Кольцевая дорога (сборник)

Пациенко Геннадий Геннадий

КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ

 

 

Красные пометки

Уходя, он так яростно, громко хлопнул дверью, что посыпалась штукатурка, а с ней и все, что было нажито, прочувствовано и как-то все же устроено…

Хорошо начинать жизнь сначала только в мечтаниях. Сама же она, реальная, движущаяся по своим, не всегда и известным тебе законам, может и не прислушаться к стуку одного человеческого сердца, и поступить даже наперекор ему.

На родине неторопливо и обстоятельно обходил он в этот раз городище: нетронутая густая трава, папоротник, иван-чай… Ровная же гладкая площадка с лужайкой представляла собой середину городища. Именно здесь, по преданию, некогда стояла небольшая церковь, которая будто бы в момент богослужения провалилась «сквозь землю», полная молящегося народу. И еще долго вроде бы слышалось из-под земли глухое церковное пение. Жившая в деревне бабка Филена, по рассказам односельчан, бегала девчонкой сюда, чтобы лечь с другими ребятишками на землю и чутко, с нетерпением вслушиваться: что там, под землею, по ту сторону света. По словам самой бабки, «не единожды» слыхивала она подземные голоса, крестясь после и ужасаясь своим воспоминаниям.

Церковная легенда волновала Григория Одинцова, и почудилось ему, стоящему на краю городища, что и в его собственной жизни оборвалось, рухнуло нечто серьезное, способное ровно бы на молитву, гревшее прежде душу и укреплявшее ее на радость и оптимизм. Что-то провалилось теперь в самой же душе, опрокинулось в невозвратное, навсегда будто ушедшее.

Кончилась между ним и Алиной любовь, и он перестал думать о жене как о единственной и прекрасной женщине. «Любовь есть сон, а сон — одно мгновенье, и должен же когда-нибудь проснуться человек», — вспомнились грустноватые тютчевские прозрения. Но здесь, на городище, думалось только о возвышенном, четко разделявшем суетный быт и вечную философию сошедшего с лица земли прошлого, оплодотворенного зовом предков и будущего.

Ушло, казалось, чувство к Алине, и нет ни его продолжения, ни отражения, ни обновления… И что делать с потраченными годами и что — с будущими, отведенными для осознания поступков и полноты жизни?

Перед глазами на фоне реки и огромной осенней родины возникло внезапно лицо Алины, как бы молчанием вопрошавшей: «Ну что, брат, как будем жить дальше?» Осень отгорала, лес заметно темнел, река гляделась скучной, как и прошлая их с Алиной жизнь. Вдобавок зарядил затяжной дождь, совсем стало невмоготу, и Одинцов, вместо дома, вдруг направился в местную сельскую библиотеку, куда постоянно захаживал еще будучи школьником. Библиотека в добротном здании сельсовета поманила его и сейчас.

Сиротливо стоял с краю полки голубоватый пятитомник Бунина, изданный когда еще Одинцов был юношей. Он взял в руки последний том, прочел алфавитный указатель — и целое море благородства, изящества, человеческого обаяния нахлынуло на него: последнее свидание, последняя осень, редкие встречи, и ветер, и дождь, и мгла, как были они сейчас созвучны его душе, ушедшего, убежавшего от жены человека!.. Хотелось скорее остаться наедине с книгой, и он заторопился домой.

Поставил на электрическую плитку чайник, сел за небольшой с вытершейся краской стол, за которым когда-то делал уроки, и принялся за чтение.

Воспоминания Бунина о Льве Николаевиче Толстом…

На полях книги — пометки-галочки, проставленные хорошо отточенным красным карандашом и заметно выцветшие от времени. Сколько лет им? Судя по всему, неведомый читатель находил для себя в воспоминаниях нечто родное, созвучное, захватившее его мысль и воображение. Иначе как могла бы рука потянуться к карандашу?

И еще подумалось: откуда бы в его деревне взяться такому вдумчивому, взыскательному читателю?.. Пометины красным карандашом подчеркивали наиболее важное, как раз то, что в последние дни и волновало Одинцова.

Например, отметка против суждения Бунина о непреходящем детстве в каждом воспитывающем себя человеке: «Вообще, то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня — напротив, у меня было такое чувство, точно узнал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним». Одинцову показалось понятным и близким это состояние непреходящей духовной наполненности.

Неведомый читатель задумывался о бессмертности прекрасного, а как понять красоту, если никого не любить, если думать, что все женщины одинаково далеки и безразличны? Красная галочка как бы летела и на сокровенную мысль Толстого: «Смерти нету! Смерти нету!» Но более всего взволновала Одинцова отметина на странице, где шел рассказ о встрече двух великих писателей, когда Толстой спрашивал еще молодого Бунина:

«— Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда».

