Франц Т. Кретшмар.
Буэнос-Айрес, 1957.
Мой отец, который представлялся всем как Виктор Кретшмар, был стрелочником на линии Мюнхен — Зальцбург и вовсе не был похож на человека, намеревающегося совершить преступление. Он страдал от бедности, но был крайне расчетливым, способным долгие годы терпеливо ждать благоприятного момента, чтобы поправить свое положение. Молчаливый и замкнутый в обычном общении, отец мог неожиданно прийти в ярость, и посему в личной жизни он походил на порох, запальный шнур к которому казался всегда подожженным. Вспышки ярости настигали его внезапно, являясь результатом внутреннего монолога, постоянно происходившего в мозгу этого человека, который, я уверен, пробил бы туннель в базальтовых толщах, если бы надеялся возвратить себе свет, отобранный у него в юности. Однажды я видел, как он более десяти часов кряду прятался в чаще, поджидая голодного зайца, которого должен был застрелить на спор, отметив выстрелами начало своего рабочего дня. Стояла ночь, когда животное наконец упало от пули обозленного стрелка, получив вдобавок пинки, которые превратили его в несъедобный ком крови и снега.
Спустя годы, в то время как мой отец безуспешно опровергал обвинения железнодорожного трибунала, я спросил у матери, помнит ли она о случае с зайцем; мать не смогла или не захотела мне ответить. После случившегося крушения поездов она впала в каменное молчание, причину которого я видел вначале в цепи семейных бед. Тем не менее в дальнейшем, выслушав приговор судьи, мать издала глубокий вздох и предалась облегчающему плачу: так плачет человек, освободившийся наконец от непосильного груза, который отравлял каждый миг его существования. Мои сбивчивые слова утешения едва смогли немного ее успокоить. Тогда, словно отвечая на мой вопрос о зайце, она указала на моего отца и пробормотала:
— Этого человека, сын мой, зовут Тадеуш Дрейер, и он всей душой ненавидит поезда.
Вначале я подумал, что моя мать в бреду и говорит о другом человеке. Будто за спиной стрелочника Виктора Кретшмара вдруг возникла зловещая тень — причина всех его огорчений, и прежде всего крушения, из-за которого ему, по всей видимости, придется провести остаток своих дней в заключении. Однако взгляд моей матери остановился на дрожащей фигуре ее мужа, и не оставалось места для сомнений: вскоре мне стало ясно, что во время суда она решила раскрыть мне подлинную природу поступков стрелочника Виктора Кретшмара. Возможно же, она просто решила расставить по своим законным местам все подробности давней семейной истории, которую я до этого дня в моих детских видениях видел в романтическом свете.
О том, что настоящее имя моего отца не Виктор Кретшмар, я знал с детства, что нисколько не уменьшало моего слепого восхищения им. Для меня это всегда было незабываемой семейной тайной, которая наполняла мое существование мальчишеской заговорщической гордостью. Напротив, его ненависть к поездам, о которой я не подозревал, приобрела в приговоре матери вид разоблачений, разорвавших нить между моим детством и взрослостью. Насколько позволяют глубины моей памяти, я всегда думал, что отец обожает поезда, начиная с того дня, как в одном из них он поставил на кон свою жизнь, выиграв свою судьбу в шахматной партии. Вряд ли найдется кто-либо, способный сомневаться в важности роли стрелочника на железной дороге, принимая во внимание то величие, какое придает ему работа с этими мощными стальными животными, пасущимися на бескрайних дорожных просторах. Каждое мгновение жизни моего отца было посвящено служению железной дороге, и сейчас я думаю, что избранный им способ получения места стрелочника не был простым капризом судьбы. Для отца та игра в шахматы в поезде, идущем на Восточный фронт во времена войны четырнадцатого года, была кульминацией плана, замышленного в его пользу сострадательным Творцом мира, который уже в течение нескольких лет спасал его от неминуемой смерти.
Долгое время я думал, что та историческая шахматная партия происходила в роскошном вагоне, переполненном офицерами и дамами высшего света. Руки в перчатках, развевающиеся плюмажи шлемов, шахматные фигуры из слоновой кости и ароматный дым курительных трубок… Все это годами жило в моих детских фантазиях, которые никогда не пытались разрушить мои родители. Однако после крушения из уст матери я узнал о том, что в жизни все происходило иначе.
В то время мой отец был значительно моложе, чем я представлял себе, но не настолько молод, чтобы избежать армейского призыва, который в 1916 году потряс границы Австро-Венгерской империи с целью усилить ее Восточный фронт. Где-то среди моих вещей я еще храню фотографию, где мой дедушка, крестьянин из Ворарльберга, о котором я имею лишь отрывочные сведения, прощается на поселковой станции с последним из своих отпрысков, одетым в военную форму. На фотографии старик удовлетворенно улыбается, что немыслимо для человека, отправляющего своего сына на войну. Что же касается молодого рекрута, то он, похоже, не разделяет призрачного энтузиазма своего отца: он отводит взгляд, улыбается вымученно, мертвенно-бледный, обнимает моего дедушку, словно боится потерять сознание посередине станции. Можно было бы сказать: он ждет возможности убежать с фотографии и затеряться высоко в горах, куда не проникнет звук свистка паровоза, который увезет его под дула пушек Антанты. По моим подсчетам, ему не более двадцати лет, тем не менее лицо на фотографии уже свидетельствует о том, что он открыл для себя ценность собственной короткой жизни и страшится того, что эта жизнь скоро будет поставлена под угрозу. Я представляю себе, что в тот раз дедушка, должно быть, приказал ему улыбнуться перед фотоаппаратом и даже счел необходимым подтолкнуть его к вагону энергичным жестом старого крестьянина, самой большой гордостью которого, по словам моей матери, было то, что он уже отдал родине жизнь двоих старших сыновей. Как бы там ни было на самом деле, ясно, что у моего отца в тот момент не хватило храбрости убежать в горы, и дело кончилось тем, что он послушно оказался со всеми своими страхами в старом изношенном вагоне, совсем не таком, какой присутствовал в моих фантазиях. Там он должен был погрузиться в летаргическое состояние преждевременного ожидания неопределенного будущего и попрощаться с близкими людьми, высунув свою безжизненную руку через разбитое стекло, откуда дул встречный ветер, наполненный предчувствиями и пахнущий дымом локомотива. Там, на перроне, должен был оставаться мой молодой отец, по крайней мере в течение четырех часов до тех пор, пока в вагон не вошел его соперник, настоящий Виктор Кретшмар.
