польку!

Этой-польки Юстина уже не танцовала. Она ушла в отдаленный угол и присела на обрубок дерева, около большого ржаного скирда. Тут было так хорошо! Фонари бросали мягкий свет, от скирдов несся запах увядающей травы и колосьев. Юстина прислонила свою голову, убранную веткой рябины, к пушистой стене скирда и задумчиво глядела вдаль. Отдавала ли она себе отчет, почему такое сильное впечатление на нее производит толпящийся здесь народ? Конечно, очутись она здесь несколько месяцев тому назад, она почувствовала бы себя одинокой, несчастной и затерянной среди толпы совершенно чуждых, незнакомых людей. Почему же теперь сердце ее бьется так сильно, так радостно? Почему?

Боже! Ведь наступает же минута, когда из глубины человеческой души поднимается то, что заронила в него природа, что ждало только солнечного света, теплого ветерка, чтобы пустить росток и зацвести пышным цветом. Бывает и так, что солнечный луч не проглянет, теплый ветерок не подует, и тогда человек сходит в могилу, ни на одну минуту не почувствовав себя человеком. Но для Юстины настала-таки эта минута. Из горькой пучины страданий она выплыла тогда, когда среди золотистых колосьев и синих васильков в первый раз увидала статного пахаря, подметила его взгляд, обращенный на нее с таким робким состраданием. Припомнилась ей теперь минута, когда она взяла серп из его рук, и воспоминание в один миг перенесло ее из шумной толпы в глубь занеманского леса, на могилу, окутанную ночной мглой. Ей казалось, будто то, что она чувствовала теперь, впервые зародилось в ней там, на могиле. Все, что в последние дни она слышала от Витольда, что передумала сама во время бессонных ночей, — все это дополняло одно другое, сливалось вместе. Юстина ясно, до мельчайших подробностей припомнила свой сон, когда свет ее лампы, падая на тропинки околицы, на кровли ее домов, на корчинский двор, на одинокую могилу, связывал все это в одно целое. Словно электрическая искра обожгла ее сердце, лицо залилось густым румянцем…

— Десять лет своей жизни я отдал бы, чтобы узнать, о чем вы так задумались? — послышался позади нее робкий голос.

Ян Богатырович на этой свадьбе вовсе не танцовал. Хотя он принадлежал к числу дружек, тем не менее, оделся совсем не по свадебному и не выказывал ни тени веселья. Он надел на себя короткий кафтан, отороченный зеленой тесьмой, повязал ворот тонкой рубахи кисейным белым платком, и, казалось, вовсе не заботился о том, что люди скажут о его костюме и мрачном виде. Он еле повидался кое с кем и с начала танцев до этой минуты простоял в углу около музыкантов, скрестив на груди руки и нахмурив лоб. На шутки девушек он отвечал сухо, даже небрежно, от товарищей бежал как от огня; мать, которая силой хотела вовлечь его в танцы, он просил сначала оставить его в покое, а потом даже резко оборвал. Его оставили в покое; народу было много, дело могло обойтись и без Яна.

Но говорить о нем все-таки не переставали. Старухи по лицу Яна замечали неладное. Ядвиги Домунтувны на свадьбе нет, Янек смотрит так, как будто бы вчера отца с матерью похоронил… Видно, они поссорились и, может быть, поссорились навсегда. С другой стороны, зачем им ссориться? Кажется, между ними и так ничего не было. О сватовстве никто ничего не слыхал, — говорили, что давно когда-то был какой-то разговор между его дядей и дедом Ядвиги. Может быть, Ян, поэтому ходит такой хмурый, а может быть, меланхолия у них в роду? Покойный его отец был человек неразговорчивый, ворчун; дядя впал в хандру с молодых лет; оба они всегда брались не за свое дело, — вот от этого Юрий пропал ни за грош, да и Анзельм провел жизнь не по-человечески. Может быть, и Ян уродился в отца и дядю?

Прежде бывало он всегда смеялся, был и весельчак, и на дело мастак, и все заливался соловьем, лучше его никто у нас не пел. Да, верно говорят: до поры кувшин по воду ходит. У всякого такая минута настает, когда нрав его сказывается. А уж это известно: яблоко от яблони недалеко падает. Видно, он будет такой же задумчивый и угрюмый, какими были его дядя и отец.

Однако настала минута, когда Ян, заглянув ненароком в проход между закромами, вдруг засиял. Глаза у него блеснули, и, с трудом пробравшись между лавкой и стеной, он очутился около Юстины.

— А вы спрашиваете меня, отчего я такой печальный? — тихо сказал он Юстине. — Вам, только одной вам я признаюсь: на меня порой находят такие сомнения, что я хожу ни жив, ни мертв и предпочел бы лежать на дне Немана, чем жить с этими сомнениями.

Юстина слушала его, низко опустив голову. Она чувствовала на себе его горячий страстный взгляд.

— Какая чудесная ветка рябины у вас в волосах… и платье то же самое, в каком вы на могилу ездили… — еще тише прошептал Ян и замолчал на минуту. — Если б вы дали мне эту ветку… мне кажется, я был бы совершенно счастлив!

Юстина быстрым движением отколола от белого корсажа другую пунцовую гроздь и, протягивая ее Яну, подняла голову. Оба вспыхнули и чуть не задрожали от волнения. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Наконец, радостно тряхнув волосами, он воткнул ветку рябины в петлицу своего кафтана.

Вдруг у входа поднялась какая-то суматоха: все расступились, кого-то оживленно приветствуя. Музыка смолкла; Казимир Ясмонт скользящими шагами бросился к воротам, за ним поспешили Домунты и несколько девушек. В танцовальную залу вошла Домунтувна. Несомненно, то была она, но совершенно преображенная. Все, кто видел прежде, как она, растрепанная, гнала босиком хромую лошадь, теперь с трудом ее узнавали. Платье на ней было малиновое, с огромным турнюром, сплошь покрытое пышными оборками. То была вершина великолепия, созданная руками портного из ближайшего местечка. Там же, по всей вероятности, она приобрела и гирлянду из золотых листьев, вырезанных из позолоченной бумаги, которыми были убраны ее высоко взбитые волосы, блестевшие от помады. Белые перчатки обтягивали ее большие руки, в которых она держала пестрый бумажный веер, а вся ее рослая, осанистая фигура сверкала поддельным золотом и серебром, множеством колец, серег, заколок и браслетов. Она шла смело, но ее раскрасневшееся лицо было мрачно. Дедушку, одетого в белоснежный кафтан, остановили у входа Витольд и другие знакомые и, окружив, повели с ним разговор, а Ядвига, едва пройдя несколько шагов, заметила пару: девушку и мужчину. Выйдя из полутемного прохода между закромами, они близко стояли друг подле друга; ветка рябины красовалась на голове панны и в петлице кафтана — у мужчины. Ядвигу словно кулаком в грудь ударили. Она сжала губы, а ее голубые глаза под соболиными бровями заметали гневные молнии.

У входа раздался веселый смех. Дедушка упорно принимал Витольда Корчинского за отца его Бенедикта, а о деде его Станиславе говорил, как о ныне здравствующем владельце Корчина. О том, что прадеда Доминика уже нет в живых, он помнил и, сияя радостью, разгладившей его лысый, лоб, рассказывал, поднимая кверху высохший палец:

— Хороший был пан Доминик… о! Я помню… когда мы вместе в тридцать первом году…

Витольд усадил его у стены на табурет, уселся и сам подле него и с жадностью стал расспрашивать старика. С другой стороны, обхватив руками сухонькую фигуру старичка, присела в траве Марыня Кирло, а несколько молодых людей, стоявших рядом, никак не могли понять, что же может быть интересного в болтовне человека, который потерял если не совсем весь рассудок, то по меньшей мере добрую его половину.

— Только бы никто про Паценко не напомнил, а то сейчас зачудит, — тихонько говорили они.

Появление Ядвиги на гумне вызвало весьма различные толки. Многие женщины рты поразевали, дивясь ее наряду. В глазах даже рябит, вот до чего богато нарядилась. Уж известно — наследница! Среди мужской молодежи послышались смешки.

— А, пожалуй, Саргас поместился бы у нее сзади, на этой подушке!

— Понатыкала золотых листьев в волосы и думает: очень хорошо. А посмотришь: будто гроб с золотым галуном!

Но девушки думали совсем иное об ее наряде. Особенно поражал их и восхищал ее веер. Маленькие сестры Семашко, по-прежнему держась за руки, так и ходили вокруг великолепной панны, издавая протяжные возгласы:

— Господи Иисусе! До чего же хороши у нее розы на веере! А золотые листочки — в точности как на алтаре у Луннской божьей матери…

Ядвигу это разглядывание и любование выводило из себя. Совсем не для этих сорок она мучилась два часа над своим нарядом. А тот, ради которого она наряжалась, не отходил ни на шаг от этой… с рябиной… Она бросила гневный взгляд на платье в голубую и белую полоску. — Ишь, глаза вылупили! — вспыхнула она. — Позвольте пройти, мне надо с братьями поздороваться.

Вместе с братьями, которые ее сразу окружили, приблизился и Казимир Ясмонт. Он уже встречал ее прежде у каких-то знакомых и потому так смело заговорил с ней теперь.

Ядвига уже кое-что слышала о нем от своих братьев и по нежным взглядам, которые бросал на нее Ясмонт, скоро сообразила, что он задумал. Посмотрев еще раз на Яна, она вдруг повеселела и стала любезничать с Казимиром. Коли так, ну, что же! Пусть видит, что и ее еще не оставили бог и люди! Весьма учтиво, тщательно подбирая слова, она заговорила о том, как печально, что кончается лето и начинается зима. Правда, в летнее время много работы, но зато больше и удовольствия, а зимой ее совсем съедает тоска. На это Ясмонт степенно отвечал, что всякому времени своя пора и что так уж определено господом богом, чтобы была пора рождения и пора смерти, пора радости и пора печалей. Потом неожиданно спросил, поверит ли она, что уже три раза на этой неделе он видел ее во сне? Ядвига усомнилась в этом. Другое дело, если бы она давно была знакома с паном Ясмонтом, но мудрено увидеть во сне того, кого так мало знаешь. Тогда Ясмонт тихонько шепнул:

— Что держишь в уме, то и видишь во сне… А насчет того, будто мало знакомы, — прошу извинения! Я все ваши тайны знаю и в сердце вашем, словно в открытой книге, читаю…

И он снова принялся ей что-то нашептывать, поглядывая в сторону Яна; Ядвига густо покраснела, громко засмеялась и еще громче ответила:

— Не извольте беспокоиться! Я в нем нуждаюсь, как собака в пятой ноге!

После чего она стала громко разговаривать с братьями и с многими девушками. Только зоркий глаз мог открыть, что внутри у нее все бушевало. Заливаясь смехом, она прижимала кончиком веера то одно, то другое веко, а глаза у нее блестели так ярко, что Ясмонт сравнивал их с бриллиантами и смотрел в них с великим и искренним восхищением. Танцовать она не хотела и долго не поддавалась уговорам братьев и вздыхателя. Однако, поразмыслив, обещала разок протанцовать, но только разок и непременно краковяк. Только раньше она хотела посмотреть, что делает дедушка и не нужно ли ему чего. Она пошла к выходу, а Ясмонт, схватив Витольда за руку, зашептал ему на ухо:

— Сделайте милость, пригласите панну Ядвигу на краковяк и танцуйте с ней во второй паре. Я бы сам хотел, да мне нужно быть в первой паре с первой панной дружкой.

Потом бросился на гумно и закружился на току, крича:

— Эй, музыка, играй, а то ноги свело! Краковяк, Заневские!

Музыканты, успевшие отдохнуть, грянули на все гумно веселый краковяк. Но танец не скоро начался: многие не умели его танцовать и не могли найти себе пару. Наконец набралось пар двенадцать во главе с первым дружкой. Он, правда, предпочел бы танцовать с Домунтувной, но, из уважения к обычаям, вылетел вперед с первой дружкой, а вслед за ними понеслись и другие, громко постукивая каблуками и ловко изгибаясь в обе стороны.

Юстина ничем особенным не выделялась среди девушек. Она была не так хороша, как черноволосая Осиповичувна, и не так стройна, как Антолька или сестры Семашко, зато танцовала она более грациозно и плавно, чем они. Легко опираясь на руку своего кавалера, она, словно лебедь, плыла впереди, сияя улыбкой, не сходившей с ее пунцовых губ. Зрители, сидевшие и стоявшие вокруг, глядя на нее, качали головами и шептали, что с такой прекрасной панной, пожалуй, не откажешься танцовать хоть до самого скончания мира. Ян, упорно следивший за ней из-за стены высоких чепцов, не сводил с нее огненного взгляда. На лице его появилась блаженная улыбка. В нетерпении он несколько раз топнул ногой, наконец, сунул руку в карман, достал бумажные перчатки и, поспешно натянув их, перескочил через лавку, на которой сидели старухи. На лавке поднялся отчаянный визг: чепец пани Гецолд, задетый его локтем или даже — упаси бог! — ногой, сдвинулся ей на ухо, что весьма разгневало арендаторшу и насмешило ее соседок, поспешивших, однако, выразить ей свое горячее соболезнование.

Но Ян даже не обернулся и, не замечая вспыхнувшего позади возмущения, перебежал дорогу первой паре, громко хлопнул в ладони и крикнул на все гумно:

— Поддать жару!

Все знали, что это означает, и танцоры тотчас стали пятиться назад, обнимая девушек, стоявших возле, а танцорка из первой пары, вскинув на Яна радостный взор, легко, словно птица, порхнула к нему в объятья. Он, впервые обхватив ее стан, залился горячим румянцем и поднял к небу глаза. Потом, будто обезумев от гордости и счастья, взлетел над землей и, подняв руку кверху, а лицом склонившись к лицу Юстины, горделиво и шумно повел хоровод вокруг всего тока.

— Ну, хоть раз пятки зачесались, пустился в пляс! — заговорили в толпе.

А он встал возле музыкантов, остановил другие пары и чистым, прекрасным голосом запел во всю ширь полей:

Светит месяц… Ночку Ярко озаряет, Разлюбить дружочка — Силы не хватает.

Песенка эта всколыхнула всех, особенно женщин. Они засмеялись и захлопали в ладоши от восторга. Дулся-дулся, но как повеселел, тут уж никто не мог его перещеголять, даже пан Ясмонт, хоть он и отлично танцовал, а еще того лучше говорил, зато петь совсем не умел. Однако первый дружка — то ли из самолюбия, то ли чтоб повеселить Ядвигу, которая надулась и шла рядом с ним, как неживая, — захотел отличиться и на этом поприще. Протанцовав несколько кругов, он тоже остановился, как вкопанный, и тоненьким дискантом, совсем не в лад краковяку, затянул:

Внешность женщины порой Вводит в заблужденье: Взгляд ее блестит слезой — В сердце нет волненья…

Только зря он вздумал состязаться с Яном. Оказалось, что хвалиться ему решительно нечем: и песню он выбрал некстати и в слушателях вызвал удивление: как же это такой крупный мужчина мог извлечь из себя такой тонкий голосок? Зато черноволосый Осипович, подхватив синеокую Цецильку Станевскую, словно нарочно остановился перед ее матерью и запел немногим хуже Яна:

Около колодца Тропка лентой вьется… Мать, спрячь дочь-молодку — Украдут красотку!

Тут и огромный Домунт, не отходивший от маленькой Семашко, грянул:

За рекой кукует Грустная кукушка… Тот дурак, кто ищет С приданым подружку!

Но вот краковяк кончился, и другим, если б они и хотели, уже петь было некогда. И только Ян, первым затянувший песню, хоть и не во время — перед самым концом танца, еще раз запел коротко, но звонко:

Первая любовь нас За сердце хватает, Радостью и скорбью Сердце наполняет…

Потом, будто перышко, закружил свою даму и, упав перед ней на колено, прижал ее руку к губам.

Собрался, было, первый дружка и в этом подражать Яну, но Ядвига вырвала у него руки и, не дожидаясь, чтобы он проводил ее к табурету или лавке, повернулась к нему спиной и вышла из гумна. С высоко вздымавшейся грудью и горящими гневом глазами она, словно буря, растолкала людей, настигая взглядом счастливую пару, выходившую в сад. Ее грозный и мрачный взор неотступно следовал за ними, и Ядвига отчетливо видела, как убранная рябиной голова панны, словно в блаженном забытьи, склонилась на плечо мужчины и как он, с пылающим лицом и веткой рябины в петлице серого кафтана, без устали ей что-то говорил…

Музыка перестала играть; молодежь, утомленная и возбужденная танцами, высыпала наружу. В чистом небе одна за другой угасали звезды; за крутым поворотом реки, словно поднимаясь из нее, всходила большая яркая луна. Закурив папиросы, многие пошли прогуляться по полю, но больше было таких, которые, отказавшись от удовольствия покурить, остались близ гумна и рассеялись парочками по саду и зеленой уличке.

Гомон умолк, разговоры стали тише, а кое-где и совсем затихли. Под меркнущими звездами напоенное благоуханием мирта крыло Эроса легонько касалось склоненных голов, разгоряченных танцами и пением.

У стены гумна шепталась парочка, сидевшая на сваленных бревнах.

— Ей-богу, — шептал мужчина, — напрасно дядя и брат боятся и закрывают мне путь к счастью твоими молодыми годами. Да что я зверь, какой или дикарь? Неужели я бы стал непосильной работой надрывать здоровье своей милой? Ты и у брата не сидишь, сложа ручки, а в мужнином доме тебе не придется больше работать — вот клянусь тебе! Я поденщицу найму, сам до кровавых мозолей буду работать, только бы моей Антольке при мне не мучиться… Да ты-то, веришь ли, мне, вступишься ли за меня? Или долго еще мне, сироте несчастному, одинокому жить на свете?

Женщина шопотом отвечала:

— Вы, пан Михал, и сами знаете, что я из воли у дядюшки и брата не выйду. Они меня вырастили, и никогда я обиды от них никакой не видала, а только заботу да ласку… Как они захотят, так и я захочу, и как велят они мне, так и сделаю…

— Ну, ладно! Больше я тебя уговаривать не буду против брата и дяди идти… Но одно мне надо твердо знать, что ты-то сама за меня…

И еще тише спросил:

— А ты чувствуешь ли, как любовь в твоем сердечке трепещет, и спать по ночам не дает, чудится ли тебе, будто ты видишь меня?

Каков был ее ответ — неизвестно, но можно полагать, что благоприятный, потому что мужской шопот стал смелее и настойчивее:

— Голубок и тот голубку в клювок целует, любовь свою ей, желая показать! Так неужели мне и того нельзя, что голубю? Мне сидеть при тебе, как чужому, оно хоть и отрадно, да прохладно!

У амбара белело чье-то платье, и стройный юноша, стоявший подле, тихо говорил:

— Да, дорогая моя Марыня, я уеду отсюда счастливый, что нашел тебя такой, какой видел в мечтах: простой, скромной, работящей, способной понять и полюбить задачи, которым просвещенная и благородная женщина должна теперь посвятить свою жизнь…

— Но, Видзя, милый, я так мало образована, так мало еще знаю и умею…

— Это, верно, тебе еще многому придется учиться, но не только по книгам… а у жизни и больше всего — у людей… Люби людей, изучай людей, живи с людьми…

— А когда ты уедешь, будешь мне писать? Пришлешь ли мне какую-нибудь книжку?

