Франц Кафка — прощальный призрак двадцатого столетия. В двух своих незавершенных, однако несопоставимых друг с другом романах — «Процесс» и «Замок» — он предъявляет, как и полагается не желающему уходить на покой привидению, кошмарный счет — общий итог всего современного тоталитаризма. Плоды его воображения превосходят факты истории и мемуары, случаи и официальные документы, кинохронику и репортажи. Он стоит на стороне реализма — отравленного реализма метафоры. В совокупности труды Кафки — архив нашей эпохи: ее аномии, деперсонализации, ее горькой невинности, новаторской жестокости, авторитарной демагогии, технологически развитого убийства. Но ничего у Кафки не подается сырым. Политики в нем нет; он не политический романист, как Оруэлл или Диккенс. Он пишет по озарению, а не, как сказало бы большинство, по предчувствию. Часто его принимают за метафизического или даже религиозного писателя, однако элементы сверхъестественного в его притчах слишком преплетены с конкретной повседневностью и карикатурой для того, чтобы давать повод для бросающихся в глаза определенностей. Типичная фигура у Кафки обладает познавательной силой гроссмейстера — именно поэтому определение «кафкианский», синоним зловещего, неверно представляет его в самом корне. Разум Кафки покоится не на неразличимости или сюрреальности, но на твердокаменной логике — на здравом ожидании рациональности. Поющая мышь, загадочная обезьяна, неприступный замок, смертельное приспособление, Великая Китайская Стена, существо в норе, голодание как форма искусства и, самое знаменитое, — человек, превращающийся в жука: все они пропитаны разумом; а также — логическим ходом мысли. «Сказки для диалектиков,» — заметил критик Вальтер Беньямин. В обеих огромных сферах литературного восприятия — лирической и логической — «К» Кафки можно отнести не к Китсу, а, скорее, к Канту.
Сама проза, изрекающая эти суровые аналитические выдумки, со временем претерпела собственную метаморфозу, причем лишь частично — посредством повторявшихся переводов на другие языки. Вмешалось нечто — слава — для того, чтобы разлучить истории Кафки с нашим сегодняшним их прочтением два или три поколения спустя. Слова остались неизменными; однако те же самые пассажи, что Кафка некогда читал вслух узкому кругу друзей, хохоча над их жуткой комичностью, теперь стали отчетливо иными прямо у нас на глазах, покрывшись глянцем запутанного процесса, в ходе которого литературное произведение пробуждается и обнаруживает, что стало классикой. Кафка научил нас читать мир по-иному — как некий указ. И поскольку мы читали Кафку, то знаем больше, чем знали прежде, чем прочесть его, и теперь лучше вооружены для того, чтобы читать его обостренно. Может быть, поэтому звучание его высеченных в камне фраз начинает приближаться к прямо-таки библейскому; они закрепляются у нас в головах как псалмы; кажется, что они предначертаны, предопределены. Они несут на себе тональность высокой меланхолии, безысходности, неразъеденной цинизмом. Они величественны, просты и исполнены ужаса.
Но что же было известно самому Кафке? Родился он в 1883 году; умер от туберкулеза в 1924-м, не дожив месяц до своего 41-го дня рождения. Он не дожил и до того, чтобы увидеть. Как людей низводят до положения и состояния червей, которых травят газом. Если он и мог вообразить себе человека, низведенного до насекомого, то не потому, что был пророком. Писатели и даже гении среди писателей — не провидцы. Кафка знал лишь свое собственное положение и состояние. Языком его был немецкий, и, возможно, смысл — как раз в этом. То, что Кафка дышал, мыслил, надеялся и страдал на немецком языке — причем, в Праге, городе, ненавидящем немцев, — может оказаться окончательным толкованием всего, что он написал.