Даже сегодня мне трудно понять, почему я всегда представлял себе этого человека как утонченного викторианского кавалера, возможно офицера в отставке, одно лишь присутствие которого наполняло рекрута смешанным чувством ужаса и уважения. Возможно, когда-то сам мой отец описал его так в своем стремлении скрыть от нас действительное содержание сцены и трагичность ее последствий. А может быть, просто безбрежное воображение породило во мне этот образ. По прошествии нескольких лет моя мать также сумела поставить его на соответствующее место. Персонаж из поезда, сообщила мне она между всхлипываниями, когда мы покидали зал суда, был всего лишь молодым человеком из провинции, который сумел использовать влияние своего далекого дяди для того, чтобы избежать призыва и получить место стрелочника в Зальцбургском округе. В соответствии с собственным вымыслом моя мать описала мне загадочного игрока как алкоголика, человека неуравновешенного и непорядочного, который находил болезненное удовольствие, обманывая праздных путешественников или подростков, готовых играть с посторонним на свою небольшую собственность. В связи со всем этим, неизвестно почему, когда произошло крушение и судьи приняли решение о предумышленной халатности стрелочника Кретшмара, материнское описание странного путешественника трансформировалось в моем сознании таким образом, что из приятного викторианского человека он превратился в ужасающе темную личность. Вскоре славный образ настоящего Виктора Кретшмара полностью растворился в моей памяти перед ясностью, с которой я начал воскрешать в воспоминаниях моего молодого отца, охваченного страхом и внезапно атакованного этим пьяным подобием Мефистофеля, не замедлившего лишить его крон, на которые отец намеревался подарить себе последние дни в Белграде.
Мой отец никогда не являл собой примера умеренности. Он не отличился этим качеством и в ту ночь, когда в течение нескольких минут оказался лишенным всего своего состояния. Не думаю, что этот первый грабеж имел место, как хотела бы представить моя мать, в результате игры в шахматы. Более правдоподобно думать о тривиальном покере с краплеными картами или о махинациях, изученных в баре с плохой репутацией. С другой стороны, я сомневаюсь, чтобы мой отец придал большое значение потере денег, которые в любом случае он вскоре растратил бы на турецкие сигареты или венгерских проституток. Напротив, тем, что подвигло его к продолжению игры и переходу к шахматам, в которых он был более опытен, являлась насущная необходимость победить, по крайней мере один раз, до того как вражеская артиллерия завершит свою работу по его уничтожению. Его соперник, должно быть, интуитивно увидел в его глазах это желание триумфа. Возможно, он и сам почувствовал, что пришла пора поставить все на кон уже не в картах, а в той игре, которую он тоже должен был знать досконально и считал достойной ужасных ставок, которые оба пассажира собирались сделать за столиком этого несчастного вагона.
Настоящий шахматист, говорил мне отец, объясняя правила профессиональной игры, способен с первых же ходов распознать своего противника, и обычно он соглашается на партию, если уверен, что правильно оценил силы своего соперника. Ставкой в этой божественной игре должно быть что-то столь же важное, как и сама жизнь. Мне неизвестно, кто из двоих сделал изначальное предложение и в какой момент появилась шахматная доска. Несмотря на то что всю эту историю окутывает туман, условия партии были определены с самого начала: если мой отец одержит победу, противник займет его место на Восточном фронте, уступив отцу место стрелочника в девятой будке на линии Мюнхен — Зальцбург. Если же, напротив, мой отец потерпит поражение, он будет обязан застрелиться до того, как поезд придет в конечный пункт назначения.
Хотя подобный спор, связанный с самоубийством, кажется абсурдным, он был достаточно распространенным явлением в те скорбные времена, когда жизни и судьбы не имели особого значения: власти империи мало интересовала личность рекрута или стрелочника, если один из них занимал вакантное место на Восточном фронте. В этой войне, которой, казалось, не будет конца, рано или поздно все заканчивали, истекая кровью в одной и той же траншее. Их имена, как и их жизни, уравнивались в конце концов в полной анонимности. Иногда я думаю, что спор как таковой никогда даже не касался, как утверждала моя мать, стремясь скрыть суицидальные наклонности Кретшмара, той мифической копилки, полной золотых монет, которую моя бабушка дала при прощании последнему из сыновей. Мне кажется более вероятным, что эти деньги, если они и существовали, были проиграны еще раньше. Напротив, идея о том, что человек из поезда был расположен играть на жизнь с тем, чтобы увидеть смерть своего противника, кажется мне более последовательной, учитывая то, какое почти священное значение придавал мой отец шахматам, а также имея в виду то состояние, в которое привел отца этот дьявольский пассажир, ибо, даже выиграв, отец получал во всех смыслах пустое существование.
К несчастью, той ночью мой отец этого не понял и предпочел пустить в ход свои лучшие тактические приемы с беспредельной скупостью, рассчитывая получить сокровище, о котором он даже не смел мечтать. Годы, сегодня я это знаю, показали бессмысленность его победы, но в тот момент, несомненно, отец считал свой спор со стрелочником обещанием бессмертия, а не той медленной агонией, которая в действительности ждала его в девятой будке линии Мюнхен — Зальцбург.
Партия в шахматы не должна была длиться долго, потому что поезд уже подходил к Вене. Мой отец одержал победу и обменялся удостоверениями личности со своим противником. В награду за свое мастерство в шахматной игре он получил вдобавок железнодорожную форму настоящего Виктора Кретшмара вместе с маленькой доской для шахмат, на которой отец разыграл свою судьбу и которую он хранил в сундуке вплоть до дня, когда его осудили. Теперь все это принадлежало отцу, как и сама его жизнь, которую он той ночью вырвал из рук смерти.
Мой отец добросовестно исполнял обязанности стрелочника в течение пятнадцати лет. Вначале никто не замечал в нем ни малейших признаков беспокойства, ни малейших угрызений совести, которые могли бы пролить свет на его обман. Однако постепенно эта чужая жизнь отравляла тело и душу отца, вплоть до превращения его в тень. Чрезмерная любовь отца к железным дорогам была маской, при помощи которой он сумел обмануть всех, за исключением моей матери, наделенной, как никто, интуицией в отношении всех тех событий и явлений, которые другим людям отнюдь не были очевидны.