— Непременно буду писать, книги буду тебе присылать и ни на один день не забуду о тебе, милая ты моя, хорошая моя. А когда я уж совсем возвращусь и навсегда поселюсь в Корчнне, мы уже никогда не будем расставаться и всегда, всегда будем вместе, работать и бороться во имя дорогих нам идей. Хорошо, Марыня? Ты хочешь этого? Да?

— О Видзя, Видзя! Ты открыл мне рай на земле, но я чувствую сама и вижу, что я обязана его заработать, заслужить.

На краю сливовой рощи стояла Ядвига Домунтувна, окруженная толпой девушек и парней, которые весело болтали. Первый дружка, не обращая ни малейшего внимания на капризы и надутый вид своей возлюбленной, не отставал от нее ни на шаг. Его упрекали в непостоянстве и распущенности, выражали сомнение в том, что он когда-нибудь женится, раз до сих пор ему по вкусу холостяцкое житье. А он, не спуская глаз с Ядвиги, очень серьезно отвечал, что и мотылек летает с грядки на грядку, пока себе не выберет цветок, и даже нищему легче жить не одному, а человеку, у которого есть чем поделиться с милым его сердцу другом, — и подавно! Потом, раскачиваясь из стороны в сторону, он, словно невзначай, запел тонким дискантом:

Подле милой целый свет Ничего не стоит! Я готов идти за ней В лес, где волки воют!

Но ни намеки, ни попреки — увы! — не помогли. Ядвига, молчаливая и мрачная, казалась олицетворением грозовой тучи, готовой вот-вот разразиться молнией и громом. Словно в забытьи, она, как завороженная, смотрела в одну сторону, где поодаль, повернувшись к ней спиной, сидела на низком плетне какая-то пара. О чем они говорили, она не могла слушать, но в полумраке разглядела алую рябину, украшавшую голову панны. Эта голова, убранная черными косами и красной рябиной, преследовала ее сегодня, как призрак, как жгучий огонь, как страшный дурной сон!

Между тем Ян, сидевший на низеньком плетне подле Юстины, тихо, но горячо шептал своей соседке:

— Вы спрашиваете меня: в первый ли раз? Умереть мне на месте, если до этого времени любовь хоть раз заглянула в мое сердце. Да разве иначе и могло быть? Что я — барин, что ли, чтобы перелетать с цветка на цветок и новые забавы себе придумывать? Для этого у меня ни охоты нет, ни времени. Как не приходила любовь, так и не проходила, а как пришла, так уж и не пройдет.

— Проходит иногда, — задумчиво сказала Юстина.

— У господ это чаще бывает… ну, и к тому же многое от характера зависит. Вот посмотрите, как Казимир Ясмонт смотрит на Ядвигу. Он давно уже на нее зарится, и если ему и откажут, — горевать особенно не станет: из-за приданого больше хлопочет. А вот дядя Анзельм всю жизнь свою загубил, старик Якуб умом помешался от измены…

— А панна Ядвига легко перенесет измену?

Ян вскочил, как ошпаренный.

— Я понимаю, почему вы спрашиваете так, — сказал он немного погодя, сел опять на свое место, поднял голову и смело посмотрел в лицо соседке. — Божиться и клясться я не буду, — где нет доверия, там и приязни настоящей быть не может. Только из глубины сердца моего, никаким тяжким грехом не запятнанного, я скажу, что между мной и Ядвигой никогда ничего не было, ничего я ей не обещал и только по настоянию дяди, может быть, женился бы на ней, если б на моем небе не засияло другое солнце. А что она пристает ко мне, повсюду преследует своею любовью, — это ей в вину нельзя ставить: она меня с детства знает, привыкла ко мне… ну, а отстать трудно… Думаю, что когда-нибудь она опомнится, а я себя виновным перед ней ни в чем не считаю. Вы верите мне? Как осужденный на казнь, жду вашего слова: верите ли вы мне или нет?

Юстина почувствовала, что к ее руке, опирающейся на плетень, прикоснулась горячая рука Яна, жесткая и вместе с тем удивительно нежная, трепещущая… Гумно, амбар, хата с освещенными окнами — все закружилось перед ее глазами; сразу она увидела все звезды, усыпавшие высокое небо, и почувствовала, как вся кровь хлынула к ее сердцу.

— Верю! — тихо сказала она и вдруг в испуге поднялась на ноги.

Между их головами пролетел большой камень, брошенный, очевидно, сильной и ловкой рукой; он слегка задел шею Яна и упал на свекольную гряду в нескольких шагах позади.

— Что это? Кто? В кого? — с разных сторон посыпались вопросы.

Многие видели, как Ядвига наклонилась, подняла камень и замахнулась в сидящую вдалеке пару. Она тряслась как в лихорадке. Кого хотела она ударить камнем — Яна или его собеседницу, — неизвестно, но в одно мгновение о ее поступке узнали все, и на зеленой уличке между садом и рощей поднялась суматоха.

Тем временем вернулись и те, что уходили покурить в поле, и мнения о происшедшем событии разделились. Однако почти все сурово осуждали Ядвигу и, не стесняясь, выражали вслух свое негодование. Уже и раньше ее чересчур богатый наряд и надутый, угрюмый вид оттолкнули от нее многих; нашлись, разумеется, и такие, что по природе своей склонны были к злобным шуткам и колкостям. Как бы то ни было, но со всех сторон раздавались возмущенные или насмешливые голоса:

— Сама себя таким поступком осрамила!

— Хороша! Где ж это видано, чтобы панна со своей любовью, будто нищий с сумой, нарочно на глаза лезла!

— Зарядилась, как пушка, и стреляет камнями!

— Ну и ангелочек! Теперь разве только олух, какой ее к венцу поведет!

— Спасибо и за наследство, если от собственной жены не своей смертью придется помирать!

— Нацепила на себя бляхи, как цыганская лошадь, и думает, что ей уж можно и людей убивать!

Нашлись, однако, и такие, что вступились за Ядвигу. Прежде всего — Казимир Ясмонт, который сначала было, остолбенел от изумления, но скоро пришел в себя и, щелкнув пальцами, крикнул:

— Шикарная панна! Эта без ружья и без злого пса убережется от воров!

Так уж, видно, ему хотелось все толковать на хороший лад.

А Домунты, имевшие на своей стороне двоих Семашко, громко и грозно крикнули:

— Кто о нашей сестре еще хоть одно худое слово скажет, мигом узнает, как у нас дерут за вихры!

Воинственным Обуховичам только того и надо было! Хотя за минуту до того они сами насмехались над Ядвигой, но теперь так и насторожились, выжидая, к кому бы первому придраться. А несколько Богатыровичей и Ясмонтов в компании с Заневскими и Стажинскими уперлись, как бараны, на своем и продолжали насмехаться над Ядвигой, громко заявляя, что ничьих угроз они не боятся и не нуждаются ни в каких увещеваниях.

Жестокое побоище готово было разразиться. Обуховичи уже похаживали возле плетней, высматривая в сумраке, где бы вырвать кол покрепче. В противоположном лагере все громче поговаривали о переломанных костях и расквашенных физиономиях, как вдруг раздался чей-то громкий звучный голос:

— Позвольте и мне сказать слово, потому что все дело вышло из-за меня. Я не знаю, кто выдумал, что панна Домунтувна со злобы кинула в меня камнем, — это неправда. Что это она бросила, — об этом и речи нет, но бросила только ради шутки, чтобы испугать меня, а потом посмеяться над моим испугом. Мне кажется, такой шутки, хотя и грубой, считать за большой грех нельзя. А так как я на панну Домунтувну нисколько не обижаюсь, то и никто обижаться на нее не может, а тем более смеяться над ней.

Ян, стоявший под грушой, был почти невидим, но все явственно расслышали в его голосе решимость и смелость. Многие пожали плечами и поверили или сделали вид, будто верят, что поступок Домунтувны был только грубой шуткой невоспитанной панны. Коли так, пусть так! Уж если тому, кого обидели, охота обиду свою за пустую забаву считать, так чего же ради другим за него вступаться? С другой стороны, и Домунты со своими приятелями тоже мало-помалу успокоились: понравился им поступок Яна и весьма их расположил. Они утихли и вместе с первым дружкой пошли к усадьбе Ядвиги вслед за белевшим в отдалении долгополым кафтаном ее деда.

После этого происшествия Ядвига, дрожа, словно в лихорадке, пошла, разыскивать своего дедушку, и нашла его по другую сторону гумна в кругу самых старых и почетных гостей. Он только было начал рассказывать этим почетным гостям, в числе которых находились осовецкий управляющий Ясмонт и арендатор Гецолд, историю о двенадцатом годе и об офицере Франусе, замерзшем у порога родного дома, как вдруг внучка бросилась к нему и чуть не на руках подняла его с табурета.

— Пойдем домой, дедушка, — говорила она, — пойдем домой! Хватит нам тут гостить да пировать… пора нам под собственную кровлю убираться…

Прильнув лицом к его высохшей руке, она нежно ее поцеловала, а потом, крепко обняв его, прижала к себе и повела в свою усадьбу.

— Пойдем, дедушка, пойдем домой! Я тебя раздену, в постельку уложу… песенкой тебя убаюкаю… миленький ты мой, единственный, дедушка мой старенький…

Чем дальше она отходила от усадьбы Фабиана, тем жалостней причитала она над своим старичком, а ее крупные слезы, как четки, падали на его кафтан и седую голову.

А на зеленой уличке одни только Обуховичи еще недовольно ворчали, сожалея о столь прекрасной, но — увы! — упущенной возможности повоевать. Младший Обухович даже признался младшему из братьев Семашко, что прошлой ночью ему снилось, будто он рвет с дерева груши, в чем он почерпнул уверенность, что на этой свадьбе непременно будет драка. Между тем по всему видно, что так это на нет и сойдет. Зато Лозовецкие, всегда отличавшиеся миролюбием, несмотря на кичливо подкрашенные усы, а также степенные Стжалковские поздравляли себя и других с мирным окончанием дела. Только хамы, — говорили они, — из-за чего попало лезут в драку, а в хорошей компании такие перебранки да еще, боже упаси, побоища совсем неприличны.

Тем временем новое обстоятельство отвлекло всеобщее внимание от недавнего происшествия. Со двора опрометью прибежал Юлек, вокруг которого с радостным визгом прыгал Саргас, и заорал во все горло:

— На Неман! Не Неман! Все на Неман пожалуйте, лодки готовы, стоят у берега, со всей околицы собраны! На Неман!

Никогда еще Юлек не был так возбужден, никогда копна его рыжих волос не развевалась так во все стороны, глаза не светились таким огнем. Он просил всех к себе, в свою область, в свою стихию, где мог играть такую же главную роль, какую играли на вечеринке распорядители танцев. Вместе с ним просил гостей на Неман и Саргас, который, как шальной, бросался из стороны в сторону, визжал и отчаянно махал хвостом.

Девушки первыми сочувственно откликнулись на предложение Юлека.

— Поедем! Поедем! С пением! Пан Михал! Пан Владислав! Пан Заневский! Пан Ясмонт! Пан Богатырович! Поедем кататься! С пением поедем! На Неман! На Неман!

Женским голосам отвечали мужские:

— Я здесь! Иду! Бегу! К вашим услугам! А кто с кем? Панна Казимира! Панна Цецилия! Панна Антонина! Панна Мария!

И множество других имен и фамилий разносилось над травой, сверкавшей от росы, над оголенным, поредевшим садом и над рощами, но, заглушая все оклики и ответы, раздавался со всех сторон возглас:

— На Неман! На Неман!

В этой сумятице голосов кто-то могучим басом затянул:

За Неман уйду… Зачем же за Неман? Иль луг там цветистей?

С высокой горы, в еще робком свете луны, спускались парочками бесчисленные гости. Сбегая к реке, они громко повторяли: «Неман! Неман!», а многоголосое эхо подхватывало этот возглас и далеко разносило его по темному бору и широким полям.

Ян крупными шагами проходил по саду, оглядываясь по сторонам и, видимо, кого-то, разыскивая, как вдруг почувствовал чье-то прикосновение к рукаву своего кафтана, и тотчас перед глазами его мелькнула красная рябина, вколотая в черную косу.

— Поедем, пани!

— Поедем. — Только одни… вдвоем… моя дорогая пани, золото мое! В моем челноке, в котором мы ездили на могилу.

— Хорошо!

Челнок стоял у берега усадьбы Анзельма, скрытый в густой осоке, и только один Ян мог отыскать его. Они побежали к усадьбе, для скорости перескочив через плетень почти в том же месте, где так часто через него перескакивали Эльжуся и Антолька, и уже через несколько минут очутились под липами.

В одном месте ветви лип наклонялись так низко, что Юстине пришлось нагнуться. Ян тоже нагнулся, схватил руку Юстины, которой она от росы подобрала свое белое платье, и прижал к своим губам. Молодая пара побежала к берегу, а наверху, под липами сидела другая пара и вела тихую задушевную беседу. То были Анзельм и Марта.

Каким, образом и где среди шумной толпы встретились они в другой раз? Это старьте воспоминания невольно сталкивали их друг с другом. Они давно уже оставили толпу и очутились здесь, в усадьбе Анзельма. Марта долго и с любопытством осматривала дом, пчельник, сад, — одно хвалила, другое осуждала и делилась со старым другом своим опытом. Когда стемнело, они уселись под липами, на траве, вместе с желтым Муциком, и им казалось, что они уже все порассказали друг другу, что можно было рассказать. Но вот на бледных губах Анзельма появилась улыбка, и старик медленно спросил:

— Помните, панна Марта, как я в первый раз увидел вас в Корчине, — разинул рот, да и стою, так что все засмеялись.

Она тихо засмеялась.

— Как мне не помнить! А отчего вы так смутились?

— Прекрасной фигурой и огненным взором вашим был изумлен и ослеплен…

— Да, да, было это когда-то! — качая головой, прошептала старая панна.

— Да, да, было! — подтвердил Анзельм.

Потом заговорила Марта:

— А помните, пан Анзельм, сколько гостей тогда съезжалось в Корчин, какие они планы составляли, какие ссоры заводили, какие надежды были у них?

— Как покойный пан Андрей всем верховодил, а наш Юрий с опасностью для своей жизни помогал ему.

— Да, да, было! Вечное горе! — шепнула Марта.

— Упокой их, боже, в селениях праведных! — проговорил Анзельм и приподнял свою баранью шапку.

Прошло несколько минут.

— А помните, пан Анзельм, как я вам сделала кармазиновую шапочку и обшила ее серым барашком?

— А вы помните, чьи ручки на том песчаном холме надели мне на шею святой образок?

— Да, да, было это когда-то… — повторила она.

— Да, да… и все это далеко от нас отнесли ветры буйные. Вдруг они оба умолкли и, встрепенувшись, стали смотреть и слушать. Перед истомленным взором этих людей, вспомнивших чуть не на краю могилы единственную счастливую минуту в своем прошлом, мир потонул в море поэзии, перешедшей в звуки и краски. Луна уже высоко поднялась на небе и казалась меньше и бледнее. Мягкий свет ее заливал высокую гору, бор на противоположном берегу и зеркальную поверхность реки, по которой пробегала мелкая рябь. Под воздушным бледно-золотым фонарем луны стояла, как бы погрузившись в воду, колеблющаяся колонна света, обращенная основанием к поверхности реки и упиравшаяся в дно золотым шаром. В неверных, трепещущих пятнах света, вниз по течению реки тихо скользила вереница лодок и челнов; разбивая зеркальную гладь, они высекали в ней золотые, мгновенно гаснущие искры. А из челнов и лодок, — то протяжно, то весело, — поднимался могучий хор голосов, бросая в небо, в глубь леса и воду звуки старинных, забытых миром песен, дремавших в далеком прошлом и, казалось, снова воскресших. Словно где-то настежь распахнулась сокровищница песен, и из нее хлынули в эту тихую заводь, отгороженную от мира высокой стеной, и на эту широкую, медлительную реку все вздохи, все горести и печали минувших лет и поколений. Сначала раздалась заунывная песенка о бедном солдате, который шел лесом, скрываясь и частенько голодая. Потом сюда слетел дух Шопена. Откуда, какими путями, на крыльях какой любви и каких воспоминаний? Загадка. Только вдруг облаченные в прекрасную его мелодию поплыли слова:

Словно слезы, листья дерево роняет, Пташка над могилой песню запевает: «Счастья мать не знала, с горем век дружила… Жизнь полегче стала — деток схоронила…»

И девушка, заливаясь слезами, жаловалась на кургане, возле родника:

Как же мне бровей не хмурить, Коль мой край журится? Головы как не понурить, Если мать в землице?

А после плачущей девушки запел тоскующий изгнанник:

Ты лети, мотылек, в страны дальние, Ты лети, мотылек, в край родимый… Отнеси мои вздохи любимой, Отнеси ты улыбку любимой…

Стройная, как тополь, Осиповичувна, стоя посреди лодки, вся залитая лунным светом, запела:

Воины верхом скакали, В бой кровавый Яся звали. На коня садись, любимый! С кем останусь я, родимый?

А когда кончилась эта песня, грянул мужской хор, и в грозной суровой мелодии прозвучала иная жалоба:

Как под битвы гром ужасный: Упадет солдат несчастный — Друг бедняге не поможет, Затоптать, пожалуй, может! Здесь кричат: «Спасай скорее!» А там топчут не жалея. Свищут ядра… Свищут пули… Буйну голову снесу ли?

И еще долго-долго, как ружейная пальба, гремела эта песнь о невзгодах и утехах войны, пока не закончилась строфой беспредельной печали:

Тра-та-та! Трубят солдаты… Нету ни отца, ни брата, Никого нет, кроме бога! Тяжела войны дорога.

Ни на небе, ни на земле ничто не мешало широкому раздолью песен, несшихся из лодок и челнов, они отдавались серебром на зеркальной поверхности воды и, подхваченные эхом, летели все дальше и дальше. Легкий ночной ветерок пробегал по верхушкам деревьев, и лес глухо шумел, словно духи, спавшие в его глубине, просыпались и протяжными вздохами или веселым смехом вторили когда-то знакомым и любимым песням.

На высокой горе, под старыми липами, сидели двое, смотрели и слушали. Овеянные воспоминаниями далекого прошлого, своего и чужого, они сидели, окаменев, словно завороженные мелодией света и звуков. Что это были не статуи, а живые люди, можно было узнать лишь по их глазам, следившим за сверкающими дорожками, которые возникали и мгновенно исчезали за лодками, по руке Анзельма, машинально гладившего пса, лежавшего у его ног, да еще по шумному, все более прерывистому дыханию Марты. Но вот лодки достигли сверкавшей на воде колонны лунного света и безмолвно, одна за другой, проплывали над отраженным в воде огненным шаром луны, легкие, темные и тихие, точно призраки.

За колонной света, там, где река круто поворачивала за стену леса, запел чей-то звучный мужской голос:

Ходит дивчина, Бродит дивчина, Лицо — маков цвет!

— Это Янек поет… — сказал Анзельм.

— Помните, как эту песню мы с вами вдвоем певали? — спросила женщина. — Я потом уже и не слыхала такого голоса, какой был тогда у вас.

— Да, да, было когда-то!

Анзельм с бледной усмешкой на устах запел:

Розой ты цветешь, Розой ты цветешь, Я — калиной.

У Марты рот раскрылся почти невольно. Она продолжала:

Ты пойдешь тропой. Ты пойдешь тропой, Я — кустами; Освежись водой, Освежись водой, Я — слезами.

Настала очередь Анзельма:

Как богат твой дом, Как богат твой дом, Земли — вволю.

Но сидящая около него женщина закашлялась и наклонилась. Анзельм прервал свою песню и стал прислушиваться. Ему показалось, что из груди его соседки вылетал не один кашель… Он взял ее за руку.

— Не надо плакать! — серьезно сказал он. — Слезами смех не призовешь… не подберешь пролитой воды… Расстались мы друг с другом во цвете лет и вновь свиделись стариками. Нечего удивляться, что мы вспомнили о прошлом, о любви нашей. Но теперь нам все это не под стать… Нужно подумать о тех, кто моложе нас, кто, как новая поросль, вырос около нас, засохших деревьев. Одно заходит, другое восходит. Может быть, то солнце, которое нам светило так грустно, для них будет сиять радостно… Скажите вы мне: панна Юстина в самом деле такая хорошая девушка, какой она мне кажется? Можно надеяться, что она привыкнет к нашему мужицкому житью и к нашей работе. Но, храни боже, не сделает ли она моего Янка несчастным? Может быть, ее пан Корчинский не отдаст? Может, она и сама в последнюю минуту убежит от такой судьбы? Не попросить ли мне ее (обижать я ее не стану, зачем?), чтоб она оставила моего парня во время, чтоб он мог поправиться и вылечиться от своей любви?

Когда Анзельм заговорил, Марта подняла голову и кивала в такт его речам. Она кашлянула еще раз и ответила:

— Правда! Честное слово, правда! Вспомнила старуха свою молодость! Вечная глупость! Мужчина всегда умнее бабы. Правда! Что нам за польза плакать и тосковать? Да, лучше поговорим о молодых…

В это самое время в хате Фабиана, окна которой просвечивали сквозь ветви тополей, царила страшнейшая кутерьма. Час тому назад Фабиан отыскал в саду Витольда, с низким поклоном взял его под руку и повел в дом.

— Важное дело, важное дело, — повторял он, — поэтому я и осмеливаюсь нарушить ваше веселье… Мы, старики, хотим просить вас… очень важное дело!

В голосе его слышалось волнение, когда он, низко кланяясь, смиренно приглашал Витольда; однако усы его по-прежнему топорщились ежиком под носом. Витольд поручил Марыню заботам сестер Семашко, которые, держась за руки, шли в сопровождении Домунта, и, с любопытством взглянув на хозяина, с готовностью последовал за ним.

В светлице, несмотря на открытые окна, было жарко, как в бане. На трех столах, еще заставленных кушаньями, горели маленькие лампочки, и в скупом их свете смутно мелькала мозаика множества лиц и рук. На первый взгляд можно было заметить фигуры людей, стоявших, прислонясь к стене или сидевших, широко расставив локти на столе, шевеля руками и усами. И только через несколько минут из этой сплошной мозаики начинали выделяться то лысые, то седые головы, раскрасневшиеся потные лбы и землистые или желтые, как рыжики, лица. Как и среди молодежи, веселившейся на гумне и на Немане, пьян здесь никто не был, но от нестерпимой жары в светлице и чарок меду или пива, умеренно попиваемого в течение целого дня, лица у всех горели огнем. На грубой, шероховатой коже, лоснившейся от пота, с скульптурной отчетливостью выступали все бугорки, все морщинки, борозды и складки, скрещивавшиеся в любых направлениях, тонкие, как волосок, или толстые, как палец.

Этих людей жизнь давно уже избороздила своими плугами и охладила потоками холодной воды, и они сильно поостыли и отяжелели, но в минуты волнения еще могли вспыхнуть и загореться. Так они вспыхнули и загорелись, когда в горницу вошел Витольд. Множество рук протянулось к нему, желая пожать ему руку, и множество голосов одновременно заговорило:

— Мы тут выбрали вас своим посредником и ходатаем!

— Судьей!

— Заступником!

— Через вельмож к королю, через святых к господу богу, а через сына к отцу… — начал Фабиан.

— Вы нас рассудите, и решайте — жить нам или помирать, — перебил кто-то другой.

— Бывает, в одном гнезде разные птицы выводятся, и, хоть отец ваш выказал себя гордецом и обидчиком нашим, вы показали себя нашим другом и братом…

— С добрым человеком и уговор добрый, — буркнул кто-то из угла.

— Это правильно, а как же! Перед добрым человеком и смириться не стыдно! — толковал Валенты Богатырович.

А Апостол, заглушая своим заунывным голосом другие голоса, благочестиво воскликнул:

— Иисуса перед господом богом, а вас перед суровым соседом почитаем молельщиком нашим!

Витольд, не понимавший сначала, зачем его пригласили, нахмурился и стал серьезным. Порывисто выступив из толпы, он уселся на стол и, окинув с высоты, обращенные к нему лица, громко проговорил:

— Я с вами и слушаю вас! Благодарю, что вы позвали меня…

Лицо его вспыхнуло. Невольно он вскинул кверху руку:

— И пусть так же я достигну того, к чему стремлюсь всем сердцем, как горячо я вас люблю и готов все для вас сделать!

Перебивая друг друга, одновременно заговорило человек пятнадцать, но Фабиан взялся изложить дело, и шум затих.

Дело это было старое, начавшееся со времен юношеских увлечений Бенедикта Корчинского и состоявшее из множества мелких обид и столкновений, как из маленьких облачков составляется грозовая туча. Справедливо, — и Фабиан не отрицал этого, — что не один раз правда была на стороне пана Корчинского, не один раз он терпел от своих соседей, может быть, побуждаемых горькою судьбой, всякие убытки и неприятности. Но против всякой болезни бывают свои лекарства, а лекарства пана Корчинского, ой-ой, как дорого стоили его соседям. За всякую мелочь, за всякие пустяки — иди в суд; скотина нечаянно забредет на панское поле — в суд. Пробовали соседи поговорить с ним по душе, покончить дело миром, — ничего не помогало. И не потому не хотел мириться пан Корчинский, что ему нравилось сутяжничество, — все видели, как это ему неприятно, — а потому, что жадность его обуяла, потому, что он презирал бедных, за людей считать их перестал.

Тут Фабиан подбоченился и начал крутить свои щетинистые усы.

— Прошу прощения, что я перед сыном так говорю об отце… — воскликнул он. — Но, видя в вас единственную нашу надежду, открою вам всю душу. Суров лицом пан Корчинский и на язык дерзок…

— Всегда волком на нас смотрит, — перебил кто-то другой. Голоса снова смешались, поднялся шум и крик.

— Злобными словами душу сечет — хуже, чем, если б розгами сек!

— Будто язык у негр заболит от доброго слова…

— А как знать? Лаской-то он, может быть, скорей бы нас заставил добро его беречь, нежели битьем!

Апостол, поблескивая темными очками из-за стены рук и голов, воскликнул:

— Ибо из праха земного господь сотворил род людской!

Фабиан, снова повысив голос, заглушил остальных.

— Но всякому терпению приходит конец! — кричал он, утирая пот со лба и щек. — И мы стали на пана Корчинского посматривать искоса. Недаром говорят: «Как аукнется, так и откликнется!» Повели мы войну против пана Корчинского и, видит бог, верили в свою правоту…

Витольд, непринужденно сидевший на столе, возвышаясь над окружающей его толпой, вдруг беспокойно зашевелился, видимо, потеряв терпение.

— Дорогие мои, — закричал он, — чего же вы от меня хотите? Чем я могу вам помочь? Отпустите меня!..

Он нахмурился и хотел, было соскочить со своего высокого сиденья, но его обступили еще тесней, а Фабиан схватил его за руку.

— Убей меня бог, если я хотел вас обидеть хоть одним словечком! — закричал он в испуге.

Другие тоже стали его просить, чтобы он выслушал их и постарался спасти.

Витольд остался, но лицо его сразу изменилось, утратило свое беззаботное выражение, точно он постарел на несколько лет. Он слушал или, вернее сказать, вслушивался в то, что ему старались объяснить. Ему показывали какой-то старый, пожелтевший, почти истлевший план, который Фабиан нашел на чьем-то чердаке, в каком-то заброшенном ящике. На этом плане ясно как божий день было видно, что большой выгон между такими-то и такими-то границами должен принадлежать не пану Корчинскому, а Богатыровичам. Ого! Если б им присудили этот выгон, — вот тогда они зажили бы как следует и показали бы соседу, что иногда и слабый овод может до крови закусать сильного коня!

Фабиана последнее, кажется, более заинтересовало, чем первое. Он подбивал начать процесс, но подбил не более восьми-девяти человек. Эти за всех подставляли свою голову и развязывали свою кису; остальные от страха попрятались в свои норы. Но самыми смелыми были бедняки. На тяжбу нужны деньги, а денег нет, — пришлось залезть в долги. Адвокат (кто бы мог подумать, что он обманет?) клялся и божился, что выиграет дело, два года доил их, как корову, потом пропустил срок, вовремя апелляции не подал, и все пропало. Но и это еще не конец: нужно отвалить пану Корчинскому немало денег за судебные издержки; он кое-кому говорил, что ждать не будет ни одной минуты: не отдадут денег честью — приступит к описи. А срок не за горами — через две недели. Как они ни бились, как ни старались, — денег не собрали; теперь хоть петлю на шею надевай. Вот они и перепугались, сообразили, что попали в невылазную трясину и что для них теперь нет другого спасения, кроме надежды на милосердие.

В толпе послышалось сдержанное рыдание. Сам Фабиан как-то подозрительно отер глаза и продолжал несвойственным ему тонким голосом:

— Господом богом клянусь, горько мне под старость канючить у богатого порога! Сам-то я уж куда бы ни шло, — других мне жалко, сил нет слезы их выносить! Что они, бедняки, станут делать? Хоть головой бейся об стену, все равно проку не будет! Нужда заставляет покориться и просить сына, чтоб замолвил словечко перед отцом.

Тут он горько расплакался, но, устыдясь своего малодушия, поспешно достал платок и, размазывая по лицу слезы и пот, стал оправдываться прерывающимся голосом:

— Слезы в горе не грех… Собака, и та воет с тоски…

А Апостол воскликнул:

— И придет Христос судить бедных и богатых, живых и мертвых!..

Из толпы выступил высокий худой Валенты. На его бледном лице была печать молчаливого, покорного страдания. Тихо, спокойно заговорил он о том, как вырастил семерых детей, выдал дочь замуж, для сыновей вместе с соседями нанимал учителя, чтобы хоть сколько-нибудь обучить их читать и писать. Не легко ему все это досталось, — с десяти десятин много не соберешь! Работал он так, что совсем надорвался, — теперь грудь болит, одышка, за плугом ходить не может. Да это все бы еще ничего. Бог не оставлял его, и люди о нем почти ничего не слыхали, — так тихо сидел он в своем углу. И хоть от пана Корчинского и ему не раз приходилось слышать обидное слово, он терпел и молчал, как пристойно убогому человеку перед вельможным паном. А вот теперь под старость оглупел, — послушался добрых людей, в процесс ввязался. Что теперь будет — богу одному известно. Придется, верно, землишку продать, отдать деньги, да идти с сумой на паперть. Воля божья, пусть так и будет! Если бы пан Корчинский согласился подождать, рассрочить долг, то он, с помощью зятя, довольно зажиточного человека, и выкарабкался бы как-нибудь… А хорошо бы это было! Ведь каждому человеку отрадно думать, что он сомкнет навеки глаза там, где в первый раз увидал свет божий, где жили его деды и прадеды…

Он не мог докончить и поднес к лицу корявую, черную руку, чтоб утереть слезы, которые против воли ручьем катились по его измученному лицу.

Витольд быстро наклонился и крепко сжал его руку в своих руках. Но толпа опять загалдела. Пусть бы пан Корчинский удовлетворился тем, что выиграл дело, и не взыскивал бы судебных издержек, не губил бы вконец бедных людей. А уж если он не может отказаться от своих денег, пусть даст какую-нибудь льготу, — все равно ни одна копейка его не пропадет. Кто-то отчаянно махнул рукой:

— Что тут толковать! Пан Корчинский не сделает этого! Что ему за дело — разоримся мы или уцелеем?

— Конечно. Кошке игрушки — мышке слезы! — горько засмеялся другой.

— Три вещи на свете хуже всего, — смеясь, заговорил другой: — блоха за воротом, волк в овчарне, да жадный сосед за межой!

— Еще царица Савская, пред Соломоном прорицавшая, возвестила, что сатана, совратитель душ человеческих, возведет в сем мире царство любостяжания! — скорбно воскликнул Апостол.

На средину комнаты выступил Стжалковский, почтенный старик из соседней деревни, со строгим лицом и умными глазами, и, не торопясь, заговорил:

— Ни меня, ни моей околицы это дело вовсе не касается, но я сам, как близкий сосед пана Корчинского, порядком-таки от него натерпелся. И вот что скажу: если бы пан Кирчинский обращался с нами по-братски, по-людски, то едва ли бы ошибся в расчете, — и ему бы лучше было и нам. Дело в том, что у пана Корчинского много земли, а у нас много рук; у пала Корчинского разума больше, а у нас больше силы. И он, и мы — люди одного ремесла, только у него дело идет в большом размере, а у нас в малом. Вот я и говорю: никак не может быть, чтобы руки не нужны были земле, а земля рукам, сила разуму или разум силе. Не может быть, чтоб людям одного ремесла не нужно было иногда собираться вместе, потолковать о деле, обсудить, что нужно, помочь друг другу в случае нужды. Вот оно что…

Но ему не дали кончить. Слова почтенного соседа, хотя и принадлежавшего к числу наименее зажиточных, что видно было и по его одежде, пришлись по вкусу толпе. А главное — в минуту малодушия, когда они могли уже только плакать, слова эти вновь пробудили в них веру в себя и гордость.

— Верно, верно! Правда! — послышалось со всех сторон. — Не ложиться же в гроб от всякой беды. И мы живем еще кое-как, слава богу, несмотря на наше убожество. Только от мертвого никакой корысти не добьешься, а живой должен помогать живому. Однажды пан Корчинский перед всеми своими работниками ругал нас на чем свет стоит, называл негодяями, лежебоками за то, что ему нужны были люди, а мы не шли к нему наниматься. Понятное дело! К чужому человеку, обидчику и притеснителю нашему, мы в услужение не пойдем. Сохрани бог! Лучше терпеть голод и жить в гнилых хатах, чем идти за деньги в египетскую неволю. А если бы в пане Кррчинском мы видели не чужого человека, не притеснителя, а друга своего, если б каждый мог рассчитывать, что с ним будут обращаться по-человечески….

Тут несколько человек засмеялись густым, раскатистым смехом.

— Тогда увидел бы пан Корчинский, какие мы лежебоки! Словно по маслу пошло бы его хозяйство, легче, чем вода в Немане течет. Те самые парни и девки, что теперь на гумне пляшут и на Немане песни распевают, не ленились бы ходить за его добром; а если бы за это от него перепал в наши карманы грош-другой, то и ему было бы хорошо и нам не худо. Взять хотя бы те клочки земли, что у него пустуют, потому что он не может их ни удобрить, как следует, ни засеять, — мы бы охотно их брали в долгосрочную аренду. Поселили бы на этих клочках своих сыновей, а уж насчет арендной платы, так об этом и беспокоиться нечего, все было бы в исправности. Ему нужны деньги на уплату долгов и разные издержки; у нас большой недостаток в земле, а рабочих рук девать некуда. Тогда всем было бы хорошо. Ведь и пан Корчинский не по золоту ходит, и в Корчине не бог весть какие достатки. Людям рта не заткнешь, мало ли что толкуют!

И много еще они сделали замечаний и всякого рода предложений, обращаясь к молодому своему соседу, или судье, как они его называли. Но о чем бы они ни толковали, все под конец выражали сомнение в том, что владелец Корчина склонится к их просьбам и притязаниям и что не будет на них смотреть, как волк на баранов или господин на своих рабов.

— А я так скажу, — помолчав, снова заговорил степенный Стжалковский: — Зря говорит голова, что ей ноги не нужны. Что бедному, что богатому — в одиночку жить тяжело.

А Апостол проповедывал:

— Ангелы, что хотели над другими возвыситься, посрамленными пали!

Теперь, когда первое волнение улеглось, мало-помалу ко всем вернулась обычная медлительность в движениях и речах. Тише стали говорить, меньше размахивать руками. Взволнованная толпа, сбившаяся на середине светлицы, понемногу рассеялась и, пригорюнившись, расселась по лавкам и табуретам. Подперев щеку кулаком и встряхивая головой, то тот, то другой еще толковали о трудностях их общего положения, но уже тише и не столь бурно. Один только Фабиан не мог обрести душевное равновесие и заставить свой язык замолчать. К тому же был он остер умом и понимал многое, что упустили или позабыли другие. Присев на краю стола, он понурил голову, скрестил руки на груди и в этой меланхолической позе говорил еще долго, но не так живо, как прежде:

— Если бы мы сошлись сюда с разных концов земли, все не так горько было бы. Чужие — так чужие! А то ведь мы на этой земле сидим триста лет, а паны Корчинские владеют своим Корчином без малого полтораста. Один у нас отец — бог, одна мать — земля-кормилица. Подумаешь, мы хуже зверей; а ведь и между зверями свой своего знает. Волк волка не загрызет, ворон ворону глаза не выклюет…

— Кто кому теперь свой? — перебил чей-то голос.

— Конечно! — подтвердил Валенты Богатырович. — Вот покойник пан Андрей — тот был свой.

— Да, да! — послышались вздохи в толпе. — Как его не стало, — как будто отца и защитника не стало. Не долго он жил на свете, но добра сделал много, а без него мы остались, как стадо баранов без пастуха. Ни прибегнуть к защите, ни совета попросить не у кого. Отовсюду окружили нас границы, через которые шагу переступить не смей; не знаешь, как тут быть, куда повернуться. Подчас в голову приходит, что внуки наши, а то, может быть, и дети, когда народу прибавится, бросят все и пойдут на край света искать хлеба, потому что здешнего на них не хватит. Да что там о детях и внуках заботиться! Хоть бы самим господь привел прожить жизнь по-человечески и умереть по-христиански. Пан Корчинский при всяком удобном случае то называет нас дураками, то говорит, что наш род идет от разбойников и висельников. Может быть, это и не так, а может быть, здесь и есть частичка правды. Сами себя мы виновными не признаем; и умный дураком сделается, когда его горе одурачит, а грязь скорее пристает к пешему, чем к конному.

Как прежде шум и крики сменились однообразным ропотом медлительно журчавших голосов, так и теперь этот ропот растворился в молчании. Волна чувств, которую всколыхнуло порывом негодования и страха, понемногу спадала, изливаясь вер более робкими жалобами, пока не улеглась в их терпеливых сердцах и не смолкла окончательно.

Разгоряченные лица остыли и уже не лоснились от пота, но по-прежнему их бороздили бесчисленные глубокие морщины. Руки выделялись на скатертях столов, как ломти ржаного хлеба или комья земли. Даже Фабиан затих и только время от времени еще бормотал сквозь зубы, тяжело дыша и топорща усы:

— Не чужие мы здесь… не с конца света пришли, не сорока нас сюда на хвосте занесла… Больше чем триста лет памятник наших праотцев стоит на этой земле… больше чем триста лет мы эту землю вскапываем своими руками и обливаем своим потом!.. Власти мы никогда здесь не имели, никого не притесняли, кровь ни из кого не высасывали. Чего же ради нам теперь гибнуть ни за медный грош? Наши дети на том клочке земли, что и нас-то еле-еле кормит, наверно передохнут с голоду; нашим внукам, с божьего попущения, разве только в собак придется обратиться… род наш, как вода с горы, схлынет с этого места, и память о том, что мы когда-то жили, быльем порастет…

Через открытое окно в комнату врывался шелест тополей, а издали, с реки, посеребренной блеском луны, доносились хватающие за сердце слова песни:

А когда помрем, За родным холмом Нас схоронят, Как любили мы. Как дружили мы, Будут помнить.