Австро-венгерская монархия, управлявшаяся немецко-говорящими Габсбургами до своего распада в Первой Мировой войне, была сплавом десятка национальных анклавов. Чешско-говорящая Богемия являлась одним из них, норовистая и подчас мятежная под пятой Габсбургов. Борьба за права чешского языка временами становилась весьма бурной. Немецкое меньшинство Праги помимо своего лингвистического преимущества достаточно выделялось и в коммерческом, и в интеллектуальном отношениях. Вена, Берлин, Мюнхен — эти рассадники немецкой культуры — возможно, находились слишком далеко, однако Прага, крупнейший город Богемии, отражала их все. Здесь Кафка посещал немецкий университет, изучал немецкую юриспруденцию, работал в немецкой страховой компании, печатался в немецких изданиях. Немецкое влияние доминировало; в литературе оно бросалось в глаза. Пражские евреи по своему языку и собственному предпочтению ориентировались на немцев — меньшинство внутри меньшинства. И для такого выбора у них были хорошие основания. Начиная с Эдикта о Терпимости 1782 года и в течение последующих семидесяти лет Габсбурги на всей территории своей империи освобождали жизнь евреев от неисчислимых ограничений их закрытых гетто; подобная эмансипация означала обретение гражданских свобод, включая свободу брака по желанию, проживания в городах и занятий ремеслами и профессиями. Девяносто процентов детей богемских евреев получали образование на немецком языке. В детстве у Кафки был чешский гувернер, но в академически строгой немецкой начальной школе 30 из 39 его одноклассников были евреями. Патриоты Богемии воспринимали пражских евреев как двойную болячку: как немцев, презираемых как культурные и национальные захватчики, и как евреев. Хотя немцы так же недружелюбно относились к немецко-говорящим евреям, как и чехи, воинствующий чешский национализм имел своей целью обе эти группы.
И современный чешский антисемитизм не обошелся без своей прискорбной истории. Антиеврейские демонстрации впервые разразились в 1848 году, когда евреям предоставили гражданские права, а после этого — в 1859, 1861 и 1866 годах. (В Венгрии, кстати, в 1883 году, когда родился Кафка, средневековая газетная утка, обвинявшая евреев в ритуальном убийстве христианского ребенка, вызвала новый взрыв вражды.) В 1897 году, через год после бар-мицва Кафки, когда ему было 14 лет, он стал свидетелем яростного всплеска анти-еврейского насилия, начавшегося как антинемецкий протест. Марк Твен, писавший из Вены репортажи о парламентской борьбе, так описывал ситуацию в Праге: «Было три или четыре дня свирепых беспорядков… евреев и немцев разоряли и грабили, разрушали их жилища; в других богемских городках вспыхивали бунты — в некоторых случаях зачинателями были немцы, в других — чехи, но во всех случаях на костер шел еврей, какую бы сторону он ни принимал.» В самой Праге толпа грабила еврейские коммерческие предприятия, била витрины, громила синагоги и избивала евреев на улицах. Поскольку отец Кафки, мужчина дюжий, говорил по-чешски и имел в мелочной лавке, которой управлял, чешских служащих — он называл их своими «оплачиваемыми врагами» к досаде собственного сына, — его имущество и жизнь пощадили. Менее, чем два года спустя, перед самой Пасхой 1899 года, обнаружили труп чешской девочки-подростка, и снова зазвучали обвинения в ритуальном убийстве; по всей стране анти-еврейскую агитацию вел будущий мэр Праги. Однако ненависть оставалась всепроникающей несмотря даже на то, что насилие могло дремать. И в 1920 году, когда Кафке было уже 37, и жить ему оставалось едва ли три года, а «Замок» еще не был написан, в Праге вновь вспыхнули анти-еврейские погромы. «Весь день я провел на улицах, купавшихся в анти-еврейской ненависти,» — сообщал Кафка в письме, раздумывая о необходимости побега из города. — «Prasive plemeno — поганая кровь — так при мне называли евреев. Не правда ли естественно покинуть место, в котором тебя так яростно ненавидят?.. Героизм, который требуется для того, чтобы остаться несмотря ни на что, — героизм таракана, которого тоже ничем не выжить из ванной.» В тот раз были уничтожены еврейские архивы и сожжены свитки Торы из древней пражской синагоги Алтнеу. Кафке вовсе не обязательно было быть провидцем в смысле предчувствования; а как наблюдатель своего времени и места он видел всё. Видел он и то, что ему, еврею, в Центральной Европе дома нет; и то, что, будучи невиновным в чем бы то ни было, он считался заслуживавшим наказания.