С первого дня мой отец с максимальным усердием вживался в новую оболочку. Девятая будка находилась на западной границе Зальцбургского округа, в часто посещаемом, особенно во время войны, месте. В соответствии со своим назначением пост располагал помещением необычайно больших размеров — для таких, как отец, выросший в известном своей нищетой Ворарльберге. Эта постройка превратилась в жилище незаконнорожденного Виктора Кретшмара, происходившего из Галиции и освобожденного от воинской службы из-за поражения дыхательной системы — вначале симптомы этого заболевания отец старательно симулировал, но впоследствии они исчезли. Очень скоро окрестные жители привыкли к его присутствию, стали звать отца Виктор Кретшмар, да и сам он уверился в том, это имя принадлежало ему. Его пост не требовал ничего, кроме наивысшей пунктуальности, чтобы осуществлять целесообразный перевод стрелок в будке и время от времени посылать вышестоящему начальству однообразные отчеты. Это праздное и погруженное в рутину существование не замедлило привести его к поиску в деревнях, расположенных неподалеку, женщины, способную помочь отцу поселить в служебное помещение многочисленную семью, которую он очень хотел иметь.
Думаю, что мои бабушка и дедушка никогда так до конца и не поняли, как их сын, который для своих родителей оставался Тадеушем Дрейером, изменил свою судьбу столь немыслимым образом. Тем не менее я уверен, что старый крестьянин с фотографии, который ранее отдал своего сына войне, убежденный в скором получении третьей траурной медали, никогда не простил моему отцу такого отказа от самоубийства во имя родины. Со своей стороны, моя бабушка еще написала ему дюжину писем, продолжая называть его Тадеушем. Наконец мой отец прекратил эту переписку, потому что он полностью вжился в образ стрелочника Виктора Кретшмара и не желал от этого отказываться. Возможно, отец боялся того, что материнские послания выявят его дезертирство, а может быть, отца волновало, что письма матери послужат постоянным напоминанием о его обмане. Поэтому отец без колебаний обрубил этот эпистолярный обмен, убив таким образом в своей памяти тех, кто зачал его. Сын, воскресить которого стремились эти два старика, не ведали о том, что носящий теперь имя Тадеуша Дрейера, вероятно, был убит на Восточном фронте, с которого приходили все менее обнадеживающие известия.
Ни полный отказ моим отцом от своего имени и прошлого, ни благодать первых лет, проведенных на посту стрелочника, не оказались достаточной компенсацией того трагического мировосприятия, которое в конце концов стало неотъемлемой частью его самых страшных снов. Пока шла война, не проходило ни дня, чтобы стрелочник не спускался в город, чтобы удостовериться в смерти Тадеуша Дрейера, то есть в своей собственной смерти. Вместе с потенциальными вдовами и безутешными стариками с самого раннего утра он ждал у дверей почты публикации сводки о погибших. Все последние траншеи сложной конфигурации ежедневно проходили в его воображении, но в списках погибших не встречалось имени Тадеуша Дрейера, от которого моему отцу не удавалось избавиться, разрушив его в себе. Возможно, потом, возвращаясь в свое помещение, он представлял себе, что найдет письмо, где его родители, вероятно, сбитые с толку сообщением о гибели рекрута Тадеуша Дрейера, пишут отцу по его новому адресу в Зальцбургском округе, требуя объяснений. Быть может, отец при этом утешал себя мыслью о том, что не он прекратил связь с моими дедушкой и бабушкой, а это сделали они: получив похоронку, оплакали его смерть, думая о родной плоти, уничтоженной французскими осколками или балканскими червями. (Сведения о гибели Тадеуша Дрейера, по всей видимости, просто не дошли до того почтового отделения, на котором отец ждал вестей.)
Слабым утешением, должно быть, были для моего отца гипотетические убийства самого себя, которые он ежедневно мысленно совершал, потому что вскоре телом и душой он начал искать узаконивания своей новой жизни всеми доступными способами. Возможно, ему хотелось бы иметь сразу сотню детей, которые могли бы распространить его новое имя по всему свету, но женщина, которую он для этого выбрал, смогла дать ему всего лишь одного. Одного сына, который к тому же слишком поздно вошел в его существование, так как я родился на исходе войны после неудачных беременностей. Казалось, природа напоминала моему отцу о презренной фальшивости не только его имени, но и самого его тела. До моего рождения у окрестных жителей уже вошло в привычку видеть постоянно беременной, но в итоге всегда бездетной жену стрелочника Кретшмара. В связи с этим, когда последняя беременность завершилась удачно, вскоре поползли слухи о незаконнорожденности этого ребенка.
Преодолев таким образом препятствия, которые сама природа чинила его новому образу, мой отец направил свои последние усилия на то, чтобы доказать миру, что судьбой ему всегда было предначертано быть безупречным железнодорожным служащим. Его стремление, тем не менее, породило железнодорожную мономанию, достойную лучших причин. Исходя из безусловной предпосылки, что человек есть не что иное, как его дело, Виктор Кретшмар превратился в самого ревностного и наилучшим образом подготовленного стрелочника возрождавшейся после войны железнодорожной индустрии. Аминь переводу стрелок, который он производил ежевечерне с ритуальной точностью; мой отец покрыл стены своего жилища кучей почетных грамот, которые год за годом вручала ему компания. В этих бумагах не содержалось ничего, чего не было бы в дипломах и грамотах его предшественников, однако отец выставлял их напоказ, как если бы они являлись неопровержимыми свидетельствами идентичности его нового имени, той репутации, которую создавали ему хозяева чем-то вроде паровозной смазки. Не ограничиваясь этим, отец терпеливо собрал в своей постройке подлинный железнодорожный архив, который дополнил его энциклопедические знания обо всем, что касалось профессии. Здесь были чертежи древних и современных машин, почтовые марки, дагерротипы, тщательно выполненные гравюры, обширные по размерам планы железных дорог в странах с непроизносимыми названиями и даже беспорядочная куча романов, сюжет которых имел отношение к железной дороге, прочитанных моим отцом с медлительностью неграмотного. Все названные вещи составляли основную меблировку жилища моего детства. Они же были моими товарищами по играм, книгами для чтения, металлическими или бумажными привидениями, которые скоро уменьшили жилое пространство нашего помещения, как если бы с их помощью Виктор Кретшмар сумел разместить здесь отсутствовавших у меня братьев и сестер.
Поэтому в какой-то момент наш дом стал тесен для материализации бредовых идей моего отца. Того, что он знал о железных дорогах, было достаточно, чтобы получить в Вене степень безупречного железнодорожного инженера, но отец удовлетворился тем, что соорудил небольшую пристройку к нашему жилому помещению. Именно там он создал свой собственный макет железной дороги, и никто не мог подозревать, что создателем этих движущихся миниатюрных поездов был мой отец, творец без имени и голоса.