Нечто очень далекое и знакомое мелькнуло разом в сознании после этих слов, будто стоял теперь Одинцов перед человеком, с которым когда-то встречался, и вдруг не может никак признать… Красные отметины зарябили в глазах, сердце же всколыхнулось незнакомой радостью, и Одинцов на весь дом воскликнул:

— Бог ты мой! Да ведь это мои пометки, мои школьные царапины!

Красные пометины на полях бунинской книги оставил в юности он, обдумывающий бытие! Уже тогда интересовал его смысл жизни, коренные ее вопросы. Вспомнилось и то, как поразился он в ранней молодости толстовском мысли о том, что свою единственную никогда нельзя оставлять одну. «С любимыми не расставайтесь…» — неожиданно мелькнула в уме строчка из другого, советского уже писателя, возможно пришедшая от мысли Толстого.

Вот она, непреходящая истина, а стало быть, и красота. Мог ли Одинцов сейчас честно ответить себе: все ли сделал по совести, чтобы не оставлять Алину, не спасовал ли он, сегодняшний отпускник, перед юностью м началом молодости, когда в руках-то ничего и не было, кроме этой вот книги и красного карандаша?

Еще раз прочел он воспоминания и заново как бы прошел дорогой своего далекого духовного поиска, еще раз представил себя — того, чистого, совестливого, мечтающего о гармонии жизни, ждущего великой всеобъятной любви, на которую был способен.

Куда же все подевалось? Почему исчезло во времени, стерлось бытом и суетой, мелочными уколами жизненных обстоятельств? Огромная махина времени будто подмяла его, сделала раздражительным, невнятным, чрезмерно рассудочным.

Юношей в своем духовном поиске он ушел дальше, значительно дальше, нежели теперь, не сумевший подняться над обыкновенной семейной неприятностью…

Красные пометины своими живыми, искренними голосами разбудили его и силой крепнущих воспоминаний, укоров и прозрений подтолкнули к мысли о том, что жизнь и счастье его, как и определяющее «место под солнцем», в основном зависят от его с Алиной умения жить и любить. И в этом умении, в этом искусстве непреходяща и его роль.

За своим школьным давним столом Одинцов снова и снова перечитывал томик, ставя невольно новые галочки там, где открывалось близкое и волнующее.

И словно бы тоже участвовал в разговоре двух великих писателей.

 

У моря

Между морем и домом темнела полоса голых деревьев, сквозь которую море казалось вздыбившимся выше берега. Морская гладь на горизонте напоминала как бы сизовато-лиловую тучу — мрачную, грозную.

В тот раз весна и на юге выдалась на редкость холодная и запоздалая. К вечеру, что ни день, крепчал ветер, лил дождь, а к утру появлялся иной раз и снег. Древний Карадаг, освещенный обычно солнцем, выглядел чаще всего угрюмо и неприветливо. Солнце к нему пробивалось поздно и как-то с трудом. Постоянно штормило, и суда почти не плавали, но в любой день летали птицы: одни — к прибрежным гнездовьям, другие — в глубь суши.

В одиночку и парами летали к отвесным расщелинам Карадага чайки, неподвижно распластав на лету крылья. Скалы были для них надежным пристанищем.

И в непогоду дышалось и жилось в Крыму привольнее, нежели в напоминавшей дыхание моря многоликой, шумной Москве. Под окнами комнаты, вопреки всему, белой кипенью напористо цвела, будто не желала уступать непогоде свое весеннее время, алыча.

Земля в саду также день ото дня покрывалась молодой густой зеленью, и в растущей рядом с балконом туе воробьи суетливо приводили себя после зимы в порядок.

Сменялись, бежали дни, а пересилить холод и непогоду солнцу не удавалось. Море бесилось, прибой вставал, словно бы взмахивал белыми полотнищами.

Временами небо все же светлело, и тогда появлялась надежда на ясную, устойчивую погоду. Однако дождь вскоре снова стучал водяными горошинами о крышу дома, возились в кипарисах скворцы, встряхивая с ветвей дождевые капли и оживляя песней занепогодивший день.

Как-то под самый вечер в саду замелькал крупный пушистый снег. Вначале не верилось: казалось, падают под ветреным порывом лепестки отцветших деревьев. Но, приглядевшись, можно было понять, что идет снег, и такой плотный и крупный, какой доводилось видеть лишь у себя дома, на Севере.