 

V

В большом корчинском доме виднелось только два огонька: один в будуаре пани Эмилии, другой в кабинете Бенедикта. Большая гостиная и еще большая столовая тонули во мраке, разогнать который не в силах были слабые лучи луны, искоса заглядывавшей в окна.

В этом мраке раздавались тяжелые шаги. Кто-то расхаживал по гостиной из одного угла в другой. Глубокая задумчивость чувствовалась в мерной, однообразной поступи этого человека. Когда он проходил мимо окна, то можно было различить его массивную фигуру с низко склоненной головой, с уныло опущенными усами, — фигуру настолько одинокую, как будто эта гостиная была пустыней, а он — ее единственным обитателем.

За притворенными дверями гостиной все время слышался какой-то нежный, слабый голос. Там, в будуаре, оклеенном пестрыми обоями, бледная, кроткая, болезненная женщина в белом пеньюаре, полулежа на пунцовой кушетке, при свете лампы вязала крючком какое-то необычайно хитрое кружево. Другая женщина, такая же худощавая, только не такая красивая и нарядная, с подвязанной щекой, читала по-французски описание путешествия в страну эскимосов. Одна читала, другая слушала о крае льдов, моржей, снеговых хижин, северных сияний, бесконечных полярных ночей. По временам обе женщины обменивались замечаниями. Опустив на колени руки с вязаньем, одна из них спросила:

— Как ты думаешь, Тереса, среди эскимосов существует настоящая, горячая, поэтическая любовь?

Тереса не отвечала. Она глубоко задумалась. Вытянув свою лебединую шею к лампе, она машинально щупала кончиками пальцев ноющую щеку, залепленную пластырем. Тоскливые любовные мечты охватили обеих женщин; по их хрупким телам пробежала дрожь, на лицах появилось страдальческое выражение.

— Читай дальше, Тереса! — сказала немного погодя пани Эмилия и глубоко вздохнула.

Тереса продолжала прерванное чтение, но через несколько минут принуждена была снова остановиться. За окном, где-то далеко, раздались суровые, протяжные звуки хоровой песни. Пани Эмилия вздрогнула и испуганно спросила:

— Что это? Что это значит?

Тереса, хотя тоже испугалась, догадалась, в чем дело:

— Вероятно, это поют те, что ушли на свадьбу вместе с нашей горничной Зосей.

— Как это невыносимо, мешают нам читать! О, что за шум! Милая Тереса, прикажи запереть окно и опустить штору.

Через две минуты окно было заперто и завешено толстой шторой. В закупоренном крепко-накрепко будуаре, пропахнувшем духами и лекарствами, опять замелькали ледники, моржи, северные олени и хижины из снега.

Но человек, расхаживавший по пустой гостиной, при первых звуках песни остановился, как вкопанный. Он остановился в самом темном углу, стоял долго и слушал. Он, быть может, напрягал слух и ловил слова:

Лес шумит, солдаты едут…

Он снова начал ходить. О, как далеко-далеко то время, когда эти звуки и эти слова заставляли биться его молодое, горячее сердце!

Он опять остановился. Счастья мать не знала, С горем век дружила…

Из темного угла вырвался глубокий, тяжелый вздох…

Жизнь полегче стала — Деток схоронила…

Он вышел из темноты и вполголоса проговорил:

— В могиле! Неужели все… в могиле?

Он не мог дольше слушать эти слова, эти звуки, которые, поднимаясь от подножья высокой горы, казалось, падали вниз клочьями его собственной любви, надежд и упований…

Тяжелым, мерным шагом он прошел через столовую прямо в кабинет, освещенный лампой, стоявшей на письменном столе.

Эта комната была не только кабинетом, но вместе с тем и спальней и — странное дело! — так же, как комната Анзельма, напоминала монастырскую келью. Как там, так и здесь вся обстановка говорила о жизни, суровой, лишенной всяких наслаждений и суетных утех. Кроме железной кровати с тощим тюфяком, когда-то красивого, ныне совершенно вытертого ковра, большого бюро, нескольких стульев и старого шкафа с деловыми книгами, здесь ничего больше не было. Только на стенах висело несколько фотографических портретов да два ружья на медвежьей шкуре.

В открытое окно налетело множество наднеманских мотыльков. Они летали по комнате, кружились около лампы и с распростертыми крылышками падали на бумаги и книги, разложенные на бюро. Бенедикт сел и начал всматриваться в беслоснежные крылатые творения. Они напомнили ему о чем-то, отдаленном, но необычайно важном, напомнили какой-то поворотный пункт в его жизни…

Когда-то, давно… очень давно… был вечер, очень похожий на этот вечер, такой же тяжелый и мрачный. Мотыльки, так же как и теперь, кружились около лампы и падали на счетные книги…

Он тогда что-то решил — и не выполнил своего решения, что-то должен был сделать — и не сделал… Что это такое было? Брат… сын… А! Брат… Бенедикт протянул руку и взял из-под пресс-папье письмо. Письмо это он уже читал, но хотел прочесть во второй раз. И тогда было то же самое… В письме заключались различные советы и предложения. За несколько лет они едва ли обменялись десятком писем, и то первым писал всегда Доминик, а Бенедикт только отвечал, коротко, сухо… Да и что было ему писать?

Теперь Бенедикт опять получил письмо брата и читал его с таким чувством, как будто каждое его слово падало ему на сердце расплавленным свинцом. Ему уже не раз приходило на ум, что он вспоминает о брате, как о первом встречном человеке, и часто почти забывает о его существовании. Но мало-помалу он убеждался, что на самом деле было вовсе не то. Своя кровь, свое горе, свой позор! Ничего не поможет… Он целый час ходил по гостиной, боролся с своими мыслями, кусал губы, бесился, а теперь снова достал и начал читать это проклятое письмо, как будто еще больше хотел насладиться своим мучением.

«Любезный брат!

Кажется, ты не писал мне целых три года; на последнее мое письмо ты не удостоил меня ответом. Но я все-таки пишу тебе, чтобы поделиться моими радостями. Во-первых, я, благодаря бога, вот уже более года произведен в тайные советники, и если господь продлит мои дни, ты, может быть, когда-нибудь поздравишь меня с креслом в сенате. Каковы бы ни были твои предрассудки, все-таки приятно видеть брата сенатором, а пока, мне кажется, тебе нечего стыдиться и тайного советника. Притом, в случае какой-нибудь надобности, ты всегда можешь рассчитывать на меня. Как видишь, мне повезло на службе, чему я, несомненно, обязан покойному отцу не пройди я университетского курса, мне никогда бы не добиться такого места, какое я теперь занимаю…»

Бенедикт опустил руки с письмом на колени; губы его под длинными усами сложились в горькую усмешку, глаза бесцельно уставились в пространство. Может быть, он задавал вопросы своему покойному отцу: — «Правда, это, для такой цели ты воспитывал его? Ты рассчитывал на это?.. И если ты смотришь с того света, то благодаришь ли творца за бессмертие?»

Вторым поводом радости Доминика, которой он спешил поделиться с братом, сожалея, что так давно его не видел, было блестящее замужество его старшей дочери. Жених — полковник, для бесприданницы это блестящая партия. Сам он, счастливо продвигаясь по службе, состояния не скопил и никакого приданого за дочерью не давал. Только справил ей великолепную свадьбу, описание которой занимало целую страницу письма. Один князь, два барона и четыре генерала удостоили его своим присутствием на свадьбе. Впрочем, и зять его тоже через несколько лет, наверное, выйдет в генералы.

Что же касается его сыновей, то один еще мал, а другой, постарше, учится в кадетском корпусе, проявляя большую склонность к военной карьере.

Затем строк двадцать занимало описание развлечений и удовольствий, которыми была полна столица прошедшей зимой. Итальянская опера — верх совершенства, а последние балы превосходили пышностью все дотоле им виденные…

Бенедикт перестал читать и положил письмо на стол. Как эти мотыльки кружатся-кружатся около лампы и падают на счетные книги! Свежий ветерок врывается в открытое окно. В доме и в сердце тихо, темно, угрюмо. Когда это был такой же точно вечер? А! После того разговора с женой в беседке. Вспомнил, вспомнил! Тогда он в первый раз ясно увидал этот беспощадно мягкий эгоизм и эту полную прелести немощность тела и духа. Тогда он сказал самому себе, что он остался один из трех и должен терпеливо тянуть свою лямку… один, один на всем свете! Ну, что ж? Везде одно и то же… Из трех, а пожалуй, и десяти, не обязательно братьев, а сверстников и друзей, он остался один. И было такое чувство, точно из кого-то вытекла вся кровь, и лишь кое-где в жилах только остались отдельные съежившиеся и запекшиеся капли.

Но что же именно случилось в тот вечер, который так похож на сегодняшний? Что тогда утешило его, подкрепило, приковало к этому месту?.. Сын! И точно картина, выставленная из мрака на яркий солнечный свет, перед ним с изумительной рельефностью предстала эта минута отдаленного прошлого… Отворяется дверь комнаты, вбегает маленькое, веселое существо и с ласковым лепетом прыгает к нему на колени. Маленькие ручонки обнимают его шею, невинные, ясные глазки заглядывают в его печальные глаза, свежие детские губки сглаживают с его лица следы горя и забот.

— Видзя! Ты любишь Неман? Любишь этих мотыльков? Любишь, борза Неманом, где в глуши, под тенью елей, твой дядя, не оплаканный никем, всеми забытый, покоится вечным сном?

Ребенку и тогда было мило все это, а он сам, отвернувшись от представлявшихся ему соблазнов, снова взял свой крест и — один из трех — остался здесь, на месте…

Что это? В соседней комнате слышатся поспешные шаги, дверь отворяется, — та самая дверь, — ив кабинет вбегает стройный юноша. Опять он! Только теперь он вырос и созрел, — знать, впрок пошли ему соки родной земли. Он торопливо прошел через соседнюю комнату, но у двери кабинета остановился, достал платок и отер раскрасневшееся лицо. У него были страдальческие глаза, а морщины на лбу казались глубже. Бенедикт привскочил на кресле и подался вперед.

— Витольд!

Приход сына был для него неожиданностью.

— Ну, что? Откуда пришел? Отчего ты такой красный и измученный?

Витольд молча сделал несколько шагов вперед и остановился перед отцовским столом.

— Отец!..

Он замолчал, опустил глаза, но потом решительно, хотя и тихо добавил:

— Я пришел к тебе, отец, с устами и сердцем, полными жалоб!

— Жалоб? Чьих жалоб? На кого?

— На тебя, отец!

Глаза Бенедикта сверкнули.

— На меня, да? Что же, я ограбил кого-нибудь, зарезал кого-нибудь?

— Умоляю тебя всем святым, отец, — вскричал Витольд, — оставь этот холодный, насмешливый тон. Дело, о котором идет речь, так важно для меня… Я молод, это правда… но виноват ли я, что бог не вложил мне в грудь вместо сердца — компаса со стальной стрелкой, показывающей путь к выгодам и блестящей карьере?

Взгляд Бенедикта невольно скользнул по письму Доминика.

Ну, хорошо, — проговорил он, — разве я когда-нибудь хотел этого? Что тебе нужно?

— Для себя, отец, я ничего не требую, для народа… многого!

— Все это вздор! — крикнул Бенедикт, нахмурив брови и приподнимаясь с кресла. — Знаю я, где ты был, догадываюсь, чего они тебе наговорили там! Жалуются, что я их добро захватил, шкуру с них сдираю, — ведь, правда?

— Да, отец!

— Так подожди же!

Он подошел к шкафу, вынул оттуда связку бумаг и разложил их на столе.

— Смотри сюда и читай. Ты должен посмотреть и прочесть! Ты должен убедиться, что участок земли, который они хотели оттягать у меня, всегда принадлежал Корчину… Ты должен краснеть за предположение, будто твой отец когда-нибудь и кого-нибудь ограбил… До этого я еще не дошел… Нет! Стыдно тебе!..

Руки и голос пана Бенедикта дрожали, когда он развертывал на столе план Корчина и читал выписки из старинных актов.

— Ну, что, стыдишься ли ты теперь? — спросил он, окончив свое объяснение.

— Нет! — ответил Витольд.

— Как? Ты еще не убедился?

— Я и прежде был убежден, что мысль о присвоении чужой собственности никогда не могла тебе придти в голову.

— Ну, так в чем же дело? Кто же виноват в таком случае?

Витольд заложил руки назад, и, смело, глядя отцу прямо в глаза, ответил:

— Ты, отец!

— Глупая шутка! — вспыхнул пан Бенедикт. — Глупый, темный народ верит всякому пройдохе, который вытягивает из него деньги… Сколько они вреда мне наделали…

— Прости, отец, — перебил Витольд, — почему же этот народ глуп и темен? Откуда явилась у него такая жадность, такое враждебное отношение?.. Разве во всем этом нет ничьей вины, кроме его собственной?

Вопрос этот так поразил пана Бенедикта, что он опустился на кресло и заговорил неуверенным голосом:

— Почему? Отчего? Если б у всякого горя, у всякой беды можно было спрашивать: откуда? почему? за что?..

— Вот мы их и спрашиваем, — подхватил Витольд. — Да, отец, спрашиваем всей силой нашего ума и сердца, а они отвечают нам. Та беда, о которой мы говорим, отвечает: «Породили меня заблуждения и вековая ненависть: изгладить могут свет и любовь…»

Теперь все, что он почерпнул из книг и разговоров с людьми, все, что вложила в него природа и, разъяснив, подтвердила наука, излилось из его трепещущих уст. Он обрисовал в общих чертах идеи и теории, от осуществления которых зависели возрождение и мощь народов и прежде всего его родины. В них он видел единственную опору для самых возвышенных мыслей и стремлений, которых достигло человечество за долгие века упорного труда. Они, и только они, могли спасти человечество от кровавых страданий, которые выросли на почве, вспаханной злобой и насилием, и лесом протянутых к небу рук взывали о мщении.

Эти теории имели для него столь непреоборимое очарование, что, говоря о них, он казался вдохновленным свыше. Однако лицо его омрачилось тревогой, когда от абстракции он перешел к повседневной, жгучей действительности. Он рассказывал обо всем, что видел и слышал там, откуда теперь явился; повторил все просьбы, с которыми его сюда прислали, все обвинения и жалобы, которые звучали в его ушах и жгли ему сердце.

Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства пробуждала горячая речь юноши в его измученной, отравленной жизнью душе. Он молчал, как могила, и, как в могиле, в нем совершался ряд каких-то таинственных процессов. Были ли это стыд, злоба и гнев — все равно, он страдал и, страдая, чувствовал, что пылкие слова сына охватывают его какой-то сладкой, светлой, певучей волной, когда-то хорошо знакомой ему, исчезнувшей было в сыпучих песках жизненной пустыни и вспенившейся теперь вновь перед его утомленными глазами.

В мрачную комнату издали чуть долетали с широкой равнины слабые отголоски старых песен Немана; белые мотыльки с едва заметным трепетанием ажурных крылышек падали на счетные книги и развернутый план Корчина. Время от времени пан Бенедикт поглядывал на план и тогда замечал распечатанное письмо Доминика, отброшенное на край стола. И всякий раз, когда взгляд его останавливался на этом письме, губы, с которых уже готово было сорваться гневное слово, плотно сжимались, и он молчал; с омраченным взором, низко опустив голову, с все возрастающим, почти болезненным напряжением он вслушивался в речь своего сына.

А Витольд, с отпечатком страдания на лице, продолжал:

— Ты ведь ни о чем этом не знал, отец? Правда, ведь не знал? О их страданиях, нищете, заброшенности… о тех осуждениях, которым подвергается твое имя… о тех добрых чувствах, которыми они готовы были отплатить тебе за малейшее твое доброе дело, за ласку, за луч света, — ведь ты не знал обо всем этом? Скажи, умоляю тебя, скажи, что это только неведение… Как они вспоминают дядю Андрея… за любовь, с которой он подходил к ним, за то, что он душу человеческую пробуждал в них… Как они его вспоминают! Но ты не знал о том, не думал… и только потому…

Витольд вдруг замолчал. Он провел рукой по бледному лбу и прислонился к стене, на которой посередине медвежьей шкуры тусклым блеском отсвечивали стволы двух скрещенных ружей.

Бенедикт, не поднимая глаз, все слушал.

— Ну, что же? — глухо отозвался он, — что дальше? Говори… судья. Я слушаю тебя. Я готов выслушать твой приговор. К смертной казни ты приговоришь меня или только к каторге?

Сколько бесконечного горя было в этих словах, Витольд не расслышал, он только уловил их иронию, и глаза его вспыхнули. Он задрожал и опять выпрямился.

— Ты не имеешь права так насмехаться над моими лучшими чувствами! Я молод, — что ж из этого? Нам, детям черной ночи, как солдатам во время войны, каждый прожитый год должен засчитываться, по крайней мере, за два! Под зноем страданий скоро созревают.

Наполовину с удивлением, наполовину с иронией пан Бенедикт переспросил:

— Страданий? И ты также страдал?

— Так ты полагаешь, отец, что те, в ком бурлит молодость, готовая каждую светлую минуту брызнуть весельем и смехом, что они ничего не понимают и не видят вокруг, не ощущают содроганий поруганной гордости, не знают сострадания, которое терзает им. души, не испытывают тревоги за самое дорогое, что громко взывает в них о спасении, заставляя искать к нему пути во всех глубинах мысли! Если ты так думаешь, загляни в наши лица, увядающие на заре жизни, в преждевременно угасшие глаза, утомленные лицезрением истины, постарайся увидеть то, чего никто не может увидеть, вулканы скорби и обид, тщетные порывы и проклятия, которые бушуют у нас в груди! Да, я молод, но я уже настолько созрел, чтоб в голове появились вопросы: отчего? зачем? для чего? А от таких вопросов юные души рано мужают…

Теперь в широко открытых глазах Бенедикта появилось выражение полнейшего недоумения. Этот мальчик, этот ребенок так близко прикоснулся к источнику страдания, который так давно заливал самого пана Бенедикта; мало того, горькие воды этого источника, по мнению и отца и сына, били из одного и того же места. Пан Бенедикт припомнил, что его часто поражали какие-то тени, мелькавшие по лицу Витольда, затмевавшие веселый блеск его глаз, первые следы морщин на лбу, который должен был бы сиять ярким блеском весны и юности.

Он поднял голову и начал всматриваться в лицо сына. Да, то действительно было дитя бурного дня и темной ночи. Никогда в ясную погоду цветок не развертывает с такой мучительной поспешностью свою завязь. Легко можно было понять, что эта беседа с отцом причиняла Витольду невыносимые страдания, что на эти страдания толкала его сила убеждения и чувства. Он поднял руку, тонкую и хрупкую, какие бывают только у людей, предающихся возвышенным мечтам, но которые в порыве страсти умеют сжиматься с силой, и провел ею по бледному, омраченному страданиями лбу, прикрывая горящие глаза.

— Тяжело… страшно… страшно мне говорить с тобой так, отец. С одной стороны — ты, с другой — то, что для меня дороже тебя, дороже себя, дороже всего на свете. Да и не один я нахожусь в таком положении. Что заронило нам в сердце бесконечную любовь ко всему малому и беззащитному, к кротам, роющимся в земле, — такую любовь, что мы готовы идти и идем в их тесные, темные норы, хотя бы это грозило нам неминуемою гибелью? Что не дает нам возможности косно и самодовольно жить среди роскоши и золота, что заставляет нас стремиться к деятельной жизни, к борьбе, к страданию? Что породило все это: движение века, взволнованное море человеческой мысли, посреди которого мы беспомощно блуждаем в наших ладьях, или другое море — море человеческих страданий, которое заливает наше сердце, дает нам ясное и раннее понятие о скорби всего живущего и пробуждает в нас бесконечное сочувствие ко всем страждущим? Но это сочувствие, эта святыня наша вместе с кровью кипит в наших жилах, бьется с каждым движением сердца. В нем и страдание наше и наша надежда. Какая надежда? А ты, отец, не позволяешь назвать ее по имени. Здесь нельзя вспомнить ни одного святого имени, чтоб оно не привело за собой бледный призрак позорного страха. Этот вечный страх, это равнодушие ко всему, что не сулит сейчас же материальных выгод, это отсутствие любви к земле и людям…

— Витольд!

В этом крике пана Бенедикта слышалось столько боли и гнева, что юноша сразу смолк и опустил голову.

— Я знаю, отец, что я был чересчур самонадеян, — немного погодя заговорил он странно изменившимся голосом, — я воздвиг между собой и тобой крепкую стену, которая будет разделять нас до тех пор, пока я буду жив. Но если я умру у твоих ног, ты ведь простишь меня… простишь, да? И опять будешь любить, как любил когда-то?.. Только умершему можно простить такую самоуверенность и такое оскорбление. Что-то помимо моей воли толкает меня туда, в могилу…

Он говорил тихо, но решительно; потом так же тихо и решительно снял со стены одно из висевших на ней ружей.

Бенедикт вскочил, бледный как полотно, и в одно мгновение схватил его за руки.

— Сумасшедший! Мальчишка, что ты делаешь? Да почему же бы и не так? Ты и не на это способен! Среди вас и такая зараза свирепствует… возьмет, да и пулю себе в лоб пустит! Ах ты, мудрец!.. А в голове ветер свищет… Ох, уж эти идеи… идеалы… которые дураков даже на такие дела толкают… Боже милосердый!..

Он вырвал у него из рук ружье, которое сам зарядил сегодня в его присутствии, и повесил его на стену. Потом схватил обе руки сына и крепко, изо всей силы сжал их в своих могучих руках. Внезапно его охватили дурные предчувствия; глаза его расширились, а побледневший лоб, над которым волосы поднялись дыбом, покрылся крупными каплями пота. В эту минуту его темное усатое, изборожденное морщинами лицо было почти страшно. Вытянув шею, он, не отрываясь, смотрел на сына широко раскрытыми, помутившимися от ужаса глазами.

— Да знаешь ли ты? — шептал он, — знаешь ли? Или, может быть, не знаешь? Ну, так я знаю… видывал… Погибнешь ты… слышишь?.. С запальчивостью своей, с своей горячностью… погибнешь!..

Еще крепче сжимая руки сына, он повторил несколько раз:

— Погибнешь! Погибнешь! Неминуемо погибнешь!

И с глубоким вздохом пан Бенедикт закончил:

— Боже! Боже!

Много лет тому назад, в хате Анзельма, с таким же вздохом и отчаянием он призывал имя божие. Но теперь из мрака, который застилал его глаза, послышался тихий, мягкий, нежный голос:

— Отец, не бойся и не жалей, если твой сын падет на светлой дороге к будущему при блеске утренней зари. А те, которые погрузились в глубокий эгоизм, загасили в себе божественный огонь… их разве нельзя считать погибшими?

Бенедикт что-то думал, соображал и потом как-то сразу вспомнил о брате, который давным-давно спал в сырой земле. Он долго смотрел на сына, потом выпустил его руки и закрыл глаза ладонями.

— Моя кровь! Моя молодость! Волна, которая несла нас… возвратная волна…

С наклоненной головой, с лицом, закрытым руками, со спутавшимися волосами он, шатаясь, подошел к столу.

— Возвратная волна! Возвратная волна!

В голосе пана Бенедикта звучал гнев и вместе с тем слышалась радость.

Он оперся одной рукой о стол и высоко поднял голову. Лицо его странно изменилось, глаза с чувством, близким к восторгу, смотрели на стоявшего перед ним Витольда.

— Слушай, — говорил он, — если вы думаете, что это вы первые выдумали все возвышенные идеи, что вы первые начали любить и землю, и народ, и справедливость, то вы жестоко заблуждаетесь…

Он остановился на минуту; он так давно не говорил таким языком, что принужден был подыскивать подходящие выражения. Но возвратная волна приносила к нему вновь то, что было отнято жизнью, и будила в нем старые чувства.

— И наши уста когда-то повторяли слова поэта: «О, юность! Взлети ты над миром высоко!», и мы когда-то стремились душой в неведомую даль и купались в волнах света. Народ… только для вас ли одних он был кумиром?. И нас тянуло к нему, и мы возлагали на него все надежды, на руках своих старались поднять его и самих себя повергали к нему под ноги… Мы готовы были хотя бы собственною кровью изгладить из его памяти несправедливость и обиды наших отцов… А земля! Боже милосердый! Ребенком, мальчиком, юношей я до безумия любил на ней каждую былинку, каждую каплю росы, каждый камушек… мог ли я быть врагом людей, которые родились на ней? Да что!.. Таких не мало было! И вспомнить даже смешно! Молодые мудрецы, поэты… рыцари, апостолы… возвышенные мечтания… великие надежды… энтузиазм — все как в воду кануло! И вспомнить даже смешно!

Пан Бенедикт засмеялся с глазами, полными слез.

— Слушай! — продолжал он дрожащим голосом, но по-прежнему высоко подняв голову. — Упрекать Корчинских в узости идеалов никто не имеет права. Один из них заплатил своей жизнью… другого они завели туда, где под влиянием тяжелой действительности в нем начала угасать искра божия, третий… третий прожил жизнь, завидуя тому, кто лежит в могиле!

Тут слезы, которые давили горло пана Бенедикта, хлынули из его глаз и потекли по морщинистым щекам. Он махнул рукой, упал в кресло и широкой ладонью закрыл глаза.

Витольд жадно всматривался в отца, стараясь понять, что заставило его так сразу переродиться. Как струя кипятка вырывается из плотно закрытого сосуда, так неудержимым потоком изливались жалобы, гнев и горе, наполнявшие это старое измученное сердце.

По природе пан Бенедикт не был ни скрытным, ни молчаливым. Было время, когда по всему старому корчинскому дому раздавался его громкий веселый голос. Но потом… потом время усмирило его. Сто причин на сто замков замкнули его уста. Шли дни за днями, годы за годами, — он молчал и, наконец, и с самим собой перестал разговаривать о том, о чем прежде разговаривал со множеством людей. Он привык к своему молчанию. Только сегодня разговор с сыном снял с его сердца камень и открыл его уста. Он заговорил… Был ли это рассказ, исповедь, оправдание перед горячо любимым ребенком, перед тем, кто сейчас бросил ему прямо в глаза град упреков, почти оскорблений?

Совесть шептала, что ему необходимо оправдаться: «Объясни, объясни, почему этот мальчик нашел тебя таким, каким ты стал теперь, почему ты утратил то, что теперь наполняет его и что когда-то составляло и твою сущность!» Сердце также твердило ему: «Говори! Иначе никогда не разрушится и не падет стена, которая выросла между тобой и этим ребенком, плотью от плоти твоей, костью от кости твоей, этим страданием твоей юности, этой возвратной волной веры, надежды, радостных и светлых снов и сладких упований!»

Бенедикт говорил, рассказывал, что делалось в нем потом, когда все погибло. Старая эта история. Ему кажется, что не два десятка, а две сотни лет прошло с того времени, — так страшно все изменилось вокруг него и в нем самом. Он изменился не сразу, не вдруг, но постепенно, как постепенно ржа разъедает лезвие закопанного в землю меча, как постепенно вечерний мрак поглощает дневной свет. В душе его постепенно темнело, он слабел и угасал под бременем тоски и невзгод.

Он мог бы найти на земле место повеселее, — и не сделал этого; мог бы в грязных источниках наслаждений искать счастья, — и не стал искать. Из его чистой, светлой молодости осталось только то, что он не делал подлостей и погрузился в труд, хотя узкий и мелкий, погрузился с самоотречением монаха, ухватился за него, как утопающий хватается за щепку разбитого корабля. Но и на этот труд по временам падал луч солнца. Пан Бенедикт развел руками:

— Что же было делать? Что было делать? Со всех сторон кричали, убеждали, увещевали: «Земля! Земля!» Я и держался земли.

Он держался земли потому, что вырос на ней, потому, что ему хотелось поставить на своем, потому, что он помнил о сыне.

Но, устремившись в одну точку, он упускал из виду все остальное, как вол, склонивший голову под ярмом, топча одну борозду, не замечает соседних. В страстном напряжении он сосредоточил все свои силы для достижения одной цели, и ни на что другое его уже не хватило. Железо не ощущает разъедающей его ржавчины, но человек в первое время обливает слезами каждое пятно, замеченное в собственной душе. Оттого, что он не мог жить так, как хотел, в нем угасло и желание жить по-иному; оттого, что над раскрытой книгой его начинало клонить ко сну, а столкновения и ссоры заставили его сторониться людей; оттого, что вначале он перестал замечать, а потом и понимать отдаленные пути и мысли, волнующие мир, — внутри его что-то долго и горько плакало. Как долго? Он не помнил, не знал, но со временем привык ко всему, и только эти незримые слезы, которых он уже не ощущал в себе, превратились в глухую и жгучую боль, которая поминутно вскипала в нем гневным раздражением, как бы горькой обидой против мира и жизни. И только изредка далекая, неясная надежда еще блуждала у него в сердце.

— Может быть, он? Может быть, в нем… и с ним?.. — Он думал о сыне. Теперь это была единственная его надежда.

В тихом доме старые круглые часы протяжно пробили два раза, а пан Бенедикт все еще разговаривал с сыном, только уж не так, как прежде. Как в старые годы, Витольд обвивал руками, шею отца и горячими поцелуями стирал следы слез, которые тихо катились по морщинам загорелого, почерневшего лица пана Бенедикта. Витольд чутьем понимал, что теперь он может беспрепятственно прижаться к той груди, которая приняла на себя немало тяжких ударов, которая защищала от этих ударов множество слабых существ; он без укора совести может с любовью и глубоким уважением целовать эту грубую заскорузлую руку. Витольд припоминал, что всем, что он носит в себе и ценит дороже жизни, он обязан этому человеку.

— Отец! До гробовой доски, до последнего вздоха я буду благодарить тебя за то, что ты не ставил преграды между мной и народом, не сооружал мне пьедесталов, не воспитывал меня баричем, эгоистом. Если бы не ты, меня прямо из колыбели обернули бы в вату, напичкали бы всякими предрассудками. Может быть, теперь, теперь я был бы таким же неудачным художником, как Зыгмунт, или, как Ружиц, листком веленевой бумаги, вымоченным в морфии!

Бенедикт невольно улыбнулся, прикрыл рукой губы и проворчал:

— Ну, довольно, довольно, мальчик! Я ведь еще не сошел с ума до такой степени, чтобы думать, будто мой сын слеплен совсем из другой глины, чем все люди, или чтобы отдать тебя в полное распоряжение баб!

С еле сдерживаемым смехом они смотрели друг на друга. Теперь они больше, чем когда-либо, понимали, как любили друг друга, как были друг на друга похожи. Одного мига встряски и страшного напоминания было достаточно для того, чтобы с одного из беседующих исчезла та ржавчина, которая так долго разъедала его душу, и чтобы сходство между тем и другим выступило во всей своей ясности.

Резким движением, откидывая назад голову и оттирая пальцем еще влажные глаза, Бенедикт крикнул:

— Словно гиря пудовая спала с моего сердца, когда я все выложил перед тобой. Не знаешь ты, и дай бог никогда тебе не знать, что значит, долгие годы страдать молча и не видеть около себя на всем свете ни одной души, перед которой смело, уверенно можно было бы открыть свою душу, просить о совете, об утешении, о помощи. Может быть, благодаря этому я так и опустился, так одичал. Я мечтал не раз, что когда-нибудь ты будешь для меня всем, а когда нынешним летом увидел, что все эти мечтания, как и все другие, рассыпаются в прах, на меня нашло такое отчаяние, что я завидовал не только Андрею, но и всем другим, убравшимся в могилу.

— Но ты теперь видишь, что именно разделяло нас, — перебил Витольд. — И, конечно, ты можешь верить моей преданности.

Он вдруг остановился, смешался и снова сделался печальным.

— Только… только скажи мне, что ты думаешь, что намереваешься делать с теми людьми?

Этот вопрос более, чем что-либо иное, убеждал в том, что некоторые мысли и чувства действительно никогда не покидали его, пульсируя, как кровь в жилах, и, пожалуй, являясь основой всей его жизни. Даже в такую важную минуту глубокого сердечного волнения он не мог их забыть и от них отвлечься. Бенедикт долго не отрывал от него взгляда. Довольная улыбка блуждала под его длинными усами.

— О, да и упрям же ты! — сказал он. — И смеешься ты и плачешь, и спишь и ходишь, а все об одном думаешь, на своем стоишь! Весь в меня! Видит бог, чего мне стоит держаться на своем, а поди-ка сбей меня чем-нибудь с позиции! Корчинская порода…

Он задумался, и мысль его невольно улетела в прошлое.

— Когда-то мы все решили закрыть наши корчмы, чтоб отучить мужиков от пьянства. Многие и закрыли. Дажецкий только не закрыл. Андрей долго спорил с ним, но потом перестал, и мы думали, что он счел себя побежденным, забыл обо всем… Забыл! Один раз снова зашел спор о корчмах, и Андрей, вот в этой самой столовой, разгорячился до того, что пустил в Дажецкого ножом. К счастью, нож пролетел мимо. Вот какой упрямый был! Порой не говорит о чем-нибудь целый год, — кажется, оставил в покое, — а он, глядишь, опять за свое… И ты такой же.

Пан Бенедикт остановился на минуту.

— Корчинская кровь! Дед наш, легионер, в шестьдесят с лишком лет на войну ходил… Да, вот еще, вспомнил! С ним вместе ходил на войну Якуб Богатырович, — я его уже стариком видел, двадцать лет спустя. Он был немного помешан, какого-то Паценку искал, который у него жену увез, разные старые истории рассказывал. Я и Андрей очень его любили, только Доминику надоедала его болтовня. Он из нас троих более равнодушно относился к таким вещам, — чересчур уж долго жил и веселился в станице. А что, жив еще старик Якуб?

Была поздняя ночь, в столовой снова пробили стенные часы, а Витольд все еще рассказывал, отвечая на бесчисленные вопросы отца. Тот спрашивал коротко, в двух-трех словах, а потом, подперев голову рукой, молча слушал сына, устремив взор в далекое прошлое. Изливаясь из сердца его сына, это прошлое нахлынуло на него, увлекло, почти опьяняло. А когда, наконец, он поднялся с кресла и, привернув догоревшую лампу, подошел к окну, уже рассветало, но пан Бенедикт чувствовал себя таким крепким и бодрым, каким, пожалуй, не был ни разу с тех пор, как миновали те далекие счастливые дни его жизни.

— Ну-ну, — сказал он, — настоящие чудеса! Точно какая-то волна со дна черного и холодного источника выбросила меня на яркую теплую мураву!.. Теперь, мальчик, идем спать… на два часа только, — на два часа только для того, чтоб отдохнуть немного. Потом ты пойдешь к ним и скажешь, что я не буду взыскивать с них судебных издержек… не хочу… Сумма-то, — что греха таить! — чересчур велика, а в том, что их злые люди обманывают и в грех вводят, — моя вина. Живу с ними бок о бок, а хоть бы пальцем пошевелил, чтоб помочь в чем-нибудь.

Он грустно улыбнулся.

— Андрей за это бросил бы в меня ножом!.. Но ты не сиди там долго, нам нужно составить план на будущее время, а потом вечером, может быть, вместе поплывем… туда…

Он заикнулся.

— Ну, на могилу!

Солнце еще только взошло, когда Витольд влетел в светлицу Фабиана, где за завтраком собралась кучка гостей, еще не успевших разъехаться по домам. Тощая и длинная арендаторша с папироской во рту и проворная Стажинская в чепце с развевающимися лентами ходили вокруг столов, потчуя гостей кушаньями, которые по обычаю были приготовлены на счет обеих и собственными их руками.

Фабиан, избавленный на это время от обязанностей хозяина, сидел среди стариков, уныло повеся нос. При виде вошедшего Витольда он вскочил и с плохо скрываемой тревогой бросился к нему. Не успели они обменяться несколькими словами, как лицо хозяина вспыхнуло радостью.

— Виват! — во всю мочь крикнул он и замахал на соседей обеими руками, словно мельничными крыльями. — Плюньте на все свои горести! Нам уж нечего бояться неминуемой гибели. Смягчилось сердце Давидово, когда узнал он о пурпурной одежде Ионафана. Ангел небесный отвалил камень от нашего гроба.

При слове «ангел» он указал на Витольда. Долго на молодого Корчинского сыпался град вопросов, благодарностей и благословений.

— Виват, пан Корчинский! Виват, посредник наш и защитник! — не переставая, кричал Фабиан.

— Верно, говорю вам: из этого посева вырастет добрая жатва… — послышался степенный голос Стжалковского.

Как там еще благодарили Витольда — неизвестно: может быть, обнимали его и целовали, может быть, предлагали ему всякие планы и давали советы на будущее, может быть, даже качали его на руках, но только выскочил он из хаты Фабиана, запыхавшись от усталости и с огненным румянцем на щеках. Наскоро поздоровавшись с молодежью, прогуливавшейся по зеленой улице и вокруг гумна, он кратчайшим путем побежал домой и больше уже в этот день в околице не появлялся.

Видели его только издали, как он вместе с отцом прогуливается по полям. Целый день отец и сын не расставались друг с другом. Долго сидели они в кабинете пана Бенедикта над разложенным планом Корчина, мерили что-то циркулем, считали, а перед вечером сошли вниз с горы, сели в лодку и поплыли по направлению к бору.

Причалив, оба поднялись на желтый отвесный берег и исчезли в лесу.

Под вечер свадьба Эльжуси подходила к концу. Более чем наполовину уменьшившаяся компания прогуливалась по саду и по дороге. Ворота гумна, как и вчера, были открыты настежь, и Заневские время от времени пиликали на скрипке, вторя гудением виолончели, а под эту прерывистую небрежную музыку две или три пары нехотя кружились на току. У с гены, поросшей бурьяном, у плетней, во фруктовом саду и на ступеньках амбара еще велись оживленные разговоры, в волосах у девушек еще красовались яркие цветы, но кавалеры уже сняли свои белые перчатки и утратили ту бодрость и молодцеватость, с которой появились в начале свадьбы.

Приближаясь к концу, свадебное веселье угасало, становилось ленивее, громкие крики и смех сменил постепенно затихающий гул; в него еще врывались веселые возгласы, но чувствовалось, что вот-вот он утонет в серой, однообразной трясине повседневных забот и работы.

К вечеру все опять оживилось. Запрягали брички и повозки, и делали это сами их владельцы, за исключением только арендатора Гецолда и управляющего Ясмонта; зато они шумели больше всех, отдавая приказания батракам, которые служили им кучерами.