Я хорошо помню отца тех лет. Это был человек, сумасшедшими глазами глядящий на крошечные локомотивы, привезенные из Лондона или Берлина, на маленькие безмятежные поселки, сделанные из сосны, миллиметровую будку для хранения инвентаря, раскрашенную в цвета австрийских железных дорог и населенную свинцовым гусаром, загримированным под стрелочника. Вечер за вечером мой отец самозабвенно манипулировал этой куклой, тренируясь в бесчисленном переводе стрелок и достигнув при этом совершенства, которое не имело ничего общего с ребяческим. Я, со своей стороны, зачарованно следил за ним, стараясь забыть, что в эти самые моменты моя мать ехала в Зальцбург в поисках работы, даже не всегда законной, которая позволила бы ей залатать дыры в нашем бюджете, связанные с железнодорожной манией Виктора Кретшмара.
Крушение произошло в 1933 году, вскоре после того, как Гитлер объявил себя канцлером Германии. Никто из нас не мог видеть или слышать столкновения поездов, потому что оно произошло на много километров выше отцовского поста, в долине вблизи Зальцбурга. Те, кто впоследствии был приглашен в железнодорожный трибунал в качестве свидетелей, с такими подробностями описали происшедшее, что крушение приобрело для меня привкус невероятности, как если бы пламя, изуродованные вагоны, трупы, заключенные в раскаленном железе, раненые, взывающие к помощи посреди долины, — все это существовало скорее в безбрежном воображении свидетелей. В ходе судебного процесса мой отец должен был выслушивать одно за другим такие описания, сидя на скамеечке, что делало его меньше ростом, чем он был на самом деле, как если бы он начал превращаться в свинцового стрелочника, который до этого дня наблюдал за порядком движения его игрушечных поездов. Отец постарел за одну ночь, но в твердости его взгляда и внимании, с которым он выслушивал резкие обвинительные речи, не проглядывалось чувства вины. Казалось, отец был обеспокоен чем-то другим. Можно было бы сказать, что крушение, предположительно вызванное его халатностью, беспокоило отца гораздо меньше, чем секретные мотивы этого его действия.
Во время одной из немногочисленных бесед, которые были у меня с отцом во время суда, он попросил меня достать ему список погибших в результате крушения. Получить эти сведения было нелегко, и когда наконец я передал отцу этот список, то почти пожалел о содеянном: по мере чтения его лицо приобрело мертвенную бледность, которая уже не покидала его с этого дня. Его губы шептали неведомые мне до той поры проклятия миру, а глаза пробегали по списку сотни раз со слепой яростью, несомненно превышавшей по силе ту, с какой годами раньше отец искал имя Тадеуша Дрейера в списках погибших на полях войны. Наконец он порвал бумагу на мелкие клочки и попрощался со мной в молчании, ожидая без больших надежд решения суда.
Через несколько дней Виктор Кретшмар был приговорен к заключению за преступную халатность. В тот момент мне показалось, что совершается величайшая в истории несправедливость, однако что-то внутри меня подсказывало, что таким образом отец расплачивается за последнюю неудачную попытку освободиться от мучивших его привидений. К тому времени мать уже посвятила меня в детали действительного происхождения имени отца, объяснив, каким образом он получил пост стрелочника. Не оставалось сомнений в том, что в том обмене личностями, который произошел несколько лет назад в поезде, шедшем на Восточный фронт, коренились мотивы крушения поездов и обоснование строгого приговора суда.
В то время как я слушал полный недовольства рассказ моей матери, мне вспомнилось, что вечером накануне крушения отец отправился в город под предлогом приобретения каталога локомотивов и вернулся домой неожиданно взбудораженным. На всю ночь он закрылся в пристройке, где хранил свои макеты железных дорог. На следующее утро, заперев пристройку на ключ, он вернулся к своей работе, стараясь скрыть тяжелое состояние, которое продолжилось до момента перевода стрелок. Во время своего выступления в суде отец неоднократно заявлял, что непредвиденный астматический приступ — следствие заболевания органов дыхательной системы, зарегистрированного в его удостоверении личности, — помешал ему своевременно дойти до стрелки, чтобы перевести ее. Этот аргумент, однако, имел слишком небольшой вес при определении виновности отца в крушении поездов и, признаюсь, явился малоубедительным для нас с матерью.
Измученный подозрениями, которые посеяли во мне откровения моей матери, в период судебного разбирательства, я в тот же вечер после оглашения приговора взломал замок на двери пристройки и нашел в ней подтверждение моих предчувствий: в своем маленьком железнодорожном пространстве отец отрепетировал крушение поездов, которое стоило ему свободы. Паровоз и вагоны находились на середине макета без пламени и погибших, но безмолвное разрушение имитировало крушение, которое первый и единственный раз Виктор Кретшмар сумел отразить в реальном мире. На полу я нашел маленького свинцового гусара, одетого стрелочником. Он был завернут в газетный лист, в котором содержалось сообщение о поездке на следующий день в Зальцбург, на митинг австрийского отделения национал-социалистической партии, генерал-лейтенанта Тадеуша Дрейера, награжденного Железным крестом за героические действия на Восточном фронте во время войны четырнадцатого года. Мой отец наконец нашел человека, которого искал в течение стольких лет, человека, который теперь наслаждался судьбой, принадлежавшей не ему, — судьбой, которая только с его смертью могла бы вернуться к своему первому владельцу.
Не прошло и двух часов после открытия, сделанного мною в пристройке, как моя мать вернулась домой в сопровождении того, кому надлежало оставить навсегда след в моей жизни. В тот самый день, утром, этот приземистый полноватый человек смешался со зрителями в зале суда, ожидая окончательного решения железнодорожного трибунала. Моя мать также в то утро обратила внимание на него, но она глядела на этого человека не с недоверием, с каким мы смотрим на постороннего, который вдруг вмешивается в наши личные трагедии. Безошибочным взглядом она выделила его из толпы как старого знакомого. Судя по тому, как смотрела на него моя мать, этот человек находился там по праву, как если бы он был составной частью сценографии, созданной людьми для того, чтобы рассматривать преступление Виктора Кретшмара.
Со своей стороны, должен признаться, предусмотрительное вторжение этого человека в зал суда не избавило меня от недоверия, которое вызывали во мне его облик, его критические высказывания и страстное желание, начиная с этого дня, постоянно опекать меня как тюремного сироту.
— Этот человек — старый друг семьи, — соврала мать, открывая дверь нашего жилища. — Он поможет нам жить, когда твой отец попал в беду.