То косо, то прямо забивал снег холодным пухом траву, садовые заросли, ветви деревьев, кустарники. Крепкий ветер наискосок погнал в залив волны, и море заухало, завздыхало и, казалось, приблизилось к самому дому.

Вечером после прогулки я зажег в комнате свет и приоткрыл балконную дверь, впуская свежий солоноватый воздух. К моему удивлению, из метельной темноты ненастного вечера в комнату мгновенно метнулся трепещущий темный комочек, вроде бы брошенный кем-то нарочно, который, однако же, не упал.

По трепету крыльев и белой подгрудке я узнал ласточку, быть может первую, прилетевшую в эту весну из-за моря. Она заметалась под потолком, как бы изучая жилище, и я был уверен, что она сразу же вылетит в дверь обратно. Однако ласточка опустилась внезапно на карниз со шторой.

В смятении я стоял посреди комнаты, не зная, как держаться при такой необычной и странной гостье. По старому поверью, помнил: залетевшие в дом птицы приносят недоброе…

Между тем ласточка продолжала сидеть на карнизе, сжавшись, притихнув, и я отчетливо снизу видел, как медленно закрывались, словно у засыпающего ребенка, ее усталые веки.

И вопреки примете вдруг захотелось, чтобы ласточка в моей комнате оставалась дольше: человек и птица неожиданно оказались наедине друг с другом. Я приехал на юг за теплом, птица стремилась из далеких краев на родину.

Первый раз в жизни в моей комнате ночевала ласточка: какое счастье или беду сулила?

Я погасил свет и тихонько лег. Близко шумело море. Волны ворошили гальку и бились о набережную, ряд за рядом катились на свет фонарей. Звякали камешками о металлические столбы на пляже, крышу над которыми за зиму растрясли шторма и ветры. Ветер и морской шум убаюкивали, и я уснул.

Ночью снег сменился дождем, часто барабанящим по жестяной кровле. С рассветом дождь полился затяжно, отчего не хотелось вставать и идти на завтрак. В саду под окнами тем не менее радостно пели птицы. Наверное слышала их и ласточка. И тоже не просыпалась, как бы боясь потревожить хозяина.

Я осторожно повернул к ней голову. Ласточка неподвижно сидела на прежнем месте.

На цыпочках я пошел открывать балконную дверь. Ласточка однако не шелохнулась, никак не отреагировала на мои шаги. Как бы, чего доброго, не умерла за ночь, ведь странно, чтобы не слыхала шорохов столь чуткая птица… Но тогда она, должно бы, упала, а не сидела бы под потолком на карнизе.

На смену этой пугающей мысли пришла другая: не отдыхает ли птица после изнурительного полета над морем, не отогревается ли в освещенной и теплой на холодном берегу комнате, чтобы держать путь дальше?

Знать, в неблизких от Крыма краях ждал ее дом, где-нибудь на Смоленщине, в Белоруссии, на Вологодчине — на чердаке деревенского дома в полумраке слепит она гнездо либо обновит старое и проведет в нем мимолетное росное лето.

Ради этой минуты и преодолела она море, обрадовалась родному берегу, впорхнула в первый же дом.

Я тотчас вообразил майский денек, первотравные у деревенских домов лужайки, день выгона в поле стада. И вдруг над просохшей дорогой, трепеща крыльями, щебетнув, мелькнула первая ласточка.

«Прилетела, певунья!» — скажут, любуясь ею, женщины, провожающие в стадо коров. И у каждой хозяйки после суровой долгой зимы затеплится надежда на хорошее лето, на урожай.

И еще подумалось, что в краях, откуда ласточка прилетела, вероятно, жили добрые люди и она привыкла не бояться залетать к ним в дом.

На перекладине послышался легкий шорох.

Втянутая прежде головка неожиданно зашевелилась, и ласточка потянулась, повела поочередно то одним, то другим крылом, затем прошелестела кончиком хвоста по белой стене, проверяя оперенье после долгой дороги над морем. Это было нечто вроде зарядки, вслед за которой ласточка взялась поправлять перья.

После прихорашивания она внимательно оглядела жилище, покрутила головкой, изучающе и удивленно повела бусинками глаз по сторонам.

Не знаю, понравилась ли ей моя комната вблизи моря, только ласточка вдруг сорвалась с карниза и устремилась, вскрикнув, к оконному стеклу в прихожей.

И я услышал, как клювом ударилась она о стекло. Растерянный и смятенный, я рванулся в прихожую. Сердце сжала щемящая тревога, что могло быть глупее и хуже, чем погибнуть в комнате на берегу моря?