Необъяснимым образом общим местом в критике Кафки стало практически полностью не обращать внимания на социальные корни психологических переплетов, оживляющих его притчи. До некоторой степени в этом невнимании есть определенный резон. Гений Кафки не согласен одалживать себя простым местным опасениям; его нельзя свести к шрамам, оставленным на нем общетвом, причиняющим боль. Другая крайность — его истории часто воспринимаются как слабо замаскированные христологические аллегории о поисках «благодати» в манере более пугающего «Странствия паломника». Правда то, что в них нет ни слова о евреях — и лишь очень немного можно найти о Праге во всем корпусе трудов Кафки, что и может послужить причиной того, что любые вопросы о еврействе Кафки отбрасываются как «узкоместнические». Однако он был менее ассимилированным (само по себе не очень пристойное понятие), чем некоторые из его читателей хотели бы или воображали. Самостоятельный, грубо практичный отец Кафки был сыном обедневшего кошерного мясника и сам начал торговать мясом в крестьянских деревнях еще ребенком. Мать Кафки, со своим происхождением из среднего класса, была потомком видного ученого-талмудиста. Почти все его друзья были образованными евреями, не чуждыми литературе. Кафку всерьез привлекали сионизм и Палестина, иврит, пафос и вдохновленность востожно-европейской театральной труппы, игравшей на идише и оказавшейся в Праге: для него они были средствами исторической трансценденции, которые невозможно втиснуть в узкие рамки понятия «узкоместнический». Эта трансценденция просвечивает в его рассказах — обычно через отрицание себя. «Мы — нигилистические мысли, пришедшие в голову Бога,» — говорил Кафка Максу Броду, своему преданному другу, сохранившему его незаконченные работы. во всех произведениях Кафки ощущается давление этой пражских страхов евреев — невидимо, подспудно; их судьба — метаморфоза.
Но не только Прага была подземной мукой Кафки. Жесткий, подавляющий, некультурный отец, для которого стремление к успеху предприятия являлось всем, давил на сознание своего до одержимости восприимчивого сына, для которого всем была литература. Однако взрослый сын задержался в родительской квартире на много лет, пиша по ночам, приходя в ужас от шума, вторжений, насмешек. За семейным столом сын сидел сосредоточенно, тщательно прожевывая пищу, пережевывая каждый кусочек десяток раз. Он принял вегетарианство, занимался гимнастикой, плотницким делом, садоводством и постоянно ездил на курорты, а однажды даже — на курорт нудистов. Его помолвка с Фелицией Бауэр оказалась бурной, спазмодически прерывалась, однако оставалась долгой: она была прагматичным руководителем производства в Берлине, и когда он прервал их отношения, то чувствовал себя преступником перед трибуналом. Его работа в Институте Страхования рабочих от Несчастных Случаев (где он был показательным евреем) научила его капризам непредвиденных обстоятельств и хитросплетениям бюрократической машины. Когда в его легкие проникла инфекция, он называл свои приступы кашля «животным». В последние часы, умоляя врача дать ему морфий, он сказал: «Убейте меня, или сами станете убийцей,» — последняя вспышка иронии Кафки.
Под всеми этими горестями, иногда навлеченными на Кафку им самим, лежали неослабные терзания языка. В письме к Броду Кафка описывал евреев, пишущих на немецком (едва ли он мог при этом исключить себя), как зверей в капкане: «Их задние лапы застряли в иудаизме своих родителей, а передние не могут найти опоры на новой почве.» Они живут, говорил он, с тремя невозможностями — «невозможностью не писать, невозможностью писать по-немецки, невозможностью писать иначе. Можно добавить,» — заключал он, — «четвертую невозможность — невозможность писать вообще.»
Невозможность писать по-немецки? Немецкий язык Кафки — его родной — строгий, мрачный, комичный, ясный, чистый; правильный, но не чопорный. В нем заключена почти платоновская чистота языка, не нарушенного ни модным говором, ни уличным жаргоном, географически удаленного от оставляющих синяки бурных наскоков усредненного разговорного языка. Поэзия на иврите, которую писали евреи средневековой Испании, была так же безупречна: столицей их был не Толедо, но сама Библия. Сходным же образом лингвистической столицей Кафки была не говорившая по-немецки Прага на окраине империи, но сама европейская литература. Язык сам был движущим средством и главным мотивом его жизни: отсюда и «невозможность не писать».
«Я часто думал, что самым лучшим образом жизни для меня был бы такой, когда у меня будут принадлежности для письма и лампа в самой дальней комнате просторного запертого подвала,» — размышлял он в письме Фелиции Бауэр. Говоря о невозможности писать по-немецки, он никогда не имел в виду, что сам не владеет языком; желанием его было предаться ему душой и телом, будто монаху с его четками. Боялся он того, что может оказаться недостойным немецкого — не потому, что язык ему не принадлежал, а потому, что он не принадлежал языку. Немецкий был одновременно гостеприимен и негостеприимен. Он не чувствовал себя невинно — неусложненно, естественно — немцем. Заметьте, что Кафка писал по-немецки со страстью искусного, однако тайного переводчика, постоянно осознающего пространство, сколь бы мимолетным оно ни было, между своим страхом (или идеей самого себя, если угодно) и глубинной легкостью ощущения себя в языке как дома, которая является утешением любого языка. Слово Мutter, «мать» по-немецки, говорил он, ему чуждо: тут и заканчиваются принимаемые как данность интимность и доверие die Muttersprache, материнского, родного языка. Эта разъединяющая расселина, не шире волоска, может подчеркнуть его отстраненность и ослабляющие искажения, которые шокируют и, в конечном итоге, дезориентируют каждого читателя Кафки.
Но если эта щель — или же кризис — разъединения и в самом деле присутствует между душой и ее выражением в самом Кафке, что тогда говорить о пропасти, разверзающейся между Кафкой и его переводчиками? Если сам Кафка полагал невозможным быть Кафкой, какой же шанс ухватить разум настолько неуловимый, что избегает даже постижения собственной чуткости, есть у переводчика? «Я в самом деле — как камень, как свое собственное надгробье,» — стенал Кафка. Он твердо считал себя «апатичным, безмозглым, трусливым», а также «подобострастным, пронырливым, незначительным, безликим, несимпатичным, неверным… и все это происходит из некой крайне больной тенденции.» Он поклялся, что «каждый день по меньшей мере одна строчка будет направлена против меня самого». Он старается «…объяснить нечто необъяснимое. В основе своей это не более, чем… страх, распространившийся на всё, страх величайшего равно как и страх мельчайшего, страх, парализующий страх произнести слово, хотя страх этот может быть не только страхом, но и стремлением к чему-то большему, нежели то, что этот страх внушает.» Паника настолько интуитивная предполагает — даже навязывает нам — еще одну кафковскую невозможность: невозможность перевести Кафку.
И кроме этого существует невозможность не переводить Кафку. Неизвестный Кафка, недостижимый, немой, тайный, запертый под замок, вероятно, немыслим. Но когда это было мыслимо, и так же считал сам Кафка. Когда он умирал, большая часть работ его все еще не была опубликована. В его знаменитых указаниях (так же знаменито не выполненных) Максу Броду уничтожить все рукописи — их следовало «сжечь, не читая» — не могло содержаться предвидений ни о последующей канонизации работ, ни о почти канонизации их переводчиков. Почти семьдесят лет работа Уиллы и Эдвина Мьюиров, шотландской пары самоучек в немецком языке, представляла Кафку на английском; тот мистический Кафка, с которым мы давно знакомы, — и которого Мьюиры вывели из Макса Брода, — отражает их голос и их видение. Именно они подарили нам «Америку», «Процесс», «Замок» и девять десятых всех его рассказов. И именно потому, что Мьюиры трудились над тем, чтобы передать непередаваемое, Кафка, даже на английском языке, бесспорно выделяется среди немногих поистине неизгладимых писателей двадцатого столетия — тех, кто не оставил литературного потомства, кто остался писателем «в своем роде», кого нельзя повторить и кому невозможно завидовать.
Однако, любой перевод, сколь бы влиятельным он ни был, содержит в себе свое разрушение. Литература остается; перевод, сам будучи ветвью литературы, разлагается. Загадки в этом нет. Прочность работы не гарантирует прочности ее перевода — вероятно потому, что оригинал остается закрепленным и неизменным в то время, как перевод неизбежно должен изменяться вместе с меняющимися воззрениями на культуру и идиомой культуры с каждым последующим поколением. Значит ли это, что Мьюиры в разнообразных своих редакциях устарели? Следует ли их сбросить с борта? Из «звучание» — не наше «звучание»? Или, точнее, их звучание, именно тем, что оно не совсем наше, — следовательно, недостаточно звучание Кафки? В конце концов, нам хочется слышать звучание самого Кафки, а не выразительные средства прозы тридцатых годов, написанной парой рьяных британцев.
Вот такие соображения, а также насущная необходимость обновления и соответствия современности, включая заботу о большей точности, могут служить причиной пары свежих переложений на английский язык, вышедших в 1998 году: «Процесс» в переводе Бреона Митчелла и «Замок» в переводе Марка Хармана. (Обе версии выпущены издательством «Шокен» — первым издателем Кафки. Ранее немецкая фирма, спасшаяся от нацистского режима бегством в Палестину и Нью-Йорк, она вернулась теперь к корням, недавно приобретенная немецким концерном «Бертельсманн».) Харман ставит в вину Мьюирам теологизацию прозы Кафки за пределами того, что может поддержать сам текст. Митчелл более непримиримо спорит с тем, что «в попытках создать читабельную и стилистически рафинированную версию» «Процесса» Мьюиры «последовательно не обращали внимания на повторы и внутренние связи, которые столь значимо резонируют эхом на слуху каждого внимательного читателя немецкого текста.» Например, отмечает Митчелл, Мьюиры сторонятся повторения слова «атаковать, нападать» (uberfallen), вместо него выбирая «захватить», «схватить», «ринуться», «ошеломить», «задержать» — таким образом подменяя грубо намеренный рефрен Кафки. Там, где подчеркнутый удар Кафки мощен и прям, утверждает Митчелл, их удар растворяется в разнообразии.
Однако этот спор невозможно решить только лишь на основе верности тексту. Захватывают, схватывают, ошеломляют или задерживают перевод далеко не вопросы языка в смысле перевода дословного. Перевод также не следует приравнивать к интерпретации; не дело переводчика — украдкой вставлять то, что хоть в малейшем виде может считаться комментарием. В идеале перевод — прозрачная мембрана, вибрирующая вслед за малейшей дрожью оригинала, словно одинокий листок на осеннем стебле. Перевод и есть осеннее явление: он появляется позже, он появляется после. Особенно у Кафки роль перевода — не в том, чтобы передать «значение», психоаналитическое или теологическое, или же что угодно иное, что можно сжать или переложить другими словами. Против подобных ожиданий, как величественно замечает Вальтер Беньямин, притчи Кафки «поднимают могучую лапу». Перевод — это передача того, что можно сделать из языка, но что само по себе — состояние, для языка недостижимое.
«Процесс» как раз и есть подобное состояние. Это повестование о бытии и становлении. Немецкое название — «Der Prozess» — как раз и отражает нечто происходящее, развивающееся, подстегиваемое своим собственным поступательным движением — процесс и переход. Йозефа К., банковского чиновника довольно высокого ранга, человека разумного, здравомыслящего и логичного, арестовывают, по словам Мьюиров, «хотя он ничего плохого не совершал», — или, как у Бреона Митчелла, «хотя он ничего по-настоящему плохого не совершал». Сначала К. ощущает свою невиновность с уверенностью, даже высокомерием, веры в самого себя. Но запутываясь в паутине закона, он спорадически сползает от смятения к смирению, от изумления перед лицом безымянных обвинений к принятию неопровержимой вины. Юридические процедуры, захватившие К. и втянувшие его в свою неотвратимую воронку, являются нам чередой неумолимых препятствий, управляемых бессильными или незначительными чиновниками. Со своими невразумительными судьями и неисповедимыми правилами «процесс» — больше мучение, чем трибунал. Его непредвзятость карательна; улики не проверяются; его суждение не имеет ничего общего с правосудием. Закон («неизвестная система юристпруденции») — это не тот закон, который может признать К., и судебные процедуры произвольны, как в «Алисе в стране чудес». Комната для порки нарушителей располагается в чулане собственного кабинета К.; суд проводит свои заседания на чердаках заброшенных меблирашек; художник — авторитет по судебным методам. К кому бы К. ни обратился, совет и безразличие оборачиваются одинаково. «Это не процесс перед нормальным судом,» (в переводе Митчелла) ставит в известность К. своего дядю не из этого города, который отправляет его к адвокату. Адвокат прикован к постели и практически бесполезен. Он специально демонстрирует своего предыдущего клиента — отчаявшегося и подобострастного, будто побитая собака. Горничная адвоката, соблазняя К., предупреждает: «На этом суде вы себя защитить не сможете — остается только во всем признаться.» Титорелли, художник, живущий и работающий в крохотной спаленке, оказывающейся придатком суда, окружен докучливым кордебалетом призрачных, но агрессивных маленьких девочек; они тоже «принадлежат суду». Художник читает К. лекцию о вездесущести и недоступности суда, о том, как система накапливает досье и избегает доказательств, о невозможности оправдания. «Но весь суд мог бы заменить один-единственный палач,» — недоумевает К. «Я невиновен,» — говорит он священнику в темном и пустом соборе. «Виновные всегда так говорят,» — отвечает тот и объясняет, что «судопроизводство постепенно сливается с вынесением приговора.» Однако, К. еще смутно надеется: может быть, священник «покажет ему… не как повлиять на суд, но как вырваться из него, обойти его, как жить за пределами процесса.»
Вместо этого священник рассказывает притчу — знаменитую притчу Кафки о привратнике. За открытой дверью — Закон: человек из деревни просит впустить его. (Еврейская идиома, которую Кафка здесь мог иметь в виду, «человек из деревни» — am ha'aretz — означает грубое чувственное восприятие, непроницаемое для духовного образования.) Привратник отказывает ему в немедленном проходе, и человек стоически ожидает много лет, пока ему не позволят войти. В конце концов, умирая, он спрашивает, почему «кроме меня, никто не попросился войти сюда.» Привратник отвечает: «Здесь никто больше войти не может, эта дверь была предназначена только для тебя. А сейчас я ее закрою». Целые потоки толкований омывали эту притчу, как все остальные загадки, вкрапленные в текст «Процесса». Сам священник из повествования выводит комментарий ко всем возможным комментариям: «Комментаторы говорят нам: правильное понимание вопроса и непонимание вопроса взаимоисключающи.» И добавляет: «Текст неприступен, и мнения зачастую — лишь выражения отчаянья по этому поводу.» Вслед за этим К. молча соглашается с неотвратимым приговором. Его подводят к каменному блоку в карьере, где дважды пронзают ему сердце — после того, как он слабо пытается донести нож до собственного горла.
Текст Кафки ныне тоже считается неприступным, несмотря на множество посмертным попыток с ним справиться. Переводы работы (если предполагать, что все переводы неотличимы от мнений) часто являются лишь выражениями отчаянья; понимание и непонимание часто случаются на едином вдохе. К тому же, «Процесс», в конце концов, — книга не законченная. Она была начата в 1914 году, через несколько недель после начала Первой Мировой войны. Кафка записал этот катаклизм в свой дневник тоном безразличия: «2 августа. Германия объявила войну России. — Днем плавал», а 21 августа он записал: «Начинаю „Процесс“ заново.» Он начинал и бросал его много раз в течение того и последующего года. Существенные эпизоды — не вошедшие в текст сцены — откладывались в сторону, и именно Макс Брод после смерти Кафки определил порядок глав. Аллегорические размышления Брода о целях Кафки сильно повлияли на Мьюиров. Продолжается дискуссия о волной пунктуации Кафки — о запятых, разбросанных свободно и непривычно. (Мьюиры, следом за Бродом, регулируют эти вольности, принятые в оригинале.) Переводчики Кафки, следовательно, сталкиваются с текстуальными решениями, большими и маленькими, принимать которые Кафке никогда не приходилось. К ним они добавляют свои.
Мьюиры стремятся к солидной прозе, не возмущаемой никакой очевидной идиосинкразией; их каденции склоняются к формальности, пронизанной определенной душевностью. Намерения Бреона Митчелла радикально отличаются. Чтобы проиллюстрировать это, позвольте провести небольшой эксперимент на контрастность и лингвистическую амбициозность. В предпоследнем абзаце романа, когда К. приводят на место казни, он видит, как в ближайшем здании распахивается окно, из которого тянутся чьи-то руки. Мьюиры переводят: «Кто это был? Друг? Хороший человек? Кто-то сочувствующий? Тот, кто хотел помочь? Был ли там один человек и только? Или же все человечество? Близка ли была помощь?» Те же самые простые фразы в передаче Митчелла обладают иным тембром, даже когда некоторые слова идентичны: «Кто это был? Друг? Хороший человек? Тот, кому не безразлично? Тот, кто хотел помочь? Были ли это один человек? Или все сразу? Была ли там еще помощь?» Фраза Мьюиров «Близка ли была помощь?» отдавала Диккенсом: благородством XIX века. А слово «человечество» Кафка вообще не писал (он употребил слово alle — «все»), хоть, возможно, именно человечество имел в виду; как бы то ни было, именно это совершенно отчетливо имели в виду Мьюиры, ударившиеся в символизм. На наш современный слух «Был ли там один человек и только?» — причем «только» располагается после существительного — звучит смутно возвышенно. И, конечно же, некоторым может показаться, что «хороший человек» (ein guter Mensch, где Mensch означает, в сущности, человеческое существо) — выражение сексистское и политически некорректное. В языке Мьюиров, поверх всего, мы слышим что-то от Сомерсета Моэма; британское; окультуренное; осторожно благовоспитанное даже в крайностях; средне-интеллигентное.
Но появляется Бреон Митчелл и смахивает всю эту пыль Мьюиров, освежая наследие Кафки тем, что дает нам Кафку более удобного в обращении посредством лексики, близкой к нашей собственной. — американского Кафку, иными словами. У него имелось преимущество работы с восстановленным и более академичным текстом, из которого вымарано множество вмешательств Брода. Но даже в таком крошечном пассаже, как тот, который мы рассматриваем, выскакивает говорящий о многом слог, терапевтически модернизированный: американцы могут сочувствовать (teilnahm), но преимущественно им бывает небезразлично. Вступают и другие нынешние американизмы: «можете быть уверены» (Мьюиры пресно говорят: «можете в это поверить»); «не сбитый с толку тем, что Анна не появилась» (Мьюиры: «не теряя головы от отсутствия Анны»); «я так устал, что сейчас свалюсь»; «нужно быть серьезным преступником, чтобы следствие так на вас набросилось»; «Вы на меня злитесь, не так ли?»; «сыт по горло»; и так далее. Там даже есть заимствованное из ток-шоу «более важно». Глагольные стяжения Митчелла окутывают мрачные обмены репликами Кафки дымкой диалогов «Зайнфельда». Если Мьюиры и пишут иногда ходульно, то Митчелл то и дело пускается в курбеты. В обеих версиях мощи оригинала приходится продираться к нам, несмотря на иностранное благородство одной и просторечную расхристанность другой. Спущенное с цепи неоспоримым гением Кафки, неразумное, идущее вразрез с разумом, выдвигается на свет божий под плохо сидящим панцирем английского языка.
Из сотни теорий перевода, иных — лирических, иных — удушающе академичных, третьих — филологически невразумительных, выделяются рассуждения трех необыкновенных литературных величин: Владимира Набокова, Хосе Ортеги-и-Гассета и Вальтера Беньямина. Набоков, говоря о Пушкине, требует «перевода с тщательными сносками, сносками, которые бы вздымались ввысь подобно небоскребам… Я хочу подобных сносок и абсолютно буквального смысла.» Это, разумеется, сварливо антилитературно, и не звучит ли здесь брюзгливо набоковское предупреждение против тех «работяг», которые подменяют «захватывающие дыхание сложности текста легонькими банальностями»? А кроме этого, здесь — заявление отрицания и неверия: ни один перевод никогда не состоится, поэтому не стоит и пробовать. Более мягкое неверие Ортеги в конечном итоге умеряется сильным желанием. «Перевод — не дубликат оригинального текста,» — начинает он, — «он не сама работа просто с другим вокабуляром, и не должен пытаться ею стать.» И заключает: «Дело просто-напросто в том, что перевод — не работа, но тропа к этой работе, что, по крайней мере, предполагает возможность прихода к ней.»