Еще опечаленный результатами своих недавних поисков в пристройке, я едва сумел промямлить приглашение в дом, и мне не удалось скрыть удивления, когда посетитель протянул мне для приветствия левую руку.
— Я потерял руку под Верденом, — объяснил он с кривой улыбкой, механически или отвлеченно в ответ на неуклюжесть, с какой я ответил на его приветствие.
Тем временем моя мать старалась приготовить чашку кофе. В данный момент она была не расположена ни объяснять мне что-либо относительно своего приглашенного, ни комментировать приговор, вынесенный судом. Вероятно, думал я, внедрение Голядкина в наш маленький мир, испытавший только что унижение, бесчестья, будет достаточно для того, чтобы, одним ударом покончив с нашей жизнью возле стрелочника, открыть перед нами новые возможности. В какой-то степени я не ошибался: низкорослый, как домовой, Голядкин сел к столу и выложил на него немалое количество денег.
— Мне кажется, — сказал он в конце, — что железнодорожный трибунал совершил сегодня огромную несправедливость в отношении господина Кретшмара. Умоляю, юноша, принять это небольшое проявление солидарности.
Его слова пропитали атмосферу помещения скорее воздухом покорности, чем благодати. Создавалось впечатление, что его визит, его подарок и даже сочувствие к моему отцу являлись частью обряда или ритуала, совершаемого по необходимости, торжественной уплатой игорного долга просрочившим платеж должником. Моя мать, должно быть, почувствовала эти сомнения, когда увидела, что я окаменел, прислонившись к двери, и не намерен принимать дар Голядкина.
— Возьми их, — приказала она с необычайной силой, указывая на денежные купюры на столе. — Эти деньги принадлежат нам.
Говоря это, она с шумом поставила чашку кофе перед единственной рукой Голядкина.
Я никогда не видел свою мать такой мрачной и вместе с тем столь уверенной в том, что она говорила. Привыкший с детства видеть ее тихой, послушной, заброшенной собственным мужем из-за его мании женщиной, я почувствовал, что она не только хотела вычеркнуть, оставить в прошлом свою жизнь со стрелочником Виктором Кретшмаром, но по какой-то странной причине была убеждена, что деньги нашего посетителя принадлежали нам. Ни тогда, ни впоследствии она не сочла нужным объяснить мне причины такой уверенности, и, думаю, она поступила правильно, не прибегнув к таким объяснениям. Прежде всего, это была часть ее истории, чью нить предстояло распутать мне. Истории, которой, если бы не находчивость матери, предстояло кануть в Лету в тот самый момент, когда Голядкин, неуклюже пробормотав приглашение, чтобы я нашел его в Вене, если окажусь там, закрыл за собой дверь нашего жилища, не сделав и глотка кофе.
Начиная с того вечера я много раз принимал дары Голядкина, но лишь в редких случаях мне удавалось установить с ним связь, которая, как я полагаю, должна существовать между провинциальным юношей и его благотворителем. Этот человек очень скоро приобрел нарушающую мое равновесие способность появляться в моей жизни так же внезапно, как и исчезать из нее. Его посещения были всегда предельно короткими, словно он торопился поскорее выполнить не совсем приятную для него миссию. В нем проглядывало неуклюжее притворство, очевидно, вызванное неспособностью скрыть подсудный смысл своих действий даже в тех случаях, когда они носили благотворительный или даже благородный характер. С самого начала мне было ясно, что Голядкин положил передо мной эти денежные купюры отнюдь не в порыве филантропии и не в знак сочувствия к моим невезучим родителям. Тем не менее необходимость развязаться с проблемами, связанными с арестом моего отца и моей фатальной инспекцией в пристройке, привела меня к тому, что я не только стал принимать помощь этого человека, но и посчитал, что, какими бы ни были причины происхождения его благотворительности, Божественное провидение поставило его на моем пути для того, чтобы в один прекрасный день я сумел отомстить за порушенную честь Виктора Кретшмара.
Первым, в чем я смог удостовериться после визита Голядкина и заключения в тюрьму моего отца, было то, что генерал Тадеуш Дрейер в последний момент отменил свою поездку в Зальцбург. Газеты ничего не сообщали о мотивах, которые в тот день привели его к отсрочке своей встречи с судьбой, но я был уверен, что впоследствии он должен был считать причины, побудившие отменить путешествие, Божественным провидением. Кто мог упрекать его за это? В конце концов, это счастливое бегство от смерти не могло быть ничем иным, как знаком того, что Бог посчитал его достойным великой судьбы, выполнения миссии, которую мой отец, настоящий Дрейер, никогда не смог бы успешно осуществить.
Вначале мысль о том, что именно так подумал генерал Дрейер, получив известие о крушении поездов и последующем аресте некоего Виктора Кретшмара, вызывала во мне прилив неудержимой ярости. Позднее, тем не менее, я сам начал бояться, что полный провал моего отца являлся подтверждением стремления судьбы, которое она предпринимает в считаных случаях, для того чтобы исправить допущенные ошибки, возвращая своим созданиям имя и путь, предназначенные им с первого дня сотворения.
Полагаю, что мой отец считал причиной своей несчастливой судьбы собственную неопровержимую посредственность, и он уже давно отказался от попыток исправить положение. Для него тюремное заключение стало как бы лишь внешней оболочкой тела, уже до этого закованного в цепи. Если прежде его лицо освещалось по крайней мере искрой гнева при мысли о мести, то по прошествии лет в отце не осталось ни малейшей надежды на то, что прошлые или будущие предначертания судьбы могли бы быть возвращены в изначальное состояние его личными усилиями. Отлученный от моей матери и, возможно, измученный призраками тех, кого он обрек на гибель среди покореженного при столкновении поездов металла, отец постепенно погрузился в угрюмое молчание, которое было настолько тяжелым, что согнуло его спину почти до пояса. Из этого состояния угнетенности и апатии не вывело отца даже мое сообщение, по прошествии нескольких лет, что благодаря милости добрых офицеров, знакомых Голядкина, имя отца появилось в списке политических заключенных, амнистированных нацистским правительством.