Оконные стекла в прихожей выдержали ее удар. Под потолком трепыхал вновь темный комочек. Облетев несколько раз комнату, ласточка вырвалась в балконную дверь наружу, вскрикнула в полете от радости. Она исчезла наподобие пушинки в ясный день лета.

Шли дни, и за всю весну не было у меня большей радости, как радость от ночевавшей по дороге на родину ласточки.

И пока жил я у моря, всегда держал балконную дверь открытой — вдруг да залетит случайно изнемогшая птица?

Стаями и в одиночку пролетали они над приморским поселком, спешили к своим гнездовьям и гнездам, а я ждал, не закрывал стеклянной балконной двери, не гасил света, дрожал под одеялом…

Но ни одна из ласточек ко мне больше не залетела.

За полосой прибрежных деревьев стонуще билось о берег море, пленило и полнило весеннюю ночь звучными всплесками.

Согреваясь, засыпал я незаметно под шумящий прибой и думал часто о ласточках, садящихся на мачты кораблей, перелетая море. А то воображал их на проводах, одной большой стаей, перед тем как покинуть гнезда.

«Прощай, матушка-Русь! К теплу потянусь!» — вспоминалась мне кстати и некстати пословица.

И в прощальной птичьей многоголосице был голос и моей ночной крымской гостьи…

И не однажды думалось: какую же весть приносила ты из-за моря, что сулила мне, первая в весну ласточка?

В ответ с монотонной привычностью шумело вечернее море. Волны белели и бились, листали в ветреной темени вечную книгу, читать которую нам суждено всю жизнь.

 

Два звука

Я лежал на прогретом у моря песке и, не поднимая головы, прислушивался к звукам. Их было два. Один я хорошо различал и знал, отчего и как он возникает… Второй же казался мне зыбким, щемяще-сладостным малиновым чудом, и я боялся шевельнуться, боялся потревожить его или рассеять. Я явственно слышал звук колокольцев, четко улавливал их бренчание. Они словно бы возникали справа и слева, внезапной дробью тревожили душу. И то тянулась, то замирала, затаивалась на их звук душа, не веря, что в южной осени мглисто рассыпается невидимый чей-то звон. Чей и откуда он? Чья упряжка, какой ездок с колокольцами проносится близ меня по местной дороге?

И как возник в наши дни этот забавный звук, когда и в помине-то нет никаких троек, тарантасов, шарабанов, основательно вытесненных упорным автомобильным наплывом?!

Колокольцы меж тем нет-нет да и отзывались чарующим тихим стоном. Но лишь тогда, когда не глушил, не перекрывал их второй, тугой и более сильный звук, как-то сразу же мною распознанный.

Он был привычен — знакомый звук самолета.

Затаенно лежал я, пытаясь вникнуть и разобраться в двух озвученных, непохожих друг на друга мгновениях.

Звук колокольцев, размышлял я, древен, почти забыт, быть может, оттого и непривычен. Звук же пропеллера известен каждому и, пожалуй, где-то даже обыден. Я ловлю одновременно оба звука, и кажется при этом, будто они соперничают друг с другом.

Первым я ищу вокруг себя тоненький, паутинный голосок колокольчика. Оглядываю внимательно местность. И невдалеке вижу: подросток запускает с футбольного поля маленькую модель самолета. Ее моторчик нарастающе оглашает роскошь осеннего дня, врезается стремглав в октябрьскую голубизну.

Модель, кувыркаясь, делает виражи. И как только иссякает в самодельном моторчике запас бензина, приземляется точно, легко и быстро. Гибкий подросток тотчас бежит к ней. Он берет с земли созданное им творение и радостно несет к месту запуска. Наступают несколько минут благословенной врачующей тишины, в которой вновь возникает знакомое звяканье колокольцев.

Но в кратком затишье я успеваю теперь уловить, что звон доносится не со стороны дороги, как полагал я вначале, а от моря, от самой воды, от чего-то как бы понизу движущегося…

Я удивленно вглядываюсь в светло-желтую песчаную полосу. Видны рыбацкие удилища. На их-то лесах и висят маленькие колокольцы, позванивающие от трогающей приманку рыбы. Малиновым звоном осыпают они осенний берег. Вот оно, древнее чудо, в памяти воскресившее исчезнувший звук. Наивно не догадаться об этом сразу!

А в душе — невысказанное благодарение рыбакам за их колокольцы, что пронесли близ тебя невидимого ездока да припомнили тютчевское: «Впросонок слышу я — и не могу вообразить такое сочетанье, а слышу свист полозьев на снегу и ласточки веселой щебетанье».