Первый дружка распоряжался, устанавливая порядок в свадебном поезде, который должен был сопровождать молодых в ясмонтовскую околицу, где был дом новобрачных. Прежде всего, он вывел на дорогу, примыкавшую к полю, повозку для музыкантов. За ней поставил бричку, запряженную парой лошадей, для новобрачных. Затем следовали повозки, в которых по обычаю должны были ехать родители новобрачного, две свахи и два свата. Теперь пришла очередь первого дружки. Казимир Ясмонт самолично провел под уздцы своего прекрасного вороного коня в великолепной сбруе, впряженного в ярко-зеленую бричку, не заботясь уже относительно дальнейшего расположения свадебного поезда, потому что на этот счет не существовало никаких правил. Кто пожелает или кто приглашен, поедет, как ему вздумается — впереди или позади, особняком или гуртом — все равно. Кто не пожелает или не приглашен, останется здесь или отправится в другую сторону, не нарушив этим ни правил приличия, ни обычаев.

Только еще в конце поезда непременно должен ехать брат новобрачной с ее сундуками и ящиками. Это уже обязательно. Если же брата нет, эту обязанность берет на себя ближайший родственник. Но у Эльжуси было несколько братьев, и в обязанность старшего входило везти за свадебным поездом приданое сестры. На повозку, стоявшую посреди зеленой улички, Юлек уже поставил два пузатых зеленых сундука и, зевая по сторонам, дожидался третьего, который ему долго не давали. Новобрачная с помощью матери и обеих свах кончала укладывать в него добро, которое должна была везти с собой: полосатые и клетчатые юбки, фартуки, коврики собственной работы, мотки бумаги и шерсти, которую она сама напряла, и, наконец, несколько кусков тонкого и толстого домотканого полотна.

Казимир Ясмонт, покончив с бричками, еще повертелся по усадьбе, а потом, наконец, встал у запертых дверей дома и крикнул что есть силы:

— А теперь, панны и паны дружки, споем прощальную новобрачной!

В одно мгновение по обе стороны двери выросли две кучки — отдельно парней и девушек. Это были не только дружки, но и все, кто знали прощальную и хотели петь. Мужской хор, в котором отчетливо выделялись тонкий дискант первого дружки, прекрасный голос Яна и басовитое, почти замогильное гудение Домунтов, начал на дерзкий прерывистый мотив, почти повелительно:

Сядь поскорее, Нам мешкать не гоже, Плач ни к чему твой, Помочь он не может. Слезы напрасно Ты льешь, дорогая, Кони стоят У крыльца, ожидая. Ждут тебя кони…

Вдруг мужчины умолкли, будто отрубили. А через несколько секунд хор девушек, который вел звонкий серебристый голос красавицы Осиповичувны и в котором явственно слышались слабенькие, но чистые голоски маленьких сестер Семашко, затянул заунывно и протяжно:

Нет, погожу я, Не стану садиться — Дайте с любезным Отцом мне проститься. Как я тебе Благодарна, родимый, В золоте век У тебя я ходила! Больше не буду…

Снова грянули мужчины ту же повелительную строфу, а невеста отвечала:

Нет, погожу я, Не стану садиться — Дайте мне с матерью Милой проститься. Как я тебе Благодарна, родная, Что прожила я, Заботы не зная! Больше не буду…

После третьего приказа садиться прозвучал ответ:

Нет, погожу я, Не стану садиться — Дайте мне с братцем Пригожим проститься. Как я тебе Благодарна, любимый, Жили мы весело В хате родимой! Больше не будем…

В эту минуту с треском распахнулась дверь из сеней, и молодая, показав белый чулочек, мелькнувший из-под черного шерстяного платья, перескочила через высокий порог. Не поднимая заплаканных глаз и не взглянув на певцов, она с озабоченным видом пробежала мимо них во фруктовый сад и принялась поспешно стаскивать с травы узкие полосы холста, разостланного на опушке. Наскоро собрав и свернув весь холст, так и не успевший побелеть, она бегом бросилась обратно с одним свертком подмышкой и двумя в руках.

Все с удивлением поглядели на нее, и только Казимир Ясмонт щелкнул пальцами:

— Шикарная хозяйка! Даже на свадьбе не забыла про холст!

Стоявший позади него Михал Богатырович засмеялся, подкручивая кверху усы:

— А как же! Да если бы ее ангелы на небо вознесли, она бы и тут посмотрела, нельзя ли что-нибудь еще подцепить на земле.

— Это не то, что панна Цецилия, которая вчера сняла у себя с шеи прекрасную ленту и подарила своей подруге, потому что на той не было ничего нарядного, — возбужденно рассказывал черноволосый Ладысь Осипович, глядя влюбленными глазами на синеокую Цецильку.

Мужчины неожиданно снова грянули:

Сядь поскорее, Ним мешкать не гоже, Плач ни к чему твой, Помочь он не может. Слезы напрасно Ты льешь, дорогая, Кони стоят У крыльца, ожидая. Ждут тебя кони… А девушки ответили: Нет, погожу я, Не стану садиться — С лавками белыми Дайте проститься. Вы благодарность Мою заслужили, Чистыми были, Не знали вы пыли! Больше не будете… Благодарю вас. Родные пороги, Что наступали На вас мои ноги! Больше не будут…

Юлёк вместе с братьями вынес из дому третий сундук, расписанный крупными цветами, и взвалил его на телегу.

На дороге вокруг бричек и повозок, тянувшихся длинной вереницей, поднялась прощальная суматоха: послышались приглашения, поцелуи, пожелания и даже перебранка. Не так-то легко было вовремя и в должном порядке всех усадить. Музыканты, никому не причиняя хлопот, первыми уселись в переднюю телегу и высоко подняли смычки, чтобы сразу и в лад ударить по струнам. Но новобрачный в последнюю минуту куда-то запропастился, и Эльжуся, успевшая уже сесть в бричку, закричала что есть силы: «Франусь, Франусь!», а когда он примчался, сурово его отчитала.

Затем арендаторша, кислая и надутая, потому что ей не хватило папирос, отказалась садиться в бричку Стажинской, как это полагалось, и во что бы то ни стало пожелала ехать в собственной бричке вместе с мужем. С унылым и постным видом она громко доказывала, что все эти порядки и правила — пустые предрассудки, которые, кроме простых и темных людей, уже давно никто не соблюдает. А когда, наконец, первый дружка, наговорив ей кучу любезностей и открыв полный портсигар, смягчил гордую сваху и склонил ее занять подобающее место, возникли новые споры среди дружек, сопровождающих новобрачных: эта хотела ехать с тем, а тот с этой; тут было тесно, а там неудобно… Наконец Казимир Ясмонт вышел из себя, махнул рукой и бросил безнадежный взгляд на дорогу, как вдруг лицо его просияло неописуемым блаженством.

Из глубины околицы на тропинке, вьющейся между плетней, показалась, а затем свернула на дорогу прямо к толпе, стоявшей возле бричек, Домунтувна.

Кроме Ясмонта, никто ее не заметил, а он, позабыв о свадебном поезде, о его распорядке и вообще обо всем на свете, бросился ей навстречу. Она быстро шла, и встретились они как раз в том месте, где стояла его майская бричка с прекрасной вороной лошадкой, нетерпеливо бьющей оземь изящной ногой.

Богатая «наследница» снова преобразилась. Теперь на ней было черное простое платье с гладкой юбкой и туго обтянутым лифом, в котором ее пышный, могучий стан казался стройнее. Загорелую ее шею, видимо, в знак печали, обвивала, падая на грудь, траурная ленточка. Туго заплетенная коса сияла, словно венок из спелой пшеницы, вокруг ее лица, менее румяного, чем обычно, а синие глаза смотрели рассеянно и печально из-под соболиных бровей и покрасневших век. Подойдя к ней, Ясмонт сорвал со своей кудрявой головы синюю шапочку, приветствуя ее низким поклоном и умильным взглядом.

— Обманывает ли меня тщетная надежда, — начал он, — или вы вправду задумали пуститься с нами в путь?

Опустив красные руки на черное платье, она вежливо присела перед ним.

— За приглашение благодарю, — ответила она, — да мне теперь не до веселья. Рожь еще не обмолочена на семена, и за дедушкой нужен присмотр: что-то он прихворнул.

И снова она окинула рассеянным взглядом толпу, как будто кого-то разыскивая. Она была вежлива, тиха и мягка и даже говорила вполголоса. Ясмонт указал на свою бричку.

— Если бы вы удостоили мою колымагу такой чести и поехали в ней вместе со мной, полагаю, это бы послужило на пользу вашему здоровью. Не тряская… как на пружинах.

— Спасибо, дедушку мне нельзя оставить…

Он огорчился и с минуту раздумывал.

— А если бы я когда-нибудь осмелился приехать туда, где с этой минуты все мысли мои обитают, могу ли я надеяться, что примут меня не слишком сурово?

Она снова присела.

— Отчего же? Дедушка всегда рад гостям.

— Но не причиню ли я вам беспокойства?

— Нисколько! Отчего же? Я никогда не против приличной компании.

Только он начал было рассыпаться в признательности за позволение бывать у нее, как из бричек, телег и повозок донеслось множество зовущих его голосов.

Все, наконец, расселись по своим местам, но не могли ехать без первого дружки. Он успел лишь поцеловать Ядвиге руку и, пробегая мимо ее братьев, шепнуть:

— Шикарная панна! Ей-богу, такой великолепной талии и таких дивных глаз сроду не видывал.

Он вскочил в свою майскую бричку и крикнул:

— Вот это так! А со мной никто не захотел поехать, остался я сиротой одиноким! Ладно же! Буду сам себе пан.

Усевшись, он надел набекрень свою синюю шапочку, прикрепил к козлам кнут, совершенно ненужный, натянул ременные поводья и скомандовал во все горло:

— Музыка, валяй! Поехали, господа!

Впереди поезда смычки, застывшие в воздухе, упали на струны, и звуки марша, который грянули скрипки и виолончели, смешались с топотом лошадей и стуком колес. Брички одна за другой сворачивали на дорогу, пересекавшую поле, а из-под каждой, словно развевающееся крыло, летело в одну сторону золотистое облачко пыли. Обгоняя их, по краю жнивья гарцовало двое или трое всадников. Последним ехал воз, нагруженный пузатыми сундуками, а на них, как на башне, сидел Юлек и широко ухмылялся, открывая зубы, сверкавшие белизной среди густой рыжей щетины. Рядом с возом, поминутно поднимая морду, бежал черный мохнатый Саргас и, поглядывая на хозяина, радостно лаял. Заходящее солнце золотило бледным сиянием поблекший ковер земли, вернув на мгновение былую свежесть деревьям; лазурное небо покрылось белыми лентами и разноцветными пятнами облаков.

Прошло лишь несколько минут, и на дороге, по которой только что с шумом пронесся свадебный поезд, снова воцарилась глубокая тишина. Одни разъезжались, другие, не спеша, разошлись по своим усадьбам. Ян, проводив взглядом поезжан, обернулся и лицом к лицу встретился с Домунтувной.

Она стояла посреди густой заросли репейника, доходившего ей почти до плеч. По лицу Яна промелькнуло чувство неудовольствия. Она заметила это.

— Не пугайтесь меня, пан Ян. Я пришла сюда не за тем, чтоб делать вам какие-нибудь неприятности, а совсем за другим делом…

Она опустила глаза вниз.

— За тем я пришла, чтобы повидать вас и сказать, что до гробовой доски останусь вам благодарна.

— За что? — удивился Ян.

— А за то, что когда вчера все смеялись надо мной, чернили меня, вы первый заступились за меня, хотя, по совести говоря, могли гневаться и обижаться.

— Никаких я похвал не заслуживаю и никакого права гневаться на вас не имею. Я уверен, что вы просто хотели подшутить надо мной.

Ядвига залилась горячим румянцем, и множество блестящих пушинок, которые она выщипала из чертополоха, вылетело из ее пальцев и развеялось по воздуху. Ее пристыженный, недоверчивый взгляд скользнул по лицу Яна.

— Зачем вы притворяетесь и заставляете меня лгать? Что случилось, того не воротишь, а ложью всякое дело еще больше можно испортить. Не за тем я пришла сюда, чтобы лгать и отпираться от своего поступка, а за тем, чтобы сказать, что у меня нет на вас никакого зла и что я ни на что не рассчитываю. Сердце — не слуга, господ не знает. Чем вы виноваты, что для вас солнце взошло не с той, а с этой стороны? Конечно, ничем. Дай бог вам счастья, здоровья и удачи…

Снова из-под ее пальцев вылетели блестящие пушинки и рассеялись по воздуху. Она подняла глаза на своего друга детства, они были полны слез.

— От всего сердца желаю вам всякого благополучия! — прошептала она.

Ян, растроганный и взволнованный, с жаром ответил:

— Я навсегда останусь искренним вашим другом и надеюсь, что и вам еще улыбнется счастье…

— Надеюсь, — тихо проговорила она, — надеюсь, что и меня господь бог не оставит…

— И, может быть, скоро пошлет вам достойного и верного друга…

Крупная слеза скатилась по ее пылающей щеке и упала на развевающиеся концы траурной ленточки, повязанной на шее, но она спокойно и гордо подняла голову и еще раз повторила:

— Надеюсь, надеюсь этого дождаться. Раз уж так определено женщине, чтобы она не оставалась одна как перст, так и мне того не миновать…

— Так и я от всего сердца желаю вам всяческого благополучия и прошу вас не гневаться на меня…

— И я прошу вас поминать меня добром…

— А как же? На всю жизнь останусь вашим другом…

Ядвига протянула ему руку, и он почтительно ее поцеловал.

— Ну, мне пора домой, — сказала она, — батрак молотит рожь на семена, боюсь, как бы он без меня плохо не обмолотил, да и дедушка прихворнул!

Она медленно повернулась и пошла по тропинке в глубь околицы, а Ян долго еще провожал взглядом ее медленно удалявшуюся статную фигуру в черном платье и с толстой косой, обернутой вокруг головы, как венок из спелой пшеницы.

Вдруг что-то больно кольнуло его в сердце. Постоял он минуту и тоже пошел или, вернее сказать, побежал по направлению к околице. Во время своего разговора с Ядвигой он видел, как Юстина вошла в ворота их усадьбы и остановилась с Анзельмом. Где-то она теперь? Может быть, уже ушла? Видела, как он разговаривает с Домунтувной, и, может быть, бог знает что подумала? Задыхающийся и неспокойный, он остановился посреди двора. Анзельм, сгорбившись, сидел один на ступеньке маленького крылечка.

— Где панна Юстина, дядя? Недавно она была здесь, а теперь ее не видно. Куда она пошла? Домой, что ли?

Старик махнул рукой в сторону реки:

— Кажется, к Неману пошла.

Ян пустился, было бежать в указанном направлении, но голос дяди удержал его на месте.

— Ян, подожди немного, послушай! Чего ты летаешь как угорелый, сломя голову. Что из того выйдет? Что для тебя-то, я спрашиваю, выйдет из того?

Анзельм старался казаться суровым, но в словах его слышалась плохо скрытая тревога. Ян остановился и, видимо, старался вникнуть в слова дяди, но не мог, — его так и подмывало бежать поскорей.

— Некогда, дядя, после когда-нибудь, а теперь, ей-богу, времени нет! — закричал он и пустился бежать.

Он остановился только на середине ската зеленой горы, завидев невдалеке, под развесистым серебристым тополем, белое платье. Во мгновение ока он очутился рядом с Юстиной.

— Как я испугался! — сказал он. — Я уж думал, что вы домой пошли не попрощавшись.

Юстина движением руки указала на расстилающийся перед ними вид. Бледное заходящее осеннее солнце расцветило скопившиеся на небе облака тысячью красок. Самого диска не видно, — он был закрыт пеленой, богато затканной золотом и пурпуром; а выше — по всему небосклону рассыпались целые сотни легких облачков, то серебристых, то лиловых, то красных. И все это двигалось, жило, плыло, переливалось, сменялось и, как в зеркале, отражалось в широких, почти неподвижных водах реки. Сама река была струей расплавленного золота, с бесчисленным количеством рубинов, опалов и аметистов на дне, точно рудник драгоценных каменьев, прикрытый стеклом. В заречном бору, облитом золотистым светом, бурые стволы сосен резко отделялись друг от друга, а между ними даже издали можно было различить красноватые пятна увядающих папоротников на серебристом фоне серого мха. В вышине, на верхушках сосен, казавшихся почти черными, скользили и ложились золотые и бледно-зеленые пятна. Все застыло, как завороженное, в глубокой, ничем не нарушаемой тишине. Птицы уже засыпали в своих гнездах, и только в широко раскинувшемся серебристом тополе время от времени что-то еще шелестело, чирикало и снова смолкало.

Ян поглядел на воду, на бор, на небо.

— Как хорошо! — сказал он.

— Как хорошо! — повторила за ним Юстина.

Взоры их встретились и снова утонули в руднике драгоценных каменьев, раскинувшемся внизу. С неба и с воды, обрызгивая их с головы до ног, лился ослепительно яркий свет. Они стояли неподвижные и безмолвные, охваченные тем внутренним трепетом, который всегда знаменует приближение великой минуты в человеческой жизни. Так вихрь, налетая издали, сотрясает глубь леса, и так перед восходом солнца пробегает по разбуженной земле трепет наслаждения и страха.

То Ян, то Юстина начинали что-то говорить, но разговор не завязывался: голоса замирали, слова не шли с языка и вдруг обрывались. Казалось, они хотели о чем-то говорить, но не могли. Еще не могли.

На загорелых щеках Юстины то и дело вспыхивал румянец. Ян то и дело смотрел на нее и с унылой тревогой тотчас же отворачивался в сторону. Оба точно ожидали, чтобы поскорее угас этот свет, который ясно выдавал чувства, отражавшиеся на их лицах.

Как бы послушный их воле, свет на небе начал меркнуть, а вместе с тем и воды реки подернулись сероватой мглой, сквозь которую только кое-где просвечивали фиолетовые полосы. Деревья бора сливались в одну черную массу. На небе мало-помалу начинали загораться звезды. Вокруг царила ничем не нарушаемая тишина.

Вдруг среди тишины, откуда-то издалека донесся протяжный крик — еще и еще раз. Кого-то звали. Казалось, притаившийся в лесу унылый и злобный дух подхватил этот крик и унес его вдаль, повторяя долго, протяжно, с серебристыми переливами.

— Эхо! — шепнула Юстина.

— С того места, где мы теперь стоим, эхо лучше всего слышно, — ответил Ян и, чтобы доставить удовольствие своей спутнице, громко крикнул: — Го, го, го!..

За рекой в глубине леса отдалось громко и весело:

— Го-го-го-го!

Последний звук долетел уже только протяжным прерывистым вздохом.

— А теперь и вы поговорите хоть немножко с эхом! — попросил Ян.

Он подошел к ней почти вплотную, так что рукав его коснулся ее платья.

— Ля-ля-ля-ля! — пропела Юстина.

Игриво и певуче отнесло эхо до самого небосвода эту мелодию:

— Ля-ля-ля-ля!

— Панна Юстина, — изменившимся голосом проговорил Ян, стараясь подавить охватившую его дрожь. — Скажите имя, которое вам дороже всего на свете! Прошу вас, умоляю ради всего святого, назовите того, кто вам мил!

Она стояла под тополем с пылающим лицом, которого касались серебристые листья, взволнованная настолько, что на минуту у нее перехватило дыхание. Наконец в сгущающемся сумраке над потемневшей рекой прозвучало имя:

— Янек!

Бор протяжно, громко, торжественно ответил трижды:

— Я-нек, Я-нек, Я-нек!