Это произошло в середине 1937 года, только четыре года спустя после крушения поездов и победы нацистов в соседней Германии. Голядкин сообщил мне об освобождении отца поздравительной телеграммой, в которой также повторил свое приглашение посетить его в городе, на этот раз в Берлине, где меня ждала успешная карьера рядом с определенными людьми, которые выражали большую заинтересованность в знакомстве со мной. В то время я уже перестал думать, что судьба моего отца была заслуженной карой за его посредственность, и с этого момента начался новый отсчет времени, в течение которого во мне зрели скрытые намерения получить сполна с Тадеуша Дрейера за его преступление, состоявшее в том, что он выжил. Сострадание к отцу, превратившемуся в физическую и умственную развалину в сумерках тюремной камеры, вырыло в моем сознании гигантскую яму, в которую, как магнитом, затягивало все мои помыслы и жизненную энергию. В связи с этим телеграмма Голядкина пришла как раз вовремя, чтобы укрепить меня в моих намерениях, потому что даже случившееся освобождение той человеческой развалины, в которую превратился мой отец, показалось мне издевательством успешных людей, таких как Голядкин или сам Дрейер, которые чувствовали себя вправе своевольно распоряжаться судьбами униженных. Можно было бы понять, если бы мой темный благотворитель использовал несчастье отца для того, чтобы удовлетворить свой бред величия, — в таком случае я не стал бы подвергать обструкции его личные страсти. Но я знал, что дело не в этом. Поэтому я решил не препятствовать его желанию оказывать нам помощь. Я решил найти этому отличное применение, приведя к успешному завершению то противостояние, которое когда-то начал мой отец в отношении таких людей, как Тадеуш Дрейер.
Я всегда знал, что мне будет нелегко пробиться к Тадеушу Дрейеру, однако никогда не мог представить себе, что его судьба сложится таким образом, будто сама история века поставила себе целью защитить этого человека. В тот год, помимо страшной неразберихи, связанной с неожиданной победой нацистов, Берлин встретил меня известием о том, что давний соперник моего отца, получив чин генерала, вошел в число ближайших соратников маршала Геринга. Никто с точностью не мог сказать мне определенно, какой была его роль в высшем руководстве рейха. Однако, наблюдая за тем, как ненавязчиво вел он себя при публичных появлениях и двусмысленно при получении новых назначений, можно было предположить, что он является у Геринга руководителем какого-либо проекта высокой секретности. Некоторые офицеры, с которыми вскоре мне удалось при посредничестве Голядкина познакомиться, говорили о Дрейере уклончиво, как если бы речь шла о ком-то высокопоставленном, одновременно мощном и неудобном, о пришлом австрийце, взлет и назначения которого, получаемые от Геринга и даже самого фюрера, были для них необъяснимы. Голядкин, со своей стороны, высказывался в его защиту, хотя его собственные связи с нацистами, как и у многих деловых людей того времени, носили скорее экономический, чем политический характер. В связи с этим он выражал свое сожаление, что не может помочь мне в расследовании того, какую роль играл во всем этом Дрейер.
— Если вас так интересует полиция, — сказал мне Голядкин без особого энтузиазма во время одной из немногих бесед, которые я мог вести с ним, — то я советую вам немедленно пойти на службу в армию и как можно скорее вступить в партию.
Предложение не было совсем уж бессмысленным, и было очевидно, что мой благодетель располагал необходимыми средствами для того, чтобы моя военная карьера началась наиболее благоприятным образом. Его кабинет всегда был переполнен молодыми провинциалами, которые, как и я, ожидали знака этого мецената германской молодежи для того, чтобы шикарно одеться и немедленно оказаться в охране какого-либо офицера, задолжавшего достаточно, чтобы не отказывать ни в чем тем, кого рекомендовал Голядкин. Любопытно, что впоследствии я никогда не сталкивался больше с этими жаждущими молодыми людьми, но был уверен, что наш могущественный благодетель сумел пристроить их в лоне рейха со всем старанием, какое свойственно тем, кто в числе других дергает за нити, движущие человечеством.
Итак, вначале я постарался только частично последовать совету Голядкина. В тот момент я считал полицию скорее слабым звеном управления. Кроме того, эта среда в определенной степени была чужда мне как австрийскому гражданину и, возможно, давала слишком медленный карьерный рост для того, чтобы однажды добраться по этому пути до генерала Дрейера. Так что я ограничился вступлением в молодежное объединение национал-социалистической партии в ожидании того, что вскоре, тем или иным способом, мне предоставится возможность, о которой я столь страстно мечтал.
Позже я понял, что в действительности поступление с самого начала на военную службу в армию рейха привело бы меня к тем же самым результатам. Я говорю об этом не только исходя из очевидного явления, что любая карьера в среде немцев заканчивалась тем, что становилась военной, но и потому, что генерал Тадеуш Дрейер, преобразившись из преследуемого в преследующего, так или иначе, рано или поздно нашел бы меня. Мое противостояние ему не являлось вопросом времени и не зависело от тех решений, которые, как я полагал, были приняты мною свободно. Потому что на самом деле эта свобода была иллюзорной. Сам того не ведая, я выполнял тогда роль ходока по лабиринту, выходы из которого то закрывались, то открывались лишь для того, чтобы привести меня туда, куда хотели другие. В целом в те годы я наслаждался такой же призрачной свободой, как обезумевший грызун, который бегает по хаотичной модели внутри замкнутого пространства.
Мои дни в рейхе были до головокружения заполнены делами и событиями, что было характерно для того времени, и чередовались с успешным обучением в Колледже железнодорожных инженеров. При этом страстное желание пробиться к генералу Дрейеру, если предоставится такая возможность, никогда не покидало меня, но, признаюсь, в определенные моменты я даже забывал цель, которой должны были быть подчинены все мои действия. В тогдашнем Берлине все личные мотивы казались ничтожными, какими бы они ни были. Даже выстраданные мечты отдельных людей претворялись в огромный сплав общего высокопарного будущего, в котором людям, подобным моему отцу, уже не полагалось беспокоиться о своих частных нуждах и тем более о законности имени, которое растворилось бы в энтузиазме анонимных и счастливых толп. Подобная перспектива могла ослепить любого человека, но иногда, когда я вдруг мрачнел во время митинга или парада, скрытая пружина моих причин пребывания здесь, далеких от идей приютившей меня партии и даже противоречащих ей, требовала от меня разумного осмысления действительности и конкретных воспоминаний о несчастье моего отца. Тогда я возвращался домой с тяжестью в желудке или просто погружался в бесконечные пьянки, которые очень плохо помогали преодолению вреда, причиняемого мне, как и множеству других людей, этой беспощадной борьбой ликующей толпы с неповторимой душой каждого человека.
