Мечта о воссоздании, о движении вспять: кто только не предавался ей за полвека, прошедшие после разорения Европы? Вот бобина истории — разве история не трагическое кино? — отматывается назад, и все эти горы пепла, зубы, кости, башмаки поднимаются, обновляются, срастаются — прах к праху, сустав к суставу — и обретают жизнь: череп превращается в подвижное лицо, на живой ноге расправляется искореженный ботинок, сухая кость наливается свежей силой. Видение Йехезкеля на поле костей.
Размах этой мечты сравним с «полчищем великим весьма, весьма». Кто или что встает из пепла? Племена, народ, цивилизация. Все несделанное, несвершенное, ненаписанное и непрочтенное. Дети, не решавшие задачек; плотники, не обстругавшие дверей для зданий, которые не достроили и не додумали архитекторы и инженеры. Ненаписанные буквы — буквы-зародыши, не вставшие в строй стихотворения, романа, философии — перекрывают этой мечте кислород, как черные тучи взвихренной гальки. Стая черных букв. как улетевший дым, заполняет ее небеса. Наряду с одинокими, улетевшими голосами.
То и дело, однако, мечта обретает плоть: из могилы выходит голос; живая душа продолжает диалог с историей. Есть Анна Франк, самый известный пример; есть летопись Варшавского гетто Эммануэля Рингельблюма; есть летопись Виленского гетто Ицхока Рудашевского, который начал свой дневник в 15 лет. Однако эти воскресшие голоса доносят до нас лишь голую хронику мук. В то время как видение Йехезкеля вопрошает о другом: как написал бы эту историю историк Рингельблюм, если бы эта история его не истребила? И какими были бы романы зрелой Анны Франк, ведь она несомненно стала бы романисткой?
Чудо обретения стихов Гертруды Кольмар в том, что к нам возвращается возмужавшее искусство.
Гертруда Кольмар погибла в Аушвице в сорок восемь лет; она успела обрести себя, но не успела прославиться; ее и по сей день можно считать неизвестной. Ее книга вышла в свет и получила отклик всего за два месяца до Kristallnacht — пресловутого погрома, прокатившегося по всей стране и известного как «Ночь разбитых витрин», — после чего пространство вокруг Гертруды Кольмар неуклонно сужалось, тесня ее к гибели. Но клеть ее духа всегда была открыта: она чувствовала себя «свободной посреди… порабощения». Став подневольной работницей берлинской фабрики, она продолжала писать стихи и прозу. Заключенная в дом-гетто, она начала учить иврит, и ее последние — утраченные — стихи символично и вызывающе написаны на языке дома Израилева.
И вот перед нами не хроника мук — хотя и она тоже, — но целостное, пылающее и несожженное тело поэзии Кольмар. Из американских поэтов она вернее всего напомнит нам Эмили Дикинсон — не столько своей стоической простотой и подвигом густо населенного причудливыми видениями одиночества, сколько дерзкой формовкой языка, от которой трещала Земля и искрили странные образы: Гертруда Кольмар — мифотворец. Чтобы понять это, придется обратиться к Уильяму Блейку и его «Четырем Зоа», а может быть, просто к немецкому фольклору: Кольмар тоже сочиняет небылицы и создает новых чудищ, стремясь выкурить из темного континента по имени Европа подчинивших его демонов.
Горят и пылают гибельные печи; ничто не в силах погасить их, пока мы с вами помним, кто их разжег и почему. Но временами из искр всплывают сонмы букв и возвращают нам ребенка; мужчину, который на фабрике-тюрьме грезил о Спинозе (это ему Гертруда Кольмар говорила о свободе посреди порабощения); женщину, которая открыла источник свежих сил в жизни, обесточенной отчужденностью, лишенной событий вплоть до последнего катаклизма, и взмыла из этого катаклизма на мощных крыльях своих стихов.
Как если бы зола сказала: