Кольцевая дорога (сборник)

Пациенко Геннадий Геннадий

РАССКАЗЫ

 

 

Яблоко из города

Настоящее яблоко впервые попробовал я зимой. Это была антоновка. Хорошо помню и ту первую послевоенную зиму, и то яблоко…

Помню, как, войдя в дом после дальней дороги, мать развязывала и снимала с головы темно-серый платок, как расстегивала плюшевый свой жакет и, обводя нас сияющими глазами, отдыхала и облегченно охала, что добралась наконец и что в доме вроде бы ничего не случилось и не стряслось без нее.

У порога стояла пахнущая морозом кошелка, прикрытая белой марлей. Морозом и еще чем-то, необыкновенно свежим и новым, наполнявшим дом волнующим ароматом, пахла одежда матери. Как будто бы и знакомым, да так давно забытым, что как ни напрягайся, ни вспоминай, объяснить не сможешь.

Аромат, который внесла в дом мать, одинаково схож был и с запахом первых дорожных льдинок, и падающего на промерзлую землю снега, и студеного стожка сена, и мокрой прелой листвы, и мартовских вечерних сосулек, и даже грибов немножко; было в нем и другое что-то, все пересиливающее, неумолимо влекущее и такое близкое, что в одну минуту ты как бы делался самым счастливым и радостным человеком на свете.

Всей семьей мы молчали, нетерпеливо поглядывая на загадочно улыбающуюся мать. Что же редкостного привезла она сегодня из города?

Мы не торопили ее, отдыхавшую после дороги.

— Ну, как тут у вас дела? — спросила мать, протягивая руку к кошелке.

— Все хорошо, — заверил отец, пододвигая кошелку.

— Нормально, мама! — подтвердили и мы.

— Ну, молодцы.

Мать знала, что мы ждем подарков. В действительности так и было: что бы ни делали, чем бы ни занимались днем, — бегали ли по хрусткому снегу или катались на санках, — мысль каждого была об одном и том же — о возвращении матери.

И вот сидит она зимним вечером перед нами, в теплой избе, протопленной отцом к ее возвращению, сидит раскрасневшаяся, усталая и довольная, с дороги разгоряченная и потому в накинутом на плечи платке, поданным ей отцом.

И что-то произойдет вот-вот, чем-то угостит нас мать?

Всполошно бьется сердце.

— Корова пила?

— Три раза.

Почему мать спрашивает — понять нетрудно: корова — главная наша кормилица. Без нее семье пришлось бы туго. Но другое теперь беспокоит мать, о чем мы тоже знаем. Со дня на день корова должна отелиться, и случается это чаще ночью…

Вдруг начинается хождение взад-вперед с фонарем, возня во дворе, вполголоса разговоры, греется срочно вода, иногда она стоит наготове заранее в большом чугуне в печи; потом внезапно наступает затишье, только пес во дворе поскуливает то ли от зябкого холода, то ли от происходящего в хлеве.

Мать с отцом исчезают и неизвестно когда вернутся; но из сеней вскоре доносятся топот, лязг и бренчание дверной клямки, остерегающие голоса у порога, и в избу на старом тулупе либо просто в овчине с предосторожностью вносится нечто войлочно-душноватое, как бы нарочито нагретое, и опускается на пол в запечье. Оттуда светит фонарь и слышны шепчущиеся голоса, там вершится таинство, и вдруг раздается слабое, покорное, полуживое, но радостное мычание.

Сразу и не поймешь, во сне или наяву почудился этот трогательный голос теленка, которого весной надо пасти, а если убежит, получать взбучку. Телок или телочка — кто бы ни был, а хочется откинуть скорей одеяло, спрыгнуть с постели и бежать по дощатому полу смотреть — есть ли белое на лбу пятнышко и какого цвета самое существо, дивно возникшее в доме зимней ночью.

Мать либо отец остается дежурить за печкой, в то время как второй из них спешит в хлев — таинство продолжается. Трудно оторвать от подушки голову, да и родители все равно прогонят — смотреть до утра почему-то нельзя, нет и силенок разогнать детский липучий сон.

Не раз и не два так повторялось на моей памяти, и всегда с трепетом переживали мы ночное событие. В каждый отел мать волновалась, боялась проглядеть — вдруг да погибнет в хлеву, пропадет корова. Если же корова пила, да трижды, значит, все пока шло нормально.

У матери свои приметы, и точнее ее никто не предугадает отела.

…Мать сняла марлю с кошелки, отряхнула. Сверху лежали баранки, печенье и отдельно в кульке — конфеты-подушечки. Это — нам, детям. Отцу перепала селедка.

— Угадайте, что я привезла еще? — смеясь, спросила мать.

Она сунула руку в карман плюшевого жакета, висевшего к тому времени на гвоздике, и достала крупное, светло-зеленое яблоко.

— Вот это да-а-а! — изумились мы, забывая про сладости.

— Яблоко одно. Разрежьте, чтоб каждому было.

И яблоко легло перед нами на стол. Из выдвижного ящика в столе мы извлекли небольшой, с белой костяной ручкой ножик и положили рядом. Яблоко, да среди зимы, да из города, да к тому же большое, пусть и одно, а все равно видеть его казалось чудом, волнующим неправдоподобием. Зачарованные, мы не решались трогать, и мать истолковала это по-своему:

— Денег не было, а то бы каждому по такому купила.

— И сколько стоит оно, мама?

— Дорогое, детки…

— Магазинное?

— Не-е-ет, дед один продавал на рынке, по десятке штука — по теперешним послевоенным ценам.

— Вот это даа-а-а! — затянули мы, не веря, чтоб десятку стоило одно яблоко.

— Он что, из ума выжил? — возмутился отец. — Да мы до войны такие в Смоленск возами возили.

— До войны, да не сейчас, — рассудила мать. — Деревца яблоневого нигде не уцелело.

Много раз слышали мы о довоенных, прежних садах, какими были они обильными, в особенности колхозный, и о яблонях на огородах, и что славились вроде и раскупались яблоки наших мест везде, куда привозили их. Война извела, выжгла, вырубила сады под корень. И антоновка в краях здешних стала в диковинку. Взрослые не занимались, как успел я заметить, садами, главной заботой их оставалось хлеб сеять.

Отец взял яблоко, повертел, посмотрел на свет.

— Добрая антоновка, — знающе оценил он.

Маленьким ножиком с костяной ручкой он надавил на него сверху и развалил на две половинки, как дровяной чурбак. Знакомый уже аромат обдал нас. Сомнений не оставалось: только яблоко и могло породить то трепетное благоухание, которое возникло с приходом матери. Отец «расколол» и каждую из половинок. И одну поделил еще раз. Крупные отдал нам, а две меньшие — себе и матери, тонкие, почти прозрачные дольки, каким бывает теперь мармелад.

— У меня и зубов-то нет, — отмахнулась мать, но в общей суете нашей и радости отказываться не стала, иначе бы никто из нас без матери есть не стал.

— Дай-ка я лучше кожицу сниму, — сказала она отцу, беря ножик и срезая кожуру со своей дольки.

Подражая, принялись чистить по очереди и мы; кожура, однако же, пахла так вкусно и аппетитно, что я первым съел ее прежде яблока. Моему примеру последовали и младшие. Кожуру от той крохотной дольки, что перепала, мать бережно завернула в бумажную салфетку и положила вместе с ножиком в выдвижной ящик кухонного стола.

Легли вскоре спать. Погасили лампу. Ночью мать будила отца, и он шел с зажженным фонарем в хлев — смотрел корову. Отела не было. Я лежал в темноте, и ноздри подрагивали от сочившегося сквозь бумажку из деревянного стола духа антоновки.

Что же это за яблоко, что за чудо, если от одной кожуры даже невозможно уснуть? Ах, как хорошо бы увидеть его на самом дереве в настоящем саду или хотя бы на одинокой яблоне в огороде! Взглянуть бы однажды на чудо-антоновку: как растет и почему делаются яблоки крупными и отчего становятся вкусными?

Ново и неожиданно было это ощущение, вторгшееся в мою жизнь. Той же ночью я как бы присягнул, поклялся самому себе, что первым серьезным делом, которым займусь, окажутся антоновские сады.

Я лежал в лунном оконном сумраке хаты, слушал, как от мороза трескались бревенчатые стены, и видел себя в яблоневом саду под густыми, отяжелелыми ветками.

Что же наделало, сотворило ты со мной, яблоко, чем околдовало, лишив сна и покоя, и что за дивный, сказочный дух в тебе, от которого не спится и трепетно-сладко на душе и в мыслях?

И тянуло по лунному сумраку подойти к столу и выдвинуть ящичек, но я сдерживал себя, пока постепенно и незаметно не засыпал.

Кожуру мать оставила, как потом выяснилось, для чая. Оказывается, с яблоками можно и чай пить. И как вкусно! Об этом я узнал уже утром, когда мать опустила ее в кипяток и дух антоновки, бунтуя, взвился и освятил напоследок избу и как бы закрепил окончательно мои воображаемые детские намерения. Признаюсь, и по сей день я остался им верен. Я действительно сажал потом яблони, но занялся ими, конечно, только с осени.

Утром, за чаем, я расспрашивал отца о довоенном колхозном саде, где тот и работал. Сад, по рассказам, на десятки гектаров обсажен был ельником. Пеньки от ельника и поныне темнели на травянистой меже. Под ельником деревней собирали рыжики и радовались, что ходить далеко не надо. Давно уже не было ни ельника, ни самого сада, а воспоминания и разговоры о нем не затихали. Так много говорилось о его антоновских по суглинистым холмам яблонях, разносивших славу, как теперь принято говорить, о наших нечерноземных местах, что складывалось само собой впечатление: не в этом, так в следующем году колхоз непременно заложит сад, и вдоволь будет опять знаменитой антоновки, а заодно и рыжиков.

Меж тем отец отпивал чай и не спеша говорил о своей тогдашней работе. Самым интересным в ней был сбор урожая. Мать от печи дополняла отцом забытое, упущенное, что-то ранее я и от других слышал, но вот о яблочном колхозном обозе, отправляемом в ближние города — Смоленск и Витебск, — я совершенно не знал.

Про обоз услышал только теперь. Отцу, оказывается, поручалось сопровождать его, быть как бы ответственным лицом по доставке и сдаче яблок.

Возили антоновку только на телегах — по сухому осеннему дню, иногда и по предзимней уже дороге, укрывая рогожей либо обкладывая распотрошенной ржаной из кулей соломой. Работа считалась праздником.

Двигался обоз неспешно, поскрипывал глянцевитыми, тершимися друг о дружку яблоками, возницы сидели выбритыми, принаряженными, зная цену своему товару. К дороге, по которой ехали, часто выбегала ребятня.

Но первым откуда-то узнавал и появлялся крепкий курчавый малый, немой парень, и мужики насыпали ему в мешок антоновки, и немой, улыбаясь и с восторгом мыча, тряс им руки и уходил, поминутно оглядываясь и махая незанятой свободной рукой, в свою, стоящую на пути обоза, деревню.

Встречали обоз и сельские старушки, и их одаривали яблочком, и сроду не велось разговора о плате. И хотя сполна наделяли мужики обозной антоновкой встречных людей, а все равно привозили ее много и сдавали прямиком в магазин по предварительной в таких случаях договоренности.

Каждый вечер расспрашивал я отца про былой сад и ельник, и каждый раз оживлялся отец и радовался, принимаясь рассказывать.

Я любил забираться на печку и, греясь там, представлял, как пахли проселки и большаки после осеннего обоза с антоновкой, как выглядел сад в конце сентября, с наплывающим оттуда в ветреный день ароматом, какое счастье охватывало того, кто в это время, по словам отца, оказывался рядом и тянулся невольно на любую в саду работу…

И прорастало, крепло во мне желание — возродить на прежних склонах усадьбы сад и возить опять по мерзлой дороге антоновку — в древний Смоленск или Витебск.

В колхозе к тому времени все настойчивее велись разговоры о скорой закладке сада, а весной выкопали даже и ямы. Дело казалось почти решенным, ждали лишь саженцы. Но потом неожиданно возникли толки о некоей несогласованности с кем-то, о неперспективности садоводства и что надо бы лучше сеять хлеб да разводить скот, а яблоками обеспечат более приспособленные к этому делу края и области.

Ямы под саженцы взялись зарывать. И тогда из соседней деревни появился немой и, нервно сотрясаясь и негодуя, что-то лопотал на своем языке. Язык и жесты его, в общем-то, понимались, но приостановить работу никто не подумал. И немой заплакал, повернулся и зашагал прочь.

Моего отца немой знал, но я удивлялся, что и меня, мальчишку, он отчего-то при случае привечает да еще и весело улыбается. Вначале терялся в догадках и только потом, позже, понял: немой помнил обозы с антоновкой, помнил отца и хранил о том времени благодарную память, от которой перепадало почета и мне.

Немой на диво выглядел молодо, словно бы и не коснулось его вихревое военное лихолетье. Высокий, статный, с длинными жилистыми руками, с обветренным лицом, с ловкими молодецкими движениями и крепкими ногами, с закатанными, вроде как нарочито, резиновыми голенищами, он вызывал у окрестной детворы зависть и восхищение. Любуясь его ловкостью, мы невольно хотели быть похожими на него. Неунывностью и притягательством веяло от его всегда опрятной фигуры, от простых, раскованных жестов и дружеского взгляда, вопреки немоте и врожденной стеснительной сдержанности.

Жил он со старухой матерью, был примерным сыном. Жаль, что позже многое изменилось. Узнал я, наведываясь в село, немой пристрастился к выпивке…

На колхозный сад отныне никто не рассчитывал. В конце концов, какая разница — были бы яблоки, можно развести и личный сад и какой-то урожай собрать, хотя, конечно, из него обоза не снарядить в города.

Нужны были яблони. На старых, давно исчезнувших хуторах я набредал, случалось, на садовые островки. Большинство уцелелых, заглохших яблонь оказывались отростками, но иногда попадались и молодые, от проросшего семечка. Встречались они и в придорожных кустах. Осенью яблоневая листва увядала ярче, чем на других деревьях, и кора на стволе и ветвях была буроватее, как бы присыпанная пахотным слоем. В большинстве попадались дички — колючие, с мелкой листвой, но были и крупнолистные, с добротно наметившимися стволом и кроной.

Такие деревца я всячески запоминал, ждал осени и свободного от уроков времени, из-за них лишался покоя. В сухую, в первых днях октября, погоду я бежал с лопатой на бывшие хуторские усадьбы и в лес.

Любая из яблонь казалась антоновкой, и я копал, иногда и по нескольку дней, пока не обозначался стержневой, ствольный корень, по толщине которого можно было судить, как глубоко он в земле, возьмет ли лопата или надо нести из дома топор, отсекать корень в удобном месте.

Рубил корни я лишь в крайнем случае. Бывало, яблоня, накренясь, с треском рвала свой же корень, и, вынеся ее на дорогу или на опушку, а иной раз и на край поля, я пытливо разглядывал земляную часть и судил: приживется дерево или работа моя будет напрасной?

Ох и трудные же порой попадались яблони! Как будто и выкопана, но нет, одним корешком цепляется, не расстается с вскормившей землей. Пота вдоволь прольешь, пока выкопаешь такую яблоню.

Чересчур потревоженные корни, покалеченные неосторожным рытьем, трещавшие, когда наклонялась яблоня, и рвавшие затем своим звуком душу, я обмазывал вначале тщательно раствором из навоза и глины, каждый корень и корешок распрямлял, присыпал вручную землей и только потом клал основательный верхний слой. Работал с великим усердием.

Яблонь насажали с избытком. Отец, случалось, и ворчал уже, вынужденно объезжая конем наши саженцы. В целом же родители поощряли увлечение садом, к которому охотно тянулись и старшие, и младшие дети. Каждому из сыновей не терпелось что-то да посадить, оживить фруктовым деревом родительскую усадьбу. Возникало нечто вроде соперничества: у кого яблоня приживется лучше и скорее даст урожай.

Мать умудрилась как-то привезти три настоящих саженца антоновки в рогожном мешке, с районного рынка. Мы посадили их под окнами, как особо ценные, выращенные в специальном питомнике. Таким яблоням и красоваться у окон, чтобы не обломали ветки, когда подрастут.

Отец садом не занимался: в колхозе и дома на его долю выпадало столько неотложной работы, что, вставая задолго до рассвета, он не успевал ее никогда переделать — какой уж тут сад!

Возвратясь однажды из школы, увидели, что саженцы под окнами спилены.

— Гори они, эти яблони! — произнесла в сердцах мать. — Налог платить надо…

— А наши как?

— Ваши дички, их не описывали.

Вот оно что! Новость хотя и ошарашила, но не отбила желания. Стало быть, будем искать дички, блуждая по перелескам и снесенным усадьбам. Может, переродятся со временем. Попадались в большинстве все те же дички с кислыми до скрипа зубов маленькими плодами, но часть из них вроде бы со временем в огородах перерождалась.

Дело наше неожиданно проявилось со стороны совершенно новой. На крайней деревенской улице жил с семьей племянник отца, мой двоюродный брат Алексей. В войну был партизаном, потерял ногу. Человек настойчивый и упорный, он, вернувшись, с успехом окончил пединститут и работал в начальной школе. В свободное время занимался прививанием дичков. Черенки Алексей-учитель получал откуда-то издалека посылкой. Он и нас научил этому интересному делу — вставлять черенок за срез коры, замазывая и бинтуя срез до того времени, пока не проклюнутся и не вырастут на черенке листья.

Все как будто сделано и переделано нами в саду и вокруг дома, везде было что-то посажено: слива, крыжовник, яблоня, вишня, калина, береза, дуб и даже клен… Яблонь, разумеется, было больше. Оставалось ждать, что какой-нибудь саженец окажется чудодейственной антоновкой. Хотя бы один из целого сада!

Так рассуждал и Алексей-учитель. Ходил он по обыкновению с костылем под мышкой, перекидывая худое тело на здоровую ногу, и почему-то предпочитал не пользоваться вторым костылем или палкой.

Отправлялся чаще всего к старинному заросшему большаку и искал по зарослям подходящие дички, прививая прямо на месте, чтобы пересадить позже в свой огород. Делал не без резона: если прививка хорошо приживается, тогда и яблоню можно перекопать, а если нет, то и трогать не надо и вступать в лишние объяснения из-за налога. Он, конечно же, понимал, что налог на сад — не сегодня-завтра отменят, что по-другому и быть не может. «Поверьте, это ненадолго!» — убеждал нас брат-учитель.

Слова его подтвердились быстрее, чем того ожидали…

Дружба наша с учителем временно омрачилась. Придя к нам весной во двор, Алексей-учитель обратился со странной, как показалось нам, просьбой к отцу:

— Дядя, я хотя и племянником довожусь, а вынужден осмотреть ваши яблони…

— Смотри, Алексей, — сказал спокойно отец, уверенный, что тому не терпится сравнить привитые черенки, которые он дарил, со своими. Поковыляв от саженца к саженцу, Алексей потрогал обмотки прививок и вернулся к ожидавшему во дворе отцу.

— Дело, дядя, неприятное…

— В чем именно? — забеспокоился отец, становясь серьезным и строгим.

— Твои парни вырыли мою яблоню в лесу. Уже привитую!

— Да ничего мы не трогали! — заорали мы протестующе. — Вы же только что смотрели?

— Уверен, в другое место пересадили. Никто лучше вас не знает, каким дичкам в лесу прививали черенки.

Это звучало правдой. Мы и в самом деле любили яблони больше других и хорошо знали, где и как искать дички. Яблоню, как выяснилось потом, кто-то перекопал из другой деревни.

Ссора наша вскоре забылась, мы слишком были привязаны к учителю, он казался нам героем-умельцем. С одной ногой умудрялся косить, колоть дрова, взрыхлять землю, ездить на велосипеде, водить позже машину и мотоцикл — делал такое, что многим и с двумя ногами не справиться.

Работа в саду была самой желанной. Обрезка ли сучьев, взрыхление почвы, побелка или сгребание листьев для меня преображались в праздник. Жечь листву нравилось особенно. Дымком ее я окутывал по совету отца на ночь майский цветущий сад от возможных заморозков.

Привитые саженцы росли на диво удачно. На некоторых яблонях появились плодовые завязи, день за днем увеличиваясь. Они поспевали летом по нескольку штук на каждом деревце. Ливневые дожди иногда побивали их недозрелыми, я подбирал с травы каждое яблоко, накалывал на прутик и пек для малышей на костре, избавляя тем самым его от кислинки.

Вырастал сад, вырастали и мы. Срок жизни яблоневого дерева равен, говорят, людскому, если измерять жизнь сознательными годами. Покидая в отрочестве родительский дом, я успел собрать первый небольшой урожай, узнал, какие сорта яблонь росли в огороде.

Сад попадал дальше под заботу отца. Изредка я наведывался домой. Но с годами бывать доводилось все реже.

Яблоневые сады были теперь и у большинства сельчан. Урожая на все лето и осень хватало деревне вдосталь. А вот позже яблоки исчезали: никто не умел хранить их зимой, из-за чего к ним и возникало вскоре откровенное пренебрежение.

Кое с кем я пытался заговорить, когда доводилось наведаться домой, о приемном пункте, о том, что давно надо бы открыть его где-то поблизости. Уклончиво, но и достаточно убежденно, отвечали одно и то же:

— Наши яблоки хранить нельзя. С юга понавезут лучших…

— Вам? Сюда? — удивлялся и переспрашивал я, зная, какие дороги по осени и зимой в здешних краях.

— В город доставят, а мы оттуда, когда понадобится…

Одному отцу удавалось сберегать урожай до середины марта — на разостланной по веранде соломе, либо на чердаке дома, где он укрывал крупную отобранную антоновку поношенной старой одеждой из овчин, либо укладывал рядами в просторный фанерный ящик со стружками.

Благодаря ему в доме водились яблоки до весны. Лучшую антоновку он берег для детей и внуков, ожидая, что не сегодня-завтра они приедут в гости. Однако же редко кто выбирался зимой к родителям.

Летом — другое. Летом стремились в деревню многие. Сам я норовил вырваться в конце августа или в первые дни бабьего лета, не терпелось попасть в любимый сад под звездным, ярко разожженным к осени небом.

Спал я на веранде, зная, что там насыпаны к этому времени горки яблок. Лучшего места, чем сеновал и веранда с яблоками, я и сейчас не знаю. Лунными ночами, долго не засыпая, вдыхал я яблочный аромат. Иногда открывал дверь и слушал, как в саду срывались увесистые плоды и гулко падали на домик с ульями, тревожа уснувших пчел.

Ударяясь о землю, яблоко напоминало звуком удар копыта коня.

Вместе с тем беда незаметно подкралась к нашему дому. Зимой простудился отец и много потом болел. Он почти не лежал и, сознавая близость кончины, ходил, опираясь о палку, по саду, словно всматривался в него или искал чего-то. Будучи дома, обостренно почувствовал я, что прощается он в такие минуты с садом, огородом, усадьбой.

В сентябре отец умер. После его похорон, в поношенном, висевшем в сенях плаще, нашли мы в кармане две крупные антоновки, пожалуй, самые большие в ту осень, предназначенные кому-то из взрослых детей. Это единственное, что в последнюю минуту оставлял отец нам — два крупных яблока, как два патрона в кармане солдата.

В начале зимы слегла мать. Не берусь утверждать за каждого, но я без родителей ощутил себя повзрослевшим на столько же лет, сколько до этого прожил.

Труднее, суетливей делались годы, и раз от раза неохотней ездил я без отца и матери к своему дому. Надолго расстраивался, бывая в нем. Сад стоял неухоженным, необрезанным, непобеленным и все же обильно плодоносил. Смотреть за садом практически было некому. Яблоки в деревне отныне ели в избытке и почти в любом дворе скармливали их скоту.

«А куда девать?» — с наивным простодушием говорили люди.

В самом деле, куда? Приемного пункта все так же не было по той причине, что не существовало колхозного сада. Возить на рынок мои земляки считали делом морочным и мелочным. Впрочем, на чем и как они повезли бы — телег в колхозной бригаде почти не осталось, трактор с прицепом или машину для таких надобностей не выпросишь, а если бы колхоз и выделил, это дорого стоило бы.

Горестно делалось из-за пропадавших отменных яблок. Их топтали, пинали, относились как к чему-то опостылевшему, приевшемуся, обременительному, с которым неизвестно что делать. И это отношение отравляло приезд.

Душа не выдерживала, бунтовала. Ведь именно яблоко было последним, что отец приберег для нас, чем хотел перед кончиной порадовать. И как не догадаться, не почувствовать и другим это отцовское намерение?

Расстроенный, я набирал яблок, сколько мог донести, и увозил в Москву. Там звонил знакомым и приглашал на антоновку. Гости не заставляли ждать, тотчас являлись, входили в квартиру и приумолкали в прихожей от яблочного духа.

Надкусив яблоко, они закатывали глаза, таращились на меня и словно бы вопрошали немо: «Что за чудо привез ты нам? Нельзя ли съездить за ним вторично?»

— Гниет это чудо, — рассказывал я. — Почем зря пропадает.

— Этакие-то яблоки?!

— Да, этакие-то.

— Их не сравнить с импортными, те чаще всего пресные! — начинали они возмущаться, будто бы от меня что-то зависело.

— И много там пропадает?

— Достаточно. Скотину кормят. Но большая часть просто гниет…

— Это что же, мы хуже свиней? — переставали жевать знакомые и живо заменяли серьезное дело хохотком и хохотом. Под конец и они задумывались.

Со временем чаще и чаще настигало меня удивление: покупая среди зимы красные яблоки, теряя из-за них время в очередях, я будто ощущал забытый запах крупной антоновки.

И порой приходила вдруг шальная мысль: бросить свои дела, к которым прикипел, давно привык, и уехать разводить антоновку, чтобы бесконечными машинами и вагонами развозить ее в разные концы огромного нашего Отечества — по детским садам, по магазинам и рынкам и в чужие страны, другим народам — пусть испробуют редкое ароматное наше чудо.

И еще одно не давало покоя. Однажды в южном санатории я прослушал лекцию о сосудистых и стрессовых заболеваниях. По словам профессора, их практически не знают, а если и болеют, то в меньшей степени люди, употребляющие круглый год фрукты и разную зелень.

— И кроме того… — сказал лектор и загадочно приумолк. — Исследованиями установлено, если съедать в день по одному антоновскому яблоку, вас также не будут беспокоить эти болезни. И всего лучше есть яблоко то, которое выросло там, где вы родились, как и пить воду — в родных местах…

В зале, — этого следовало ожидать, — загомонили, загалдели: где она нынче, антоновка?

И подумалось в тот раз вот о чем. Если верить профессору, — а не верить ему как будто нет оснований, — то любой сад, в котором растет антоновка, обойдется куда дешевле лечения сосудистых болезней торопливого века. Это с экономической, хозяйственной, так сказать, стороны.

Со всех же других сторон — и говорить, вероятно, нечего.

 

Переполох

По давней своей привычке — проводить отпуск в родных местах, Вовка Жернаков и на этот раз приехал в деревню к отцу с матерью. Но уже не один, как прежде, а с женой Ниной нагрянул шумно и весело в разгар лета. На работе, в строительном управлении, к молодой чете — экскаваторщику Жернакову и табельщице Нине — отнеслись с пониманием, дали отпуск в самое сезонное время.

Родители, обрадованные приездом сына с невесткой, заботливо потчевали молодых и втайне радовались, что наконец-то их Вовка перестанет дурить да шалить, как бывало: жена его, непутевого, остепенит быстро. Будет Вовка под ее глазом покладистым, смирным, сговорчивым.

Так им хотелось. Но у отпускника сына было на этот счет свое разумение. Перед завтраком, обедом и ужином начал Вовка заглядывать в местный магазин, чтобы отметить женитьбу и начало отпуска. А потом это вошло в привычку. У магазина появлялся в одно и то же время — хоть часы проверяй.

Кроме бутылки, что приносил домой, распивал одну и с местными мужиками, хвастал про заработок экскаваторщика и городское жилье свое после армии. Мужики поддакивали, и это раззадоривало Вовку.

Однако же деревенские бабы отнеслись к угощению их мужиков настороженно. А увидев, что оно затянулось и вылилось даже в загул, не на шутку встревожились. Вначале думалось бабам, что «женатик», как окрестили Вовку в деревне, и сам быстро угомонится. Но заработок у него, видать, был немалый — разгул на траве у деревенского магазина не прекращался. Забеспокоились, всполошились бабы, а что предпринять, не знали; для начала поговорили с Ниной, сказали отцу с матерью — но не впрок разговор.

Из-за выпивки-то и допустил вскоре Вовка непростительную для себя ошибку…

Первые дни молодые спали больше на сеновале. Пьянка, однако, надоела жене, — перегарное сивушное облако почти постоянно обволакивало Вовку, — и Нина, не выдержав, перебралась в дом. Вовке же на сене дышалось легче, и хмель к утру исчезал, словно бы выпаривался сам собой.

Трудным оказывался рассвет.

Вовка вдруг просыпался. Мнилось, что на другом конце деревни, на одной из ее отдаленных улиц, стучит дизель, словно бы нарочно запустили его, чтобы будить в летнюю рань деревню.

Не однажды вскакивал Вовка и припадал к щели сарая — трактора он нигде не видел. Звук меж тем, казалось, был рядом. И однажды Вовка сообразил: на высокой березе через дорогу, напротив дома, трещит клювом аист — в черном и белом оперении. Его треск и раскалывал хмельную Вовкину голову.

— Ну, погоди, клоун!.. — погрозил Вовка птице. — Допоешься у меня.

Аисты просыпались первыми и, как пахари и агрономы, спешили обследовать на рассвете луга и поля. В гнезде подрастали их аистята, надо было поспевать носить корм. Три птицы уже делали на гнезде подлеты, изучающе разглядывали зеленые места за деревней и полог синего неба. А родители, покинув их, величаво стояли на одной ноге у водокачки, пристально следя за березой.

Вовка лежал на сене и думал. Грохот любой техники им спокойно переносился, а тут от клекота аистов одолела бессонница. Скажи — не поверят: чтобы в своей же деревне, на свежем воздухе так действовала на нервы поселившаяся вблизи птица.

В голову лезла разная блажь. Особенно почему-то хотелось прогнать аистов с березы — пусть бы селились в другом месте. И Вовка робко, а затем увереннее стал думать, как избавить березу от них, и лучше всего — прямо сейчас, пока отпуск не кончился.

Вначале ему взбрело в голову перестрелять их. Но помешала жена.

— Ты куда это? — встревожилась Нина, увидев в руках мужа ружье.

— Поохотиться.

— Какая охота среди лета?

Нина мигом усекла по взгляду, брошенному в сторону гнезда, что затеял Вовка недоброе и надо удержать его.

— Оставь свою охоту! Пять лет за нее получишь. Меня пожалел бы…

— То-то не жалею?

— Честно говорю, угодишь в тюрьму. Аисты теперь вроде как на учете. Гнезда их, говорят, переписаны.

— Читала ты, что ли?

— Нет. Но слышала. Зря говорить не будут. Пальнешь на свою голову, Вовик…

Нина урезонивала мужа, как могла. Он задумался. Рассуждала Нина, пожалуй, верно: выстрел и в самом деле привлек бы внимание; не ровен час, и отцу с матерью неприятность будет. Он отнес в дом двуствольное ружье, и пыл его на некоторое время вроде бы поостыл. Но не тем слыл он парнем, чтобы отступать от задуманного.

Привычно потянуло на взгорье к деревенскому магазину. По дороге быстро созрел новый замысел. Не спать из-за птицы?.. Нечто мальчишеское и бесшабашное нахлынуло вдруг на Вовку. План, пришедший на ум, был прост в осуществлении: втихую залезть на березу и, не мешкая, повышвыривать из гнезда птенцов. Упадут под дерево, а обратно не взлетят — малы еще. Их родители найдут гнездо пустым и покинут, перестанут на березе селиться. Не зря же слывут они сообразительными.

Казалось, некому помешать такому намерению. После завтрака, покуривая, тайком наблюдал Вовка за деревом, выжидая, когда снимется и улетит к водокачке взрослая пара. Момент назревал удобный: люди ушли на прополку, на сенокос, а дома остались старухи да дети. Тишина, только куриное кудахтанье там и сям разносилось из палисадников и пустых хлевов.

Вот и улетели наконец взрослые аисты. Вовка спешно метнул окурок — не к чему терять время. Нина возилась на кухне — обед готовила.

Вовка предусмотрительно покосился на всякий случай по сторонам — улица пустовала, самое время было взбираться.

На траве под деревом и на листве березы белел сизый птичий помет. Цепляясь за сучья, Вовка то и дело на него натыкался, несколько капель упали ему на плечи и голову: аистята как бы смеялись над его намерениями. Это еще больше подхлестывало хмельное Вовкино рвение. Сноровисто и ловко, как по чердачной лестнице, карабкался он по сучьям к гнезду.

Будто совсем рядом и просто вроде бы добраться до него, но заглянуть внутрь не удается. Сооружалось гнездо когда-то на совесть и с немалой премудростью. Ветвистые сучки вокруг него кто-то спилил, что совершенно обескуражило Вовку. Широкое, с хворостяньм настилом гнездо нависало над головой слипшейся глыбой, мешало лезть дальше.

Держалось оно к тому же еще на колесе от телеги, плотно насаженном на спиленную верхушку дерева. Подновляя жилище, аисты наносили на колесо такую уйму хвороста, что разрушить или своротить его понадобились бы трос или трактор. Сейчас бы был кстати маленький ломик или топорик.

Пробуя крепость гнезда, Вовка снизу ткнул в него кулаком. И в тот же миг из-под каждой почти хворостины, из щелей с невообразимым чириканьем метнулись воробьи. Крупная птица, получалось, соседствовала с меньшей, и никто никому не мешал, жили они в ладу и согласии.

Удивленный этим, Вовка даже растерялся от воробьиного густого чириканья. Оно осыпало его со всех сторон, словно за каждым листком пряталось по воробью и каждый старался кричать громче другого. Птичий переполох разносился во все стороны от березы.

Соседка, тетка Мария, которую Вовка не сразу приметил, возилась в своем огороде и, как только воробьи расшумелись, подняла голову. Такого гвалта она не слышала ни разу. Что-то да значил он — воробьи без причины кричать не будут.

Тетка Мария пригляделась, сощурилась от яркого солнца и тотчас увидела, как над березой беспокойно закружили аисты. Затем вместе с аистятами они стали на край гнезда, призывая к спасению. Тревожный крик воробьев передался, должно быть, и аисту с аистихой, искавшим корм на лугу за огородами.

Под гнездом на дереве тетка Мария узрела человека.

— Тебе что там надо? — прокричала она, узнав отпускника.

Вовка притих, затаился, рассчитывая, что соседка, пошумев, успокоится. Но тетка Мария сразу поняла: птицам грозит беда. Она привыкла к их прилетам, отлетам, словно бы помогавшим ей в повседневных трудах и заботах.

— Не трожь их! Слезай сейчас же! Не то худо будет!

— Пошла ты… — отозвался, как показалось ему, негромко Вовка.

— Я те покажу сейчас! — пригрозила тетка Мария и, стряхивая с ладоней землю, быстро направилась из огорода к хлеву. — Я те покажу! — повторила она, спуская с цепи пса и одновременно натравливая: — Ату его! Ату!..

Взяв вдобавок стоявшую у сенных дверей палку, соседка вышла на улицу и стала пронзительно зазывать соседок:

— Бабы! Идите-ка сюда-а-а! Полюбуйтесь, гляньте на жернаковского отпускника!

Бабам, казалось, только этого и надо было. Они появились из дворов, будто нарочно прятались, пока не окажется Вовка на дереве под гнездом. Выходили на улицу, спрашивали, что стряслось.

— Вы поглядите-ка только! Гнездо с березы сваливает! — поясняла тетка Мария. — Кричу, а он не слезает!

— Совсем уж спятил!

— От пьянки, поди!

Бабы дружно, как сговорившись, принялись ругать Вовку; подбадриваемый голосами пес залаял у березы, царапая когтями кору. Сплошные бабьи крики, сгущаясь и нарастая, приближались. Только теперь до Вовки стало доходить происходящее.

Самым разумным было бы спрыгнуть и убежать. Но свались с такой высоты — не то что ноги, а и голову сломаешь. Мысль Вовки лихорадочно заметалась: не будь у березы пса, он так или иначе спрыгнул бы. Пес же пугал Вовку.

— Убери собаку! — крикнул он тетке Марии. Вовка смекнул: начни он убегать — собака сразу покусает его.

Соседка и ухом не повела, она и не думала торопиться, выжидая, когда бабы плотнее обступят березу, чтобы миром решить, как быть с супостатом Вовкой.

И с трезвой, небывалой до этого ясностью, понял он вдруг свое положение: главное — не обозлить баб, дать им успокоиться, как-то выдохнуться их гневу, а там попытаться уладить все подобру-поздорову.

Женщины меж тем не унимались. Тетка Степанида, с той же улицы, даже запустила в Вовку палкой, но не достала: он, обхватив ствол, укрылся за ним. Вовка ждал, терпеливо ждал, когда угомонятся внизу бабы, когда иссякнут их ярость и возмущение, минует взрыв и они начнут расходиться.

Неизвестно, чем бы вообще дело кончилось, если бы не вмешалась жена.

Нина вышла из дома на голоса и шум. Одного взгляда хватило ей, чтобы понять происходящее. Не теряя времени, кинулась спасать Вовку.

— Оставьте вы его, дурака! С похмелья он!

Деревенские тетки, однако же, не спешили расходиться: какая жена за мужа не вступится? Они лишь повернули настороженно головы к Нине.

— Мы его сейчас протрезвим, — многообещающе заметила тетка Степанида, отыскивая в траве ссохшийся ком. — Быстро образумим паршивца!

— Запомнит, как разорять невинную птицу! — добавила и тетка Мария.

Дело принимало оборот самый что ни на есть неблаговидный: женщины, совещаясь, поглядывали снизу на Вовку, держа бедолагу словно бы на прицеле. Тетка Мария, поднявшая переполох, первая же и высказала Нине:

— Мы, конечно, можем его и не тронуть…

— Вот спасибо, тетя Мария!

— Ты погоди с благодарностью-то! Лучше обещай нам, что завтра же увезешь муженька.

Бабы поддержали:

— Увози его, увози скорее!

— Развел тут пьянство!..

Последнее замечание задело Вовку особенно, от возмущения он чуть было не крикнул, что пили мужики и до него и после будут, но такая справедливость только бы подлила масла в огонь. Самое лучшее — молчать, сохраняя выдержку.

— Пусть посидит, пока милиция не приедет!

Неожиданный довод хорошего не сулил: из милиции, чего доброго, на работу письмо напишут.

— Вишь ты, какой разоритель сыскался! — доносилась снизу бабья разноголосица.

— Увезу я его, ну увезу! — заверяла Нина деревенских теток. — Только вы прежде-то дайте ему на землю спуститься.

— На землю, говоришь?

— А как же везти-то его?!

— Слезет — и опять за свое?

— Не позволю ему, — убеждала Нина, — в доме запру!

Серьезно и дельно будто бы рассуждала жена, как показалось теткам. Гомон приутих: хотелось и верить Нине, и посочувствовать — мало радостного с жернаковским баламутом.

— Значит, увезешь?

— Да сказала же!

— Ладно, договорились. Поверим тебе.

Условия примирения обеими сторонами были оговорены. Тетка Мария отвела от березы пса. Поскольку «пленник» молчал, отошли на дорогу и бабы. Нина, негодуя, ждала Вовку под деревом.

— Ну слезай! — позвала ома. — Заварил кашу, а я — расхлебывай. Предупреждала ведь! Экскаватор шумит — ничего, а тут птица, видите ли, ему помешала, — ворчала жена.

— Запугать вздумали… — косясь в сторону баб, хмыкнул Вовка, едва ступив на землю. — Не дождетесь моего отъезда, до конца лета назло пробуду!..

И как ни убеждала Нина, сколько ни доказывала, ни упрашивала — стоял Вовка Жернаков на своем: теперь-то бабы ему не страшны, голыми руками его не возьмут.

И в тот же день пустился по новой в загул. И неизвестно, сколько бы длился кутеж, не поползи по деревне слух: жернаковского отпускника высекли за милую душу бабы. И будто бы спустили даже портки и секли в самом что ни на есть естественном виде, били по мягкому общеизвестному месту. Пороли бы, наверно, и дальше, да спасла, выручила Нина. Вроде как силой отняла она Вовку и утащила на сеновал, где и лечила потом исполосованные места.

Мужики, кого угощал Вовка, норовили расспросить, узнать, как было — в подробностях и деталях. Вовка, пожимая плечами, отнекивался, но у магазина сочувствующе спрашивали:

— Так как они тебя-то?

— Ничего не было!

Мужики гнули свое:

— Вначале прутьями, говорят, а опосля крапивой. Или наоборот?

— Да перестаньте же!

Вовка белел, багровел, разубеждал мужиков. Те выслушивали, согласно кивали, а погодя немного спрашивали опять:

— Слышь, Вовка, а моя-то там была?

Вовка таращился, готов был кинуться с кулаками. А мужики как ни в чем не бывало продолжали:

— Ты признайся, чья первой затеяла? Если моя, то я ей!..

— Ты только скажи — зададим трепку!

И мужики хмельно грозились, сжимая в доказательство кулаки.

Вовка насквозь видел их: добивались подтверждения. А зачем оно им? Хоть и было-то на деле не так, а разубеди теперь: плачь, кричи, ведро водки ставь — на своем останутся, потому как на поводу у жен идут.

Мужики и смотреть на Вовку начали как-то особо придирчиво, выискивая перемены в движениях и его походке. Подчеркнуто норовили усадить под стенами магазина, подсовывая пустой тарный ящик, на который, боясь гвоздей, Вовка и присаживаться не хотел, уступая место старшему.

Кругом сразу же лукаво и понимающе переглядывались, истолковывая его робость по-своему: больно, мол.

Упорство мужиков в конце концов доконало Вовку. Он перестал бывать в магазине. И тем самым окончательно подтвердил слух: раз прячется, значит, что-то да было. Последние сомнения теперь на этот счет отпадали.

Слух не минул и родителей. От шалостей сына и крепчавших день ото дня разговоров мать с отцом посмурнели. Одна жена не ругала и не корила Вовку.

Как-то с вечера на сеновале, обласкав и растрогав мужа, уговорила его уехать скорее от местной смуты и переполоха. Вовка едва не всхлипнул — доводы Нины задевали душу.

На следующий день, собрав вещи, молодожены незаметно и тихо отбыли в свою грохотливую, с окнами на проезжую часть, городскую квартиру, надеясь в спокойствии провести там остаток отпуска.

 

Поезда

В юности перед уходом в армию работал Васька Лазарев старшим железнодорожным кондуктором. Работал недолго, но навсегда запомнил свои ночные, вечерние, зимние и летние поезда. До сих пор не забыл и сигналы, которые подавались, когда прицепляли и отцепляли вагоны. Днем он помахивал над головой развернутым желтым флажком, а ночью фонарем с желтым или белым огнем, и это означало — двигать локомотив вперед. У ног — подавать назад. Вверх и вниз — сдать тише. Круговые движения — остановиться…

В восемнадцать лет мало кто попадал на такую работу. На товарняки еще могли взять, а на пассажирские и говорить нечего: требовался опыт. По мнению же Васьки, работа на пассажирских была куда проще: не сцеплять, не отцеплять — сиди и скучай в закрытом тамбуре. Хотя возить людей считалось, конечно же, делом более ответственным.

Знать и делать на товарных поездах следовало куда больше, чем на пассажирских. В обязанности кондукторов входило правильное размещение и крепление автомобилей, тракторов, леса, контейнеров, шпал, колес и разного другого груза, о котором пассажирские бригады имели лишь смутное представление. Кондукторы же товарного обязаны были это знать.

Да если бы только знать! Самим же приходилось на промежуточных станциях формировать состав — отцеплять, прицеплять. Разное делали они на грузовых поездах. И главное было — не допустить, чтобы поезд по их вине выбился из графика.

Не сразу ставили на товарняки. Побывай в учениках, сдай техминимум, а там посмотрят еще, подумают да прикинут — кто учил. От авторитета учителя тоже немало зависело.

Был учитель и у Васьки Лазарева — главный кондуктор Сенька-сибиряк, ездивший на тормозной площадке едва ли не первого вагона. Расцеплял и сцеплял вагоны Сенька играючи. На ходу соединял и разъединял, отключал и подключал воздушные рукава и делал все, как казалось Ваське, очень легко. Он попробовал было подражать ему, но пока безуспешно. Забыл однажды перекрыть тормозной шланг — поторопился за Сенькой — и едва беды избежал. Тугая струя воздуха, выпрямившая стремительно конец шланга, который он пытался разъединить, с такой силой ударила в лицо, что потом долго в себя приходил.

И как же завидовал Васька своему учителю! Ведь Сеньку-сибиряка знали все машинисты, помощники, диспетчеры, дежурные по станциям, к которым он направлялся сразу же, как только поезд вынужденно останавливали. Сенька с ходу требовал, объяснял и, негодуя, дозванивался до узловой.

И как ни странно, несколько станций потом шли «с ходу», насквозную. Везде были у Сеньки друзья. И никто из железнодорожников не обижался на разбитного шумного сибиряка, зная, что шумит и печется тот о деле. Родом Сенька был из Красноярска, работал, однако, в местах столь далеких от своего города, что его иначе как «сибиряком» и не называли. От долгих поездок в открытом тамбуре лицо Сеньки выглядело иссеченным ветрами и выдубленным морозами, остались на нем следы и жары, и холода.

Поездив учеником, Васька сдал вскоре минимум и начал работать старшим кондуктором. Видно, чем-то приглянулся он Сеньке, и тот после практики «вытребовал» Ваську к себе в напарники.

Работали они дружно. Сенька держался с новичком на равных. Случалось, в своей горячности он иной раз пошумит на Ваську, потом, видя, что дело вершится, утихает, не тая зла и недоброй памяти. В рейс они брали с собой пузатые сумки, клали в них еду и делились ею в долгой дороге.

Довелось Ваське сопровождать однажды воинский состав. Его рабочее место было в последнем вагоне на сквозной тормозной площадке со стоп-краном. Никакой аварии в пути следования не произошло, и поезд прибыл точно по назначению. А вот с самим Васькой авария, можно сказать, в тот раз случилась… Тот рейс круто изменил его жизнь — он не вернулся к прежней работе.

Моложе Васьки среди движенцев никого не было. Он гордился тем, что ему так рано доверили сложное дело, но и робел от сознания, что не все еще знал и умел. Поездки выпадали в большинстве ночные. Длились сутки и более, с отдыхом па какой-нибудь узловой станции.

Несмотря ни на что, свою работу Васька любил и сожалел даже, что его вот-вот должны были призвать в армию. И в армии он часто вспоминал о том, как, сдав товарный состав, шел с сумкой через плечо в служебку, как протирал и располагал на полке фонари и флажки и направлялся затем домой, довольный удачно завершенной дорогой.

Любил Васька разглядывать осенние дали, нескончаемые поля, облака над тихой землей, мокрую темноту леса, стада, мосты, переезды, тоннели, близкие и дальние селения… В такие минуты он забывал о поездке, о Сеньке-сибиряке, размышлял только над тем, что видел.

Так бывало, конечно, днем. Ночью же виделись больше огни, среди которых светились, уносясь вдаль, и огни его хвостового вагона: два по бокам и один возле буфера.

Иногда поезд проносился мимо окон станционных домов. И Васька нередко предавался мечтаниям, воображая, какая чуткая, кроткая да сердечная живет здесь девушка. И почему-то, не сомневаясь, верил, что именно такую и встретит он не сегодня-завтра.

Поездки на товарных составах из памяти и души Васьки не выдует никакой ветер времени. Всего-навсего какому-то фонарю в твоих руках повиновалось множество платформ и вагонов, загруженных народным добром. И чего не встречалось в пути, чего только не везли Сенька с Васькой! И руда, и уголь, и нефть, и лес, и металл — все доставлялось ими точно по расписанию. После стоянок Васька обычно вскакивал впопыхах на площадку и проверял первым делом свои хвостовые огни — не унес ли какой шутник? Фонари оказывались на месте, и Васька успокаивался, готовый к своему привычному созерцанию.

Зимой работа усложнялась. Зимой она становилась опасней. Но в самую трудную минуту Сенька оказывался рядом, объяснял, что и как делать. На вагонных стяжках замерзала смазка, и они не поддавались раскрутке. От снега и инея на рельсах возникали ледяные корки, начинали скрипеть колеса. В буксах густела смазка, и вагоны теряли подвижность, прицеплять и отцеплять их — одна маета.

Операции с поездами становились не только сложными, но и рискованными. То, что Ваське казалось пустячной задержкой, у Сеньки вызывало тревогу и озабоченность. По своему сибирскому опыту знал он, что вагоны на станции лучше отцеплять зимой группами. Лишние задержки состава на станциях увеличивали время работы в пути. Поэтому, как правило, Сенька загодя согласовывал с дежурным остановки. И если предстояли маневры с толчками, Сенька и машинист учитывали даже встречный и боковой ветер. При попутном же ветре могло случиться и столкновение.

Многое умел Сенька и учил этому своего подопечного. Особо опасную работу главный делал сам. Вставлять в автосцепку «звенку» давалось Ваське труднее всего. Называлось это — сцеплять «на ухо». В руку бралось тяжелое металлическое кольцо и опускалось в прорезь автосцепки, состав подавался с медленной осторожностью к другому вагону и, как только соприкасался буферами, серьга в мгновение накидывалась на сцепной крюк. Сенька ловко поворачивался и осторожно двигался боком между вагонами. И как ни старался, как ни берегся он, полушубок нет-нет да и защемляло, прихватывало почти намертво буферами. Иногда зажатой оказывалась рукавица, и чтобы выдернуть ее, приходилось ждать, когда буфера расстыкуются и сцепка натянется.

Сцепляя на ходу, Сенька нарушал правила безопасности, но зато экономил время. PI ради этой экономии часто шел на немалый риск. Но была и еще одна особенность в характере Сеньки: любил Сенька самые дальние, трудные рейсы. В то время как другие предпочитали короткие, непродолжительные маршруты, Сенька, как нарочно, тянулся к тяжеловесным сборным составам. Благодаря им, он словно бы убегал, избавлялся от чего-то мешавшего ему находиться дома. Втягиваясь в работу, Сенька разгонял и рассеивал какие-то свои думы, какую-то жизненную тайну, скрытую общительностью и работой…

Можно было подумать, что сложные поездки нужны Сеньке, чтобы приучить к ним молодого напарника. Но Васька и без того слыл догадливым и сметливым. Вряд ли тут требовалась дополнительная натаска. Сенька вел себя то как мальчишка, то как умудренный, познавший многое человек.

Временами Ваське казалось, что вдвоем им долго не проработать. Понимал это скорее чутьем, нежели умом, и никогда не задумывался о своем ощущении. Да и не хотел, зная, что все равно скоро идет в армию.

* * *

Летом Сеньке с Васькой выпало сопровождать поезд с военной техникой. Состав считался людским и требовал повышенного внимания. В путевом листе он значился особым литером. В таких поездах Васька Лазарев разбирался слабо и полагался больше на опыт и мудрость Сеньки.

Воинский состав Васька сопровождал впервые, и потому все, что происходило вокруг, виделось ему особо важным и значимым.

Но Сенька пропал, исчез неизвестно куда, как только погрузились перед рассветом. Такого за ним Васька не помнил. С ног сбился, разыскивая своего главного. Оказаться одному было боязно. Вначале думалось, что Сенька оформлял документы, но это не подтвердилось.

— Сибиряка не видели? — спрашивал Васька, у кого мог.

— А черт его знает!

Наконец кто-то на ходу бросил:

— Вроде бы звонил зачем-то домой… Точно не знаю, сорвете вы с ним отправление.

Напряженной выдалась от беготни и нервозности ночь. Ваське казалось, что как только они выедут и наберут скорость на перегонах, все закрепленные на платформах машины раскачаются и попадают. И он заранее приготовился смотреть за составом в оба, полагая, что главного ему назначат сегодня другого.

Но отправление они не сорвали…

Молча и торопливо кто-то карабкался на площадку к Ваське. Он метнулся к подножкам и выставил руки.

— Куда?! — негодуя зашумел Васька и почувствовал, что упирается руками в спицы велосипедного колеса. — Сюда нельзя!

— Тише, старшой, — услышал он снизу, от подножек. — Принимай лучше боевую технику.

Голос был Сеньки-сибиряка. И Васька обрадовался, что сыскался начальник, вероятно знавший точное время отправления состава.

— Зачем нам велосипед? — удивился Васька.

— Держи, не спрашивай. Командир в бой поведет на нем! — бросил Сенька и потрусил в голову поезда. Ваське же, не служившему в армии, и впрямь подумалось: не для командира ли — ведь состав-то воинский? На всякий случай он прислонил велосипед к стенке вагона и ждал теперь уже скорого отправления, надеясь узнать все позже.

Тронулись двойной тягой. Светало. По сторонам замелькали столбы, дома, деревья. Засвистел ветер, заторопились колеса. На поворотах Васька высовывался и, держась за поручни, окидывал состав цепким взглядом. В лицо ударял ветер с песком: видно, занесли сапогами и гусеницами на платформы. Васька невольно воображал себя сидящим в одной из боевых машин.

Работая на транспорте первый год, он работал на нем и год последний, перед предстоящим уходом на службу. Васька не знал еще, что совсем скоро кондукторов не будет, а вместо «звенок» вагоны оборудуют сплошной автосцепкой.

* * *

В середине дня состав поставили под разгрузку. Кондукторы направились к станционной дежурке. Обоим хотелось отбыть скорее попутным в город. Шли торопливо по шпалам, словно бы от спешки зависел отъезд. Васька — первым, за ним с велосипедом на весу трусил Сенька. Сейчас Васька умышленно не интересовался его «боевой техникой», держась нарочито подчеркнуто: главный так и не объяснил, откуда и с какой стати взялся велосипед. Такое отношение задело и обидело старшего кондуктора.

Дежурный, как и на любой станции, был сибиряку знаком.

— Здорово, начальник! — громко приветствовал его Сенька, открыв дверь служебки. Прямо через порог он вкатил в помещение совсем новый велосипед.

— Ты бы еще мотоцикл прихватил, — заметил дежурный, снял красную фуражку и протянул поочередно руку вошедшим.

— А что, надо? — с многозначительностью в голосе спросил Сенька. — Притащу.

В глазах его мелькнуло озорство. Невзначай сказав, дежурный как бы подстегнул, навел Сеньку на шальную мысль. По сузившимся, чуть раскосым глазам главного Васька догадался, что он и в самом деле готов за что-то потрафить дежурному этой небольшой станции, на которой, кроме пригородного да редких товарняков, как сегодня, и поезда-то не задерживались… Сеньке, очевидно, хотелось поговорить с местным дежурным.

Непонятен был сейчас Ваське начальник. Какая-то тревога исходила от его суеты и загадочности, что-то скрывал он, не договаривая, от чего Васька тоже стал тревожиться. Путаясь и теряясь в предположениях, он молчаливо слушал Сеньку и дежурного, неожиданно сиявшего трубку аппарата:

— Кленовая слушает. Сборный по сквозному? Ладно.

— Отправь-ка ты нас этим сборным, — попросил Сенька. — Вот так надо домой!.. — провел он ребром ладони по горлу.

— До пригородного не уедете, ребята. Запрещено останавливать, сами знаете. Попадется кто, шуму да крику наделает, — дружески укорил Сеньку дежурный.

— Попроси скорость сбавить!

— На ходу нельзя.

— А то давай сам посигналю!

— Я тебе посигналю, — пригрозил дежурный. — Под суд хочешь?

— Да мигом вскочили бы…

— И как это ты мигом вскочишь со своим драндулетом? Не могу, ребята, ей-богу, не могу. Объясняться придется.

— Тебя это смущает? — спросил в свою очередь Сенька, показывая на велосипед. — Его забирать я не намерен… — заключил он с тяжелым вздохом.

— Купил, что ли, на какой станции?

— В городе.

Дежурный уставился недоуменно на Сеньку:

— В го-о-роде? Так и вез бы сразу домой.

— Времени мало было…

Услышав это, Васька насторожился: Сенька говорил неправду. К поезду он приходил вначале без велосипеда, с ним появился позже. И к чему понадобилось везти его? Постепенно Васька начал медленно прозревать. И чем больше он думал, тем сильнее растравлял в себе возмущение от внезапной догадки…

— Я, ребята, сдаю скоро дежурство. Уведут без меня ваш транспорт.

— Не затем я вез его, чтобы стеречь, — возразил Сенька.

Зачем же тогда, позволь узнать?

— В подарок тебе, чтоб домой было на чем добираться скорее. Далеко ведь живешь от станции? Я знаю.

— Ну, допустим, — смягчился дежурный. — Не все близко живут…

— Вот бери и на здоровье пользуйся. Помни Сеньку-сибиряка!

— Странный ты человек, Семен! Мне за двадцать лет работы дорога таких подарков не делала.

— Вот народ! — возмутился, из себя выходя, Сенька, обращаясь к молчавшему Ваське. — Ты подумай, от добра отказывается. Поотвык, что ли?

Сенька поднялся и, не долго думая, подкатил велосипед прямо к дежурному. Взяв его руку, он положил её на руль, тем самым подчеркивая, что дело свершилось и не к чему толочь воду в ступе.

— Бери. Не спорь!

— Да за что подарок-то? — растерянно допытывался дежурный.

— Есть за что…

— Хоть бы знал!

— Узнаешь — не возьмешь…

— Дежурному то и дело звонили, и не хотелось мешать занятому человеку перед концом работы. Сенька махнул рукой и направился к выходу, услышав шум приближающегося поезда. Поднялся и Васька. Через станцию, не сбавляя скорости, прогрохотал товарный. Сенька проводил его каким-то тоскливо-щемящим взглядом.

— Идите в сквер, — посоветовал дежурный, вышедший на перрон встречать поезд. — Или пива в ларьке попейте, завезли вчера. Сдам дежурство, подойду.

— Может, и вправду пива попить? — спросил Сенька, когда они вошли в сквер. — Смотри за сумками. Я скоро, — Сенька порылся в кармане и позвякал мелочью. — У тебя есть с собой?

— Немного найдется.

— Давай.

— Только велосипед не купи, — неожиданно съязвил Васька. — А то дарить не найдется кому… Хватит с тебя и одного.

Сенька задержался и пристально посмотрел на напарника:

— Раз приказываешь, не буду.

— Скажи, откуда этот велосипед? — спросил Васька заметно смелее.

— Разве ты не слышал? Купил.

— Но мы уезжали ночью!

— Ну и что?

— У тебя не было времени на покупку!

— Тогда украл.

— Я серьезно.

— Я тоже, — спокойно ответил Сенька. — У одного шалопая прихватил.

— Так я и думал! — возмутился Васька. — Так я и думал! — добавил он с пророческим негодованием. — У меня бы тоже спер?

Сенька снял сумку и бросил в траву:

— Может, и не стал бы: ты трудишься. В люди выбиваешься. И не сегодня-завтра выбьешься.

— Дико красть и потом дарить, — не унимался Васька.

— Вполне возможно. Так я подался.

— Ладно… — вяло согласился Васька. Ему тоже хотелось пойти куда-нибудь, но трогаться с двумя кондукторскими сумками было обременительно. И Васька лег, подложил одну сумку под голову, а другую под локоть. Даже если уснет, никто не решится взять сумки: Васька в момент проснется.

Но он не спал.

Солнце нежарко проглядывало сквозь листву и хмарь облаков. От травы тянуло устоявшимся летом и чуть-чуть запахом шпал и вагонной смазки. Он ощущал их так же привычно, как ощущает человек родной быт.

Покойно дремалось и думалось. И не верилось, что целую зиму уносился он в своем хвостовом вагоне в снежную мглу, в трескучий мороз, в каленые звездные ночи… Прыгал и приплясывал на переходной площадке, боясь окоченеть за долгий путь. И как ни стерег себя, одетый в полушубок и валенки, он все равно однажды уснул.

Загляделся в одну из ночей на огни в домах, замечтался о незнакомке, теплом уюте и не заметил, как задремал… А поезд несся, обволакивало тамбур поземкой, убаюкивало коченевшего Ваську.

Не миновать бы беде, не спохватись на станции Сенька. Как догадался метнуться к задней площадке — до сих пор неясно. Ждало неминуемое ЧП. Прежде не ходил и не проверял он Ваську, в тот же раз что-то подтолкнуло.

Станция, где растормошили Ваську, располагалась недалеко. Там он как бы второй раз родился…

Хотя ларек был рядом, но пропадал Сенька уже изрядно.

— Вот и мы, — объявил он, кладя на траву фуражку. — Дежурного не было?

Васька не отозвался, уверенный в «краже» велосипеда и полагая, что дежурный нужен, чтобы получить с него магарыч за подарок. Сенька же и внимания не обратил на его недовольство.

— Пойду проведаю, — сказал он, направляясь к вокзалу.

До пригородного оставалось немного. Не теряя времени, Васька вынул из сумки снедь и разложил на газете. После этого заглянул в сумку Сеньки, как обычно делали они в дороге, садясь подкрепиться. Сумка оказалась пустой.

Это чуть удивило Ваську: без еды в путь-дорогу главный не отправлялся. И Ваське не советовал. Многовато набиралось сегодня загадок.

— Ай да умник! — прозвучал над ним знакомый голос. — Не стол, а клад. Ты посмотри только, — обращался Сенька к дежурному, с которым пришел. — Колбаска, яйца, лук… Скатерть-самобранка!

Похвала пришлась Ваське по душе. И хотя ничего особенного не было, а все же приятно, что похвалили при другом человеке.

— Садитесь, — пригласил Васька, — а то поезд скоро.

Сели на траву вокруг газеты. Сенька подал каждому по бутылке пива, а Васька протянул по бутерброду, яйцу и луковице.

— Ну, за что? — спросил для символики Сенька.

— За зимние поезда, — ответил дежурный. — За вас, ребята. Чтоб всегда все хорошо было.

Сенька выпил пиво, а от бутерброда отказался. Время от времени он поглядывал на часы.

Дежурного потянуло на разговоры:

— Я вам вот что скажу, ребята. Кому зимой сон да отдых, а нам так маета одна. Летом только и отойдешь маленько, как сейчас. — И он заговорил о пережитом, о разных случаях, приключившихся в холодное снежное время.

— Да здесь разве зимы? — усмехнулся Сенька. — Вы бы сибирские попробовали.

— Не скажи, Семен. Не скажи, — возразил дежурный. — Выпадают и здесь. Иной раз на товарняках замерзали, когда перегоны дальние. Выйдешь на рассвете поезд встречать — грудь заломит. Вам, кондукторам, я всегда сочувствую. Вытерпи попробуй — несколько часов без остановок. Каждый раз смотрю видны ли?.. Не дай бог замерзли. Особенно на хвосте. Не разгляжу да засомневаюсь — на соседнюю станцию звоню: проверьте, мол. Редко, но звоню. И в эту зиму звонил однажды…

— О главных ты так не заботишься, — прервал рассказ Сенька.

— Не в том дело, Семен. Вы, главные, народ поопытнее. Попрыгаете там, попляшете, не дадите себе уснуть. Эти же, — показал дежурный на Ваську, — пока о любви больше думают.

— Васька, признайся, — перебил опять Сенька дежурного, — думаешь в дороге о девках? Только честно!

Васька смутился и не ответил — о девчонках он чаще всего и думал. И мнилось ему, что на полустанках и станциях живут они, самые красивые, тихие, скромные. И в ту морозную ночь на площадке ровно стучавшего колесами товарного поезда о них мечтал…

— Постойте-ка, парни, постойте… — приподнялся на коленях дежурный, видя, как Сенька в который раз посматривает на часы. — А не о вашем ли поезде звонил я?..

— Нет. У нас зима прошла без ЧП. Правда, Васька?

— Конечно! — с готовностью подтвердил напарник. — У нас всегда без ЧП, — хвастливо добавил он.

— Что ж, это хорошо… — поддержал дежурный. — Такое дело, оно ни к чему.

На подходе к станции дал знать о себе пригородный. Васька с Сенькой заторопились. С платформы они помахали дежурному на прощание. И тот ответно махнул фуражкой…

* * *

В вагоне Васька, не мешкая, занял два места — себе и Сеньке. Ехать предстояло изрядно, и был толк прикорнуть. Но сон не брал, сквозь убаюкивающую дрему Васька наблюдал за вагоном и главным, беспокойно поглядывавшим на часы. Не выдержав, спросил:

— Куда ты торопишься?

— Надо, брат, надо…

— К жене?

— И к ней… А еще самолет ждет.

— Сегодня?

Ваське летать на самолетах не доводилось, и он загорелся узнать, зачем и куда понадобилось срочно улететь Сеньке.

— Да, сегодня лечу в Сибирь-матушку, в Красноярск.

— И зачем? — не унимался Васька.

Сенька, не отрывая взгляда от окна, глухо ответил:

— Сына хоронить.

Как гром, поразили старшего эти слова. Вагонный гомон показался ему далеким и еле слышным. Все отодвинулось, сделалось нереальным. Только рассказ Сеньки жег огнем:

— Сын недавно школу закончил и подался в наши родные места. Стройка там недалеко. Думал я, что он будет на велосипеде ездить. Собирался в отпуск к нему, да не успел… Живи рядом, может, и уберег бы… Вечером перед рейсом телеграмму принесли — утонул сын. Жена на станцию позвонила…

Так вот почему пропадал Сенька! Сник, похолодел Васька. Обмяк от такого известия, глядел в пол, не в силах поднять головы. Боялся снова увидеть Сенькино лицо, непроницаемое, бледное.

До города больше не заговаривали. Из вагона вышли первыми.

— До встречи, брат, — протянул Сенька руку. — Дежурному сегодняшнему передавай привет. Это он зимой позвонил, чтоб поезд остановили. Не хотелось при тебе рассказывать. Но он и сам наверняка догадался. — И повторил: — До встречи!

Сенька побежал к вокзальным воротам, придерживая болтающуюся сбоку пустую сумку.

Это был их последний совместный маршрут…

Через несколько дней Ваську призвали в армию. Возвращаться же после службы на прежнюю станцию он не решился. Как ни ломал себя, как ни пересиливал — ничего не получалось: слишком помнились ему зимние поезда, шумный и неунывный главный кондуктор Сенька, оберегавший его, Васькину, жизнь.

Где он был сейчас? Васька пробовал писать на станцию, где работал до армии. В письме благодарил главного за науку. А ответа не получил. Может, не передали Сеньке письмо? Но вероятнее всего остался главный в Сибири. Иначе обязательно бы ответил.

О чьих-то других сигналах, наверно, тревожился теперь Сенька…

 

В лесу

В Снегирином лесу мы гнули кусты и обирали орехи с макушки до низа. Иногда залезали на самый верх, держась за куст и пружиня его. Способов рвать орехи знали немало. Их подсказывали то высокий пень, то поваленное дерево вблизи орехового куста, по завалам же мы вообще умудрялись ходить как по ярусам, от одного орехового куста к другому.

Сквозь треск сучьев до меня донесся испуганный мальчишеский крик:

— Помогите!..

Я быстро спустился по пружинистой ветке орешника на толстый серебристый ствол поваленной осины. На другом конце его, не сводя глаз с чего-то, стоял дрожащий мальчишка Гордей, по прозвищу Конопатый, самый младший из всей компании.

— Что у тебя?

— Змея… — шепотом ответил он.

На поваленном дереве я увидел серо-желтую гадюку.

Скованный страхом, Гордей не знал, что делать. Прыгать с бревна было высоко, можно к тому же наколоться на сухие сучья. Идти по бревну вперед нельзя — Мешала змея. Косясь на гадюку, я начал осторожно отламывать ветку, стараясь при этом не оступиться.

Вытянув руку с веткой вперед, я медленно приближался к змее. Учуяв меня, она подняла настороженно голову.

— Спускайся на землю, — шепнул я мальчишке. — Прижму ее. Иди, не бойся.

Гордей медленно повернулся, дошел до конца лесины и с радостью спрыгнул. И уже под ореховым кустом закричал, предупреждая каждого, что на бревне змея и надо убегать отсюда скорее.

Всех словно ветром сдуло: каждый прыгал на землю, подхватывал свою сумку и бежал в сторону. И уже издали с любопытством ждал, что буду делать я со змеей.

Меж тем гадюка, чуть шевелясь, как казалось, смотрела на меня. Я стоял в оторопи на бревне и не знал, идти ли на змею с короткой хворостиной, что само по себе рискованно, или спрыгнуть в полузасыпанную с войны траншею. Повернуться и ступить на конец бревна я не решался. Хотя именно это и надо было сделать. Но я боялся, что гадюка при виде моей трусости ужалит. Ладно, решил я, уцеплюсь по-обезьяньи за гнутый орешник и спущусь на нем. А змея пусть остается: ее лес, ее места, она здесь хозяйка…

Однако ни одному из моих намерений не суждено было сбыться. Я услышал внезапно воинственный крик и увидел, как в бревно, на котором стоял я, полетели одна за другой палки и камни. «Да перестаньте вы!..» — хотел крикнуть, полагая, что таким способом ватага пытается мне помочь. Судя по всему, Гордей не только рассказал, но и показал место с гадюкой.

Теперь я боялся цепляться за орешину: камни и палки, летящие с той стороны, угодили бы в меня. Я успел лишь об этом подумать, как одна из палок ударила в лесину, отскочила и больно задела ногу. Я вскрикнул и полетел вниз, в траншею. Упал удачно и быстро встал на ноги, готовый карабкаться наверх. Но тут же увидел, как с огромной рогатиной к бревну приближается хромой здоровенный подросток Женька.

— Кто убьет змею, тому десять грехов простится! — прокричал он и ткнул рогатиной в то место, где находилась змея. Он провел палкой по бревну, и прямо передо мной в траву полетел изгибающийся «резиновый» жгут. При виде его все бросились от траншеи, обдирая одежду и наживая ссадины. Потом же все разом осторожно и подошли.

Где упала змея — я не заметил. Она мелькнула перед моими глазами и скрылась в крапиве, росшей на дне траншеи. С небывалой прытью я начал выбираться, но края были песчаными и осыпались. Вдобавок сумка с орехами зацепилась, и, освобождая ее, я некоторое время промешкал. И в это-то мгновение почувствовал резкий укол в щиколотку левой ноги: но то мог быть и сухой сучок, и крапива, и колючая проволока. В эту минуту мне было не до размышлений.

Да и кто из мальчишек обращает летом внимание на ушибы, синяки, ссадины! Я присоединился к ватаге, и мы подались от орешниковых зарослей в сторону мшаника, через который предстояло выйти на лесную дорогу к дому.

— Сашок, — сказал мне через минуту Женька с сочувственной серьезностью. — сними штаны!..

— Зачем? — простодушно спросил я, на всякий случай взглянув на свои матерчатые брюки: вдруг порвал. Но штаны были целыми.

— Не там ищешь, Сашок… Загляни внутрь. Небось от страху…

Мальчишки, угождая Женьке, захохотали. Все, кроме конопатого Гордея. Я неожиданно ощутил полную беспомощность и растерянность, не зная, что сказать в ответ Женьке. Слишком неожиданной показалась мне насмешка. Решимость и обида захлестнули меня. Я бросил сумку с орехами наземь, подошел к Женьке и расстегнул брючный ремень.

Мальчишки присели от смеха. Теперь они уже хохотали над нагловатым Женькой. Хохотали, падая, приседая, хлопая и толкая друг друга.

Я застегнул спокойно ремень, уменьшив его после лазания по орешникам на одну дырочку, перекинул через плечо сумку и первым побрел по мшанику на дорогу.

Я шел и то отходил от случившегося, то, наоборот, горел им. У меня было странное желание выбраться на дорогу и пойти одному домой. Все ощутимей наваливалась тревога и беспокойство. Привыкший к вороньему крику, я почему-то вздрогнул сейчас, когда стая ворон пролетела над лесом. Идти по мхам мне становилось до крайности трудно. Ноги как будто сделались ватными, я спотыкался. То, что я осмеял заводилу Женьку, не должно было пройти мне сегодня даром, но сейчас и это было безразлично. Кое-как я преодолел мшаник. Земля потвердела, вокруг лесных болот потянулась за мшаником полоса почти непролазных зарослей. Дорога ждала нас в нескольких сотнях метров.

И здесь-то, в зарослях, я явственно ощутил, что левая нога набухает и что я уже почти волочу ее. Страх затмил сознание. Остановился, пропуская вперед всех, и поднял штанину. Спереди на щиколотке ноги краснели три маленькие точки. От них по ноге шла опухоль, туго и воспаленно толкалась кровь.

— Тебе больно? — услышал я рядом голос и быстро опустил штанину.

Гордей поправлял сумку:

— Давай помогу. Держись за меня. Скоро дорога…

Откуда бы знать ему, что мне больно?.. Мало ли что с ногой, ну, расцарапал, ушиб, подвернул, вывихнул — как догадался он о моей боли? Скорее всего я повредил ногу, падая с бревна, и сгоряча не почувствовал. А может, и растянул…

— С чего ты взял, что мне больно?

— Я точно знаю… — замялся он. — Тебя змея укусила, — сказал он, уверенно и спокойно глядя в лицо мне.

— Врешь ты, Гордей. Чепуха!..

— Вот смотри, — показал он на три красные точки с капельками крови. — Это ее укус. Когда мы с бабушкой брали чернику, ее тоже укусила гадюка. За палец. Было вот так, как у тебя. Я запомнил. Рука долго болела. Бабушка едва не умерла…

Сказав об этом, мальчишка тут же умолк. Мне же, как никогда, захотелось жить. Это что же, я не попаду в Снегириный лес, а поля, а дороги, а моя удочка, школа, книжки — все это будет мне недоступным?

Ну нет — я должен и буду жить. Назло судьбе выживу. Я выдернул проворно ремень из брюк, и мы взялись с Гордеем зажимать ногу выше колена. Ремень врезался в опухоль, почти скрылся в ней, но зато, полагал я, змеиный яд не подберется к сердцу, не убьет его. И я выживу, вновь буду ходить с мальчишками в заброшенный Снегириный лес.

Так, опираясь о плечо Гордея, я сделал несколько шагов и понял, что до деревни мне не дотянуть. Да что до деревни — выбраться хотя бы на дорогу, а там видно будет. Боль усиливалась с каждым шагом, нога немела, и я уже совсем не ступал, а волочил ее, опираясь на палку и на плечо Гордея.

Голоса ушедших вперед слышались за буреломом, у самой дороги. Стиснув зубы, я упрямо продолжал двигаться. Нет-нет да и закрадывалась мысль — а вдруг уйдут мальчишки, оставив нас? Или все же, как это часто бывало, усядутся на лесной травянистой дороге и будут ждать…

Если уйдут — придется туго. Домой я один не доберусь: расстояние немалое.

Я ступал по кочкам, цеплялся распухшей ногой за коряги и бурелом, проваливался в мох и, с болью выдергивая ногу, брел, покрываясь потом, вперед, к дороге.

Мальчишки ждали. Они сидели и вылущивали орехи. Их рвали в лесу наперегонки — побыстрее да покрупнее. Теперь же орехи вылущивали, чтобы не нести домой лишнего. Я опустился в стороне на траву, вытянул негнущуюся ногу и перевернулся на спину, лицом к небу. Гордей с кем-то перешептывался: вероятно, рассказывал о случившемся. Я видел небо, верхушки елей. Пахло нагретой смолой и папоротником. Умиротворенная предвечерняя тишина и эти запахи расслабили меня.

Однако почему я лежу? Почему теряю драгоценные минуты, в которые боль и опухоль только усиливаются, а яд продвигается выше? Надо брести скорее к деревне, а там уж спасут, вылечат.

Я поднял голову, встал, оперся на палку. Молчаливо и одиноко побрел по дороге. Ватага с каждым шагом меня нагоняла. Я двигался, опираясь на палку, и палка была мне в эти минуты другом. Оттого что никто не сокрушался, не думал упрекать Женьку за издевку, я вдвойне ощущал свое одиночество.

Мальчишки приближались. Женька нагнал меня первым.

— Знаешь, мы лучше пойдем наперед и скажем, чтоб за тобой прислали телегу.

Я промолчал: дело ваше. Голоса быстро затихли за лесными дорожными поворотами. Пусть спешат со своими орехами — тем настырнее и упрямее буду в одиночестве я. Добреду наперекор всем.

Гордей тоже исчез. И я сразу забыл о нем. Зачем ему со мной оставаться? Подался, и ладно. Подобно хилому утенку, он пробовал поотстать, тянуться позади, но Женька крикнул, и он присоединился.

Ничто теперь меня не отвлекало. В притихшем предвечернем лесу я был один. Даже здоровому человеку до темноты не поспеть в деревню. Сумка с орехами била по боку, мешала идти. Я бросил ее под куст, заприметив место. Вернусь, заберу как-нибудь. Но облегчение вскоре пропало. Боль и тяжесть навалились снова. Хотелось остановиться, прилечь на покрывшуюся росой траву и лежать не шевелясь, ни о чем не думая…

Времени минуло достаточно. Телеги все не было. Женька не сдержал слово, промолчал в отместку, иначе бы отец уже появился. Остальные же, вероятно, и не догадывались, о чем говорил со мной Женька с глазу на глаз.

Я приближался к приметному у дороги большому камню. За ним лес сменялся полевыми кустарниками, и на дороге нет-нет да и появлялись люди. У самых домов, где сходится несколько дорог, начнется густая, плотная пыль. По ней-то я и приду к себе.

Я поравнялся с валуном и услышал чье-то робкое покашливание. Наверху его, поджав колени, сидел Гордей.

— Зачем ты здесь?

— Тебя жду, — ответил он, спускаясь с камня. — Давай сумку поднесу.

— Я ее в кусты забросил.

— Зря, — сокрушился он. — Хочешь, сбегаю. Скажи, где?

— Ты все равно не найдешь.

Посылать мальчишку за сумкой я не мог, понимая, что он залез на валун от страха, иначе пошел бы навстречу. Кусты, сумерки и окружающая пустынность принудили его остановиться и ждать. Гордей спустился с камня, и мы поковыляли по дороге вдвоем. Я шел осторожно, опираясь на подставленное плечо, Гордей — держась за мой пояс.

Вскоре мы услышали стук телеги. И не со стороны деревни, как ожидали, а из леса.

Кто-то нагонял нас. Лошадь ступала неспешно. Телега покачивалась в колее с одного бока на другой. Мы сошли с дороги и остановились чуть в сторонке.

— Тпру-у-у!.. — Мужик в телеге натянул вожжи, заваливаясь на спину. — Тпру-у-у!

Телега остановилась.

— Хотите, чтоб подвез? — спросил мужик, пристально глядя на нас.

— Хотим! — ответили мы в один голос.

— Садитесь, мастера ломать орешник!

Мужик в телеге был заметно навеселе.

— Его змея укусила, — сказал быстро Гордей.

— Ишь, хитрецы какие! — захохотал мужик. — Насквозь вижу мазуриков. Обленились.

— Его правда змея укусила! — заступился Гордей.

— Лучше под ноги надо глядеть, когда орешник ломаете. Чего стоите? Садитесь! — проворчал мужик.

Мальчонка от радости встряхнул сумкой, и по дну ее, по самому низу, костяшками отозвались орехи.

— Давай торбу!

По-видимому, это был лесник, судя по низким дробинам и неразъезженной, в отличие от колхозных, телеге. Сидел он на скошенной траве, положенной небрежно и вдоволь. Колхозный возчик к траве отнесся бы по-другому: ни один клок не рассыпал бы.

Мужик взял у Гордея сумку-мешок, подержал, потряс ее на весу, словно прикидывая, много ли мы нарвали, и, решив, что мало, распорядился:

— Садись на траву, ко мне поближе!

— Скорее! — заметался Гордей, помогая мне взобраться на телегу.

— До перекрестка подкину, а там и сами дотопаете, — буркнул мужик. — Мне в другую сторону, — добавил он.

— Может, до деревни довезете? — попытались мы уговорить лесника.

— Ну, разве до первой хаты, — согласился он.

Я очнулся уже дома. Лежал на кровати, мучимый ознобом и жаждой. Рядом в тревожном нетерпении стояли родители. Смутно понимая, что внизу прохладнее, я попросил положить меня на пол — на еловую свежесть вымытых накануне досок.

Однако легче от этого не стало. Я то и дело впадал в забытье. Мне виделись ползущие отовсюду змеи… Они никогда не добрались бы ко мне на кровать, но на полу могли ужалить еще раз. Меня снова перенесли на кровать.

Но и здесь я продолжал метаться от воображаемых змеиных туловищ, напоминающих пастушьи кнутовища. Пока меня доставят к доктору, змеи, размышлял я, успеют наползти в дом из Снегириного леса. Воображал, как спускаются они в подвал дома и появляются затем в щелях на полу, нацелив на меня свои ядовитые жала…

Боль и бред изводили меня.

Болел я долго. Временами мне виделась поляна с тихо стоящим орешником, крупные гроздья сами просились в сумку. Где-то за окнами кричали ребята. Тоскливо становилось от этого привольного и веселого крика. Орехов в то лето было так много, что ватага ходила в Снегириный лес почти ежедневно. Гордея в лес родители после случившегося не пускали. Боялись. И он с нетерпением ждал, когда я выздоровею. Вдвоем с ним мы запаслись бы орехами на целую зиму…

Я лежал и досадовал. Все сильнее влекло меня в знакомый лес. В нем я знал одно заветное место и рассчитывал побывать там с Гордеем.

Постепенно я начал ходить на самодельном костыле. Однажды Гордей принес слипшиеся в газете конфеты. Я стал отнекиваться: негоже старшему брать у младшего. Но лицо Гордея было таким участливым, а душа его, понял я, искала себе другую родственную и созвучную душу, которая бы не покинула его в трудный и страшный миг жизни.

Мы часто обсуждали с Гордеем наш предстоящий поход в лес, к неизвестному другим месту. В стороне от тропинки набрел я однажды на такие ореховые кусты, что нам хватило бы обирать их несколько дней. Поляна была без бурелома, сухой и чистой. И главное — ее не знала ломавшая, сокрушавшая орешник мальчишеская компания.

Мало-помалу я начал шевелить пальцами, пытался сгибать ногу, хотя отек все еще оставался. Ходить я мог, только держась за что-то. И все это время около меня был Гордей. С его помощью я выбирался во двор и с захолонувшим сердцем глядел на солнечный убывающий мир лета. И еще на дальнюю-дальнюю, темно-сизую кайму Снегириного леса и дорогу к нему. Что-то происходило там, что-то делали, творили в лесу мальчишки — ведь не одни же орехи рвали они?.. Рвали без меня и Гордея…

Меж тем надвигалось неумолимое первое сентября. Гордея ждал третий класс, меня — пятый. В деревне и окрест жизнь заметно поугомонилась. Поубавилось птичьего щебета и детского гвалта. Птицы в большинстве улетели. Дни стояли сухие, теплые, солнечные. Покой и тихое блаженство царили на полях и в воздухе.

В такие дни я не мог оставаться дома. Костыль уже отбросил и каждый раз уходил от дома все дальше. И в какую бы сторону ни подавался, все поглядывал на кайму Снегириного леса. Проходив как-то часа три кряду, я убедился, что могу дойти до леса, побывать на заветной поляне и вернуться назад с орехами. Тренировки не пропали даром. Дело было теперь за Гордеем. С утра он — в школе, а если пойти после уроков — поздно, не успеем вернуться.

Воскресенье — Мой последний свободный день перед школой. Там вовсю уже шли занятия. Значит, отправляться в лес надо в субботу. Мы посоветовались с Гордеем и решили: я пойду на поляну пока один. Узнаю, есть ли орехи, а в воскресенье, если дождя не будет, подадимся с ним вдвоем. За это время орехи могли осыпаться. Но тогда на песчаной чистой поляне их можно будет собирать прямо под деревьями. И я принесу вдоволь и себе, и Гордею.

Утром я побрел низом деревни, по стерне и скошенному отавному лугу, к заветному Снегириному лесу, дальний вид которого притягивал, манил и звал меня. За время, что я болел, в лесу, должно быть, немало переменилось: в нем всегда что-то меняется, а в первые дни осени — в особенности. В эту пору лес стоит нетронутым, не зная, что делать со своим добром, кого одарить им. В самом неподходящем месте вдруг натыкаешься на крепыш-боровик, да такой величины, какой не попадался прежде за целое лето.

Давно уже позади деревня. Хрустально-чистое небо, в просторах стога и скирды, связанный в снопы лен — необъятная, головокружительная свобода… И ты один в этой покойной сентябрьской необъятности. Как-то доберусь я обратно? Главное — не зацепиться, не растревожить больную еще ногу в лесных зарослях. Отек спал, но иногда, резко ступив на твердое, я чувствую боль. Но я не полезу в повалы и буреломы. Буду идти старой лесной тропой почти до самой поляны.

Лес вырастал, надвигался, как великан, распахнувший огромные полы тулупа, чтобы сомкнуть их, как только ты в него ступишь. В колеях затравенелой дороги — вода, по ней плавает иссохшая, покоробленная листва. Вода отстоялась, по-осеннему чиста и прозрачна.

Вот и вошел я под полог леса. В тени держатся холодок и свежесть. Где-то над лесом раздается крик ворона — пустынный и чуть тревожный.

Лес затягивает меня, как затягивает человека вода. Боязно и любопытно. Но это пока что начало, еще тянется дорога, по которой, хотя и редко, все-таки кто-нибудь пройдет или проедет. Дальше мне надо сворачивать на тропу, я угадываю ее между кустов и деревьев. Трава на тропе не примята. Это радует: значит, никто не набрел на поляну. Тропу проложили в военную пору к передовой линии — копытами лошадей и солдатскими сапогами. За десятилетия она почти заросла. Прошлая жизнь на ней давно минула, новая же до сих пор не привилась.

И только досужая ребятня летом ходила сюда. И шла она не столько за орехами и ягодой, сколько за приключениями, в поисках на былой передовой разного ржавого и давно истлевшего в лесных песках и болотах военного скарба.

Со страхом сворачиваю я на заброшенную, заросшую тропу. Что-то ждет меня сегодня в чащобной глухомани? Над лесом опять кричит одинокий ворон. Крик его звучит для меня предостережением. Сбоку темнеет поваленный старый дуб, за ним, чудится мне, кто-то спрятался. Не спускаю глаз с темного за деревьями громадного дубового пня. Я готов уже вернуться, не идти дальше, но поляна… Если бы не она и не орехи, обещанные Гордею… Ведь они пропадут, осыплются, никем не тронутые. На затерянной поляне просторно и солнечно, нет зарослей — листья ландышей да осока на песчаных местах.

Она должна быть уже рядом, и ноги сами несли к ней. Кусты орешника стояли здесь и словно ждали меня в немом удивлении, увешанные отяжелевшими гроздьями. Теплынь и солнце кругом. Ни ветерка, ни дуновения. Свисают заветные гроздья. Рви, сколько можешь унести. Никогда и нигде не встречал я таких крупных орехов…

Но, странное дело, в абсолютном лесном безмолвии, в полном безветрии слух ловил на поляне непривычные шорохи, какие-то звуки. Казалось, лес силится мне что-то сказать, посвятить в свою тайну, предупредить, предостеречь. О чем?..

Я не спешил рвать орехи. Стоял, пытаясь постигнуть настороживший меня лесной шепот и шорох. Вокруг как будто сыпался, невидимый тек песок. Я напрягся от непонятного ощущения и предчувствия. Не ветер ли трется тихо в листве орешника? Запрокинул голову, листва на кустах орешника не шевелилась. Она скорее сама вслушивалась в едва уловимый шелест лесной поляны.

Я присел, и шипение стало отчетливей. Не примусь за орехи, пока не разгадаю этого шелеста-шепота, не выясню этого странного, шепелявого звука, навязчиво и упорно стремящегося мне что-то поведать.

Вскоре я заприметил, что осока на сухой песчаной поляне отчего-то шевелится. Кто-то трогал ее у самой земли, терся, невидимо передвигаясь от одной травины к другой. Так, бывает, шевелится под водой тростник от прикосновения рыбы. Но в лесу ничего подобного мне не встречалось.

Я взял небольшую палку, осторожно раздвинул осоку. И онемел от ужаса. По всей нагретой поляне ползали, шипели, шуршали, терлись друг о друга десятки змей. От взрослых я слышал о так называемых змеиных свадьбах, о местах, куда сползаются они чуть ли не из всего леса. Свадьба ли тут была и случаются ли свадьбы в эту пору, я не знал ни тогда, ни теперь. Но то, что поляна кишмя кишела змеями, было очевидным.

Я боялся сделать хотя бы шаг. Ступить мне было буквально некуда. Меж тем змеи как бы и не замечали меня, продолжали шуршать и тереться на солнечно-желтой орешниковой поляне. Я осторожно шагнул назад, шагнул спиной, весь дрожа и цепенея от творимого на поляне змеиного шабаша.

Не помня себя, выбрался на тропу и в тряском холоде, с колотящимся сердцем, спотыкаясь и задевая больной ногой за кочки, хворостины, рытвины, понесся что было сил к дому.

— Где же орехи? — поинтересовался наутро Гордей, пока я отлеживался с разболевшейся не на шутку ногой.

Что мог ответить ему? Вздохнул и сказал, что разболелась нога и я не добрался до леса.

— Жалко, что орехи там остались, — огорчился Гордей. О змеиной поляне я умолчал. Не хотелось, чтобы у Гордея пропало желание бывать в Снегирином лесу и одному искать солнечную поляну с орешником.

…Уже взрослым я услышал однажды поверье, что укус змеи делает человека несчастным. Змея ворует якобы счастье. Я долго размышлял над этим: так и эдак прикидывал, примерял услышанное и ничего не понял. Махнул рукой и забыл о поверье.

Но иногда кажется, во сне тормошит меня мальчишка самый меньший из всей нашей лесной компании, легонько трогает за плечо, и я слышу, как говорит он: «Вставай, в лес пойдем, я отыскал поляну. Идем скорее, пока там никого нет».

 

Мартовский костер капели

А. Т.

В весеннем сквере по сохнущей обнаженной земле неторопливо и осторожно катит коляску Надя Колычева. Молодая мать, любуясь, смотрит на четырехмесячного сынишку, с едва обозначавшимися ямочками на щеках и морщинками возле носа. Синяя соска торчит в розоватых губах. Глаза малыша, небо и соска — одинаково сини. Синий цвет — предвестник счастья.

А ее счастье тревожно, но одновременно высоко и радостно, и все пережитые волнения сейчас уже ничего не значат, бессильны омрачить материнское ликование.

Черты ребенка ей напоминают с каждым днем все заметнее и резче другого человека, вряд ли знающего о ее малыше. И никому не может она признаться в этом: ни матери, ни подруге, ни тем более мужу… Только она одна читает и распознает эти черточки, эти отметинки, и как бы ни было трудно дальше, жизнь не будет казаться такой пугающей и запутанной, какой виделась поначалу.

Она выносила, выстрадала и уберегла свое счастье. Для нее оно теперь в малыше и заботах о нем. Все последующее — вторично, зыбко, неопределенно. Временами в душе и сердце ворохнется пережитое, но сразу умолкнет и вытеснится, как только раздастся голос ребенка.

Время кормить малыша — и Надя поворачивает коляску к дому. Сейчас она наберет известный ей номер телефона.

— Вас слушают, — отзовется знакомый голос.

И хотя ничего не услышит в ответ человек на другом конце города, он догадается, кто звонит, и не откликается. А она обрадуется голосу и тому, что не отозвался в трубке другой, кто-то неизвестный ей.

* * *

Много раз у них прежде бывало: когда хотелось, чтобы он позвонил, она с напряжением принималась думать, посылая свои необъяснимые для обоих позывные. Через несколько минут раздавался телефонный звонок.

Она тут же брала трубку.

— Нет, ты скажи! Вот так чудо! — радовалась Надя такой интуиции. — Только подумала: почему не звонит? И тут же звонок. Ты просто молодец!

И она расспрашивала, как он там в своей однокомнатной квартире, наверно, опять ел всухомятку. Тронутый заботой и беспокойством, он говорил в ответ ничего не значащее, но такое понятное им обоим, такое нужное и волнующее. И никто не мог дозвониться к ним — так долго длились эти беседы.

— Мне нравится слушать тебя, — признавалась она с некоторым кокетством, но он верил, никогда не сомневался, что отношение ее искренне и неподдельно. — Знаешь что? — начинала она и умолкала. — Знаешь что?..

— Да говори же!

— У тебя есть стихи…

И умолкала вновь.

— Какие? — в нетерпении переспрашивал он.

— Ну, вот эти: «Не жизни жаль с томительным дыханьем…»

Он сразу угадывал, чье это, и подхватывал: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя».

— Да-а-а… — размышляла она о чем-то своем и тут же спохватилась: — Какие обжигающие слова «просиял над целым мирозданьем…» Почитай еще, пожалуйста.

Он не заставлял ждать, уговаривать:

— «И много лет прошло томительных и скучных, и вот в тиши ночной твой голос слышу вновь, и веет как тогда, во взорах этих звучных, что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь».

— Вот сейчас бы так писали… — сказала она и, посерьезнев, вдруг призналась: — Мне нравится, как ты говоришь — мягко, сочно. Я очень люблю твой голос.

И не предполагал он, никогда не думал, что голос его может быть для кого-то приятен, как глаза и улыбка…

На работе Надя иногда машинально рисовала его лоб, овал лица, подыскивала к рисунку модели плащей, костюмов, пальто, сорочек и галстуков. Она была художником-модельером, рисунки были оригинальны. Он выпрашивал их, когда встречались, и прятал. А она снова и снова рисовала его.

Случалось, приглашала к себе домой, в две небольшие комнаты с окнами на трамвайную линию. В прихожей было тесно, и раздеваться мог он только один, ища, куда бы повесить пальто и шапку. Надя тут же принималась накрывать стол, разогревала, жарила. В окно виделась улица: беспорядочные склады, впритык прижатые к набережной, окованной каменистыми берегами Яузы. Мутная, маслянистая, с густым сточным запахом река не замерзала в любой мороз.

Потом они ходили гулять в сад, где в спокойном величии красовался старинный дворец, построенный по проекту архитектора Казакова.

Не забыть ему той последней морозной как никогда зимы. В середине ее Мишка Минаев и Надя Колычева гуляли по засыпанным снегами дворцовым аллеям, радуясь и морозному воздуху, и бодрящему дню. Он настоял, чтобы Надя обула валенки и надела полушубок отца — старшины-сверхсрочника.

В давнишнем, студенческих дней пальто, в импортных легких ботинках он вскоре озяб до чертиков, но вида не подавал: сколько раз до этого замерзал, и ничего не случалось. Он шел, приноравливаясь к медленному ее шагу. Временами ему все же неодолимо хотелось убежать в теплый подъезд.

Гуляли часа полтора. Возвратясь, он не ощутил почему-то тепла и за чаем попытался незаметно снять под столом туфли. Но… подошвы примерзли. Позже ботинки удалось сдернуть, и страшная боль неистово передалась от ступней вверх.

Стопы он отморозил, долго лежал потом и в больнице, и дома. Изредка его навещала Надя, но приходила все реже, ссылаясь на занятость по работе. Просила иногда свою тетю, одинокую, сердобольную Полину Семеновну. Михаил уговаривал не навещать, но пожилая женщина с удивительной аккуратностью приходила к нему. После ее визитов росла необъяснимая тревога: что-то менялось в отношениях между ним и Надей…

Возвратясь как-то в палату, он увидел на тумбочке кулек с апельсинами и записку: «Не говорите нашим, что я заходила. Полина Семеновна».

Потрясла, расстроила тогда эта записка, но не простые предшествовали ей и события…

Между прожитым и наступившим мартом был теперь год. Минул ровно год с их последней встречи. Наступивший март выдался редкостным. Перед сумерками в комнату доносилось весеннее оживление: детские голоса, пронзительное воронье карканье, и где-то внизу во дворе слышался треск горящих поленьев или лежалого сушняка, но без дымного запаха и отблеска пламени. Треск от невидимого горения который вечер не утихал, он, наоборот, становился гуще и рождал некое неразгаданное чувство тоски и восторга.

Временами казалось, что в комнату и в самом деле откуда-то проникает запах костра и дыма. Михаил не выдерживал, шел открывать балконную дверь и смотрел вниз.

Ничто не пылало внизу, в сырой темноте, не горело ни возле дома, ни поодаль. И он понял: это были звуки воды. С крыш густо сыпалась капель, падала на землю с весенним напором, и этот звук создавал впечатление дружно горящего из сушняка костра, с таким же неподдельным и точным треском. Не выгляни Михаил на улицу, вряд ли и узнал бы об этом.

С жемчужным весельем дробилась вода, лилась с накопленной силой, радостно сверкала, пролетая мимо балкона. От водяных этих звуков будоражилась кровь, путались мысли, рождались неясные, смутные желания.

И среди запаха талого снега, среди нахлынувших впечатлений о прошлогоднем марте, среди творящегося весеннего обновления с ощутимой пронзительностью вдруг зазвонил телефон. В трубке молчали. Сердце часто забилось, хотелось выкрикнуть, выдохнуть в запотевшую в руках трубку: «Надя, ведь это же ты!..»

Но он ждал, когда отзовутся в трубке первыми. А ее положили. Могли звонить, конечно, и по ошибке, однако что-то подсказывало, нашептывало, что это была она: срабатывали те же позывные сигналы, возникшие в разгар их дружбы. От нетерпеливого ожидания они сработали и теперь. Но они уже ничего не могли изменить: Надя вышла замуж, у нее был сын…

Как хотелось увидеть ее сейчас с малышом на руках. Она ходит на комнате, под густой треск капели за окнами… Поразмыслив, он решил: «Может, и к лучшему, что разговор не состоялся». От кого-то он слышал, что волнение матери передается и малышу. В этом случае виноватой была бы не она, а те сигналы, что подавали они друг другу. И по молчанию в телефоне он понял, что сила сигналов не иссякла и не ослабела, вопреки замужеству, она оставалась в их чувствах и памяти прежней.

Не забыть ему осени их знакомства. В судьбе и жизни его Надя встретилась первой, с кем было легко и раскованно и кто понимал его так, как, может, не понимал иногда себя и он сам. Он помнил много стихов и романсов, отобранных и отсеянных неумолимым временем. Надя часто просила что-либо прочесть ей или напеть. И он пел, читал, а Надя впитывала то, что слышала, вбирала в себя, как росную влагу вбирает растение. Он делился с ней тем, чем жил сам.

— Мишутка, прочти еще… — просила она.

— «Молитву» хочешь?

— Нет, лучше стихи.

— «Молитвой» стихотворение называется.

— Тогда читай.

Он останавливался в тихом переулке или под деревом на бульваре и начинал читать:

Я, матерь божия, ныне с молитвою Пред твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием, Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного. Окружи счастием душу достойную, Дай ей сопутников, полных внимания, молодость светлую…

С того времени, как у Миши Минаева умерла мать, он думал о женитьбе. И все чаще казалось ему теперь, что Надя Колычева именно та девушка, которая и нужна ему. Будь живой мать, пожалуй, порадовалась бы его выбору.

— У меня ведь жених есть, — заметила как-то Надя, словно разгадала его тайну. — в командировке он, в Африке, на два года.

Вначале и не поверилось, показалось розыгрышем обескураживающее ее признание. Женитьба на ней все же представлялась хоть и далекой, но вполне вероятной.

— Не обижайся, если расстроила. Ну, пожалуйста.

— Тебя, Надя, наверное, бог приметил.

— Выдумщик.

— Так говорят обычно о хороших и добрых.

— Хочешь, я поцелую тебя? — И, не дожидаясь ответа, вставала на цыпочки и целовала его. Он вздрагивал от трепетной теплоты ее губ, обхватывал узкие плечи и притягивал к себе.

Позже действительно подтвердилось, что некий Витальчик, командированный за границу, и в самом деле ее жених. Но от этого он только крепче уверился, что замуж она все-таки выйдет за него, Мишку Минаева.

— Знаешь, — говорила она через несколько дней, когда он сделал ей предложение. — Знаешь, я бы, пожалуй, и пошла бы за тебя, да не уверена, что не уйду к Витальчику, когда вернется. Он ведь что говорил: «Если ты слово нарушишь, я потом все равно тебя уведу, где бы ни жила».

— Напиши, чтоб не обижался. Объясни, что так, мол, и так, встретила другого…

— Нельзя.

— Почему?

— Потому, что такое письмо убьет его. Представляешь, — повторяла она любимое свое словцо, — представляешь, написать за границу такое! Да он же с ума сойдет! Это жестокость.

В ответ он только вздыхал и выслушивал все до конца.

— Представь, с Витальчиком случилось бы что? Ведь я потом до конца дней этого себе не простила бы, да и какое счастье было бы у нас? Уж лучше так. Вернется он, и я все расскажу. Все как есть — пусть сам решает. Так будет честнее. Осталось немного.

О приезде Витальчика он больше не говорил. Разговор о нем в последний раз возник на квартире у Нади. За чаем, на который приехала и Полина Семеновна. Мать Нади осторожно заметила:

— Хороший вы человек, Михаил. Но не обижайтесь на нас. Надя обещала Витальчику ждать, давала слово. Я, как мать, тоже обещала.

— Я понимаю… — всего и сказал он.

Полина Семеновна не вмешивалась. Она никого не осуждала и ни о чем не высказывалась в этой совсем необычной и одновременно же не новой житейской истории. Спокойно и рассудительно думала, что такие, как Михаил и Надя, нелегко сходятся, непросто расстаются и еще труднее забывают друг друга.

Она была единственной, кто догадывался, что Витальчик и сам в себе толком не разобрался еще и что привязанность к племяннице могла объясняться больше командировочной тоской по друзьям и знакомым, нежели чувствами. Отношения к Наде, как казалось, не требовали от Витальчика зрелой серьезности, душевной общности и родства. Рано привыкнув к родительскому покровительству, он и за рубеж был послан благодаря влиянию и опеке отца. Племянница виделась Полине Семеновне более рассудительной: именно такую жену и подбирали сыну родители Витальчика.

Многое понимала Полина Семеновна, не случайно оказавшаяся на чаепитии у своей младшей сестры. Она любила племянницу, желала счастья и повторяла часто: «Сердечко-то у нее доброе».

В тот же день она ничего не сказала ни Наде, ни ее матери.

* * *

После замужества Надя переехала в квартиру родителей Витальчика. С кооперативным жильем, на которое рассчитывал Витальчик, улетая в Африку, почему-то не получалось. Командировки и теперь вынуждали его часто отсутствовать. Надя жила вместе с его родителями. Почти всегда звонила она Михаилу и просила проводить после работы. Волосы ее теперь пахли дымом модных заграничных сигарет «Мальборо»: что-то, видно, не давало покоя Витальчику, курившему до того, что даже волосы жены успевали пропахнуть куревом.

Накануне Восьмого марта он улетел вновь. Поздравив Надю с праздником, Михаил предложил ей посидеть в кафе.

— Ой, как здорово! Я давно нигде не была. А куда пойдем? Может, в «Садко»?

В стилизованном под старину кафе на Пушкинской улице они просидели недолго. Было шумно и будоражно, с какой-то нарочитой ленцой двигались меж столиков официанты.

— Что-то голова болит, — призналась она. — Закажи коньяка.

Когда официант разлил коньяк по рюмкам, Надя сделала глоток и отставила, поморщась, рюмку:

— Гадость!

— Может, лучше ко мне поедем? — предложил он, глядя на ее утомленное лицо. — Отдохнешь там.

— Свекровь обидится за позднее возвращение. А впрочем, у меня же сегодня праздничный вечер! — спохватилась она. — Поехали!

Жил он в Измайлове, в однокомнатной квартире: полки с книгами, цветной телевизор, письменный стол и небольшой бар со светильником определяли его простой холостяцкий быт.

— Как спокойно здесь, — заметила она, устраиваясь на диване и вздохом выдавая нелегкость своего замужества. — Знаешь, чего я больше всего хочу? — спросила она, как только он заварил чай.

— Ну?

— Хочу, чтобы ты сказку прочел в честь праздника.

— У меня же подарок есть!

— Пусть и сказка будет подарком.

Сказки были ее исцелением.

Он уменьшил в телевизоре звук, открыл книгу.

— «Жил старик со старухой, — начал читать Михаил, проникаясь волшебством и мудростью. — Вот старуха на старика всегда бранится, что ни день — то помелом, то рогачом отваляет его; старику от старухи житья вовсе нет. И пошел он в поле, взял с собою тенеты и постановил их. И поймал он журавля и говорит ему: „Будь мне сыном!“»

Текст звучал с тем особым настроем, когда невольно отходит и забывается тягостное и неотвязное. И успокаивается, обволакивается тишиной и покоем сердце.

— «Я тебя отнесу своей старухе, — продолжал он, — авось она не будет теперь на меня ворчать. Журавль ему отвечает: „Батюшка! Пойдем со мною в дом“. Вот он и пошел к нему в дом. Пришли…»

Он оторвался от чтения и увидел ее отрешенно спящей. С темными ресницами и бровями, с полыхавшим на щеках румянцем, она напоминала сказочную Аленушку, прилегшую после хождения по лесу и сидения на камушке у воды. Отложив книгу, залюбовался ею в полумраке комнаты.

Поздним вечером она медленно и нехотя засобиралась. С леденящей душу тоской смотрел он на нее, с сожалением и отчаянием отвозил домой.

Однажды из будки возле работы она позвонила ему. Говорила, что со дня на день приедет Витальчик, а она не знает, как быть теперь и что делать… Неожиданно заплакала:

— Только ты и можешь помочь…

— Чем?

— Найди срочно врача. Кажется, я беременна! И чтоб никто-никто не узнал…

— Перебирайся ко мне! — решительно предложил он, опаленный изнутри мыслью, что у них будет ребенок и она наконец станет его женой.

— Тогда я определенно погибла. Пожалей меня!

И он заколебался, пообещав подумать. А думая и взвешивая, заполучил от знакомых и необходимый адрес. Но говорить об этом Наде медлил. Он знал ее характер менять намерения, поступать в итоге, как повелевает душа. И почти не ошибся: звонки с мольбой вскоре отпали с такой же внезапностью, как и возникли.

Загадочное, удивительное вдруг наступило затишье в их отношениях. Не зная, как понимать это молчание, он позвонил сам. Надя сказала сухо:

— Знаешь, я передумала: будь что будет.

А спустя немного еще, когда он вновь уговаривал переехать к нему, вдруг заявила, что ничего не подтвердилось, ничего, оказалось, и не было.

С тех пор они больше не виделись, после того марта ни разу не встретились. Она не звонила ему, и он не тревожил, зная о возвращении Витальчика. Но летом, перед отъездом в отпуск, не утерпел и по телефону спросил, не случилось ли что.

— Позванивай, если хочешь, сам. Я больше не буду… — И, ссылаясь на занятость, повесила трубку. Не понял он тогда этих слов: простая ли в них была доброта или нечто большее, называемое вечной женской загадочностью. Так и уехал со странной обеспокоенностью.

Неделю спустя он позвонил ей. Пронзительно синие были дни, подобной синевы никогда и не помнилось, и потому хотелось поведать о ней — вдруг да надумает приехать.

С этого-то звонка из далекого Крыма он не знал уже больше покоя, с этого-то звонка он ни на минуту не выпускал из памяти минувший март и все, что было отныне с этим месяцем связано.

— Надя Колычева? — с удивлением переспросили его. — Она же в декретном отпуске!

— Извините, не знал.

Новость ошеломила, сбила с отпускного настроя. Перемешала тревогу с радостью. Тревога была за исход, радость же, что и у нее тоже будет, как и у многих, крохотное чудо.

* * *

Под треск весенней капели ощутил он свою неустроенность, усиленную загадочными телефонными звонками и за ней следовавшим непонятным молчанием. И после каждого из звонков, поддаваясь иллюзии, сильнее воображал радостно трогающие лицо детские ладошки…

Кому надо было звонить и молчать, узнавать, дома ли и что у него на душе? И благодарить, возможно, судьбу — за малыша.

Мишка Минаев замирал с колотящимся сердцем и с волнением, удвоенным и утроенным, напрягаясь, ждал — не взорвется ли нечаянно на другом конце провода детский крик, выдавший бы тайну молчаливых звонков. Не уменьшая веры и убежденности, что звонила она, тайна все так же оставалась тайной. И чьи-то губы всякий раз, казалось, шептали в трубку: «Он — твой, он — твой…»

И тогда вечерами, мартовскими весенними вечерами, одолевало беспокойство и непривычное опасение, которое объяснял он для себя одной лишь причиной: не пропали, не исчезли бы однажды молчаливые эти звонки, как брошенный конец веревки с проплывающей мимо лодки.

Но и другой, кто звонил ему, не мог не бояться этих вечерних предвидений тоже — вдруг да прозвучит в трубке чужой женский голос!

Двух этих мгновений они сильнее всего боялись — под звуки падающей и текущей воды.

 

Узелок матери

Из ремонтных мастерских Степка возвращался под вечер. Шел, надеясь поспеть к приходу стада. Быстро темнело. Настороженно затаились кустарники. Ветер обрывал с них и носил над дорогой сухие листья. Безотчетная тревога подгоняла Степку, заставляла торопиться.

И немало уже отмахал он от центральной усадьбы, как внезапно хлынул ливень. Степка метнулся было под куст, присел, вжался, но ветви мотало, гнуло, и его обдавало водой. И, как на грех, ни стожка, ни скирдочка при дороге — сплошь кустарники да оголившиеся пригорки. Впрочем, уже не было толку и прятаться — Степка насквозь промок и пошлепал к дому по лужам и грязи.

Вот поравнялся с кладбищем и невольно остановился, глядя в сторону шумевших елей. После похорон матери он ни разу не приходил сюда. Где-то здесь можно повернуть к елям. Была ли дорога к кладбищу протоптанной или поросла травой, не запомнилось тогда. Ему почему-то захотелось найти это место сейчас. Степка вгляделся, но не увидел под дождем поворота, и в наступающей темени подался с безотчетным желанием напрямик к елям. В эту минуту тянуло делать все вопреки дождю, ветру и темени.

Глухо было на кладбище и темнее, чем на дороге. Сейчас бы грозу, молнию, чтобы осветила. Сквозь заросли он наугад пробрался к могилам, не испытывая ни малейшего страха.

По желтоватому песку и бумажным цветам на кресте Степка определил — ее могила… Дождь размыл насыпанный в день похорон песок. Степка опустил руки на перекладину креста и стоял так под разгулявшимся осенним ненастьем. Ничего для него не существовало вокруг, кроме горя и неудач, нахлынувших после похорон.

Прежде чем вернуться на дорогу, Степка прощально поцеловал крест, как это делала всегда мать на отцовской могиле…

Стадо давно пригнали. Степан заглянул в хлев — у яслей было пустынно и тихо. Может, корову кто к себе загнал, приютил до утра?

Степка прошелся вдоль изгородей, окликая и вслушиваясь, но в ответ доносился непрерывный шум дождя. Он с горечью подумал: «Без хозяйки и хлев корове не мил».

Из распахнутых настежь дверей в непогоду метнулась какая-то озябшая птица. Лампочка в хлеву не загоралась, сколько ни щелкал он выключателем. Видно, ветер повредил провода. Степка исправлял часто проводку сам. Это было надежнее, чем дозваниваться до электрика в другую деревню.

И каких только забот не свалилось на его голову после смерти матери — руки опускались. Когда пахал Степка вблизи деревни — мог справляться еще, но с дальних полей не поспевал. И тогда он просил соседку, бабку Максимиху, без которой было не обойтись ему.

На скотном дворе поодаль также не было света. Но ни за что не пошел бы Степка туда после того, как недавно нашумели на него бабы. Известно, что в молодости одинокого человека всякий берется наставлять, поучать, а чаще бранить, пытаясь кроить и переделывать по своему подобию. Требуют от него послушания, покорности, забвения нажитых до того привычек. Ругая и стыдя, бабы надеялись миром вывести парня на трезвый путь.

Будь это не Степка, они наверняка взялись бы сразу невесту подыскивать. Но такого женить никто не решался; кому надобен «выпивоха»? Спасался Степка от бабьих укоров на пашне. Уезжал в поле и пропадал там целыми днями. Пахал иногда и ночью. Поутру, возвратясь, снимал и развешивал в сенях одежду, от которой в доме пахло землей, железом, ветром — его работой…

Степан вошел в дом и, не раздеваясь, лег на лавку. Хлестал по окнам и крыше ливень, мокла земля, стояла под дождем где-то в ночи одинокая корова… Гибло на лугу за деревней и сено, что не привез он вовремя, при хорошей погоде. Собирался и не успел. Другие управились. Да и сам он возил многим сено на своем тракторе — за выпивку. Свои же копны остались под дождем. Как раз те, которые сушила и сгребала в последний раз мать. Не убрал их Степка. Разговоров теперь бабам не на один год. Ничего не успел он сделать, потому что не был еще хозяином в доме.

Трясло под овчинным тулупом. Вот выпить бы в самую пору, да нечего, выпивка у него не застаивалась. И Степка продолжал лежать. Встать, пошевелиться не было ни сил, ни желания. А к чему вставать, к чему шевелиться — все одно: нет в жизни удачи…

Такой ночи еще не помнил он, такой ночи у него еще не было. Глаза закрыты, а видится все как наяву. Впервые ложился он трезвым, впервые так обостренно и горестно думал. И издалека, из глубины растревоженной Степкиной памяти наплывало лето, последнее для его матери, голубое и чистое.

По весне долго болела она, почти не ела и на глазах у всех чахла. И каждый думал, что это у Ефимихи от заботы по Степке — тревожат ее сыновьи запои. Сам он перемену в матери заметил не сразу. Только когда привез из больницы домой — с седой головой и угасшими, провалившимися глазами, — понял: жить ей недолго.

Вначале вроде бы и воспрянула она, отошла. Сидела на лавочке, ходила к соседям, делала кое-что по хозяйству. И даже ворошила во рву за деревней сено. После больничных запахов дышала и не могла надышаться травяным теплом горячего лета.

На мгновение всплыло в памяти сказанное: «Помру — побираться будешь…»

«Ладно, завяжу. Вот посмотришь, пить брошу!..» — заявлял Степка матери, как о чем-то давно решенном. И только по необъяснимой ему самому причине относил и откладывал это дело, словно бы что мешало ему или руки не доходили.

И не стало матери…

Трудно бывает от чужих толков. Но толки в конце концов забываются, память же о матери вечна, всегда жива.

* * *

Перед кончиной мать ослабелой рукой достала из-под подушки марлевый узелок и протянула Сгепке.

— Возьми, сынок, — тихо сказала она. — На поминки…

Степка оторопел: и после смерти не хотела мать быть никому в тягость. Как и все старые люди, она была уверена, что через сорок дней, ее, по обычаю, в родном доме помянут. Скажут доброе слово, а большего и не надо отошедшей душе ее.

Отправила бы мать узелок лучше в город дочери Зойке, у той хоть дети, и потом, она все-таки хозяйка. Но мать отдала деньги ему. И это лишило Степку покоя. Он думал теперь о ее просьбе каждый день и за любым делом.

А думать было о чем: приберегали деньги в большинстве одинокие люди, наподобие бабки Максимихи, но мать-то его жила не одна? У нее был он, тракторист Степка, а получалось, что его как бы и не было, если наказывала мать помянуть и деньги приберегала. Значит, не надеялась на сына. Даже умирая, хотела, чтобы думали о ней, а значит, и о Степке, о всей их семье только хорошо.

И вот теперь, когда неотвратимо надвигался сороковой день, все чаще испытывал Степка растерянность и смятение. Незаметно для себя успел истратить большую часть материнских денег. От этого растерянность и смятение только усиливались.

Зря положилась на него мать. Отдай она деньги Зойке, куда вернее и проще все было бы. А теперь… Просить у кого-либо в долг он не решался, хотя об оставленных ему деньгах знала пока одна бабка Максимиха.

Из них он взял себе на ботинки: старые совсем развалились, машинное масло и солярка доконали их раньше срока. Приобрел он, как водится, и несколько поллитровок… Остальное завернул с отцовскими орденами и медалями в марлечку и положил на дно железной конфетной коробки. Так, казалось ему, будет вернее, хотя денег оставалось всего ничего, несколько бумажек. Эти бумажки он не хотел сейчас ни на что тратить, боялся их даже трогать.

К сороковинам он надеялся заработать на осенней вспашке: полторы-две нормы давал. И, наверное, заработал бы, да сломался, подвел, на беду, трактор. И Степка отбуксировал его к центральной усадьбе.

Обновку же узрели бабы: «На свои, что ли, купил?» По сердцу Степки вроде наждаком провели, сжималось горло от обиды: горели ноги в ботинках.

Возил ли Степка кому сено прицепом, ездил ли за дровами или делал другую какую работу — за все поднесут стаканчик. Сам он вначале принимал это как должное, а там свыкся, втянулся…

Так и жил Степка — под хмельком, навеселе.

Глядела, глядела на него бабка Максимиха и окрестила его «каголиком». Лешка-сосед расхохотался от бабкиного определения, а потом и по деревне разнес, хотя и другом считался. И пошло: Степка-каголик…

— Каголик, как есть каголик, — сетовала не однажды бабка Максимиха.

* * *

В первые дни сентября небо насупилось, стало ниже. Быстро гасли дни. Заветрило, потянулись лохматые облака, потемнели мокрые деревенские крыши. На огородах копали спешно картошку. Рано с полей пригоняли стадо. Не придешь вовремя — ищи корову по чужим огородам. Степкин трактор стоял по-прежнему на ремонте. На рассвете спешил Степка в мастерские, а к вечеру устало шагал домой. Без трактора стаканчик не подносили. Степка как-то притих, ушел в себя. И чувствовал себя вроде дерева на распаханном поле.

Сороковой же день надвигался. Идти к кому-то за советом не хотелось.

Терзала, изводила Степку одна и та же мысль: думалось ему, что это он, именно он, ускорил кончину матери, из-за чего теперь ругали и корили его колхозные бабы.

Возможно, жилось бы Степке намного и лучше, будь он, скажем, рыболовом, имей он, кроме трактора, другое пристрастие.

Но ни рыбалки, ни охоты не знал Степка. Он и лес-то видел больше из кабины трактора, когда ездил с прицепом для кого-нибудь за дровами за неизменную поллитровку, которую потом распивали чаще всего с Лешкой-соседом, — в деревне того обычно нанимали копать могилы.

— А кто мне выкопает? Кто?.. — плакал Лешка не однажды на очередных поминках. — Кто, спрашиваю?

Бабка Максимиха, наведываясь в дом к Степке, вздыхала и, ни слова не говоря, уходила. А однажды с горечью сказала:

— Ох, Степочка, останется после тебя один след кривой!

— Какой такой… след? — вытаращился он.

— От пьяных ног.

— Не дури, бабка! — сказал он. — уеду я скоро. Посмотришь — распродам все и уеду.

Теперь же до сороковин оставались считанные дни, спохватился как будто Степка, начал трезветь, прикидывал, примерялся, как лучше устроить их. Спохватился он все-таки поздновато — время было упущено. Сделать же предстояло немало. И главное, эти материнские деньги. Как вышло, что он истратил их, извел почти все, на что-то надеясь?

Судя по всему, бабка уже смирилась, свыклась с мыслью, что сороковины не состоятся и что Степка уедет.

Но Степка и речи не повел больше о распродаже. Одной только бабке и сказал об этом. Сказал про отъезд сгоряча, не подумал. Не мог он продавать то, что наживали свой век отец с матерью. Никому отчий дом не мог уступить Степка, не мог просто расстаться с ним. Только бы сороковины справить, найти денег, а там все будет иначе, все пойдет по-другому.

Шло время. Заметно остывала земля, притихшая и покорная после лета. Минула неделя-другая, и замглило, посыпались с кустов ольшаника листья.

* * *

Ночью ветер злобно сотрясал крышу, дребезжал оконным стеклом, словно просился в дом. Средь дождевого шума померещилось Степке коровье мычание. Он насторожился. Мычание повторилось. Нашла дорогу. Явилась, когда разбухло от молока вымя. Пусть ревет. И тут же вообразил, как утром находят соседи лежащую во дворе с вытянутой шеей корову. Сойдутся, соберутся — гвалт, брань: корову не смог сберечь!

Надо было вставать. Неохотно поднялся. По мокрому двору протопал в темноту хлева. Ведро не взял — не хватало ему с молоком ночью возиться. Корова, по-видимому, вернулась давно, хлев был согрет ее дыханием. В нем сейчас было теплей, чем в доме. Степка нащупал в углу скамеечку, сделанную им когда-то для матери, присел сбоку коровы.

Он привычно и быстро поймал соски. В земляной пол торопливо ударили, зациркали теплые струи… В лицо пахнуло молочным духом.

Однако после нескольких струй молоко исчезло. Корова беспокойно переступала, мычала, задела ногой скамеечку — Степка чуть не упал. Что-то непонятное происходило с ней. Степка принес фонарик — посмотрел: вроде все нормально, лишь печально глядели на него выпуклые коровьи глаза. Без совета, без людей не обойтись. Неплохо бы ветеринара позвать, но он жил на центральной усадьбе, далеко.

Оставалась бабка Максимиха. Посвечивая фонариком, Степка потрусил к ее дому. Постучал.

— Кто там? — спросила не сразу.

— Это я, бабка.

— А кто ты?

«Признавать, старая, не хочет», — подумал Степка с обидой.

— Да я это! Степка Ефимихин.

— Нет у меня, Степочка, ни бутылочки, ни наперсточка.

— Да при чем тут бутылочки? Я по делу!

— По какому? — отворив дверь, спросила Максимиха. — Гляди, о притолоку не стукнись.

Дом ее был словно пустое в голом лесу гнездо. Крыша протекала, весь он осел и как будто согнулся от времени вместе с хозяйкой. Под окном шумела береза, лепила мокрой листвой в оконные стекла. На стене тускло вырисовывались рамки с фотографиями.

— Помоги, бабка, с коровой неладно… Хотел выдоить молоко на пол, да почему-то не удалось.

— Господь с тобой, Степочка. Грех-то какой — доить на пол!

— Ну, заладила. Не надо мне молока. Сроду не пил.

— В сенях-то у вас ведерко малированное стоит. В него и подои, а я маслица собью.

— Не надо мне его!

— Так уж и не надо? Иди подои в ведро. Корову загубишь.

— Лучше сама сходи. Я дров потом привезу.

— Ну да… ну да, — без обиды вздыхала бабка Максимиха. — сам попробуй… — И спросила: — Что-то давно не видать тебя?

— Дел полно.

— Надумал, поди, что?

— Трактор ремонтирую.

— А я решила — Мать вспомнил.

— Я мать и не забывал, — сказал Степка со сдержанностью в голосе.

— Забыл, Степочка, забыл, — вздохнула бабка Максимиха. — Сорок-то дней не прошло, а уж забыл.

Слова ее разозлили Степку. И он выпалил, что это его личное дело и пусть оно бабку не волнует.

— Как же не волноваться, Степочка? Как же не волноваться-то… Родную-ю мать помянуть надо… — Бабка говорила не переставая.

Степка же мигом сообразил, представил с отчетливой ясностью, что в глазах бабки он остался пока что «выпивохой», «каголиком». И что бы он сейчас ни говорил, ни возражал, как бы ни спорил — бабка про каждый день его знает, каждый день взвешивает. И от этой, только что пришедшей догадки в нем закипела, забилась решимость. За живое задетый, он молча шагнул за порог.

Обижаться на Максимиху, конечно, не следовало: на горе да на беду старуха непременно пошла бы. Самый близкий человек после матери. Значит, понимала — ничего серьезного с коровой нет.

Отыскав в сенях подойник и перевернув его, чтоб дождь не накапал, Степка пошел в хлев. Снова устроился, примостился подле коровы. Потянул несколько раз за соски, и белая струя с тугим звоном ударила в днище. Корова стояла притихшая. И Степка враз догадался: всю жизнь мать доила ее только в подойник, и корова привыкла к звуку струи о дно. Парное теплое молоко пробудило в нем голод, как когда-то вынутый из печи материнский хлеб.

Пожалуй, два существа, он да корова, сильнее других скорбели сейчас о матери. Им не хватало ее.

* * *

Угрюмые тучи утром ползли почти по крышам. В саду ветер сломал яблоневый сук, положил в палисаднике георгины с уцелевшими бело-красными на макушке цветами. На соседней опустевшей усадьбе сломало ветлу — старое толстое дерево. Давным-давно перебрались соседи куда-то. После их отъезда дом Степки оказался на улице крайним.

Улица была не из самых длинных: десятка два домов наберется. Но уезжали с нее, казалось, чаще, чем с других, отчего она становилась год от года короче. Место, где жили соседи, перешло под выгон. Ветла была последней приметой бывшего подворья. Но вот и ее не стало…

Степка редко топил печь. Завтракал, обедал и ужинал где доводилось. Сегодня затопил печь и сделал себе яичницу. И это было первым делом, которым он начинал день.

После завтрака взялся тесать во дворе высокие колышки. Воткнул их в землю, пообочь цветов, потом поднимал кусты и привязывал, как это делала прежде мать, прижимал куст к колышку. Выпрямлял. Так простоят георгины до заморозков. Мать частенько срезала их ножницами, добавляла мяты и ставила в стеклянной банке на крышку приемника.

Бабка Максимиха плелась по воду, из-под платка поглядела в сторону Степки: что-то делает? Из трубы избенки ее тянуло густым дымком, стелющимся по-над крышей — сырой ольхой топила. «Надо бы ей заранее нарубить дровишек, пусть бы сохли, а там и трактором привезти можно», — невольно пожалел Степка Максимиху.

Бабка поставила ведра, завернула к его дому. Прошла в избу, ничего не сказав, не спросив о корове. Она процедила молоко, разлила его по крынкам, вымыла, подмела, словом, доделала то, что обычно не успевал Степка, спеша к трактору. Так же молча и вышла Максимиха. Пока же она была в доме, Степке казалось, что бабка все время о чем-то думает, и то, что она в доме делает — только помогает ее неторопким раздумьям. И когда она на него посмотрела, Степка весь напрягся. Бабка и мать были подругами, многое одна от другой переняли. И он насторожился.

— Я денег тебе, Степочка, принесла, — спокойно сказала она. — Вот. Мне, Степочка, не к спеху. Ты только похорони меня, как умру. Больше-то некому. Этим и вернешь долг.

Степка опешил. Его выручала старая одинокая Максимиха. Он знал, что она сберегала, откладывала по рублю на свои похороны от пенсии, только эти деньги и были у нее. Бабка Максимиха ему верила, как поверила сорок дней назад мать. Помянуть человека, чтобы не был забыт он сразу, — для бабки было вековечным смыслом и долгом, ради которого все на время уходило на второй план.

— Спасибо, — проговорил обескураженно Степка. Отказаться от услуги Максимихи, пренебречь ее святой добротой — означало обидеть старуху. — Я обязательно верну. Обязательно!

Степка отнес деньги и положил их под крышку приемника. Когда вернулся в палисадник, у калитки ждал его Лешка-сосед. Степка продолжал проворно обтесывать колышки.

— Цветы, что ли, продавать думаешь? — не выдержал Лешка.

— Купи.

— Сено купил бы.

— Я и цветы тебе не продам.

— Это почему? — насторожился Лешка.

— Пригодятся… — сказал Степка загадочно.

— Да я в шутку. Не серчай! Пришел сказать тебе. Вчера Зойку видел в городе. Передавала, что утром сегодня будет. Насчет поминок поговорить хочет.

Лешка предлагал продать сено не зря: выведывал, собирается ли Степка уехать. Потерять в колхозе работника, и не какого-нибудь, а механизатора — дело не шуточное. Хотя и славился Лешка как любитель выпить, однако вел хозяйство исправно. После бражничания умудрялся купить то ружье, то лодку, то просто разные мелочи, годные при умелых руках в домашнем хозяйстве. Ни ячмень, ни рожь на своем огороде не сеял.

— Трактор-то скоро пригонишь? — спросил он.

— За дровами тебе?

— Калым есть.

— Обойдутся без трактора!

— Как сказать… Машина — она всегда нужна. Лучше меня знаешь. — Лешка посмотрел на дорогу. — А ветлой могло крышу твою задеть. Толстая больно — с дуплом. На нашей улице завсегда что-нибудь ветер ломает. Летось на моей березе макушку хрястнул, теперь вот — ветлу. На тех улицах все ветлы целы. Лип, дубов много. На себя ветер берут. Только так, иначе бы все перекрошило. Удачно упала ветла. На улицу. Трактором бы ее зацепить, отволочь: к твоей калитке не подойти теперь, не подъехать. Судьба наша тоже, как эта ветла. Живешь, а что внутри тебя — не знаешь, пока не схватит…

Лешка говорил и не мог понять, что сделало сегодня Степку не таким, как всегда. Слушал и как будто не замечал Лешку: следовало подаваться куда-то в другое место. Лешка заторопился к магазину. Болела голова — состояние хорошо Степке знакомое.

— Знаешь, приходи-ка в субботу ко мне, — сказал он. — И лучше всем семейством.

— Это зачем?

— Мать поминать будем.

— Ты всерьез? — с явной почтительностью проговорил Лешка.

— Ну а как еще!

Лешка преобразился:

— Имей в виду — Много будет.

— Вряд ли.

Почему это вряд ли?

— На кладбище шло не густо.

— Чудак, тогда не до похорон было. Уборка, то да се — хватали, пока погода. А сейчас придут. Мне-то лучше знать. Готовить на стол кого позовешь?

— Бабку Максимиху. Зойка приедет.

— Если посуды не хватит, у нас взять можешь. Далеко не ходи, — как-то сразу перешел Лешка на деловой тон. — Достанем, найдем что надо.

К магазину, конечно, Лешка не направился: скрылся у себя в доме, чтобы поведать жене о предстоящих поминках. А уж через ту деревня мигом узнает.

Степка с ножовкой в руке взялся распиливать поваленную поперек улицы ветлу. Сломанное дерево высилось возом опрокинутого сухого сена. Степка пилил ее — последнюю память соседей. Расчищал дорогу.

Пилил, пока незаметно не подошла к нему прямо с поезда Зойка. Он не видел, как появилась она и стала подле ветлы, удивленная хлопотливостью брата, ожидая, когда он сам заметит ее. Степка оторвался, поздоровался.

— Ну, как тут у тебя, Степа?

— Все нормально.

— На два дня вырвалась. Не отпускали. Говорят, что там поминать — не воротишь. А я отвечаю им: верно, не воротишь; мы с братом да с соседями не столько поминать намерены, сколько сравнить себя с матерью, с ее жизнью. Может, отвечаю, для того и еду, чтобы свою жизнь понять лучше. Для человека не безразлично, что будут думать о нем после смерти. Выслушали. Отпустили.

Степка не вставлял своего слова, не поддакивал, воспринимал все с какой-то горестно-тихой сосредоточенностью. Сестра же торопилась выговориться, выложить, что назрело у нее в суетливой жизни и что не терпелось высказать, пока шла она ранней дорогой с поезда.

— Может, с утра в магазин сходим, — говорила она, — пригласим людей, пока на работу не разошлись. Денег, Степа, я с собой привезла немного. Как у тебя?

— Мать же оставляла, — спокойно ответил Степка. — В доме лежат.

И принялся допиливать ветлу, освобождая дорогу, что вела на большак, в даль, за деревню.

 

Соловьи под дождем

— Ты знаешь, — говорил старший, укрывая от дождя голову куском полиэтиленовой пленки, — ты знаешь, когда я в этих местах учительствовал, мне рассказали об удивительном свойстве наших берез. До сих пор не пойму, чем и объяснить это. Деревенские пастухи не раз подтверждали его.

— А что это за свойство? — спросил, не утерпев, младший.

— Когда приходится попадать в такие вот ситуации, как мы с тобой, надо искать березу. Недавно прочитал одно стихотворение, вот послушай:

Увидишь: дым курится над сосной, Поникнул тополь, рухнул дуб могучий, Березку ж гром обходит стороной, И молния не бьет ее из тучи.

— Слышишь, «молния не бьет ее из тучи»?!

Дождь хлестал по лицу младшего грибника, удивленного тем, что узнал и услышал он от своего друга. Пораженный, стоял под дождем, забыв о лежащем в корзине берете, который взял в лес на всякий случай.

— Ну, что смотришь, что стоишь? — прокричал ему весело старший. — Давай искать ее, нашу красавицу — березку. Под ней-то надо и переждать нам грозу.

— А может, назад к косарям пойти? — неуверенно предложил младший.

— До них далековато. На нас нитки сухой не будет!

Они окидывали взглядом местность, вертели головами и всюду натыкались глазами на одинаковый, густо сросшийся орешник. Ни в поле, ни над кустарниками не возвышались вблизи березы. Сверху косыми струями хлестал дождь, небо озарялось грозовыми вспышками, то самое небо, которое еще недавно было для грибников ясным и чистым.

Они вышли из дома утром. То один, то второй повторял: «Какой день! Какой день!..» И долго никто не встречался им. Никто, казалось, и не живет здесь и никогда не жил. И тем неожиданнее было увидеть вблизи дороги, на лесной поляне, избенку, вовсе не похожую на лесничью сторожку. Из трубы тянулся ровно и тонко дым, жерди и бревна подпирали стены, старая крыша — будто шляпа с обвислыми полями.

Собачонка с белым подгрудком залаяла на голоса грибников, и тотчас же из-за ограды выглянула пожилая женщина с низко опущенным на лоб темным платком, в поношенной серой юбке и старом мужском пиджаке. Она задержала недолгий взгляд на чужих и снова принялась за прерванное во дворе дело.

О лесном этом домике грибники знали: в нем жила дочь умершей недавно восьмидесятилетней старухи Башкатихи, не пожелавшей в тридцатые годы переселяться в деревню.

Странным казалось двум приезжим из большого города людям это одиночество, эта заброшенность в лесном краю, где за год, кроме егеря, едва ли появлялся кто. Соток двадцать картошки да грядка лука у дома были единственным здесь богатством. В огороде торчала, как пугало, одетая на колья изношенная одежда.

— Она самогоном живет, — сказал младший. — Я от кого-то слышал: гонит и продает лесникам.

— Если и так, то ей только на хлеб хватает, — рассудил старший. — Лесников здесь — раз-два, и обчелся. Я другое слышал: она грибы солит и в городе продает. Этим вроде кормится, зарабатывает на одежду. Любопытно, как они с матерью в войну уцелели?.. Ведь здесь самое пекло было. Десять месяцев фронт держался.

И оба стали рассуждать, что и до сих пор есть еще на земле подобные глухие уголки, и сколько их — неизвестно: велика Русь…

Сосняк при дороге вскоре сменился сырым олешником: старым, с шершавой корой, обычно растущим вдоль речек. Между сосняком и олешником просматривалась просторно выкошенная делянка. На краю ее виднелось глиной обмазанное, осевшее до земли строение, наполовину скрытое густой лебедой и полынью.

— Прежняя хата Башкатихи, — пояснил седоватый грибник. Исподволь и незаметно он все больше тянулся рассказывать, но умолк, видя у заброшенного жилья незнакомых людей.

Две большие березы да столик под ними наводили на мысль, что и здесь жили когда-то и человек любил посидеть под березами, глядя на летнюю дорогу у дома. Столик был с прогнившими досками вокруг ржавых гвоздей, выбеленный дождями, рядом две жердочки для сиденья.

У дома стояла с поднятыми оглоблями телега с сеном. Малый в солдатских штанах лежал на нем, прикрыв лицо соломенной шляпой и взгромоздив на дробины босые ноги.

Под старыми, уцелевшими с войны березами, за вкопанным столиком сидел лет пятидесяти мужчина в глубоком раздумье. На столе перед ним стояли пустые миски: отобедали косари.

Какая-то мысль осенила мужчину, задержала взгляд, остановила мускулы лица, до черноты загорелого. Она так овладела им, что он не обратил внимания даже на грибников, неловко потоптавшихся почти рядом и затем тихо побредших дальше.

В прохладе болотных зарослей дорогу перебегал ручей, с полугнилыми, разбухшими бревнами и камнями посередине. Судя по сваям, это была когда-то речка, что легко угадывалось и по омуткам, видневшимся кое-где сквозь кусты, а теперь заросла.

В самом ближнем бочажке из воды торчала корзина — «снасть» для карасиной ловли. Поодаль в лесу слышались мальчишечьи голоса, по-видимому, это и были рыбаки. Завидев усевшихся на камнях грибников, мальчишки притихли, явно не расположенные выдавать в глухом месте, в этой текучей, еле заметной лесной воде свою маленькую радость — редкую окрест рыбалку.

Грибники не засиделись, пошли дальше, чтобы не смущать ребятню. За ручьем на сухом взлобке они увидели неподвижно лежащего ужа, с двумя красными крапинками на голове. По легкому движению приподнятой головы можно было понять, что уж жив, но почему-то не переполз людям дорогу: то ли обрадовался им, то ли хитрил, таясь и выжидая.

Пообочь заросшей стеги все чаще стала попадаться земляника. От устоявшихся сухих дней ягода запеклась: земляничный дух — только и можно было сказать о ней. И грибники, оставив корзины, начали собирать ягоды. Они рвали их, обходя поляну за поляной. Было редкое пиршество для обоих. И оба хорошо понимали это.

Лес, земляника, откуда-то возникший в невидимой дали звук грома и, наконец, женские: голоса, кого-то зовущие, совсем раззадорили их, и грибники откликнулись.

На стеге появилась бойкая молодуха.

— Наших тут не видели?

— Какие они из себя, ваши-то? — ответили ей вопросом.

— Да двое мужчин.

— Мужчин видели.

— Где?

— С телегой, у того глиняного дома. — И грибники показали в сторону кустарников.

— Не наши те. Мой муж егерь, а то — косари из лесничества. К мужу сам Сутокин приехал, знаете?

Сутокина они, конечно, не знали, но для семьи егеря Сутокин был, очевидно, фигурой немалой. Это же разделяла и сама женщина, бойкая и разговорчивая, губы и пальцы которой были в чернике.

— Как же не знать Сутокина? Председатель охотнадзора! — И уже, как своим, поведала тише: — приехал на выходной, может, кабанчика, говорит, на шашлычок подстрелим. Забрались сюда, а мой-то возьми да угости, как водится. Так и про кабанов оба забыли. Пойду искать. Ленька-а-а! Степан Иваны-и-и-ич!..

Сворачивая за земляникой, грибники натыкались на взгорьях, заросших лесом, на груды камней, встречали одичалые яблони, островки лип, кленов, но всего больше — сирени и тополя.

Старший, удивляясь, спросил самого себя: откуда взяться тут тополю? И сам же себе ответил, вспомнив, что когда-то жили здесь люди, в километре-полутора друг от друга. И что еще в молодости перед войной хутора кое-где оставались. И камни от фундаментов домов в граве еще замечались, островки деревьев и побеги яблонь-дичков от прежних садов. Грибники угадывали места былых усадеб по выемкам от подвалов, по кустам шиповника, розам и небольшим аллейкам.

И старший, вспомнив, сказал, что в часе ходьбы отсюда за лесом должно быть селение, одно из красивейших до войны мест, славившееся грибами, речкой, мельницей, на которую осенью хуторяне везли на помол урожай. Там же чесали они и шерсть, из-за чего с охотой держали много овец. И что уже когда хутора исчезли, он прожил в этом селении лето, работал в пионерском лагере, будучи в ту пору учителем. И вздыхал, что война изменила здесь жизнь, навела свой «порядок».

— Давай туда сходим, речку посмотрим? — предложил он. — Ах, какая там речка!.. Давай сходим, а? — И они свернули на тропу, еще более заросшую и оттого узкую.

В небе неожиданно громыхнуло, потом сильнее и ближе, но за деревьями, кустами, зарослями небо далеко не просматривалось, и, надеясь, что дождь пройдет стороной, оба грибника шли не спеша в сторону речки. Ветер гнул и мотал деревья, срывал листву, ломал ветви.

По расчетам, до речки уже было немного. Под мостом с мельницей они устроятся и переждут вихрь, дождь — любую непогоду. Старший помнил эти места…

Шумело, колосьями кланялось до земли ржаное поле. Тревожно-синяя туча стороной стремительно продвигалась из-за леса к реке. И пронесется ли она, прольется ли над их головами, или тучу расколошматит вихрь — не угадать сейчас. Ветер и туча сливались воедино.

Со сдерживаемой тревогой грибники продолжали путь, пока не выбрались к речке. И остановились, словно бы не речку увидели, а вышли на погост — к давно умершим… Оба умолкли, слушая, как ветер рвал листья и гнул кустарники.

Речка заросла ряской, пахла тиной. Среди зеленой кипени лета напоминала безнадежно больную. И как больную навестили ее те, кто знал речку веселой, радостной, светлой. Не понять было даже, в какую сторону текла она: маленьким-маленьким водоворотиком билась, наподобие вымученной улыбки, словно говорившей: извините, что таков вид.

А мельница, мост… Их не было. Хотя кое-что сохранилось — по одну и по другую сторону. Уцелели сваи, столбы, соединенные кладкой из двух осиновых бревен и шаткими перилами. Из воды под кустом проглядывали остатки ржавой колючей проволоки, которой, вероятно, перегораживали речку, когда здесь проходила линия фронта в войну. О мельнице же, о шумливом радостном водяном распаде возле нее, о близком плесе, гулком мостке — ничего не напоминало. Увиденное, казалось, привиделось средь белого дня, как случайное недоразумение, как развеянная кем-то мечта.

К месту, где была мельница, вела сейчас выкошенная стега, взамен наезженной широкой дороги, о которой можно было судить по двум выступам от каждого берега с остатками пожеванных временем, водой обглоданных старых бревен. И густые заросли ольхи и лозы сомкнулись и плотно сжали речушку, являя такое запустение, такую забытость, что уже ни косить, ни даже взглянуть здесь вширь было невозможно. Заросли сомкнулись прочно, чтобы их выкорчевать, понадобилось бы много лет. Судя же по заброшенности, приниматься за эту землю было сейчас решительно некому.

Маленькие деревеньки в полтора-два десятка домов, именуемые бригадами, в которых, кроме старух, было по одному-два работника, еле управлялись с колхозным скотом и полями. На много верст одна от другой были эти деревушки, столь далеко, что и в сухую-то летнюю пору, и то лишь в сенокос, появлялись здесь люди. Недолгий стрекот комбайна да гул трактора будили в конце лета и осенью эту мертвую тишину.

Все исчезло, отодвинулось, ушло разом с бывшей мельницей.

— Бог мой! Ручей-то и есть та самая речка, в которой я до войны купался!

И пожилой грибник, словно чего-то испугавшись, сутуло побрел от реки обратно на выкошенную тропу, не переставая сокрушаться и качать головой.

Второй, ничего не говоря, поплелся за ним.

Вернул их к прежнему состоянию мигом обдавший, окативший как следует ливень. Седая голова сокрушавшегося грибника побурела, расчесанная струями ливня. Молодой обогнал его и скорее ринулся в плотную гущу кустов, сел с ходу на корточки, втянув голову в плечи.

Ветер меж тем крутил и заносил струи то сбоку, то спереди, и когда рядом присел и пожилой грибник, они быстро достали со дна хозяйственной сумки прозрачный кусок полиэтилена и подняли над головами, держа за края.

Но вода все-таки попадала за воротник, и скоро оба успели промокнуть.

При каждой вспышке, после которой раздавался удар грома, грибники озирались по сторонам: нет ли рядом высокой заветной березы, и не находили, не видели ничего по-настоящему ствольного, высившегося над глухим кустарником.

Как только ливень ослаб и перешел в ровный, хотя и сыпучий дождик, они выбрались из-под куста и по едва заметной мокрой тропе подались искать лесную дорогу к своей деревне.

Шли, рассуждая, что если бы не свернули они смотреть речку с мельницей, от которой и в помине ничего не осталось, то, возможно, и добрели, попали бы прежде дождя домой. Наверняка поспели бы, утешал себя каждый, хотя внутренне и не очень-то верил в возможность дойти до деревни сухим.

Вокруг светлело, точно по небосводу натягивали огромную прозрачную крышу. Потом светлеть перестало, заметно утихомирилось, и только дождь с устоявшейся равномерностью струил и струил. Колдобины на дороге были полны водой, и грибники, до нитки промокнув, ступали по ней уже без разбора.

Они миновали участок лесного хозяйства, где от войны не уцелело никакого леса, те же редкие ясени, дубки, березы, а больше лоза и ольшаник, относилось к лесничеству скорее по давнему правилу. Охранять здесь пока было нечего.

Когда грибники вышли в поле, увидели покрытые муравой две дорожные развилки. Пошли вправо. В прежние годы этой тропки не было, ее, вероятно, проложили сквозь кустарники как прямой, более близкий путь трактористы.

Грибники несли пустые корзины и рассуждали, что прошедшие до этого небольшие дожди не могли напоить землю, а потому и за грибами они пошли рано.

Путаясь ногами в мокрой мураве, задевая плечами ветви кустарников, осыпаемые дождем и капелью с деревьев, промокшие и продрогшие, они понуро глядели то под ноги, то вперед на незнакомую им округу.

Время шло, а «прямая» дорога что-то и в самом деле не появлялась. Кругом были трава, мокрые одинаковые кусты и дождем наполненные две тележные колеи. Теперь, спустя время, оба не сомневались, что свернули они не туда, «не в ту степь».

И когда наконец вышли из зарослей, сразу поняли, что расстояние до деревни удлинилось: кустарниковая дорога пошла по наезженной глинистой насыпи, где ноги скользили и расползались.

Они пошагали в сторону своей деревушки. Дорогу, настолько изъезженную и разбитую, мог потерять теперь разве что абсолютно незрячий.

Уже от деревни, разметавшейся на раздольном пригорке, оглянулись назад и увидели как некое диво: солнечную полоску неба за лесом. Дождь почти прекратился.

— Это ничего — до нитки раз вымокнуть, — рассуждал младший. — Это даже полезно…

Пожилой соглашался, говоря, что после такого случая недолго и простудиться. И мокрые, они прошли по уличным лужам к знакомым избам.

Сияло закатное солнце. Ничего не нарушало устоявшегося после дождя сырого тихого вечера. Влажный воздух казался парным.

Грибники были односельчанами, но жили в столице. И когда в зимнюю пору младший позвонил своему другу и они встретились, оба первым делом заговорили о минувшем лете.

— А помнишь большие березы у дома Башкатихи? — сказал седой.

— Конечно!

— Что-то все-таки было в них… Ей-богу было что-то в том грибном дне и покинутых старых березах. Ну, такое, как бы тебе сказать… — морщил он лоб и щелкал пальцами, — что-то… — И, не находя точных слов, он мучился и напрягался.

Молодой же сидел, слушал и, как бы очнувшись, вдруг встрепенулся и, вспомнив, сказал:

— А мне слышались тогда соловьи, поздние соловьи, под дождем, певшие в тех уцелевших старых березах. Я совсем забыл, честное слово, когда шли мимо, я отчетливо слышал соловьиное пение!

— А я что-то не помню.

— Ручаюсь, что в тот раз соловьи пели. Ручаюсь! И как еще пели!

И он начал подражать, щелкать языком, и присвистывать, и даже цокать, отчего оба рассмеялись.

Потом же, на время притихнув, вдруг задумались — каждый о своем.

 

Шашка

Вероятно, Гришка догадывался о моей робости и что-то взвешивал после того, как мы добрались в летних сумерках до его дома.

— Может, заночуешь? — предложил он.

Идти обратно, признаться, я боялся. Безлюдная дорога петляла по болотистым местам, пропадала в кустарниках; в темноте на ней нередко встречались дикие кабаны и лоси.

— Да нн-е-ет… — отказался я. — Дома всполошатся.

— Ну, смотри. — И совсем неожиданно предложил: — Знаешь, я тебе шашку дам, чтоб возвращаться было не страшно.

— Настоящую? — быстро спросил я.

— Ну да. Мы с матерью все равно на целину скоро уедем. Не брать же ее с собой.

— Мне бы с шашкой-то, конечно… — выдавил я. — С ней веселее было бы…

Гришка рассказал, что случайно нашел ее после войны в канаве, за домом. Я удивился: как он мог так спокойно держаться все это время? Любой мальчишка перво-наперво дал бы шашкой полюбоваться, после чего рубил бы налево и направо, а не берег бы неизвестно зачем. Кавалерийская шашка — редкость в наши дни.

Гришка подтолкнул меня с дороги в глубь двора. Я не пошел за ним в дом, как-то не поверив его обещанию. Разное попадалось, думал я, в послевоенных лесах: автоматы, винтовки, пулеметы. Только кавалерийской шашки до сих пор не находил никто… Может, предложить ему взамен немецкий тесак или каску целехонькую? Но что-то нашептывало мне: он откажется. Я с замиранием ждал, когда Гришка выйдет из дома.

От желания увидеть настоящую шашку я буквально замер. Долетали обрывки разговора с матерью, укорявшей сына за позднее возвращение с рыбалки, потом что-то загремело, попадало, лязгнул дверной засов — и во дворе появился Гришка.

— Вот, бери. За печкой лежала. А мать там всего понаставила, загородила лаз.

И Гришка протянул мне увесистую шашку. Я взял ее и удивился, что так просто все решилось. Ни у мальчишек, ни у взрослых — ни у кого не было шашки, о чем хорошо знал я. И вот, полный немого восторга и радости, держу я в руках ее, настоящую, во всех смыслах подлинную, хотя и без ножен, с медной нечищеной рукояткой без бахромы, суровую и тяжеловатую, слегка изогнутую, как и положено быть боевой шашке.

Я тут же заторопился, стал прощаться, заверяя друга, что подарок его обязательно уцелеет, и если придется ему самому поздно идти с очередной рыбалки, то и он может взять шашку для храбрости, чтобы не бояться волков, кабанов и других разных зверей, шастающих по зарослям и полям. Гришка согласился, и мы простились.

За деревней я оказался с шашкой наедине. Первым делом требовалось почистить: все-таки оружие. Удивительно, что друг мой не догадался об этом сам. Даже грязь из отверстия на рукоятке не выковырял, да и медной рукоятки давно не касалась суконка. Гришка вообще, похоже, к шашке не прикасался — странный парень: как принес, бросил, так, должно быть, до сих пор и лежала за печкой. Дело хозяйское, конечно, но ведь шашка, не что-нибудь…

Шашка как-то сразу потребовала от меня внимания и напряжения.

Попробовал я тереть ее плашмя о землю. Пролежав, провалявшись долго в пыльном запечье, она потеряла блеск. Придется днем чем-нибудь другим почистить. Устрою же я завтра рубку, как только вычищу и наточу!

Летний сумрак с коростелиным криком поторапливал, подгонял меня к дому. Ясно было, что не миновать взбучки за поздний приход. Но любое наказание стерпится и забудется, когда знаешь, что один ты только имеешь шашку. Главное сейчас — понадежнее ее спрятать, чтобы не обнаружили, не отняли родители. Оружие сдают участковому милиционеру, а не хранят дома неизвестно зачем.

Надежнее и удобнее — воткнуть пока шашку в нижний край крыши хлева. Строение невысокое, крыша старая, осунувшаяся, побуревшая от дождей, морозов и снега. Местами она протекает, и отец кладет на кровлю листы ржавой жести. Решил — сделал. Сунул шашку в застреху по самый срез рукоятки, чтобы не торчала, замаскировал тщательно раздвинутой, полуистлевшей соломой, даже труху впотьмах с земли подобрал, чтобы не осталось следов. Ловко додумался, самому даже приятно…

А в дом не спешу. Какая-то досадинка гложет меня, что-то непонятное тревожит, скорее всего от напряжения и чрезмерной радости. Утром, как только проснусь, испробую шашку, и досадинка пропадет, пройдет как легкое облачко.

Не лежать больше шашке за печкой.

* * *

Утром я незаметно вытащил шашку из соломенной крыши и разглядел как следует. Вдаль нее с одной и другой стороны тянулась узенькая канавка с засохшей землей. Отыскав в крапиве битый кирпич, я поскоблил, потер им. Сталь слегка посвежела, потом можно и бруском от косы пройтись и напильником, а пока и такая сойдет.

До завтрака еще было время, как раз чтобы испытать оружие на молодом олешнике во рву. Не раздумывая, я тотчас же скрылся в подросшем с весны кустарнике. В нем еще не просохла роса, пахло свежестью, и на траве под деревьями лежали ранние солнечные кружева. Я всегда любил этот уголок вблизи дома, отсиживаясь в нем после родительских нахлобучек. Никто не мешал здесь отойти душой, забыть разные горести.

Зимой же знакомый кустарник был, по обыкновению, уныл и темен. Наполовину засыпанные стылой снежной поземкой голые ветви свистели под ледяным ветром, по ночам гул их усиливался, напоминая чьи-то стенания.

Летом, наоборот, я радовался каждому кустику, тотчас угадывал, если кто-то был в олешнике: человек ли, скотина или нечаянно забежавший и притаившийся зверь.

Я всегда безошибочно определял пришельца.

Ровная, с зеленоватым стволом олешина показалась мне самой удобной для испытания: можно отвести руку, с большой силой ударить. Раз имеешь оружие, значит, как-то его надо использовать…

С шашкой в руке я не помышлял ни о жалости, ни о сочувствии к деревцам. Над головой прошумела листва и будто затихла перед моим ударом.

Со всего маха ударил я по зеленому ольховому стволику. Руку молнией обожгла боль и отдалась в плече. В глазах потемнело, я юлой завертелся на месте.

На зеленом стволике забелела содранная кора. Сама же олешина стояла как ни в чем не бывало, стояла целая.

Я разглядывал дерево, придерживая больную руку, и не верил, чтобы боевой шашкой нельзя было срубить тонкий ольховый куст…

От дома послышались голоса — звали на завтрак.

Я спрятал шашку в крапиву, кое-как ополоснулся под умывальником и сел за стол, не в силах поднять руку с ложкой. Попытался есть левой — получил замечание. Мать строго взглянула, спросила, что со мной.

— Так, ушиб, — сказал первое, что взбрело, и, едва не плача, положил руку на стол. Движение потребовало немалых усилий.

— Будешь шататься дотемна, так и голову потеряешь, — заметила мать ворчливо.

Выпив наскоро молока, поднялся. Мать наказала далеко не отлучаться: я должен был наносить воды для полива грядок и посматривать, чтобы в огород не забирались куры.

— А еще, — добавила мать, — пойдешь и нарежешь веников.

— Подметать в доме? — спросил я.

— Для бани, непутевая голова! Сейчас вениковая пора. Березовый лист в самом соку.

— Принесу березовых. Принесу! — согласился я, обрадованный.

Меня явно загружали, чтобы не бил баклуши. Натаскать в бочку воды из колодца, чтоб к поливу согрелась, да шугануть из огорода кур, если придется, — дело пустячное. Поливали грядки обычно к вечеру, теперь же утро — самый момент и повозиться с шашкой. Днем уже будет некогда, подвернется другая какая работа. А нарезать веников можно и шашкой у озера.

Я взял сенокосный брусок и принялся точить редкостный свой боевой подарок. Удивительно легко мог работать бруском отец, доводя косу. Я же поминутно слюнявил его, и тем не менее острее шашка не делалась. На ней не появилось даже царапины. Не помог и наждак, который я разыскал в отцовских плотницких инструментах. Лезвие шашки только чуть блеснуло.

Оставалась одна надежда — на кузницу. Сейчас ее окружали телеги, сани, жатки, молотилки, веялки и разный инструмент, свезенный для ремонта. Людей рядом не было. Что же теряю понапрасну время, мучаюсь зря со своим подарком, когда в кузне есть точильный круг, вмонтированный в колодное выдолбленное корыто? Как сразу не пришло в голову: нажми кнопку и точи что хочешь. Открывали кузницу не каждый день, сегодня она как раз была заперта, но дыра в окне, заделанная для вида прутьями, мигом привлекла меня.

Чтобы налить воды в корыто, пришлось дважды пролезать через дыру. И вот загудело точило, заструилась вода, сыпанули раструбом искры от прикосновения шашки, запахло железом и камнем. Раз, другой провел я по кругу лезвием, да так, что ручка разогрелась. Острее и не наточить.

Остудил шашку в воде и вон из кузни: не ровен час — бригадир нагрянет.

Рука понемногу успокаивалась. Пальцы плотно и крепко обхватывали рукоять, просились в работу.

О материнском поручении я больше не думал. Сразу за кузней срезал шашкой кончик веточки — острая, хоть брейся. От радости запел о кавалерии, пел про то, как «разгромили атаманов, разогнали воевод и на Тихом океане свой закончили поход».

У океана поход давно закончился, а вот мой, собственный, как бы начинался только. Переполненный радостью, я, казалось, скакал на быстром коне с шашкой наголо. На меже наткнулся на колючий татарник и, словно косой, лихо снес куст у самой земли. Дальше тропа запетляла по прибрежному олешнику, здесь шашке негде было разгуляться. Рубить теперь примусь на взлобке, откуда любовались мы с Гришкой озерными далями. Кроме ольхи, там растет и лоза, где-то читал я, что на ней-то и учились кавалеристы рубке.

В песчаной обрывной осыпи взлобка иной раз попадались и перемешанные с землей кости и железо, которые, как говорили, от былых войн остались. Правда, мальчишкам ни костей, ни сабель на полуострове видеть не приходилось, да и сама обрывистая осыпь заросла со временем и скрепилась травой настолько, что напоминала скорее лесную поляну с малинником и земляникой. Ягоды здесь попадались крупные, хорошо вызревшие на открытом солнечном месте.

Сорока застрекотала, оповещая птиц о моем появлении. Взлетела с куста и скрылась в зеленых зарослях. Еще раз я испробовал шашку на кончиках веток. Странно, но удара, которым я восторгался у кузни, больше не получилось. Ветка почему-то надламывалась, свисала и только после очередного удара с медленной неохотой падала вниз. Срубить же целиком хотя бы один куст мне так и не удалось. И это понемногу охлаждало мой пыл и ретивость. Одновременно и раззадоривало: помахивал я все же не чем-нибудь, а боевой шашкой.

Надо бы скорей на березе попробовать, заодно же и веники будут: одним махом — семерых побивахом. Шашкой нарублю мигом, никому не доводилось еще заготовлять ею веники. Пусть берет отец потом в баню хоть по два, хоть по три — все равно на целую зиму хватит. За такое усердие скажут спасибо не только домашние, а и мужики в бане: вот-де сын — даже в вениках знает толк… Веник резать — тоже надобно умение.

Поручение матери казалось сейчас крайне простым. Подумаешь, полить грядки! Один день и без полива простоят, а кур и без меня пугнут, если надо. Утешая себя таким образом, я убежденно решил не спешить домой. Рубка берез нужнее. Если мать и поворчит, отец заступится.

Успокоясь, я подался вдоль берега на пригорок. Пахло сырым прибрежным песком и березовой прогретой листвой. У воды под соснами рос черничник, петляла стежка в иссохших сосновых шишках. Ступать босиком было колко. На пригорке заметен невысокий курганчик. Воин ли, князь ли или простолюдин погребен в нем — никому не известно.

Березняк был здесь двух видов. Один — ветками вверх, другой — вниз. Из какого веники лучше — я не знал и поэтому решил попробовать и тот и другой. Я не торопился сечь первую попавшуюся березу. Искал помоложе, чтобы ствол обхватывался ладонью.

Терпковатый листвяной аромат берез напоминал луговое сено, рождал беспечное чувство приволья. Я дышал и любовался ими, напоминающими тихих девчонок. Эта красота сдерживала мое стремление начать рубку. Но и отрешиться от задуманного было теперь уже поздно: как-никак, а домой вернуться лучше бы с вениками.

Молодая береза шепотно шевелила листвой, робела словно бы перед умудренными своими соседками. Не теряя времени, я тронул шашкой ее невысокую ветку, и она опустилась на землю, почти воткнувшись. Длиной ветка годилась как раз на веник. Начало окрылило, и я заработал, замахал с прежним задором. И чем больше размахивал, тем бестолковее получалось. Я быстро умаялся, иссяк, ловкий поначалу удар оказался, вероятно, случайным: ветки выглядели одна другой хуже, искромсанные либо, наоборот, длинные, теребящиеся как попало.

Не помогли сколько-нибудь и удары с оттяжкой, от них шашка вообще застревала, и я выдергивал ее двумя руками, как дровосечный колун. Охота рубить, пропадала с каждой минутой — сколько ни упорствовал, сколько ни бился. Разнылась, разболелась почти до плеча рука, а веток на земле набиралось едва на веник. Опостылел и сам пригорок.

Собрав редкие ветки, я понесся домой. Перед домом оружие предусмотрительно спрятал в густую картофельную ботву.

Во дворе меня встретила мать и строго спросила:

— Где ты столько времени пропадал?

— Веники резал, а нож тупой, — невинно соврал я, направляясь в дом. И мельком глянув на часы, понял — была уже середина дня.

Мать вошла следом.

— Веники, говоришь? А что вначале делать было наказано?

— Воду носить, — ответил я, чувствуя надвигающуюся неприятность.

— И наносил?

— Сейчас наношу. — Измученный неудачной рубкой, я нервничал от материнских вопросов, казавшихся мне чересчур дотошными.

— Нет, погоди. А где веники?

— Разве не видела? Во дворе лежат.

Мать вышла и быстро вернулась.

— Воду ты можешь не носить теперь. Куры до рассадники разгребли все. — И не долго думая, мать огрела меня ниже спины принесенной мною березовой гибкой веткой.

Я ойкнул и взвился, не столько от боли, сколько от обиды, и заплакал. Я считал себя почти взрослым парнем и ходить битому полагал унизительным надругательством. Мать с досадой бросила ветку и выбежала, пророча при этом, что из сына вырастет бездельник и даже разбойник. И куда смотрит отец, которому из-за постоянной работы вроде и дела нет, чем занимается его шалопай.

Слова матери били меня больней хворостины. К чему-то важному и значительному, к какой-то исключительной и редкой профессии готовился я, а стал вдруг «шалопаем», «бездельником», «разбойником». Как она могла так говорить? Вот уеду в город, выучусь, как другие, начну никому не подвластную свою жизнь.

В доме из-за меня назревал скандал. Все складывалось как нельзя хуже. Шашка приносила одни неприятности. Как Гришка подарил, так и начались они. Все кувырком. И конца не видно. Отец хотя и любил меня, но мог и выпороть, чего я испугался и предпочел удалиться в спасительный за рвом знакомый олешник, пока не успокоятся родители. Я сидел в том самом олешнике, который еще недавно нещадно пытался рубить.

Мать тут же ушла за рассадой и жаловалась на деревне соседкам:

— Не пойму; что с ним. Как подменили….

Бабы гадали:

— Может, с глаза дурного?

Мать качала головой, говоря, что чем-то скрытным и непонятным занялся ее сын в последнее время, а чем — неизвестно.

— К делу бы надо какому, — советовали на деревне.

Разговор только больше убеждал меня покинуть скорее дом и искать настоящее дело, свой хлеб, свою дорогу. Сотворю что-либо такое, что не ругать, а гордиться будут мной в деревне и дома.

Шашку на время следовало забыть. Ходить дальше с нею оказывалось день ото дня рискованнее и опасней. Понадежнее бы спрятать, чтоб вернуть при случае Гришке. За печку, как он, нельзя: печь намеревались к зиме перекладывать, запасли даже кирпич.

Соломенная крыша по-прежнему виделась самым надежным местом. Кому в голову придет копаться в ней и вообще — трогать. Дыры, слава богу, отец залатал, и после дождей в хлеву сухо, не капает… Может, когда и научусь рубить шашкой, узнаю секреты кавалеристов, но сейчас они не по рукам оказались.

После порки, семейных объяснений да разговоров я, не колеблясь, решил покинуть деревню, авось да не пропаду, кем-нибудь стану, прославлюсь еще…

Втайне я надеялся на ремесленное училище, и родители не перечили, зная, сколько подростков нашли себя в нем.

Отпустили меня с охотой.

Гришка летом, к моему удивлению, не появился. Добираясь к поезду мимо скошенных лугов и убранных полей, я надеялся все-таки вернуть ему как-либо шашку — смазанную, ухоженную и отточенную. Такой спрятал я ее в стреху.

Минуло несколько месяцев. Я уже гордо носил форму ученика ремесленного, мечтал скорее показаться в ней дома. Перед Новым годом удалось наконец выбраться. Притихшая после лета и осени деревня как бы преобразилась. С огородов и дворов тянуло паленой кабаньей щетиной и горелой ржаной соломой: кололи к празднику кабанчиков.

Я сразу стал помогать отцу — подавать ему пучки зажженной соломы, которыми водил он по кабаньей щетине. Работа медленная, особенно последующее скобление туши. Глядя на кропотливый отцовский труд, я неожиданно вспомнил о припрятанной шашке.

Теперь я уже не боялся, что кто-то отнимет ее, это выглядело бы во всех отношениях несправедливо, да и сама шашка, по правде сказать, не так уж и волновала теперь. В городе она почему-то ни разу не вспомнилась, я, видимо, успел от нее отвыкнуть, увлеченный другими вещами. Но все же интересно подержать ее, наверняка поржавевшую за дождливую осень.

Глянув на хлев, я оторопел: под добротной шиферной серой крышей, обновленный, словно бы принаряженный, стоял наш хлев. Как же не заметил я сразу; другой бы обрадовался ей, а я сник, потерялся.

Где шашка? Куда исчезла она? Почему отец ничего не сказал, зная, что кроме меня прятать ее туда некому?

Я заметался в догадках и предположениях. Винить отца тоже нельзя: хранить оружие, каким бы безопасным и безобидным оно ни было, не полагается.

И тем не менее досада не покидала меня: ни в войну, ни у Гришки за печкой не пропала шашка, везде уцелела, а в нашем подворье исчезла. Раз отец промолчал, значит, что-то да приключилось с ней…

Впрочем, отец мог и перепрятать, зря, возможно, я волнуюсь. Надо бы прежде поискать хорошенько, посмотреть для начала в сенях, во дворе — вдруг да отыщется.

Дойдя до кладовой, я перевернул длинный плотницкий ящик. Выпали ножовка, топор, посыпались гвозди — и ничего на шашку похожего нет.

Один из инструментов показался мне новым, прежде у отца не водившимся. Внимание привлекла небольшая с насаженными деревянными ручками для шкурения жердин и бревен скобелка. Смотрелась она до блеска свежей, словно начищенной, лезвие острое. Посередине же темноватой полоской тянулось углубление. Подобных скобелок или стружков, как их еще называли, я не встречал прежде.

Новый отцовский стружок так и просился сам в руки. Возле дома, помнилось, лежали наполовину ошкуренные бревна, и я, оставив на время поиски, решил попробовать отцовский инструмент в работе. Когда начал учиться в ремесленном, любой инструмент, попадавшийся на глаза, хотелось сразу пустить в дело.

Стружком, признаться, я никогда не работал.

Сперва неуверенно, затем все сильнее я прошелся им по бревну. Чуть тормознув на сучках, он мягко и ходко снес полоску коры. Пахнуло смолистым древесным духом, пробуждавшим во мне тягу к плотницкому отцовскому делу, веками постигавшемуся моими предками. Бревно шкурилось почти играючи, как если бы я проработал стружком многие годы. Я двигал им с редкой прытью, и бревно вскоре забелело на примороженной голой земле. Ошкуривать больше было нечего, и я, держа стружок за спиной, вернулся к отцу.

— Ты шашку в стрехе не находил? — спросил я, предчувствуя, что судьба Гришкиного подарка давно решилась.

— Шашку?

— Да.

— Толовую?

— Нет же, кавалерийскую! Ну, саблю, что ли…

Отец распрямился, положив поверх туши нож, неторопливо вытер соломой руки и тронул затем кончики рыжих усов.

— Саблю твою, сын, переделали мы.

— Как?

— Ну, мужики тут сообща порешили, когда хлев крыли. Хороший стружок получился, почти не лежит дома. Хвалят его, не нахвалятся.

— Этот?

— Он и есть.

Отец окончательно подтверждал мою догадку. Спрашивал я скорее на всякий случай. Ни для меня, ни для Гришки, ни для других шашка теперь не существовала. Никогда отныне не быть ей оружием. Невозвратно разрушилось и погибло прежнее мое счастье, о котором, если откровенно признаться, я сейчас и не сожалел: стружком мог пользоваться каждый бее особых секретов и лишней сноровки, а шашку, как военное оружие, приходилось прятать, скрывать.

— Мне не хотелось дольше горевать, досадовать, таить обиду.

— Попробуем скрести стружком, — предложил я.

— Смекалистый ты стал в ремесленном, — заметил отец не без удовлетворения.

Я немного смутился.

— Кто же к стружку еще и ручки придумал? — спросил у отца.

— В кузнице делали ее. Вначале калили, после гнули, расплющивали, так вот получилась скобелка, — отец, наклонясь, не переставал работать. Я лил из ведра на кабанью шкуру горячую воду.

— И долго возились?

— Больше советовались да рассуждали, чтобы не испортить. Редкая больно вещь. Поначалу бабы пользовались твоей саблей. Рубили на деревне по очереди капусту. Потом мужики отобрали у них — на стружок…

Тем временем туша после скобления глянцевито заблестела. Ловкий же инструмент сделали мужики, ничего не скажешь! Я тоже виделся себе молодцом, найдя скобелке еще одно применение, за которое похвалят теперь ученика ремесленного.

Жалел я, что не слышал разговора, той редкой беседы, которую вели в кузне мужики, пока ковали: было им что вспомнить, рассказать друг другу. И не стоило огорчаться, что не научился рубить шашкой: сколько бы извел кустарника, покалечил деревьев. И чего ради! А перед Гришкой как-нибудь оправдаюсь…

Через несколько дней я отправился в соседнюю деревню. Захотелось мне еще раз пройти по той дороге, которой возвращался я летом с шашкой.

Еще издали, с макушки пригорка, узрел я, что на месте многих домов темнели только фундаменты, что дом Гришки снесен: уехали люди на целинные земли, а с ними и Гришка с матерью, как и обещал.

В одиночестве постоял я среди обезлюдевших зимних полей, простился с деревней друга и заторопился в город, увозя память о кавалерийской шашке.

 

Трое из дальней

День ликовал и словно бы купался в солнце. Сентябрь с неубывной силой пылал в березовом лесу, светился блестками паутины, резвился листвой осинника. Казалось, никогда не кончится этот праздник природы.

И только сжатые по косогорам поля напоминали об осени, выделялись светло-желтой стерней и скирдами соломы — бывшим вольным пристанищем мальчишек. В них мы обычно делали лазы, взбирались наверх и смотрели на зыбкое колыхание дня, оставались там до вечера, а иногда и до ночи. Кроме скирд, были еще и осенние стога, но трогать их ребятне настрого заказано. Покувыркаться в сене хорошо, пока оно в валках, стог же порушить считалось делом недопустимым.

Солнечную щедроту и веселость за окнами — да еще на последних уроках, — переносить было невмоготу. И я от скуки полез в свою армейского образца сумку. Сумка эта и теперь нет-нет да и приснится мне, с ремнем, пришитым несметное количество раз. В ней было два отделения — для тетрадей и книг. Карандаши и ручка втыкались в кожаные пистоны, ладно притороченные на передней стороне сумки, чуть выше железной защелки.

Сумка закрывалась откидным кожаным верхом с металлическим наконечником. И было приятно поигрывать наконечником ремешка.

Я ненароком сунул руку в сумку, и пальцы мигом нащупали газетный сверточек, положенный матерью. На душе разом потеплело, и жизнь смутно посулила мне какую-то близкую перемену, неожиданно радостную новизну…

В бумажном сверточке лежали драники — лепешки из тертой моркови. Даже не откусив кусочка, я уже чувствовал сладкую душистость их тепла, сохраненную бумагой.

Но нельзя же есть одному: пусть и другие попробуют лепешку и оценят умение моей матери. И я протянул драник соседу по парте Сеньке Малышеву.

Честно признаться, я жалел своего соседа: нескладного, всегда одетого наспех, кое-как. Так он ходил в школу, таким был на улице и дома.

— Бери, пробуй, — шепнул ему.

Сенька нехотя протянул руку и, к моему удивлению, с ленью сытого кота понюхал драник. Затем расплывчато улыбнулся и, не сказав ни слова, наколол лепешку на острие ручки. По дранику расползлось фиолетовое чернильное пятно. Во мне все закипело.

Я, однако, сдержался, снял лепешку с Сенькиной ручки, завернул и положил снова в сумку. Вот тебе и Сенька, с виду несчастный да голодный! И вспомнилось мне, как допоздна не ложилась мать, натирая морковь и стряпая драники.

День за окнами потускнел, солнечная щедрота померкла. Я даже не услышал звонка на перемену.

Только мы вышли на улицу, как на дощатом крыльце появилась тетка Марьяна с колокольчиком.

— Идите в зал, директор зовет!

Залом, как назвала его тетка Марьяна, считался длинный бревенчатый коридор, вернее, сени. Они заменяли и спортзал, и место собраний.

Директор и учителя стояли в глубине коридора. Тетка Марьяна для порядка звякнула колокольцем. Гомон улегся, и в тишине заговорил директор:

— Вас собрали затем, чтобы известить об отмене уроков.

Птицей вскинулся радостный возглас.

— Спокойно, — поднял руку директор. — Спокойно. Вместо уроков мы идем собирать сегодня колосья. Сумки возьмите с собой…

— А книги?

— Книги на время выложите где-нибудь на меже. В сумки будете собирать колосья, относить приемщику и взвешивать.

— Зачем взвешивать?

— Затем, чтобы знать, сколько собрано.

— Всеми или порознь?

— И всеми и порознь.

— А для чего?

Ребятня посыпала вопросами, и директор стал пояснять:

— Мы с вами теперь те же солдаты, которые отвоевывают не только колосок, но и каждое зернышко, лежащее в поле.

Сравнение пришлось нам по душе: какой мальчишка не видит себя солдатом!

— Кто больше соберет, того ждет премия, — подогрел наш интерес директор.

— А какая? — полюбопытствовал кто-то.

— Книга! — директор торжественно показал ее.

Передние прочли нараспев заглавие: «Де-ти ка-пи-та-на Гран-та». В школьной библиотеке был один экземпляр с выдранными страницами, потрепанный и до дыр зачитанный. Новенький, казалось, просился сам в руки. Мальчишки мигом приободрились. Кто-то окажется сегодня счастливчиком? Кому-то повезет, выпадет радость листать эту интересную новенькую книгу?

У меня такая была. Летом я нечаянно оказался в районном центре, зашел в магазин и не удержался — купил. Сначала мать расстроилась: в семье лишней копейки не было. Но вскоре, когда всех нас снимал приезжий фотограф, она пожелала, чтобы я взял в руки именно эту книгу. С тех времен и храню фотографию: белобрысый мальчуган настороженно глядит в глазок фотоаппарата, держа на коленях книжку.

— Колосья будем собирать так тщательно, — продолжал директор, — как если бы вы собирали их дома, на своем огороде. Лучшая школа премируется районным призом. Лучший класс — грамотой. А лучший ученик, как я уже сказал, — книгой…

Спустя некоторое время мы торопливо пошли к сжатым полям. Собирать колоски казалось нам делом что ни на есть пустячным. Взять колосок и положить в сумку — проще простого…

Боясь дождей, поля скосили да сжали рано. Погода же, наоборот, расщедрилась и разыгралась так, что грешно выглядело бы не прочесать стерню разок-другой, пока не обрушились ливни и холода. Взрослым заниматься колосьями не было времени: приспела пора убирать картофель, пахать под зябь — мало ли забот в такой погожий редкий сентябрь.

Вел классы директор: лысоватый, низенький, в сапогах, темных брюках и черном морском бушлате, который он донашивал после службы.

* * *

Поля издали выглядели пустыми. На самом же деле в них вершилась жизнь: мелькали перед отлетом стаи скворцов, разгуливало воронье, кричали в отдалении галки и пугливо из-под ног убегали полевки — все замечалось проворным ребячьим глазом.

Просто чудо оказаться внезапно вот так на воле… В солнечной сухони возле стерни устойчиво пахло теплом соломы, нагретой сбруей и рабочим потом вдоволь намаянных за лето лошадей. На них здесь возили солому. Зелень отавы скоро сменилась позолотой сжатых полей.

Вблизи от нас по жнивью ходила с кошелкой в руке старуха. Нагибаясь, раздвигала палкой стерню, отыскивая колоски. Обильно стрекочущие по краю поля кузнечики при нашем появлении запрыгали так высоко, что доставали нам почти до пояса. Кое-кто подставлял ладошки и пытался поймать их. Торопливо выпархивали из жнивья зазевавшиеся пичужки и, испуганно тенькнув, летели к кустам.

На меже поля после уборочной остались весы, на которые клали мешки с намолотом. На весах сидел, ожидая нас, дядька, оказавшийся бригадиром. Кроме больших весов, были и маленькие: с железными блюдцами и набором гирек, специально доставленные для взвешивания колосков. Директор и дядька пожали друг другу руки. Тем временем мы выкладывали из сумок тетради и книжки.

— А это кто? — кивнул на старуху директор.

— Не знаю, небось на самогон собирает бабуля, — съязвил бригадир.

Тем временем старуха медленно приблизилась к нам и устало вытерла вспотевший лоб. Она спокойно разглядывала из-под платка гурьбу ребятни и незнакомого ей начальника.

— Бабуся, детвора тут и без тебя управится, — сказал ей директор. — Ступай-ка лучше домой.

— Нешто я собираю на самогон?! — с укором отозвалась старуха, глядя на бригадира. — Трое внуков. Да без отца. Вдоволь-то лепешек не ели еще, как немца изгнали…

Старуха пытливо разглядывала директора, ожидая, что скажет он. А директор смутился и, чтобы как-то скрыть это, распорядился строиться в шеренгу и «приступать к сбору». Ему хотелось скорее приняться за дело, в котором, знал он, легче отходят неприятности и разные промахи.

Старуха, опираясь на палку, одиноко и сгорбленно подалась через поле к деревне. Шла она, медленно ступая и не оглядываясь. На время забылась волновавшая нас награда: собрать бы и отдать старухе все колоски, которые остались на поле.

Искать их на жнивье было каждому не в новинку. Но собирать сообща, одной длинной шеренгой, нам доводилось впервые. Лучше школьников никто не смог бы это сделать. Глаз у малышни зорок и вездесущ, редкий колосок останется незамеченным.

За нами, чуть поотстав, шла классная руководительница, привычно дававшая немудреные указания: не забегать вперед, не отставать, не баловать, не молоть почем зря языками.

Шурша по жнивью худой обувью, мы цепко обшаривали глазами поле. Порой колос замечали сразу несколько человек. Успевали быстрые и проворные и радостно прятали его в сумку.

— А норма какая? — спрашивал Сенька, шедший рядом с классной руководительницей.

— А я разве не говорила?

— Нет.

— Не может быть!

— Не говорили, не говорили! — подтвердила и наша троица: Славка, Женька и я.

— Ну, значит, забыла. Спасибо, Семен, напомнил. Три сумки норма!

— А дальних отпустят раньше? — поинтересовался Славка.

— Как директор решит…

— А если норму выполним?

— Тогда отпустят.

Ребята из дальних деревень тешили себя надеждой уйти с поля пораньше. Добираться домой по осенней темноте не очень-то весело. Самой дальней и была как раз наша троица. Возвращаясь сумерками, мы обычно жались друг к дружке и с тревогой оглядывались поминутно на кустарники и дорогу, на которой иногда за полтора часа ни души не встречалось.

Набрать три сумки колосьев — легко на словах. Сумки у каждого почти одинаковые, военно-полевые. Иной колосок был переломан и так в стерню втоптан, что приходилось его почти выковыривать. Попадались лежащие и поверх стерни: брать их — сущее удовольствие. Крупные, да еще с длинным стеблем, они лежат прямо перед тобой — нагнись и бери. И грешно было бы такому красавцу колосу пропасть от осенних дождей.

Но таких «легких» колосков было мало. Вскоре мы убедились, что наполнить три сумки, идя в шеренге, вряд ли быстро удастся.

Но не зря же слыла тройка дальних самой разбитной и проворной! В головушках наших забродило шальное: пусть огульно ищет колоски Сенька, его дом близко, рядом, в поселке. А нам некогда. Нам бы и книжку получить, и дотемна домой прийти…

Недалеко сосредоточенно и поглощенно Сенька обшаривал стерню. И тресни сейчас хоть небо, он и глазом не моргнет, бровью не поведет, чтобы прервать такое важное дело.

Мы полушепотом договорились незаметно ссыпать набранные колосья сначала в одну чью-нибудь сумку. Набрав таким образом пять сумок, на кого-то — Славку, Женьку или меня, — мы, без сомнения, должны получить после этого книжку. Она станет подарком для всей малышни нашей деревни, начнут они по очереди читать ее, а нас будут считать героями и победителями.

В марте мы уже заработали одну книжку. Нам дали ее за рекордно собранную в конце зимы золу. Скота в колхозе осталось мало, навоза для удобрения не хватало. Решили вывозить на поля печную золу.

Чем не работа для ребятни — выгребать из загнеток золу, когда печь истоплена. Золу ссыпали в загодя расставленные деревянные ящики и затем на санях увозили в заснеженные поля.

Когда засеяли и, забороновав, оставили поля ждать теплых дождей, председатель уехал с отчетом в город. Там он раздобыл через «десятые руки для пацанья лично» новехонькую книжку «Робинзон Крузо». Читали ее по очереди, а потом в кустах за деревней строили шалаши и воображали себя робинзонами.

За что только мы не брались после этого! Пасли коров, стерегли коней, окучивали картошку, ворошили, гребли и возили сено, складывали снопы — везде помогали, как могли и умели.

Теперь же мы стали «дальники», ходили в поселковую школу.

Зимой, когда утром еще было темно, мы жгли налитый в банки мазут. Банки прицеплялись к длинным проволокам. Крутя огненными пугалами, освещали себе дорогу… Готовили банки еще с вечера. На дно клали и заливали мазутом или соляркой ветошь. Пугало должно было светить, пока его не погасят. Банки прятали на подходе к школе в кустарниках. И бережно уносили назад как первостепенную надобность.

Кому же как не нам, дальним, и было сейчас отвоевывать книжку?! В глухой и бездорожной нашей деревне она была нужнее, чем здесь, где и магазин, и клуб, и библиотека!

Сдавать колоски бегал я. По две плановых сумки для виду, а то и по одной, надлежало отнести в конце работы Женьке и Славке.

Высыпая колоски в стоявший на весах ящик, я едва не вытряхнул и забытый на дне сумки, исколотый Сенькиной ручкой драник. Перекладывая в карман, я почувствовал голод и решил было потихоньку съесть его. Но увидев свободно и часто склоняющихся над жнивьем Женьку и Славку, передумал: люди гнут спину ради моего рекорда, а я тут есть буду. Голодать — так вместе!

Я подошел к Женьке и Славке.

— Ты что задерживаешь? — укоряюще зашептали они. — Давай сумку!

Оказалось, пока я ходил, ребята немало насобирали. Как только Сенька склонился к стерне, они мигом пересыпали мне колосья. И я, для приличия потоптавшись, потянув время, понес сдавать сумку снова. Так я ходил и раз, и два, и три, усердно увеличивая свой рекорд.

Сенька вроде бы ничего и не видел, близоруко сгорбившись, глядел только под ноги. Сумка его свисала до самой земли. Время от времени он опускал в нее руки и, как мне казалось, подносил их затем к лицу. Я заинтересовался и начал исподволь наблюдать за ним.

Скоро без труда разгадал Сенькину тайну. Держа руки в сумке, он неприметно тер, вылущивал колосья, выдувал мякину и торопливо поедал зерна. При этом сопел, надувал щеки. Значит, сдавал-то он одну шелуху!

Утренняя обида на Сеньку еще держалась во мне. Надо бы проучить его — не весь же день валять ему дурака.

— Ты что это делаешь? — возмутился я над самым его ухом. Он в испуге отпрянул.

— Тебе-то что?..

— Ты же мошенничаешь!..

— Есть хочу, — сознался он убито и тихо.

— Все хотят. Не ты один.

— Дал бы мне лучше драник, — сказал, глядя в сторону.

— У меня больше нет…

— А тот, который на уроке дарил. Он ведь мой.

— Почему это твой?

— Ты мне его отдал. Значит, мой.

— Я его выбросил.

— Вы-ы-ыбросил?!

— Да.

Сенька недоверчиво покосился.

— Когда книжки складывали, — пояснил я. — Взял и выбросил. В траву.

— Может дел?..

— Воронье давно подобрало.

— Врешь ты. Просто жалко.

— Пусть вру. Я предлагал тебе на уроке? Предлагал. А ты?

— У меня живот болел… — признался неожиданно Сенька. — Я боюсь есть морковь. От нее часто болит.

— А от колосьев нет?

— Не знаю, — пожал Сенька плечами. — Дай драник!

— Что он к тебе привязался?! — вмешались в разговор Славка с Женькой. — Дел у тебя нет? Эй, ты, мухомор, отцепись! — пригрозили они Сеньке.

— Сам прилип, — буркнул тот.

Сказать или не сказать им о зернах и дранике? Пожалуй, не буду, чтобы не отрывать от работы. Сеньку, по совести говоря, было все же немного жаль. Не умеет скрыть голод, не роптать. Не умеет пересилить себя.

В конце концов книжка ему все равно не достанется. И чернильный драник он тоже не получит. И незачем тратить мне попусту время.

Прочесав стерню, мы повернули назад. Колосья теперь попадались реже, да и те мятые, втоптанные и поломанные настолько, что и брать не хочется. Это были половинчатые колоски, от которых сумки наши наполнялись медленно.

На меже с краю поля шеренгу остановил директор, подозвал классных руководителей, что-то сказал им и, показав рукой в сторону, отпустил.

— Ребята! — классная хлопнула в ладоши. — Подойдите ближе!

— Результаты скажет, — предположили мы.

— Ребятки, сейчас мы пойдем по соседнему полю, соберем с него колосья и вернемся за книжками.

Мы понурились.

— Соседнее поле поменьше, — утешала она. — На нем не задержимся. Определим победителя и распустим вас по домам.

— А как с нами, с дальними? — спросил я, показывая на садящееся за лес солнце. — Темнеет…

— Виктор Григорьевич! — обратилась учительница к спешившему во главу цепочки директору. — У меня в группе трое зареченских. Отпустить их пораньше?

— Людмила Ивановна, как вы можете… Ответственнейшее мероприятие… — укорил директор.

— Все ясно, — поспешно откликнулась классная. — Потерпите, теперь недолго.

Мы поплелись на соседнее поле. Я совсем устал, начал цеплять и шаркать ботинками о стерню. Мысль о позднем возвращении домой только усиливала усталость. Хорошо бы месяц светил: при нем и добираться к себе веселее.

Но, главное, голод… Он больше всего не давал покоя. Тело от него стало легким, в глазах возникли бегущие по стерне мелкие тени…

Соседнее поле было в холмистых перепадах. Сжать или чисто скосить его — довольно трудно, поэтому и лежалых колосьев на нем оказалось полным-полно.

Взойдя на бугор, Славка сказал:

— Глядите-ка, Сенька наш, как командир, рядом с директором!..

— Домой, поди, отпрашивается.

По-утиному переваливаясь, он шел с директором. Склонив голову, директор внимательно слушал его… Потом Сенька присоединился к нам.

— Не отпустили тебя, — посмеялись мы.

— А я и не просился.

Мы едва тащили ноги, держась ради книжки из последних сил. Только бы досталась она, с ней и назад легче будет идти.

Солнце коснулось верхушек леса, и часть поля белесо затуманилась, а вскоре и совсем затемнилась. Лишь после этого директор распорядился возвращаться к оставленным на меже книгам.

Трава на меже занялась росой. От предвечерней осенней влаги поотсырели и книжки. Мы торопливо запихивали их в сумки. Директор о чем-то совещался в сторонке с учителями. Никаких листков с записями они не держали. Опустившись на колено, одна учительница делала на заветной книжке надпись.

Втроем мы отнесли десять сумок, шесть из которых были записаны на меня. Неужто кто собрал больше?

Кружок совещавшихся наконец зашевелился.

— Минутку внимания, друзья мои! — Ребятня сгрудилась вокруг директора. — Я обещал вручить в конце работы вот эту книжку тому из вас, кто соберет больше колосьев. Но прежде я хотел бы поведать вам одну тайну…

Детвора всколыхнулась и оживилась. Глаза директора побежали по ней и остановились на мне.

Но заговорил он о Сеньке.

— Ученик нашей школы Семен Никулин поступил сегодня как настоящий товарищ. Он собрал не так уж много, три с половиной сумки, но велика и важна в таком деле честность…

— Куда это он клонит? — удивился Славка.

— Больше всех собрал, как записано в этой тетради, — директор взял у бригадира тетрадь и поднял над головой, — Юрий Дудов, — он кивнул на меня. — Но мы не станем присуждать ему книжку. Вас, конечно, удивит, почему? Да потому, что колосья собраны не одним Дудовым, а вместе с дружками — Женей Игошевым и Славой Бакушиным…

Осыпающим листву ветром пронеслись по детворе ропот и оживление. Галдеж и гомон. Любопытство и недоумение. Мы втроем не проронили ни слова.

— Об этом позоре для шестого «А» и для всей школы рассказал мне Семен Никулин…

— Врет он, ваш Семен Никулин! — раздался голос.

— А давайте все вместе спросим у самого Дудова. Так это, Дудов, или нет?

Сердце мое бешено колотилось.

— Та-а-а-к… — выдавил я.

— После мы обсудим этот поступок. А сейчас разрешите, друзья, вручить Семену Никулину книжку. Вручить за честность. Пусть каждый из вас всегда будет таким же!..

Несколько жидких девчоночьих хлопков подкрепили слова директора, впрочем, тут же и оборвались из-за общей тишины.

Уплыла безвозвратно заветная книжка. Мелькнула сорвавшейся с крючка крупной рыбой. Второй раз не поймать!

Мы уходили с поля. Сумки с учебниками и тетрадками оттягивали плечи. Ноги были как чужие. На бугре, перед поселком, мы перевели дыхание и оглянулись на желтые дали предвечерних полей.

Из лощины устало возвращалась к полю старуха. Шла на освободившееся жнивье, сделав работу по дому. Были бы силы, мы, наверное, вернулись бы и помогли ей искать колоски, но сил оставалось только-только добрести до дома.

— Зря ты связался с Сенькой, — укоряли меня приятели. — На кой ляд он тебе понадобился?

Я промолчал. Не хотелось ни спорить, ни оправдываться. Говорить о дранике или о том, что Сенька вылущивал колоски, я все равно сейчас не мог: я просто жалел его…

— Пожевать бы сейчас, — горько вздохнул Славка.

И я спохватился, вспомнил о лежащем в кармане дранике.

— Ребята, а у меня кое-что есть!

Женька и Славка, увидев драник, мигом ожили, повеселели, и сам я заметно взбодрился от их веселости.

— Где взял?

— Мать испекла! — произнес я с гордостью и разломил драник на три равных доли. И никто не заметил, что по краям излома был он в чернильных пятнах. Каждому перепало по крохе. Мы зашагали быстрее, увереннее. Скоро уже дойдем. Дома накормят нас щами, которые к вечеру будут с кислинкой. Мы разомлеем, отяжелеют, сомкнутся веки. Забудется предстоящая в школе взбучка — придет сон. И приснятся нам желтые дали, хрупкие колоски да желанная книжка — «Дети капитана Гранта».

* * *

А мне, возможно, приснится и Сенька, мнущий в ладонях сухие крупные колоски в спешке сжатого хлебного поля.

 

Дым за деревней

Тревожно становилось в деревне, когда пересыхали окрест болота. В такие дни недолго было появиться машинам с немцами. И казались эти дни годом.

Мать Егорки и сестренка рано ушли сегодня за железную дорогу к родственникам. Мать повела за привязь бычка, сестренка легонько погоняла его хворостиной. Егор и трехлетний брат Федька остались дома.

Вскоре заглянула к ним соседская девчонка Адка, стала уговаривать пойти с ней по землянику: ну совсем рядом с деревней, за дорогой сразу. Егор согласился. Не мог отказать москвичке Адке, жившей в деревне без родителей. Про землянику сказала ей бабушка.

С этих ягод все и началось.

Они собирали их по нагорным купинам, вблизи песчаной дороги, что пролегла возле деревни. Собирали недолго. Незнакомый говор да сигаретный дым насторожили вскоре Егорку. С дороги потянуло вдруг непривычным куревом. Местное отдавало обычно лыком, дегтем, ржаной соломой — всем тем, что держали работящие стариковские руки.

Затаились Егорка с Адкой. И рта не раскрыли, пока скрипела за кустами телега. И только когда все стихло, дети крадучись выбрались на дорогу. И сразу увидели на песке пустую коробку с белым орлом и со свастикой. Они поняли: проехали немцы…

Собирать ягоды поблизости расхотелось. Егорка знал одно место — горушки вокруг старых заброшенных хуторских клунь — сараев. Обычно он ходил туда с мальчишками и впервые шел с девчонкой. Очень уж хотелось Адке попробовать ягод! Земляники на полянах вокруг сараев — горстями рви. И не заметили, как стали кружки полнехоньки. И домой вроде бы пора. Адка заладила: «Пойдем клуни ваши посмотрим!» Ей, видите ли, слово это нравится: клу-у-ня, В Москве она никогда не слышала его. «Клу-клу-у-у…» — трубила, вытягивая губы, Адка, как в сруб колодезный либо в кружку пустую. В деревне и земляника зовется иначе, по-своему: су-ни-цы. Адка соглашалась — красиво, правда, тут же добавляла, что слово «земляника» ничуть не хуже. Егор не спорил, хотя и ругал себя после, что пошел к клуням…

Клунь было несколько. Пугающе и маняще зиял темный вход в крайней, виднелись стенные проломы, нагроможденные, покореженные стояли машины, и держался невыветренный дух жженой резины. Клуня напоминала развалившийся скворечник. Внутри другой — сумеречно пахло залежалой соломой. Егорка хотел обойти их все, но, как только поднялись на пригорок, где слабый ветерок гонял разомлевший воздух, со стороны стоящего на соседней горушке самого большого сарая опять уловил запах незнакомого дыма.

Мальчик насторожился: чутким стало ребячье сердце в военное лето. Из сарая доносился чужой говор. Немцы! Егорка дернул за рукав Адку и припал с ней в траву. Где ползком, где пригибаясь, они все дальше уходили от сарая. Спускаясь по склону горушки, увидели на траве колесный след. Значит, в том сарае находились сейчас ездоки, лошадь, телега. Всех вместила клуня.

Адка все время шла рядом. Она не уловила в дуновении ветра чужого дыма, не услышала говора, и тележный след на траве ни о чем не сказал ей. Она без умолку тараторила, слушая, как над дорогой истошно кричали ласточки. И Егор подумал, что кричат они обычно перед дождем. Адке захотелось взглянуть на них под крышей тока, узнать, есть ли там гнезда и что в них. И так и сяк убеждал Егор, что ласточки вряд ли будут лепиться здесь, держатся они ближе к деревне, к жилью, в колхозном же току одни мыши летучие.

— Ой, интересно! Я таких мышей только в зоопарке видела. Идем скорее к току!

Адка взяла Егорку за руку. И он сдался. Вторично сегодня сдался. Как только брала она его руку, хотелось идти с ней хоть на край света.

В одном конце тока стояли молотилка без широкого шкива на барабане да трактор с разбитым стеклянным отстойником. В другом же до самой крыши высились прошлогодние льняные снопы. А над ними, под стропилами — гнезда ласточек. Со льна можно достать гнезда рукой, можно даже внутри прощупать, что и сделал Егор ради Адки.

Он полез по снопам к стропилам, достал теплое малюсенькое яичко, которое она едва разглядела в сумеречном свете сарая. Егор опустил яичко на место.

— А говорил, гнезд нет. Есть!

И только сказала это Адка, как на перекладинах балок что-то стремительно дернулось, зашевелилось, и вниз посыпались в темноте труха и пыль. Адка вскрикнула и не помня себя выбежала. Егорка испугался, что крик ее услышат в тех дальних сараях. Просыпая ягоды, Адка помчалась во весь дух от притаившегося безлюдья.

— Да стой же ты, стой! — нагонял ее Егор. — Сова ворохнулась на балке…

Адка дрожала, она крепко прижалась к Егору и пошла с ним к деревне. Со стороны можно было принять их за взрослых, беспечно идущих летней дорогой. Надо сказать, настырная девчонка Адка. Не то что местные. Все надо ей знать, надо видеть — объясни, покажи. Дотошная!

Запрокинув голову, Адка искала в небе жаворонка. Солнце слепило глаза, и Адка счастливо жмурилась, прикрывая глаза ладошкой. Забыв о железной кружке, она хотела к глазам приложить и вторую ладошку.

И тут кружка упала, ударила по ноге. Адка всхлипнула, видя, как посыпались ягоды. И тогда он высыпал в ее кружку все свои ягоды — первые за это лето. Жаворонка в солнце Адка так и не увидела. Густо-синие глаза ее на румяном лице светились. Таких удивительных глаз Егор ни у кого не встречал.

— Я тебе потом покажу жаворонка, — пообещал он. — Может, поймаю даже.

— Ну, спасибо!

Домой Адка принесла полную кружку ягод. Бабушка погладила внучку по голове, посокрушалась, что осталась девочка сироткой. И Егор сейчас без отца — он на фронте, но все же есть мать, брат, сестренка… Половину ягод Адка отнесла Федьке, после чего Егор был готов собрать для нее всю землянику окрестных лесов.

Это было с утра. Теперь же время перевалило за полдень. Адки пока не видно: спит, наверное. Набегалась, находилась по земляничным полянам. Когда надо — кричит иной раз через частокол: «Клу-клу-клу!..» Зовет. Манит. Впрочем, и сам он точно так же ее вызывает и нарек даже клунькой. Про себя, конечно, зовет так. Сорвись с языка, скажи он при всех — в тот же день ребятня подхватит. А это ни к чему. Дружбе Егорки с городской Адкой завидуют почти все мальчишки. Пусть непривычное, московское имя — Адка, а называть другим, обижать Егор никогда не станет. Интересно, что сейчас делает Адка? Оно и хорошо, что ее не видать пока. Сегодня у Егора другие планы, только бы стемнело скорее…

Стоит Егор в огороде, смотрит на лесную кайму, за которой тянутся по земле рельсы. Из Москвы привезли по ним Адку. Сквозь леса, через реки — к своей одинокой бабке. Война помешала приехать ее родителям, и застряла в деревне Адка. Теперь живут они вдвоем.

По шпалам за лесом бродят чужие солдаты. Ступит, взойдет кто на рельсы — мигом стреляют. От деревни к станции петляет дорога, сейчас она стала стежкой — Мало кто ходит в сторону станции. По этой стежке должны сегодня вернуться мать и сестренка. Егор с братом целый день ждут их…

Тишина усыпила Федьку. Егор несет и укладывает его, разморенного солнцем, спать, и как только малыш начинает покойно посапывать, возвращается на цыпочках в огород, взяв соли и хлеба ломоть. Кроме этого ломтя, ничего в доме нет. Но все изменится, как только вернутся мать и сестренка. Скорее бы…

В огороде он аккуратно срывает несколько стрелок лука, как показывала ему мать. Делит на две равные доли и идет снимать с хлева куриный подклад. По кудахтанью в лопухах он отыскивает еще яйцо, снесенное в глухом месте. Это уже немало.

Егор готовится к вечеру.

Жара понемногу спадает, выдыхается к сумеркам. Вдали ложатся тени от замшелого, осевшего у дороги колхозного тока, от хуторских старых сараев. Никто сейчас не живет, не бывает в прежней хуторской стороне, и овины забыто стоят уже много времени, наводя своим видом уныние. Эти забытые в полях строения стали с начала воины безлюдны, отчужденно и сиротливо стерегли пустые пашни и холмистую, в ракитниках местность.

Иногда под вечер в колхозном току возникают непонятно откуда люди, жгут неприметный костерик и пропадают вскоре, в деревню не заходят. «Кто бы это мог быть?» — гадают после бабы и старики.

О людях, жгущих вдали костерики, при детях не говорили. Егорка знал этот закон деревни, знал, когда после ночевок не раз слышались на железной дороге взрывы, и, живя законом, не решился сказать Адке, что сегодня увидел в колхозном току.

С тока и старых сараев Егор не спускает глаз и сейчас. В смутной тревоге бьется его сердце. Откуда-то немцы узнали, что с темнотой в забытых сараях останавливаются на привал партизаны. Узнали и уже утром разместили в одном из овинов засаду. Егорка не ошибался. Он умел распознавать немцев десятым чутьем, да так, что вскоре начали величать его за это Егором, как будто курил он с деревенскими стариками, сидел с ними под старыми липами.

— Скажи, Егор, будет сегодня немец? — спрашивали, как о погоде, бабы.

Он и сам не знал, почему это удавалось ему. Взгляд его шарил по зеленым скатам, по унылым, безлюдным полям и летним дорогам, и стоило мелькнуть вдалеке незнакомой фигуре, а слуху уловить непонятный звук или говор, как Егор тут же срывался и несся от хаты к хате: «Не-е-емцы!..» И редко, редко когда ошибался.

Чутким стало ребячье сердце в военное лето.

Только раз проглядел Егор немцев, и они согнали людей за деревню. С кузова машины навели пулемет, длинно и горланисто говорили. Протиснувшись к пряслам, мальчишки ждали, готовые сорваться и сигануть прежде выстрелов в картофельную ботву.

Но немцы не стреляли. Они прошли с автоматами на изготовку по дворам, вывели скот и увезли. Вот почему тревогой жила деревня, когда пересыхали вблизи болота.

Сегодня Егор нарочно увел поскорее Адку от ближнего тока. Никакой совы там не было. На балке Егор заметил человека. В руках у него была винтовка. Егорка понял: это не немец, а один из тех, кто появляется перед вечером в клунях-сараях. Человек ждал темноты, чтобы уйти. Наверное, партизан ранен — на полу мальчик успел разглядеть капли крови.

Теперь Егорка сидел на бревнах и рассуждал. Бревна у палисадника сложены еще отцом, ошкуренные, высохшие, гладкие до того, что босым ступням щекотно.

В стороне над железной дорогой кружит еле видимый самолет: то снизится, то пойдет вверх, точно ястреб, высматривающий добычу.

В сорванный лист подорожника высыпал Егор соль. Рядом на стеге положил снедь. Он смотрел в ту сторону, где были сараи. Немцы не показывались, по-видимому наблюдали за местностью скрытно, намереваясь встретить партизан близ сараев позже. Боец, судя по всему, тоже ждал ночи, и неизвестно, знал ли о немцах, спрятавшихся в дальнем к лесу сарае. Возможно, он собирался с темнотой уйти, а может, ждал своих. Егорка размышлял, как ему помочь.

На Егорке была черная сатиновая рубашка, вышитая сестренкой: зеленые цветы по воротнику и на кармашке сбоку. Адке она нравится. Егор провел пальцем по воротнику, ощупью почувствовал шелковистые нити вышивки…

Так и сидел бы без конца в предвечерье на бревнах у своего дома, не переставая глядел бы в тихие летние дали. Не видать что-то Адки… Нет и матери с сестренкой. И Федька спит. Грустно Егору. Грустней не бывает.

За железной дорогой повалил дым, похожий на паровозный. Гудков оттуда не слышно. Боятся немцы гудеть. Только по безмолвным клубам дыма и угадываешь, что прошел поезд за лесом.

Но чересчур уж долго дымит паровоз и не так, не похоже как-то. Туча дыма висит над лесом и ширится, ширится, становясь темнее. Не успеют клубы развеяться — прут новые, валят, перемешиваясь и расползаясь.

Протяжно завыла собака. Егор вздрогнул. Нет, не паровозный это дым. Пес учуял пожар. Горели за железной дорогой хаты. Овин за речкой исчез под распластанной дымной тенью. Взглянул Егор на свою хату. Стоит, соломой крытая, пламенеют от заходящего солнца окна. И стало страшно Егорке, что могут сегодня и ее сжечь. Несмышленыш Федька, он сам и пес, что могут они втроем? Только ночью не приходили бы немцы. Днем он еще уговорит, объяснит, чтобы Федьку не трогали. Пес заскулил, затянул так, что у Егора сердце заныло. Их хату, возможно, жечь и не станут, если придут до сумерек и Егор увидит их.

Вот ночью… Сразу и не придумаешь, как быть ночью…

Егор решительно поднялся с бревен. Снял с полатей тяжелый отцовский тулуп и охапкой отнес его в огород, в картофельную ботву. Расстелил промеж борозд, положил на тулуп так и не проснувшегося Федьку.

Окна Адкиного дома по-прежнему не светились. Проходя мимо бревен, Егорка услыхал под ногой хруст. Он остановился и увидел раздавленное им на тропе яйцо, рядом краюху хлеба, пучки лука… Надо же так угодить! С чем же он пойдет на ток?

Из кустов подала голос птаха. Малиновка, определил он. Пес больше не скулил. Над деревней стемнело, и ни одной звезды на небе. Это была даже не темень, а, казалось, нависла, затянула все дымовая туча.

Слабый ветер донес до Егора избяной запах старой горелой соломы, слежавшейся в крышах от долгого времени. Вкрадчиво и тревожно подсветилось за лесом небо, оголив клуб валившего дыма. Тихо. Настораживающе тихо.

Раздумчиво стоял Егор на стеге, держа в руке ломоть хлеба. Разбудить брата, чтобы покормить, дать псу или оставить до завтра? Нет, он прибережет его для незнакомого человека, что спрятался на току. Ему хлеб нужнее…

Густой немотой распласталась над деревней ночь. Малиновке откликнулась другая птица. Их голоса вернули Егора к зиме, когда в яблонях и даже в кустах сирени под окнами заполнял он кормушки птицам. Каждый звук ловит Егор, откуда бы он ни раздался. Придется ли еще кормить птиц? Больше всего они любят хлеб, но сегодняшний ломоть он не мог им отдать.

— Клу-у, клу-у-у, клу… — робко прослышалось за изгородью.

Егор определил: Адка в кружку трубит. Нашла время. Расклунькалась…

Встрепенулся Егор. Матери и сестренки все еще не было. Значит, сегодня им не прийти. Сегодня они уже не вернутся. А какое странное небо! Ни одна звездочка не прорезалась.

* * *

Голодный пес молча вылизал Егору ладошку, подобрал с нее все до единой крошки. Егор отвязал пса — хлев пуст, стеречь некого. Несколько дней назад немцы увели корову. Пристегнул пса к изгороди, подальше от крытых соломой хлева и дома. Сидя на корточках, в темноте потрепал собаку за уши и, осторожно шурша росной ботвой, понес пучки лука и оставшееся яйцо спящему в борозде брату.

Федька посапывал с детской безмятежностью. В лист конского щавеля завернул Егор хлеб, сунул на время в рукав тулупа.

— Клу-у… — будто всхлипнула Адка.

— Клу-у-у! — отозвался Егор и поспешил на ее одинокий, пугливый зов — как же это он забыл о ней!

Хорошо, что Адка пришла! Он обязательно уговорит ее побыть с Федей. Недолго… Он только сходит к колхозному току…

 

Старая скрипка

Музыкант, скрипка, смычок… Я разглядываю эту скульптуру из старого дерева и слышу — рядом тихо переговариваются. Мне хочется, чтобы голоса эти как можно дольше не умолкали.

— Ты улавливаешь что-нибудь?

— Музыку…

— Музыку?

— Ну, еще дождь. Лесной дождь.

— Вот ты сказал: музыка. А… зачем она?

— Зачем?! Чтобы возвращать человеку силы.

— Возвращать силы, — повторяет в раздумье девушка. — Возвращать силы… А мне кажется, что дрожит летнее марево и где-то играют на скрипке…

Парень тоже думает о своем и начинает негромко рассказывать, как помогал ему зимой старый приемник, когда он разбитым приходил домой после уроков в вечерней школе. Обычно искал только музыку. Рассеянно слушал, и не заметно проходила усталость.

— А если ты не устал?

— Ну, случается тогда, что музыка и не трогает, — глуховато басит он. — Хочешь, расскажу тебе один случай?

— Конечно!..

Они идут дальше по залу. Затихают шаги. Стихают голоса. И я уже никогда не узнаю, что это был за случай.

Я знаю другой.

Есть в дальних далях окруженная кустарником и мелколесьем в одну улицу деревушка. И поныне ходит через нее детвора по дороге в школу. Проходили ее и мы в послевоенную пору. Из своих деревень выходили перед рассветом. В Тиховке присоединялся к нам Мишка Зуенок — из деревушки единственный семиклассник, чтобы не бежать шесть верст одному по морозной темени. Поземки начисто заметали дорогу. И школьники первыми ее протаптывали. Правда, был кроме Тиховки и другой путь, километра на два длиннее, и зимой заметался начисто. Это была железнодорожная ветка, рельсы которой поснимали, когда оскудели леса, и насыпь превратили в санную дорогу.

В теплое время все ходили домой по ней.

Уже в мае лес по сторонам дороги плотно смыкался ветвями, торжественно и неумолчно качая зеленым своим убранством. С дороги ничего не виделось в эту пору за первым кустом или деревом.

В солнечный майский день, когда луга и поля уже запестрели цветами, решено было идти из школы домой, минуя Тиховку.

Вместе со всеми пошел и тиховский Мишка. Поначалу, переехав из других мест, он не очень-то пришелся классу своей молчаливостью, но чем быстрее таял снег, тем быстрее менялось и отношение класса к Мишке. Умел он делать то, что никому другому из ребят не удавалось. Тонкий, напоминавший застигнутый морозом, еще не окрепший стебель, Мишка, к примеру, так иногда переплетал ноги, закинув одну за другую, будто свивал их. И это нравилось мальчишкам.

Но покорил всех Мишка весной.

Просохшую лесную землю устилали прошлогодние листья. Часть их сгребли ребята в небольшую кучу и подожгли на дороге. Лесной дымок вмиг разбудил мальчишеский азарт.

Сняв рубашки, принялись мы показывать на теле рубцы и отметины — память о патронах, минах и гранатах, оставленных в свое время в окопах да траншеях, раскиданных по холмам и лесным полянам. Ни одного среди нас не было, кто бы к такой находке не притронулся, у кого не нашлось бы таких отметин. У белобрысого Мишки их оказалось всех больше. На бедре, на ладонях и даже надбровью остались царапины от осколков, и несколько порошинок синело на щеке.

В тот день Мишка был в особом ударе. У поворота на Тиховку он рвал на обочине травы и спрашивал у нас их названия. Ни одного названия мы, конечно, толком не знали. А Мишка объяснял и перечислял без умолку: лисий хвост, манжетка, гусиная лапка, будяк, зверобой… Как было не позавидовать!

С того дня и повелась за ним слава — знахаря и следопыта. Вскоре нашли мы в лесных полувысохших канавах и ямах несколько щурят. Откуда они взялись — никто не знал. Спросили Зуенка. Сказал, что утки занесли на лапках икру.

Что ни день — новое!

Как-то, сдав последний экзамен, мы возвращались с ним из школы вдвоем. Сильней обычного пахла зелень. Мишка заметил, что быть дождю. Так и случилось. Из-за холмов вытянулась и распласталась над дорогой туча. В километре от Тиховки хлынул спорый, но не громовой ливень.

С дороги, прямо по засеянному овсяному полю, мы побежали с ним к одиноко росшему на холме старому дубу.

Толстый, дуплистый дуб вдобавок был еще и выжжен внутри. Мы пролезли без труда в дупло, примостясь на корточках, уставились, как скворцы из гнезда, на струи косого ливня. Сквозь них лес, пригорки и поле казались расплывчатыми, неопределенными, тонули в водянисто-туманной завесе.

Вначале, вслушиваясь в шум ливня, оба сидели молча. Но вот Мишка уловил, что в дупле дождь шумит иначе, так, словно где-то на придорожье зовуще гудит вверху провод. Сходство показалось мне поразительно точным. И я удивился, что раньше не замечал такого. Сказал об этом Мишке. Он, откинув со лба светлые волосы, от моих слов заулыбался, словно от похвалы учителя. И стал рассказывать о местах, в которых жил с матерью после войны до переезда в Тиховку. Припомнилось ему одно утро, после которого как-то «не так», как он выразился, пошла вся жизнь…

Будто бы только сейчас стоял перед ним с отчетливой ясностью замшелый лесной рассвет, в котором возникла вдруг вдалеке многоголосая песня. Когда ее слова стали отчетливо различимы, Мишка, опережая взрослых, выскочил на дорогу. На запад шли наши солдаты.

В тот день деревня вернулась из леса.

На пепелищах взрослые ковыряли палками пепел. Их палки напоминали клюки, а сами люди казались очень старыми, безмерно утомленными. Мишка сидел на сваленных у пепелищ котомках и толком не понимал: что взрослые ищут, почему так старательно, осторожно ковыряют золу?

Их дом сожгли немцы. Он был с края села. Недалеко, в лощине, жалась к дороге кузница. Кирпичная, да еще на отшибе, она почти уцелела. Сгорели только деревянные пристройки и крыша.

Сон валил Мишку. И кузница то уплывала, то казалась почти рядом. Он уже засыпал, когда тишину пепелищ потревожил незнакомый ему, непонятный звук. Точно с ветки сорвалась в воду капля, от которой пошли едва уловимые круги. Или бывает еще: зазвенит в темноте комар — и уже не уснуть.

Почему именно этот звук так насторожил и встревожил? Кричали ведь, носились над пепелищами птицы, пели рядом в кустах сирени. С особой отчаянностью щебетали ласточки. Наверно, когда деревня вернулась из леса, прилетели и птицы, но с домами сгорели и их гнезда. Однако даже тревожно-тоскливое щебетание ласточек казалось обычным, а услышанный им звук был совершенно новым.

Мишка протер глаза. Сон будто рукой сняло. Он вдруг увидел, что в стороне, возле кирпичной кузницы, на разбитой снарядом жатке кто-то сидел и играл на… скрипке. Большая взлохмаченная голова клонилась, как у прикорнувшей птицы. Человек держал в руках скрипку и водил смычком по струнам. Плыли тихие, под стать хмарному дню, звуки. Сперва они действительно напоминали расходящиеся круги, только не на воде, а как бы в воздухе. Словно поплыла над головнями и пеплом легкая паутина.

Музыка казалась слабым огоньком, за который боишься, чтобы не погас от ветра.

Услышав скрипку, сдавленно заголосили бабы. Их плач слышался, пока не стемнело, и, засыпая, Мишка уже не мог разобрать — то ли плакали бабы, то ли пела скрипка.

Утром он проснулся от звона молота и сразу побежал к кузне. Пахло углями и горячим железом. Мишка вызвался покачать замусоленную оглоблю горна. Качал, а сам посматривал на Матвея. Пожилой седоватый кузнец возился с железками. Это он играл вчера на скрипке. Было время, когда без скрипки Матвея ни одно торжество в деревне не обходилось. Были, понятно, и другие музыканты, но Матвея уважали особо.

— Дяденька, — произнес Мишка, как только Матвей достал кисет, чтобы передохнуть за цигаркой, — научите играть!

Матвей попридержал кисет, задумался.

— С чего бы это? — проговорил он. — А впрочем, приходи вечером, когда я работу закончу.

От счастья Мишка был на седьмом небе. Ведь Матвей согласился сразу!

— После работы. И каждый день, — предупредил кузнец, расшевеливая в горне уголь.

Мишка, окинув взглядом кузницу, увидел скрипку, прислоненную в углу, и, едва сдерживая радость, припустил скорее домой, на свое пепелище. Несся, а в ушах свистел ветер и слышалось пение скрипки.

Снова пришел в кузницу под вечер. Пахло все тем же неостывшим металлом. А Мишке представлялось: тепло не от железок — от струн скрипки.

В кузне теперь, кроме Матвея, стоял усатый солдат-артиллерист со скрещенными на петлицах стволиками. Матвей насаживал у наковальни лопату. Солдат топтался, умолял простить его.

— Да, браток, подковали мы с тобой скрипку… Что делать? — Матвей попытался улыбнуться. — Пришлешь новую после победы. А сейчас веди коней, перекую — до Берлина дорога длинная! — И вздохнул: — Вот мальца жаль, обещал ему…

Мишка стоял у порога и недоумевал, почему дядька Матвей не замечает его. Только когда солдат вышел, кузнец кивнул обреченно на угол:

— Нет у нас с тобой скрипки…

Мишка взглянул туда. Грудой лежали обломки скрипки, а рядом — матерчатый чехол и увесистая связка подков.

— Солдат невзначай бросил. Прямо в нее угодил. Эх, мать те… — выругался Матвей. — Он ведь не знал, что в углу она… Не знал, понимаешь!

И, больше не заговаривая, принялся расплющивать под нож железку. И уже не теплом, стынью пахла для Мишки в тот день железка.

От кузницы шел, едва волоча ноги. Забрел, забился в бурьян и долго сидел там, бездумно отламывал и жевал ветки полыни. С того дня перестал ходить в кузницу…

Умолк Мишка, кончил рассказ.

Только тут заметил, что спал летний ливень. Над дорогой очистилось небо. Стекали с дуба, катились по траве капли. Было тихо. Казалось, земля дышала после дождя.

Никогда не вспоминали мы то утро. Не возвращались и к разговору о скрипке. Давно промелькнуло у обоих детство, но прежде чем оно кончилось, еще не раз удивлял Мишка мальчишек, когда рыбачили или шлялись по лесным стежкам.

В поле однажды поймал он ежика, устроил ему жилье в старой бочке, добывал для него яблоки, хлеб, молоко…

Под кустом у самой воды, помнится, разглядел как-то Мишка обглоданный скелет крупной рыбы.

— Выдра питалась! — с уверенностью определил он. — Выдра, это точно: обглодает и ни косточки не помнет!

Тому уже много и много лет. Сколько — не сосчитать. Исчез в поле дуб, рухнул, бездумно кем-то подпиленный, и рои пчел, покружившись над ним, улетели искать в новых местах пристанище.

…Чередом сменяются, уходят на земле весны. Прилетают жить под крышами каждый год ласточки. Щебечут на проводах. Щебечут, летая. И всякий раз, когда вижу я, как они лепят гнезда, — всякий раз кажется мне, что в мире начинает петь и звучать много скрипок…

Была ли потом скрипка в Мишкиной жизни и выучился ли он играть, не знаю. Только верится мне, что в душе его звучит скрипка по-прежнему. Звучит та, «подкованная».

И я часто ее слышу. Когда прилетают лепить гнезда ласточки — мне слышится ее голос.

 

Лодка

Это купание у речного обрыва напоминало веселый праздник. Бултыхались в тот жаркий день и местные, и приехавшие на лето к родственникам горожане.

Серега Никитин, демобилизованный недавно из армии, удивлялся, как за время его службы подросли ребята, как забавно угадывать в них прежних огольцов. Из девчонок же, взрослевших с какой-то изумительной поспешностью, Серега многих просто не узнавал.

Вот подошли две подружки, вероятно доярки, скинули легкие платьица, положили рядом со свернутыми белыми халатами. А вскоре подбежала и еще одна.

— Появилась наша красавица! — улыбчиво отозвались о ней.

Она сразу бросилась в глаза Сереге. Стройная, густые, чуть вьющиеся пышные волосы прихвачены перламутровой заколкой. Движения грациозны, изящны, будто работа ее была другая, нежели у подруг. Ветхий халатик она снимала и складывала с медлительной аккуратностью.

Любуясь девушкой, Серега и не заметил парня, стоявшего в стороне и не сводившего глаз с девушки. Это был приехавший на лето к бабушке Эдвард, которого он помнил совсем мальчишкой.

Не обращая внимания на взгляды, словно бы зная о них заранее, девушка неспешно входила в речную воду. И когда оборачивалась, Серега для себя отметил: серо-голубые глаза ее прекрасны, распахнуто-задумчивы.

«Да Ленка же это, Стромилина…» — начал догадываться он и даже отца ее, механизатора, вспомнил. И не знал: горячо ли ему было от солнца, или закипала порывами кровь от краткой встречи возле реки. Может быть, так и было оно, и одно и другое испытывалось им в мимолетной растерянности на полуденном местном пляжике…

* * *

Целое лето мне довелось жить в деревне. Дом стоял на бугре, откуда хорошо виднелись стога и соседский дом с огородом, бабки Эдварда. Чистый разлив реки смотрелся особенно четко. Просветленно пылали над ним закаты, а в полдень желтели, сливаясь с прозрачностью неба, поля.

Страда была в полном разгаре. Жали днем и ночью. Сперва у деревни, а дней через десять комбайн Сереги грохотал уже по заречным далям. Обед комбайнерам теперь доставлялся в поле.

А вечерами, августовской пьянящей тишью, на другой берег в лодке переплывала Лена. Серега, завидя лодку, старательно махал.

Лена гребла прямо на его взмахи. Он целовал ее, вскочив в лодку, боясь дотронуться вымазанными мазутом руками, отмывать которые мог лишь дома горячей водой, брал весло и сильными гребками гнал лодку обратно.

Потом они не торопясь шли к дому.

И несколько раз повторялось одно и то же: стоило возникнуть Сереге с Леной, как за пряслами бабкиного огорода сразу же появлялся Эдвард и затаенно чего-то ждал. Вначале я не придавал этому значения, но после задумался: зачем понадобилось Эдварду прятаться, с какой стати подкарауливать?

Казалось бы, что любопытного в том, как после трудового дня от реки идет к себе в дом молодая пара?

В освещенном соседском окне я видел потом в раздумье сидящего паренька. А утром возле примкнутых лодок валялись помятые стебли аира, видно, кто-то нервно крошил их.

Несколько вечеров Эдвард у изгороди не появлялся. Перестали мелькать и Серега с Леной. Давно было известно, что в сельском Совете за неделю до жатвы их расписали. Через некоторое время Эдвард опять зачастил на пляж, держась скромно и в стороне. Деревушка с ее жизнью его вроде и не интересовала.

Однажды Лена вдруг появилась у дома Эдвардовой бабки и стала за что-то отчитывать парня. Доносились их голоса: мелодичный девический и ломающийся басок Эдварда.

— Ты это сделал. Ведь некому больше!

— Клянусь, нет…

— Еще клянешься? Эх ты!

— Клянусь.

— Эдик, я прошу тебя, верни обратно на место, будь другом. Ведь некому же больше? Некому! Твоя работа…

— Ты все теперь па меня будешь валить.

— Я никому не скажу, верни только!

— Приезжие могли сделать это…

— Да ты это, ты!

Голос Лены сорвался. И почудилось в темноте, что она вытирает слезы.

Неведение тянулось с неделю.

Торопилась Лена к реке обычно после вечерней дойки, управлялась быстро на ферме, чтобы не ждал Серега на противоположном берегу. На ферме она и проговорилась о том, что кто-то отомкнул и угнал ее лодку. Перевозить мужа оказалось не на чем. Доярки посочувствовали молодой хозяйке, пожалели ее, ибо, кроме дойки коров, ей надо было еще и за мужем плавать.

Начались, как водится, разговоры. И сразу припомнился мне притаившийся за изгородью в темноте Эдвард. И то, что наведывался он по вечерам к приколу, тоже выглядело странновато.

Верней и лучше было самому помочь найти лодку. Детство мое прошло у воды, и я знал поэтому, где и как искать угнанные лодки: случалось, и сам не раз искусно их прятал. Полазив по зарослям и протокам, по камышовым топям, я набрел на нее вторым же днем. Несколько часов просидел в укрытии, ожидая, что к лодке кто-либо придет. Лодку, конечно, я мог бы сразу пригнать, но она таким же образом исчезла бы снова. И отыскать ее тогда было бы уже гораздо труднее.

«И чего ради, — рассуждал я, — терять мне время, маяться да сомневаться, когда можно вызвать Эдварда на откровение?»

Вскоре узнал я, что Эдвард и Лена когда-то дружили и что в деревню он в основном приезжал из-за нее. Мучила парня тревога перед армией: не вышла бы Лена замуж. И беспокоился он, как теперь выяснилось, не зря.

Серега влюбился с первого взгляда, женился на Лене. И за эту женитьбу, по молодости, вполне мог мелко мстить Эдвард, неуклюже отстаивая свои чувства. Он, похоже, не знал, не догадывался пока, что любовь и благородство искони рядом. Этому Эдварда вряд ли где учили. Но за мелкой местью, если дать разрастись, последует и месть крупная.

Встретясь, я первым заговорил с Эдвардом. Возвращением лодки я рассчитывал успокоить душевную боль его, а заодно и Лену.

— Эдик, а приятнее, когда в лодке двое?

— Это к чему вы?.. — спросил он настороженно.

— К тому, что плаваешь ты в ней один.

— Не понимаю…

— И понимать тут нечего. Видел я, как ты ее угонял.

— Видели? Да чушь это! Ничего вы не могли видеть. Такого вообще не было.

Я повторил увереннее. Конечно же, говорил я неправду — не видел я Эдварда с лодкой. Но по глазам его угадывал, что угнал именно он. И как вскоре выяснилось, я был прав. Парень, пораженный, что заглянули в самое потаенное, куда, как полагал он, сроду никому не добраться, молчал.

В какой-то момент я даже стал сожалеть и сомневаться в своей уверенности в недоказанной пока правоте, и надо было скорее утвердиться в догадке. Я предложил Эдварду пройтись вдоль речки: может, увидим где лодку…

Чутье и жизненный опыт подсказывали мне, что если и впредь будет Эдвард отмыкать лодку, его постигнет неминуемое наказание. Рано или поздно пожалуется Лена мужу, вынужденно делающему в эти дни крюк после изнурительного рабочего дня. Как еще до сих пор не сказала она? Видно, что-то сдерживало Лену. Несдобровать бы Эдварду, скажи она мужу. Но терпение в конце концов иссякнет — и не сегодня-завтра над парнем грянет гром. И останется он в глазах Лены побитым, и не кем-то, а ее мужем, старшим и более сильным.

По всем признакам Лена пока что оберегала парня, скрывала от возможного гнева Сереги. Не однажды, наверное, Эдвард дарил ей цветы и что-то, быть может, доброе говорил ей и подобное слышал в ответ. Могли клясться и в долгой дружбе. Таял, млел парень от ее искренних, чистых слов…

Речной быстриной уплыла радость. И поник, озлобился с отчаяния Эдвард.

Шагали мы к ручью кустарниковой косогорной тропой. Стежка местами не позволяла идти рядом, она выводила кое-где на открытое место, и я сбоку видел тогда сосредоточенно-сумрачное лицо Эдварда. И получалось вроде бы, что вел я парня на некую уготованную заранее казнь либо на продуманную мною загодя экзекуцию.

* * *

Лодка стояла в тени под олешиной, заваленная сушняком и сабельным аиром. С какой стороны ни смотри, ее не увидишь. Можно было легко пройти по травяному берегу и не подумать, что здесь, в ручье, наткнешься на нее. В камыше и осоке — куда ни шло, но тащить лодку почти волоком через намытые в устье песок и ил, преодолевать обширное мелководье — требовались и немалый труд, и дьявольская догадливость.

Разгрести песчаную преграду, провести по ней лодку, а в довершение тщательно завалить сухими сучьями и зеленым аиром — мог только человек одержимый.

Теперь же лодку следовало перегнать. Причем сделать так, чтобы Эдвард не обиделся. И чтобы никто из троих — ни Лена, ни он, ни теперь уже я — не таил бы об этом недоброй памяти.

Стежка сейчас была мудрым поводырем. С пригорков она норовила нырнуть в сумрак кустарников и на время упрятать нас, каждого со своими мыслями, а из олешников, наоборот, уводила скорее на открытое, солнцем прогретое место.

Нет-нет да и наталкивался я на вывод, что Серега Никитин, возможно, и знал каким-то образом о проказах бывшего ухажера Лены. Вероятней всего, знал. Знал — и ничего не делал, не предпринимал, чтобы дать созреть и остепениться, а точнее, перебеситься, перекипеть Эдварду. Пожалуй, трогать парня после того, как увели у него девушку, и подавно выглядело бы неразумным. Может, терпение это и ценилось Леной.

Как бы ни было, а возле упрятанной лодки пробыли мы с Эдвардом недолго, куда меньше, чем я вначале предполагал. История наша по существу оказалась комичной и лишь по недомыслию принесшей нечаянное огорчение.

Перед вечером мы уже подплывали к деревне, усердно гребли двумя выломанными в кустах палками. Я — с кормы, Эдвард — как раз с середины лодки. Плыли против течения, налегая на палки, торопясь добраться до деревни, пока солнце не село.

Гребли молча, каждый по-своему переживая то, что случилось немногим раньше, чем сели в лодку. А произошло на редкость потешное.

В устье ручья я один освобождал из-под хвороста лодку. Эдвард наблюдал за моей возней, поигрывая ключом на тесьме. Вертел, ожидая, когда я раскидаю сооруженный тайник. Лодка же сама как бы и не интересовала его.

Неожиданно ключ сорвался с тесьмы и полетел на днище лодки.

Надо было видеть, как вмиг оживился, беспокойно полез за ним Эдвард прямо по хворосту.

Я поднял ключ, радуясь, что он не в воду угодил. Вначале хотел вернуть его Эдварду, но передумал: мелькнула догадка. Я решил вставить ключ в отверстие замка, вдруг да подойдет.

— Верните, пожалуйста, это от дома!.. — запротестовал парень.

Замок без труда открылся. Ничего не сказав, я протянул ключ Эдварду:

— Возьми.

— Надо же. Вот совпадение… — смутился он. — Никогда бы не подумал, что подойдет.

— Случается, — согласился я и не стал ни в чем упрекать его.

Ополоснувшись водой и тем самым согнав с лица румянец, Эдвард взялся выламывать себе палку.

Гребя с двух сторон, мы поплыли к причалу. Еще издали увидели на берегу Лену. Эдвард погреб неистовее.

Я же радостно замахал, давая понять, что лодка — та самая, которую давно ищут. И нет причин для волнений. Хорошо даже, что в лодке нас двое.

Двое — ради двоих.