Мне хочется думать, что именно шахматы были тем, что в определенной степени спасло меня от погружения в сумасшествие или от самоубийства. Конечно, прошли долгие годы с момента последнего шахматного урока, который дал мне отец, однако вскоре я открыл, что у меня не только еще оставались необходимые знания для построения достойной защиты на доске, но сейчас я начал находить в игре доселе неведомое мне удовольствие. За одну ночь мне удалось понять, что моя изначальная тупость в шахматной игре была связана, скорее всего, с насилием, сопровождавшим мое обучение шахматам. Маниакальное поведение стрелочника Виктора Кретшмара настолько отравили его уроки, что заставили меня поверить, будто мне от рождения не дано познать секреты этой игры. Теперь же, напротив, шахматы предоставили мне неоценимую возможность упражнять мой замученный обстоятельствами разум и восстановить тем самым здоровое начало моей личности, которое день за днем подвергалось угрозе распада среди распаленной нацистскими лозунгами толпы. Когда я сидел за шахматной доской, даже призрак Дрейера казался мне безобидным, и весь мир проходил передо мной, как если бы, по крайней мере на миг, я переставал существовать среди людей и становился одиноким божеством, свобода которого была беспредельна настолько, насколько бесконечны возможности объявления шаха королю.
Любопытно, что никто не проявил такого энтузиазма в связи с моим возвращением на тайную территорию шахмат, как Голядкин. Мои другие решения и колебания на жизненном пути обычно оставляли его равнодушным, как если бы речь шла о предсказуемых сносках в драме, содержание которой заучено наизусть. Но что касается шахмат, его интерес оказался столь чрезмерным, что это заставило меня почувствовать себя неудобно. Как только я попал в орбиту шахматных клубов и соревнований, Голядкин счел своим долгом превратиться в требовательного свидетеля моих побед и поражений за доской. Он непременно появлялся в залах во время начала шахматных партий и оставался там, молчаливый и внимательный, как и на суде моего отца, отмечая своей левой рукой каждый из моих ходов, принимая одобрительным кивком объявление о каждом из моих шахов или скрывая гримасу неудовольствия в тех случаях, когда ему приходилось становиться свидетелем потери мной шахматной королевы. Было ясно, что мой благодетель недостаточно разбирается в секретах шахматной игры и даже некоторых ее основных правилах. Тем не менее он следил за моими успехами с энтузиазмом вновь обращенного. И хотя обыкновенно Голядкин уходил раньше, чем я мог бы поприветствовать его, мой благодетель всегда оставлял меня с ощущением того, что шахматная партия была разыграна специально для него.
По истечении нескольких месяцев я достиг такого прогресса в шахматах, что мог похвастаться тем, что в то время в Берлине не было ни одного шахматного мастера, который, хотя бы раз, не признал свое поражение в игре со мной.
— Все, кроме одного, — спровоцировал меня в один из дней Голядкин, как только до него дошла весть о моем хвастовстве, и он добавил, что, если я того захочу, он добьется включения меня в шахматный клуб Рейнхарда Гейдриха, постоянным и самым сильным игроком которого был Тадеуш Дрейер.
Этого было достаточно для того, чтобы внезапно вернуть меня в реальный мир. До этого дня Голядкин никогда не показывал, что ему известны секретные мотивы моего однажды заданного ему вопроса о Дрейере. Однако теперь было несомненно, что мой благодетель всегда их знал. Более того, он терпеливо, как если бы сам по какой-либо причине, выходившей за рамки его связей с моими родителями, содействовал наступлению благоприятного момента, чтобы поспособствовать встрече, которая, как того и хотел стрелочник Виктор Кретшмар, не могла закончиться грубым убийством, а должна была состояться за шахматной доской.
В этот день я испытал к Голядкину, поступки которого не всегда казались мне доступными для понимания, уважение и даже восхищение, граничившие с дружбой. Я вдруг почувствовал себя связанным с ним общей целью, состоявшей в том, чтобы сбросить с высоты в бесчестье генерала Тадеуша Дрейера. Какими бы ни были его мотивы добиваться унижения этого человека, теперь Голядкин мог рассчитывать на меня в их реализации. Тогда во мне не вызвало беспокойства то, что, помогая мне, этот человек руководствовался чем-то большим, чем просто благие намерения. С неведомыми мне вариантами его цель была такой же, как и моя. Голядкин понял раньше меня то, что моя месть могла бы быть осуществлена полностью и с размахом только путем разгрома моего врага и его публичного унижения в ходе шахматной партии, похожей на ту, которая в свое время позволила ему узурпировать судьбу моего отца.
Не долго длился мой энтузиазм относительно предполагаемых намерений Голядкина, так как однажды вечером я сделал открытие, что даже он не был на самом деле тем, кто незаконно влиял на мою судьбу. Это прозрение возникло в ходе одной из встреч, заполняющих существование людей, подобных моему отцу и мне, которым, кажется, предназначено не быть вершителями своей судьбы.
В одном маленьком предместье Берлина, где мне довелось побывать во время одной из шумных пирушек гитлеровской молодежи, я вдруг оказался покинутым своими товарищами в кафе, которое пользовалось дурной славой, где господствовала воистину мрачная атмосфера. Снаружи стеной лил серый нескончаемый дождь, и я решил, что будет лучше подождать под крышей, пока винные пары не улетучатся, чем исчезнуть в буре подобно одному из тех старых пьяниц, которые встречали берлинский рассвет замерзшими у водостока. Я слабо помню место, где находился. Это был дом, похожий на спичечный коробок, как и множество других, которые я обычно посещал во время вылазок из университета. Там господствовал запах пива и одиночества. Я находился в этом месте как потерпевший кораблекрушение, который всего лишь несколько часов назад считал себя поднимающимся на марс брига, не ведая, почему и в какой момент произошла поломка судна.
Вдруг через окно я увидел силуэты двоих проходивших мимо людей, которые задержались на ближайшем углу улицы и завели между собой неспешную беседу, не обращая внимания на яростные атаки дождя. Полумрак позволял мне разглядеть только контуры этих фигур, отличительной чертой которых, бесспорно, была воинская стать. Это сразу же навело меня на мысль о двух офицерах, поглощенных секретной беседой. Какое-то непонятное любопытство заставило меня тогда покинуть свое укрытие и приблизиться к ним. Один из этой пары, крепкий и стройный, как викинг, стоял ко мне спиной, в то время как второй, низенький и имевший излишний вес, выслушивал слова первого с очевидной покорностью подчиненного. Расплывчатые черты этого последнего, немногие слова, произнесенные им в ответ на вопросы первого, долетевшие до моего слуха, и его жесты старого ординарца разбудили во мне воспоминание. Поначалу оно показалось мне неточным, но вскоре сложилось в абсолютно ясный образ: несомненно, этот невысокий человек был не кем иным, как Голядкиным. Еще доселе хранится в памяти неясное ощущение тревоги, которую сотворила в моем сознании, умеренно одурманенным алкоголем, эта встреча. При других обстоятельствах я, без всякого сомнения, подошел бы к Голядкину, чтобы еще раз поблагодарить за его доброе отношение ко мне, и, возможно, воспользовался бы случаем и попросил представить меня его товарищу, одного вида которого было достаточно для понимания того, что он был важной персоной в армии рейха. Однако нечто в этих готовых исчезнуть пропитанных влагой тенях не позволило мне приблизиться к ним. Неясное интуитивное озарение подсказало мне, что случай свел меня с Голядкиным тем вечером не для того, чтобы я мог осыпать его своими благодарностями, а затем, чтобы показать мне, что ничто в этой жизни не делается с чисто благими намерениями, как мы обычно полагаем.