Беньямин вовсе уходит от этих взглядов. Он будет верить в действенность перевода столько, сколько тот не будет принадлежать этой земле, и только в том случае, когда действительный акт перевода — руками человека — совершить невозможно. Немецкий еврей, современник Кафки, спасшийся бегством от Гитлера, самоубийца, он зловеще близок Кафке своими разумом и восприимчивостью; временами он выражает характерно кафковские идеи. В своем замечательном эссе 1923 года «Задача переводчика» он воображает верховный суд языка, имеющий нечто общее с невидимой иерархией судей в «Процессе». «Переводимость лингвистических творений,» — утверждает он, — «следует рассматривать даже если люди подтвердят свою неспособность их перевести.» Вот вам олицетворение платонизма: несуществующий идеал совершенен, и что бы ни происходило в мире реальности, оно останется несовершенной копией, не достигнет цели и суть бесполезно. Перевод, по Беньямину, принижается, когда передает информацию, расширяет знание, предлагает себя как шпаргалку, конспект, помощь в понимании или любое иное удобство. «Перевод в огромной степени должен воздерживаться от желания что-либо передать, от представления смысла,» — утверждает он. Постижение, толкование, простой импорт работы — все это цели неспособных. «Значение подается гораздо лучше — а литература и язык гораздо хуже — необузданной распущенностью плохих переводчиков.»
О чем здесь говорит Беньямин? Если объект перевода — не значение, то что же тогда? Кафковская формулировка литературы — это беньяминовская формулировка перевода: намерение передать непередаваемое, объяснить необъяснимое. «До некоторой степени,» — продолжает Беньямин, — «все великие тексты содержат между строк свои возможные переводы; это истинно до высочайшей степени священных писаний.» А в другой раз: «Во всех лингвистических и языковых творениях в дополнение к тому, что выразить можно, остается то. Что передать нельзя… то самое ядро чистого языка.» Значит горе топорной работе настоящих переводчиков, сталкивающихся с настоящими текстами. Беньямин скрупулезен и труден, и его признаки идеального перевода не так-то легко переиначить: они, коротко говоря, — стремление к трансценденции, желание сродни тому, чтобы, скажем, вновь появились переводчики Псалмопевца в версии Короля Якова, причем, желательно, — в нашем же поколении. (Но подойдут ли они Кафке?)
Беньямин безразличен к запросам топорного ремесла. Он настаивает на том, что Кафка понимал под невозможностью писать по-немецки: непреодолимость разлома между словами и теми чарами, которые они наводят. Для Кафки всегда за значением дрожит непослушная тьма или же (в редких случаях) непроницаемое сияние. И задача переводчика, какой ее постигает внутренним чутьем Беньямин, недоступна ни для старательных, хоть и старомодных, Мьюиров, ни для высокочитабельного Митчелла, чей «Процесс» читается как увлекательный триллер (и чья работа из-за своей блистательной современности может погаснуть быстрее их работы). Как отвергнутые Мьюиры, так и замечательно полезный Митчелл сообщают информацию, значение, передают сложность, «атмосферу». Как можно просить большего, и, принимая во внимание возвышенную необходимость чтения Кафки на английском языке, что, в практическом смысле, является этим «большим»? Наш долг тем переводчикам, что у нас есть, неоплатен. Но один взгляд на простейшие фразы Кафки — Wer war es? Ein Freund? Ein guter Mensch?… Waren es alle? — указывает на почти литургическую мольбу Беньямина достичь «того самого ядра чистого языка», которое Кафка называл невозможностью писать по-немецки; и которое в отчаянии являет нам невозможность Кафку переводить.