Юстина смотрела на поющий бор и чувствовала, что ее стан обвивает горячая, но вместе с тем несмелая рука. С сильно бьющимся сердцем она хотела, было еще поговорить с эхом.

— Я-нек!

Но эхо не отвечало, — настолько тих, был крик и так быстро замер он на губах от горячего поцелуя. Медленно освободившись из его объятий, она стала перед ним лицом к лицу, положила ему руки на плечи и добровольно, с дрожью счастья, с безграничным доверием склонилась головой на его грудь.

— Царица моя, дорогая ты моя! Моя, да? Моя?

— Навсегда! — ответила она.

Вдалеке, над крутым поворотом Немана, словно выплыв из воды, поднялся огненный серп восходящего месяца; он быстро увеличивался, округлялся и, наконец, повис над рекой огромным пламенным диском. Звезды погасли, глубокая тишина окутала мир, озаренный мягким мечтательным светом. Под серебристым тополем раздавался шопот, но такой тихий, что едва ли слышал его человек в сермяге и косматой бараньей шапке, который сидел наверху горы, под группой неподвижных лил, с лицом, обращенным к месяцу.

 

VI

На другой день в Корчин наехало немало гостей. Прежде всего, в довольно ранний час перед крыльцом остановилась красивая карета, из которой выскочил Зыгмунт Корчинский и нетерпеливо спросил, где он может найти дядю. Пан Бенедикт был дома и попросил племянника в кабинет.

В комнате хозяина завязался живой разговор. Из открытого окна слышался раздраженный голос Зыгмунта, просившего о чем-то, что-то горячо доказывавшего. Ему хотелось склонить пана Бенедикта уговорить пани Корчинскую если не на продажу Осовец, то, по крайней мере, на сдачу их в аренду. Он, Зыгмунт, решился выехать с женой за границу через два месяца, но ему жаль оставить мать в состоянии такого острого нервного расстройства.

Бенедикт наотрез отказался давать невестке подобные советы и не только слушать об этом не хотел, но даже принялся сурово увещевать племянника. Витольд горячился и что-то быстро и возбужденно говорил, видимо стараясь переубедить или умолить двоюродного брата.

Почти через час после Зыгмунта явился Кирло. Он, очевидно, гостил в Воловщине у своего богатого кузена и приехал в его изящной коляске, запряженной прекрасными лошадьми. Почему-то, должно быть, желая посмешить стоявшую на крыльце Леоню, он ради шутки вошел на цыпочках, пробрался крадучись в прихожую и повесил на вешалку пальто того же фасона, какие носили Дажецкий и Зыгмунт. Потом, повернувшись к Леоне, тихо спросил, торжественно подняв палец:

— Панна Юстина спит?

Девочка отвечала, что Юстину еще сегодня не видала. Вероятно, она давно уже встала и работает или одевается, чтобы сойти вниз.

— Так пусть оденется полегче, — шепнул гость, — как бы ей не пришлось прыгать под потолок.

Леоня широко раскрыла глаза.

— Зачем Юстине сегодня прыгать под потолок?

— От радости, панна Леоня, от радости! — усмехнулся Кирло. — Вот вы увидите, какая радость сегодня здесь воцарится… а там, бог даст, и за свадебку… да, за свадебку!

Он потер руки и попросил донельзя заинтересованную девочку доложить матери о его приезде. Пани Эмилия только что проснулась и пила в постели какао, но, узнав о прибытии милого соседа, приказала просить его в будуар и торопливо начала одеваться.

Пан Кирло, со шляпой в руках, с туго накрахмаленной грудью белоснежной рубашки, торжественным шагом вступил в будуар.

Наконец к крыльцу подъехала бричка, простая, тряская бричка, запряженная парою шершавых лошаденок, наполненная целой кучей людей различного пола и возраста. Тут были: женщина, у которой голова была обвита кисейной вуалью, девочка-подросток в соломенной шляпке, два мальчика в школьных блузах и смуглый черноволосый четырехлетний ребенок. Пан Бенедикт и Витольд выбежали навстречу пани Кирло. Раздеваясь в прихожей, она робким движением руки указала на окружающих ее детей.

— Простите, пожалуйста, что я приехала со всем своим багажом. Мы два дня гостили у Теофиля и теперь возвращаемся от него. Я только на полчаса; нужно взять у вас Марыню и потолковать о важном деле.

Несмотря на смущение, она была видимо чем-то очень довольна. Наклонившись к маленькой Броне, которая уцепилась за ее подол, как только они вышли из брички, пани Кирло утерла ей личико платком, пригладила растрепанные волосы и, присев на пол, принялась завязывать шнурки на её новеньких башмачках.

Когда она поднялась, Бенедикт любезно пригласил ее в гостиную. Видимо, эта женщина внушала ему глубокое уважение, а может быть, и сочувствие.

Но пани Кирло отказалась. Она знала, что пани Эмилию утомляют всякие визиты и посещения, — она только на полчаса, ей нужно взять дочь и переговорить с паном Бенедиктом и Юстиной. Именно только с ними… Нельзя ли где-нибудь в стороне, в какой-нибудь боковой комнате?

Бенедикт предложил ей свой кабинет, но в эту минуту с лестницы уже сбегала старшая дочь пани Кирло (она несколько дней гостила в Корчине и жила вместе с Мартой и Юстиной наверху). Веселая, свежая, Как майское утро, Марыня бросилась на шею матери и защебетала о том, как она веселилась на свадьбе, танцовала, каталась по Неману и т. д.

Пани Кирло не спускала глаз с дочери и любовно гладила ее светлые волосы.

— Первый раз в жизни мы расстались так надолго, — обратилась она в сторону пана Бенедикта. — Ну, что ж! Это хорошо, если девочка немного развлекается. У нас в Ольшинке жизнь однообразная, трудовая, а молодежи нужны развлечения…

Она не окончила. С лестницы опустилась Юстина, быстро подошла к пани Кирло и поцеловала у ней руку. Молодая девушка всегда относилась к ней с большим уважением, но теперь поцелуй ее был так нежен, в глазах светилось столько счастья и радости, что пани Кирло особенно внимательно посмотрела на нее и шепнула ей на ухо:

— Ты понимаешь, зачем я сюда приехала… Теперь прочь все горести и печали! О, как я рада… как рада! Я так горячо желаю счастья тебе и еще кому-то… ты знаешь…

Юстина не отвечала, только по ее губам промелькнула лукавая улыбка.

— Ну, вы, дети, марш в сад! — скомандовала пани Кирло. — Пока мы будем разговаривать с паном Бенедиктом и Юстиной, побегайте, поиграйте. Только ведите себя хорошо, — пани Эмилия не совсем здорова.

Мальчики сразу же убежали, а Рузя взяла за руку маленькую Броню, чтоб увести и ее. Но девочка, подняв на сестру испуганные глаза, схватилась обеими ручонками за материнский подол.

— Я тут буду… я с мамой! — сорвалась с ее коралловых губок жалобная мольба.

Пани Кирло пожала плечами.

— Пусть уж тут остается… Ну что тут будешь делать с этой черномазой растрепкой? Впрочем, она так еще мала и глупа, что при ней обо всем можно говорить. Ничего не поймет и, главное, ничего не станет повторять!

Команда пани Кирло с Марыней во главе тихонько пробиралась в сад через гостиную, мимо затворенных дверей будуара пани Эмилии. Витольд, который сегодня в первый раз увидал свою молодую подругу, побежал за ней, а Зыгмунт, заложив руки назад, мерным шагом начал расхаживать по комнате из угла в угол.

В кабинете пана Бенедикта пани Кирло села у стола с раскиданными на нем планами и счетными книгами. Юстина и хозяин дома заняли места напротив.

Прежде чем пани Кирло, страшно сконфуженная и покрасневшая, успела сказать несколько слов, в дверях кабинета показалась пани Эмилия, необычно оживленная, в длинном белом пеньюаре, обшитом кружевами. За ней виднелся Кирло со шляпой в руках, улыбающийся, торжествующий, и панна Тереса с пластырем на щеке. А в уголке, никем не замеченная, притаилась изящно одетая и завитая Леоня и, замирая от любопытства, широко раскрыла глаза.

Пани Эмилия любезно, с мягкой улыбкой поклонилась гостям и села в широкое кресло мужа.

— Я надеюсь, — тихо, с оттенком просьбы сказала она, — что вы позволите мне присутствовать при вашей беседе. Я догадываюсь, что дело идет о судьбе Юстины, а это не может не интересовать меня.

Тереса, не говоря ни слова, стала за спиной своей подруги. Несомненно, здесь дело шло о. любви! Она знала об этом и, казалось, умоляла, чтобы ее не выгоняли отсюда. Пан Кирло вдвое согнулся перед Юстиной и крепко поцеловал у ней руку.

При виде увеличивающейся аудитории пани Кирло, смутившись еще больше, беспокойно завертелась на стуле. Но делать было нечего, и, собрав всю свою энергию, она заговорила:

— Господа, я скажу прямо, нечего тут канитель тянуть. Я приехала сюда свахой. Кузен мой, Теофиль Ружиц, просит руки Юстины. Лично он не приехал потому, что это расстроило бы его нервы, да, кроме того, он не уверен в том, какой ответ получит. Если же ответ будет благоприятный, он явится сам немедленно, тотчас же.

Ее слова никого не удивили. Только пани Эмилия сплела свои красивые пальцы и слабым голосом воскликнула:

— Какое счастье для Юстины! Как великодушен, как благороден пан Ружиц!

Тереса была на седьмом небе, лицо пана Кирло сияло торжеством. Только одна Юстина, не меняя своего положения, упорно смотрела вниз с задумчивой улыбкой на губах.

Пани Кирло после минутного молчания вновь почувствовала прилив храбрости и заговорила:

— Теофиль сильно полюбил Юстину и, как мне кажется, ясно доказывает это своим предложением. Я вполне уверена, что Юстина будет с ним счастлива… Это такое золотое сердце, такая голова… Однако прежде чем явиться сюда ходатаем за него, я сказала, что расскажу о нем Юстине всю правду… Если, узнав все, она решится спасти и осчастливить несчастного человека, то хорошо; если нет, то, что ж делать? Но обманывать кого-нибудь я не соглашусь ни за какие сокровища в мире. Теофиль не только согласился на это, но даже сам просил, чтобы я Юстину обо всем предупредила.

— Ну, в чем же дело? Бурное прошлое? Расстроенное состояние? — спросил пан Бенедикт.

Пан Кирло скорчил гримасу и проворчал под нос:

— Какой вздор! Какой вздор! Глупая щепетильность!

Пани Кирло обвела присутствующих растерянным взглядом. Было видно, что она предпочитала бы говорить не при таком большом обществе, но другого исхода не оставалось.

— Нет, — ответила она на вопрос Бенедикта, — не совсем то. Состояние у него и теперь хорошее, а прошлое… ну, что было, то прошло, быль молодцу не в укор. Как бы то ни было, он жалеет о своем прошлом и, главное, вынес из него целым свое сердце. Тут не то… Теофиль…

Она заикнулась, раскраснелась еще более и почти шопотом докончила:

— Теофиль мор… морфи… Ах, боже мой, как это называется? Всегда я забываю!.. Мор… морфинист!

Бенедикт посмотрел на нее широко раскрытыми глазами.

— Это что за дьявольщина? — спросил он. — Никогда не слыхал.

Тихо, останавливаясь на каждом шагу, пани Кирло рассказала все, стараясь, насколько возможно, оправдать своего кузена. Он сильно заболел несколько лет тому назад, а заграничные врачи посоветовали ему это проклятое средство.

Бенедикт потянул книзу свой длинный ус.

— Проще говоря, пьяница, — заметил он.

Пани Кирло даже вздрогнула — так ее уязвило это выражение. Говоря по правде, он не виноват, что большой свет не только почти разорил его, но и толкнул на такую гибельную дорогу. Он жаждет исцеления, пробовал лечиться не раз, ему стыдно самого себя, жаль своей молодой жизни, но… до сих пор ему ничто не помогало… Его может вылечить только любимая женщина… Клин нужно выбивать клином. Когда он будет счастлив, то перестанет скучать; регулярная жизнь возвратит ему здоровье и вновь заставит интересоваться своими делами. Юстине просто предстоит подвиг сестры милосердия, если только она захочет, если то, о чем она слышала, не пугает ее…

Тут пани Эмилия подняла кверху руки.

— Пугает! О, боже! — воскликнула она. — То, что вы говорите, делает пана Ружица еще более интересным, возбуждает еще большую симпатию… Это признак натуры, жаждущей вырваться из серой действительности, хоть бы во сне насладиться тем, что прекрасно, поэтично, высоко. Делить с таким человеком счастье, вместе с ним любить, мечтать…

— Может быть, и напиваться! — пробормотал пан Бенедикт, который не проявлял ни малейшего восторга.

— Вот истинное счастье! — закончила пани Эмилия.

— Правда!.. От такого счастья умереть можно! — послышался тонкий голос Тересы.

— Состояние хорошее… фамилия… связи… что тут и толковать! — с блаженной улыбкой шептал Кирло.

Пани Кирло со слезами на глазах обратилась к Юстине:

— Сердце у него золотое; он сумеет понять и осчастливить любящую женщину. Если б ты знала, Юстина, как он добр к нам! Другой на его месте и знаться бы не захотел с бедными родственниками, а он относится к нам как друг, как брат, как… благодетель… К чему мне скрывать правду? Бедность — не порок… За детей наших в школу платит он… да это все ничего в сравнении с его добротой. Броню тоже любит на руках нянчить. Приезжает намедни в Ольшинку и просит: приезжайте да приезжайте в Воловщину по крайней мере дня на два. Вот мы и прогостили у него два дня, и если бы ты видела, как он нас принимал! И услуживал нам, и с детьми играл, и только по временам впадал в свою печальную апатию… Золотое сердце и очень бедный человек… хотя и богатый!

Она отерла влажные глаза и спросила с оттенком нетерпения в голосе:

— Ну, что же, Юстина?

Даже пани Эмилия и та, несмотря на свою обычную сдержанность, взволновалась:

— Конечно, Юстина принимает предложение… Это истинное чудо… благодеяние судьбы…

— Чудо святого Антония, — захлебываясь от восторга, проговорила Тереса.

— Я заранее кланяюсь в ножки пани Ружиц, — с низким поклоном, подобострастно проговорил пан Кирло.

Пан Бенедикт закрутил ус на палец и тоже спросил:

— Ну, что ж, Юстнна, говори!

Юстина подняла глаза. Она была совершенно спокойна и, слегка поклонившись пани Кирло, ответила:

— Я очень благодарна пану Ружицу за честь, которую он мне оказывает. Я знаю, что для того, чтобы толкнуть его на этот шаг, нужно было немало усилий со стороны, и легко могу догадаться, что он немало должен был бороться с самим собой, прежде чем решиться на этот шаг. Все это я очень хорошо понимаю. Ни мое воспитание, ни привычки, ни вкусы — ничто не соответствует его положению. Быть светской женщиной я не смогу, да и не стремлюсь к этому вовсе…

— Тем больше, тем больше ты должна оценить всю силу его любви, — вставила пани Эмилия.

— Тем яснее здесь виден перст провидения! — прибавила Тереса.

— Все это, — продолжала Юстина, не спуская глаз с пани Кирло, — лишало бы меня возможности принять такую большую жертву. Но, кроме того, есть еще одно важное обстоятельство, которое заставляет меня отказаться от предложения пана Ружица, — это то, что я еще вчера дала слово другому.

На минуту все присутствующие опешили от изумления. Посыпались расспросы:

— Что? Кому? Как?

Юстина, помимо желания, поднялась с кресла.

— Владельцу клочка земли в соседней околице, пану Яну Богатыровичу! — медленно ответила она дрогнувшим от волнения голосом.

Теперь только поднялась буря вопросов. Со всех сторон послышались изумленные возгласы:

— Да что это? Как это? Кто это? Ты шутишь? Нет, она шутит! Вы шутите!

Но по лицу Юстины было видно, что она вовсе не намерена шутить. С гордо поднятой головой, с нахмуренными бровями она обвела взором всех присутствующих. Наконец Бенедикт махнул рукой.

— Подождите! Постойте! — закричал он. — Дайте мне расспросить ее обо всем!

Он обратился к племяннице:

— Ты не шутишь, Юстина? Серьезно говоришь? В самом деле, ты дала слово какому-то Богатыровичу?

Юстина показала ему свою руку.

— Видите, дядя, у меня нет кольца покойной матери. Вчера я отдала ему. Мое сердце, рука и будущее… все его…

Бенедикт как-то странно крякнул, что-то проворчал себе под нос, внимательно посмотрел на Юстину и опять опросил:

— Как же это ты могла сблизиться с ним?

По губам Юстины промелькнула грустная улыбка. Она взглянула пану Бенедикту прямо в лицо.

— Правда, дядя! Только случайно и можем мы сближаться с ними!

— Ну-ну! — заворчал пан Бенедикт. — Философия — одно, а твоя участь — другое. Полюбила ты, что ли, этого человека, а? Полюбила, да?

Снова точно электрическая искра пробежала по телу Юстины и ярким румянцем залила ее щеки.

— Да, я люблю его и верю, что и он меня любит! — ответила она.

Пани Эмилии сделалось дурно. Чувствуя приближение истерики, с полными слез глазами, она воскликнула прерывающимся голосом:

— Юстина! Как, ты, такая гордая, что никогда не хотела принимать от меня никакого подарка, которая не допускала с собой самых невинных шуток, — ты отрекаешься от блестящей будущности, от высокого положения в свете и хочешь выйти за мужика… да, за мужика!.. О, боже! Что это за таинственность! Что за загадка сердце человеческое!

Юстина улыбнулась.

— Загадки здесь нет никакой, — ответила она. — Я горда, потому я и не хочу, чтобы меня брали замуж из милости, из великодушия, благодаря настоянию других или указанию перста провидения… Я предпочитаю быть обязанной жизнью и счастьем человеку, которого люблю, и труду, который буду делить с ним.

— Вздор! — закричал пан Бенедикт. — Во всех этих тайнах, чудесах и загадках смысла нет ни на грош медный! Понравилась баричу умная красивая девушка — эко чудо, какое! Девушке понравился складный, хороший парень, — тоже никакой таинственности и загадки нет! Все это вздор! Вот что важно, дитя мое, — и он обратился к Юстине, — знаешь ли ты, в какую жизнь придется тебе вступить?

— Я хорошо и близко познакомилась с ней, дядя.

— Подожди. А труд? Знаешь ли, какой труд ожидает тебя там?

Но Юстина и слушать не хотела.

— Дядя! Да ведь отсутствие труда и отравляло всю мою жизнь! О, как я благодарна тому, кто, вводя меня в свой бедный дом, даст работу моим рукам и голове, даст возможность помогать кому-нибудь, трудиться и для себя и для других!

Глаза Бенедикта смягчались под влиянием какого-то теплого, согревающего чувства.

— Ну, а умственная разница? С нею как быть? — спросил он нерешительным голосом.

— Этой разницы нет, дядя; она только кажущаяся. Я не ученая, не артистка, никаких выдающихся талантов у меня нет, но ума достаточно, чтобы знать и понимать это. Из того, что я знаю, я без колебания и жалости отброшу все мелочи, все то, что ни мне, да, надеюсь, и никому не принесло бы никакой пользы. А если окажется, что света, знания, которым я обязана вам, у меня больше… больше, чем у него…

Волнение прервало речь Юстины, но она тотчас же оправилась и с горящим лицом продолжала:

— С каким счастьем я внесу его к ним!.. О, с какой гордостью я внесу к ним немного света, чтоб им было виднее, яснее, веселее!..

Бенедикт встал и закрутил усы кверху.

— Вы, молодежь, все теперь в одну дудку играете! Но, — прибавил он после короткого молчания, — вы правы… нечего говорить, вы правы!

Пани Эмилия почувствовала колотье в лопатках, в боку, в груди и с величайшим усилием воскликнула:

— Тереса… помоги мне подняться, Тереса!

Тереса поспешно встала со стула и повела ее к дверям. Кирло, — чего раньше никогда не бывало в подобных случаях, — не сделал ни малейшего движения, чтобы помочь больной хозяйке дома. Окаменевший, он сидел на кресле с раскрытым ртом и бессмысленным взором. Он не понимал, что произошло, что говорилось в этой комнате, решительно ничего не понимал. Он не мог ни удивляться, ни сердиться, — все мысли исчезли из его головы, кроме одной, упорной, настойчивой, тяжелой:

«Теофиль Ружиц получил отказ… Он, Ружиц, владелец Воловщины, получил отказ..»

Как автомат, он встал с кресла и со шляпой в руках машинально вышел в гостиную. Отворяя дверь будуара пани Эмилии, он еще раз повторил:

— Теофиль получил отказ.

Леоня, никем не замеченная, выбежала из отцовского кабинета, мимоходом шепнула несколько слов Зыгмунту, который, сидя за круглым столом, рассеянно переворачивал листы иллюстрации, и, сбежав с террасы в сад, громко закричала:

— Видзя! Видзя!

Рассказав брату все, что ей пришлось услышать, она полетела наверх в комнату Марты.

Витольд выслушал сестру, как буря ворвался в кабинет и схватил Юстину за руки.

— Юстина! Милая! Дорогая моя! Я догадывался об этом, но думал, что бушменка в тебе возьмет верх и тебе, в конце концов, будет жаль красивой татуировки. Ты решилась осчастливить этого хорошего парня, посвятить себя нашей кормилице-земле, внести свет в среду своих братии! Браво! Поздравляю тебя!.. Как я рад, как рад!..

И, схватив се за талию, он два раза провальсировал с ней вокруг комнаты, но потом сразу остановился, крепко сжал руку Юстины и сердечно посмотрел ей в глаза.

— Помни, что я тебе брат не только по крови, но и по духу. Мы будем союзниками, будем помогать друг другу. Другом и братом считай меня… оба вы считайте!

Бенедикт смотрел на сына с той счастливой улыбкой, которая вот уже два дня почти не сходила с его лица.

— Беда, беда с этой молодежью! — бормотал он себе под нос. — Думают, что весь свет перевернут вверх ногами, чудес натворят!..

Он махнул рукой и громко спросил:

— Юстина, это твое окончательное решение?

— Да, окончательное, — ответила Юстина, — и ничто, даже воля ваша, добрый дядя, не в состоянии заставить меня переменить его.

Она наклонилась и поцеловала ему руку. Пан Бенедикт прижал ее голову к своей груди.

Тогда поднялась и пани Кирло; она хотела что-то сказать, но, вставая, разбудила Броню, которая немедленно запнулась за развязавшийся шнурок и упала под ноги матери. Однако это случалось с ней так часто, что она, даже не пикнув, поднялась сначала на четвереньки, потом во весь рост и, широко раскинув голые смуглые ручонки, настойчиво сказала:

— Мама, домой!

Но пани Кирло, словно не замечая ни ее падения, ни просьбы, стремительно подошла к Юстине и взяла ее за руки. Лицо у нее пылало и было мокро от слез.

— Жаль мне, невыносимо жаль бедного Теофиля! — заговорила она. — Но все равно, я лгать не умею: может быть, ты хорошо поступила, может быть, ты будешь, счастлива…

Она горячо поцеловала Юстину.

— Когда ты устроишься в своей хате, я отдам тебе свою Рузю… в твою хату отдам, чтоб она была твоей помощницей и ученицей, чтобы приучалась работать своими руками.

Пани Кирло улыбнулась сквозь слезы.

— А может быть, со временем ты найдешь там и для нее такого же доброго и хорошего человека, какого нашла для себя.

Она хотела еще что-то шепнуть на ухо Юстине, но почувствовала, как кто-то сзади дергает ее за юбку. Широко раскинув у ее ног свои смуглые ручки, Броня подняла на мать черные, как уголь, глаза и настойчиво повторила:

— Но, мама, я же хочу домой!

Пани Кирло действительно пора было возвращаться домой, где ее ждало столько дел и забот; к тому же она еще хотела хоть на минутку заехать в Воловщину. Вздохнув, она пошла с Витольдом в сад разыскивать свою команду.

— Прикажи кому-нибудь послать ко мне Марту! — крикнул пан Бенедикт вслед уходящему сыну и обратился к Юстине: — Ты с отцом переговорила?

Юстина не успела это сделать. Пан Ожельский вставал поздно, потом завтракал в своей комнате, а когда он был занят едой, то решительно ни на что не обращал внимания.

— Так ступай к нему сейчас же и скажи, — все-таки, он отец, — а мне с Мартой потолковать нужно, порасспросить.

Юстина прошла пустую столовую и хотела, было подняться на лестницу, как ее кто-то окликнул по имени. Она обернулась назад и увидела бледное, страдающее лицо Зыгмунта.

— Что вам нужно, кузен? — спросила она.

— Переговорить с вами… умоляю вас всеми святыми, одну только минуту!

— О, с удовольствием, — с равнодушной любезностью ответила Юстина и подошла к нему.

— Кузина! Правда ли… правда ли, что вы отказали Ружицу и выходите за какого-то… que sais-je?.. однодворца?

— Правда, — спокойно сказала Юстина.

— Боже, такой неравный брак! Знаете, ведь это просто безнравственно!

Юстина с нескрываемой насмешкой посмотрела ему прямо в глаза.

— Ошиблась ли я, или вы действительно становитесь на защиту равенства в браке и нравственности?

Он немного смутился, но с лица его не исчезла тень страдания.

Юстина хотела, было уйти, но он схватил ее за руку.

— Что же дальше? — холодно спросила Юстина.

— То, — горячо заговорил Зыгмунт, — что я догадываюсь, по какой причине ты решилась на этот безумный шаг. Понимаю… ты хочешь отделить себя непроницаемой стеной от воспоминаний прошлого… от старого чувства… от меня! Если бы ты вышла за Ружица, мы принадлежали бы к одному свету, должны были бы встречаться друг с другом, видеться… Вот ты и бежишь в другую сферу… хочешь смешаться с толпой для того, чтоб умереть для меня, для того, чтоб я для тебя умер!

Юстина смотрела на него широко раскрытыми глазами, сначала не понимая значения его слов, потом, не доверяя своим ушам.

Зыгмунт совершенно искренно приходил в отчаяние и схватился руками за голову.

— Не делай этого, заклинаю тебя! Не губи себя и не обременяй так страшно мою совесть!.. Как призрак убитого мной человека, ты вечно представлялась бы моим глазам! Сжалься надо мной и над самой собой! Клянусь, я удалюсь отсюда, я буду избегать тебя… я помогу тебе справиться с бурей, клокочущей в твоей груди, — с той страшной бурей, которая привела тебя к такому отчаянному решению.

Только теперь она поверила своим ушам и, наконец, поняла его. Тщетно она силилась подавить улыбку, но не выдержала и залилась громким, неудержимым смехом, звонким как серебро. То был смех юной, счастливой души, счастливой настолько, что любой пустяк вызывал в ней почти детское веселье. Звеня переливами этого счастливого смеха, она отвернулась от Зыгмунта, пробежала через сени и быстро поднялась наверх. Она уже исчезла за поворотом лестницы, а смех ее все еще слышался в сенях, сливаясь с брызжущими радостью звуками скрипки, играющей то staccato, то allegro.

Зыгмунт выпрямился, раскрыл рот, окинул взглядом свою фигуру и процедил сквозь зубы:

— Мужичка…

В небольшой комнатке, между неубранной постелью и столом с бритвенным прибором, пан Ожельский, одетый в цветной халат, играл на скрипке. Его голубые глаза устремлялись куда-то вдаль, он улыбался, приподнимался на цыпочки, словно хотел улететь вместе со звуками своей скрипки; тихий ветерок, врывавшийся в открытое окно, развевал его молочно-белые волосы.

Юстина, вся раскрасневшаяся, со смеющимися глазами, подошла к отцу.

— Отец, — сказала она, — мне нужно поговорить с вами об одном очень важном деле.

Старик перестал играть и рассеянно посмотрел на нее.

— Что там такое? А! Знаю!.. Пан Ружиц… Подожди немного, дай мне кончить серенаду…

Юстина села у окна, терпеливо дожидаясь, а звуки серенады — то staccato, то allegro, то снова andantissimo — долго еще раздавались в комнате. Наконец они смолкли. Громко чмокнув губами, старик поцеловал кончик смычка и блаженно улыбнулся.

— Что? Какова серенада-то? Прелесть!

А в эту же самую минуту в кабинет пана Бенедикта входила Марта, против своего обыкновения тихо, еле переступая огромными ногами.

— Ты прислал за мной, — начала она, — но я сама бы пришла, потому что у меня к тебе большая просьба… только я уж не знаю… честное слово… как и сказать…

— Что? Или и ты обручилась с каким-нибудь красивым парнем? — подшутил Бенедикт.

Марта махнула рукой и села на краешек стула.

— Не такая я дура, чтоб о подобных вещах думать, — со странной кротостью и мягкостью ответила она, — но видишь ли… Юстина замуж выходит, и если ты согласишься… если позволишь, я тоже хочу поселиться у ней в ее хате…

— Что? Что? — воскликнул Бенедикт.

— Честное слово, мне очень хочется поселиться у них, — с опущенными глазами, сложив на коленях руки, продолжала Марта. — Хлеба их я даром есть не стану, хозяйство я знаю, да и силы еще кое-какие остались. Им и руки мои пригодятся, и подчас посоветоваться будет с кем. А здесь я не нужна… вечное горе!.. Никому не нужна! Никому не нужна! Никому, никому!

— Как не нужна? Что ты толкуешь? — загорячился Бенедикт.

Марта покачивала головой, украшенной высоким гребнем, и повторяла:

— Не нужна. Что же? Дети выросли, твоей жене я никогда и ни в чем не могла угодить, а что касается хозяйства… важное дело! Экономку на мое место возьмешь. А Юстина уважает меня, любит… она всегда меня больше всех любила. Притом и тех людей, к которым она идет…

Она заикнулась и провела рукой по влажным глазам.

— И тех людей я когда-то знала… любила… сама судьба сближала меня с ними… Не пошла я к ним тогда, зато теперь пойду, поработаю с ними немного, а потом, — этого ждать недолго, — они оденут меня в шесть досок и сами отнесут на кладбище. Вот чего мне хочется. Юстина и Янек через два месяца хотят венчаться… за это время ты найдешь себе экономку. Ух, не могу!

Она поперхнулась и закашлялась.

Бенедикт молча слушал и, наконец, разразился:

— Вздор! Скоро весь Корчин к Богатыровичам переедет!.. Ну, — прибавил он с улыбкой, — разве только моя жена и панна Тереса останутся.

Он встал и подошел к Марте.

— Что ты городишь? Какая глупость тебе в голову полезла? Ты тут не нужна! Боже милосердый! Мы тут с тобой двадцать лет трудимся! Тут только и было двое работников! Не нужна! А что бы я стал делать, если б тебя при мне не было? Не будь тебя, — кто еще знает, удержался ли бы я в Корчине! Женщина почтенная, работящая, опытная в доме и хозяйстве — и не нужна! Да ведь ты детей моих на руках вынянчила, ты их как мать… и за мать… любила и ласкала! Витольд многим тебе обязан, ты добрые, человеческие понятия вложила ему в голову… И я всегда считал тебя другом, искренно любил тебя, только, видишь, разные хлопоты и беды сделали меня таким хмурым, что мне и высказывать не хотелось то, что лежало на сердце. Но я благодарен тебе, до гробовой доски благодарен, и не пущу тебя… как хочешь, не пущу… Вздор! Она не нужна! Целый век как вол трудилась — и не нужна! Ее никто не любит! А я? Выросли вместе, работали вместе…

Пан Бенедикт широкими шагами ходил по комнате, дергая усы и размахивая руками. Марта подняла на него свои блестящие черные глаза, которые мало-помалу смягчались.

— Золото ты мое, — воскликнула она, наконец, — и ты вправду так думаешь, как говоришь? Ты не из сострадания к старой родственнице, не из вежливости говоришь так?

— Да ей-богу! — крикнул Бенедикт, — опомнись! Сама подумай!

— Боже мой, боже! — Марта обычным порывистым движением вскочила со стула и схватила руку пана Бенедикта. — Милый ты мой! Дорогой! Вот осчастливил ты меня! А я думала, кому тут нужна старая глупая старуха? Ведь ты не знаешь, что такое значит прожить всю жизнь без любящего сердца возле тебя, без доброго слова человеческого! Вечное горе меня грызло, тоска, уныние такое, что подчас под землю скрыться хотелось. Я и убеждала себя, и внутри меня что-то все требовало, чтобы какая-нибудь душа приласкала меня, чтобы прилепиться к кому-нибудь, быть кому-нибудь полезной. Хотела было я попробовать там… но теперь уже не хочу… честное слово, не хочу, не пойду… Вечный смех! Зачем мне туда идти, если я тебе нужна и если ты меня любишь, как брат сестру? О милый мой, как ты меня утешил, как обрадовал! Вечная радость!

Она целовала его плечи, смеялась, плакала и, в конце концов, раскашлялась так, что минуты две не могла выговорить ни слова.

— Теперь, — начала она, немного успокоившись, — теперь ты разреши мне взять пару лошадей на несколько дней. В город хочу поехать, к доктору… Нужно полечиться, чтобы служить как следует. Три года тому назад я простудилась, когда убирала овощи на зиму, но не обращала на это внимания. «Зачем лечиться? На что? Вечное горе!» — думала я. Кроме того, и хлопот не хотелось никому доставлять. По временам мне плохо приходилось, но я все скрывала, словно какое-нибудь преступление. Думала, чем скорей, тем лучше. А теперь дело совсем другого рода. Если я тебе нужна, если ты меня любишь и уважаешь, то мне нужно лечиться, чтоб служить получше, а, может быть… Уф! Не могу!

Она опять закашлялась.

— А может быть, и на свадьбе у твоих детей потанцовать придется!.. Вечный смех! Вечный смех!

Бенедикт крепко поцеловал ее в лоб.

— Успокойся, — сказал он, — садись и говори мне все, что знаешь о Богатыровичах вообще и о нареченном Юстины в особенности. Я ее опекун, и хотя она девушка совершеннолетняя, энергичная и неглупая, своего позволения на ветер мне бросать не годится. Витольду я не очень доверяю, — он на все смотрит сквозь розовые очки. Ты же, я знаю, интересуешься этими людьми, недавно у них на свадьбе была, все видела, слышала, говори, рассказывай.

Совершенно удовлетворенная и успокоенная, Марта села на стул и начала рассказывать. Она говорила долго, обстоятельно, до тех пор, пока в столовой не послышались торопливые шаги и в дверях кабинета не показался пан Ожельский. Старичок предстал в халате, подпоясанном шнурком, со смычком в руках. Его обыкновенно румяное, добродушное лицо теперь было гневно и взволновано.

— Пан Бенедикт! — закричал он с порога, — надеюсь, что вы не дадите согласия на эту глупость! Вы опекун Юстины, и я вовсе не думал, чтоб она в вашем доме могла так себя скомпрометировать.

Он гордо выпрямился и поднял смычок кверху.

— Юстина ничем себя не скомпрометировала, — ответил пан Бенедикт. — Девушка она совершеннолетняя, воля у ней своя, за кого хочет выйти замуж — выйдет…

— Выйдет! А пану Ружицу, пану в полном смысле этого слова, отказала! А я-то, я-то, что буду делать? И мне за ней идти в мужичью хату? Я, пан Бенедикт, к этому не привык, там, я думаю, и фортепиано негде поставить, там меня… с голоду уморят!..

Глаза пана Ожельского наполнились слезами, раздраженный голос мало-помалу принимал жалобный тон. Пан Бенедикт положил ему руки на плечо и с полупрезрительной улыбкой проговорил:

— Будьте спокойны; вы как жили в Корчине, так и останетесь. Конечно, там вы бы не ужились. Я с величайшим удовольствием предлагаю свой дом в ваше распоряжение. Наконец, у меня остаются ваши деньги, которые я буду Юстине выплачивать по частям.

Ожельский, видимо, начал приходить в себя.

— Но ведь все-таки вы согласитесь, что это неравный брак.

— Любезный пан Ожельский, — ответил Бенедикт, — припомните свою молодость. Может быть, Юстина будет счастливее в этом неравном браке, чем моя двоюродная сестра была в союзе с вами.

Ожельский смутился. Какое-то воспоминание заставило его неприятно вздрогнуть.

— Сердце, пан Бенедикт, — начал он, — сердце — не слуга. Если с моей стороны и были какие-нибудь… отступления, то всему этому виной сердце!

— Ну, — перебил пан Бенедикт, — оставим прошлое в покое, а за будущее вы не тревожьтесь. Ступайте наверх, играйте свои сонаты и серенады, а Марта вам сейчас пришлет завтракать.

Ожельский подумал с минуту и посмотрел на смычок.

— Когда так, то пусть Юстина… хотя все-таки не годится благородной девушке выходить замуж за какого-то мужика, не годится!

Он покачал головой и вышел из комнаты.

Бенедикт долго еще разговаривал с Мартой и Витольдом, который, проводив пани Кирло и ее армию домой, поспешил к отцу.

— Ну, довольно, — сказал, наконец, пан Корчинский. — Панна Марта, мы сегодня будем обедать попозже. Витольд, позови сюда Юстину.

Юстина пришла встревоженная и обеспокоенная. Она очень боялась ссоры с дядей.

— Пойдем, — сказал ей пан Бенедикт, надевая соломенную шляпу.

Юстина поняла, куда он хочет ее вести, и с радостным криком бросилась к нему на шею.

Они пошли по тропинке, вьющейся белой лентой по выцветшему полю. Небо было покрыто облаками; стаи ласточек летели в теплые южные стороны. В воздухе чувствовалась холодная, грустная тишь наступившей осени.

Когда Бенедикт и Юстина вошли во двор Анзельма и Яна, желтый Муцик выбежал из-за угла с неистовым лаем, но, увидав Юстину, смирился, завилял хвостом и стал радостно подпрыгивать.

Потом увидал их высокий русоволосый парень, что косил траву в глубине сада. Увидал он их — и в глазах его выразилась страшная тревога, а румяные щеки сразу побледнели. Но это продолжалось недолго. Он понял, что значит появление Юстины вместе с дядей, несколькими прыжками очутился возле пана Бенедикта, упал перед ним на колени и прижал к губам его руку.

Пан Бенедикт, однако, смотрел не на него, а на Анзельма, который, стоя под навесом резного крылечка, медленно снимал с головы свою высокую баранью шапку.

Глаза этих людей, наконец, встретились. Долго молчали они. Наконец пан Корчинский положил руку на голову стоявшего на коленях Яна и спросил:

— Сын Юрия?

Анзельм выпрямился и обнажил голову. Все его лицо с сетью мелких морщин, словно сразу осветилось каким-то ярким светом. Он указал рукой на занеманский бор и, слегка заикаясь, ответил:

— Того са… самого, который вместе с вашим братом покоится в одной могиле!