И действительно, не успел я полностью убедиться, что передо мной Голядкин, как он, должно быть, почувствовал мое присутствие в нескольких шагах от себя. Его незначительный жест, сделанный собеседнику, заставил последнего обернуться и подарить мне наконец сквозь мокрую сетку дождя свой внимательный взгляд. Я увидел лицо, возможно, преждевременно ставшего успешным генерала Тадеуша Дрейера. Никто из них не мог узнать меня в сумраке того вечера, однако вмешательство постороннего в их секретный диалог должно было посеять в них такое же или даже более сильное беспокойство, чем то, какое встреча с ними породила во мне. Посчитав меня, вероятно, шпионом, которыми кишели в те дни улицы Берлина, они быстро спрятали свои лица в капюшоны пальто и быстрыми широкими шагами ушли в темноту.
Моей первой мыслью по дороге домой был вопрос, как Голядкин попал в руки Дрейера. Мне казалось невероятным то, что двое столь разных людей, державших в руках нити моего существования, могли фигурировать в одной и той же сцене. Если Голядкин был не чем иным, как инструментом в руках узурпатора судьбы моего отца, то в этом случае каждое мое достижение должно быть расценено как унизительное и, вследствие этого, неприемлемое для мести Дрейеру. Или же, что еще хуже, возможно, в этом случае требование моего благодетеля обыграть в шахматы Дрейера вместо того, чтобы убивать его, было хитроумным способом уменьшить агрессивные намерения злопамятного юноши в отношении его шефа. Этот молодой человек перестал бы надоедать ему, только полностью поверженный генералом, для которого это вторичное унижение Кретшмаров стало бы подтверждением того, что само его имя и героическая судьба есть не что иное, как божественный знак судьбы.
С другой стороны, мысль о том, что связь между Дрейером и Голядкиным могла быть делом, никак не связанным с моей карьерой, не слишком успокоила меня. Через несколько дней я понял, что не этот немыслимый союз противников, а скорее увиденное вблизи лицо Дрейера, знакомое мне до этого по разрозненным фотографиям и мелькавшее на митингах, было на самом деле тем, что будоражило мой разум. После встречи тем берлинским вечером постоянно маячило в моем сознании это лицо, гармония черт которого вдруг показалась мне чем-то очень близкой. Этот не совсем строгий профиль, этот слегка косящий взгляд и эти волосы, которые теперь начинали седеть, я тысячу раз исследовал, глядя на себя в зеркало. Теперь черты генерала Тадеуша Дрейера были даны мне с унижающей очевидностью моего собственного портрета в будущем, вовсе не такого, каким хотел бы видеть его мой отец, а такого, который все мы беззащитно несем с самого момента нашего зачатия и который остается с нами до последнего часа нашей жизни.
Вероятно, мысль о том, что Дрейер мог быть отцом, вначале была слишком тяжелой для того, чтобы считать ее верной. Однако со временем, не знаю, к своему несчастью или спасению, я перевел ее в эту категорию.
Наши войска вторглись в Польшу осенью 1939 года. События менялись с головокружительной быстротой, как если бы все свершалось первый и последний раз в истории. Гром военных маршей, колыхание штандартов и звон снаряжения сопровождали этот спектакль, в котором участвовали тысячи людей, готовых к жертвоприношению. В австрийском контингенте армии рейха царил безграничный энтузиазм, и, не стану отрицать, я и сам, забыв на время о том, насколько противным было для меня все это, позволил шквалу захватить себя.
После нашей несостоявшейся встречи в берлинских предместьях я мог констатировать, что мой благодетель в действительности был верным ординарцем генерала Тадеуша Дрейера. По-видимому, два этих человека познакомились и вместе сражались на злополучном Балканском фронте во время войны четырнадцатого года, и с тех пор Голядкин сопровождал того, кто вернулся с фронта с тем Железным крестом, который, как всегда считал мой отец, причитался ему. Было несомненным, что Дрейер знал о моем существовании, а точнее, непосредственно влиял на мою жизнь, как в другие времена он распорядился судьбой моего отца. Признаюсь, что вначале я не сомневался, что буду испытывать к нему лишь гнев, однако за месяцы, прошедшие с момента моего открытия до завоевания Польши, я почувствовал, что постепенно полностью отказался от такой оценки. Происшедшее столкновение чувств в конце концов убедило меня в том, что в результате спора причинил Виктору Кретшмару вред, что Дрейер, раскаявшись, решил по-своему компенсировать его. Эта малодушная и приспособленческая идея, посетившая меня не в первый раз, побуждала меня не доводить мою месть до крайности, однако именно это убеждение помогло мне то стрессовое состояние, которое было сродни лихорадочному падению в пропасть. Но в то же время в мою душу стали проникать безнадежность и тревога, вызванные осознанием того, что я, зная об истиной роли Дрейера в моей судьбе, продолжал чувствовать себя сыном поверженного стрелочника Виктора Кретшмара.
Моя мать умерла от сифилиса лет пять назад, и я не имел возможности даже присутствовать на ее похоронах. Мой отец в это время чах в доме престарелых во Франкфурте, неспособный даже узнать меня, не говоря уж о том, чтобы оценить мои усилия вернуть ему потерянное. В этих условиях смертельное противостояние с Тадеушем Дрейером уже не являлось сведением счетов сына Виктора Кретшмара с соперником, вытеснившим его отца, а приобретало характер личной жертвы. Моя мимолетная встреча с генералом и его адъютантом, происшедшая в берлинских сумерках, одним махом отняла у меня желание в чем-то не упрекать Дрейера. Ненависть, эта движущая сила, направлявшая каждый мой шаг в последние годы, вдруг сменилась полным безразличием к людям и делам, и я подумал, что настал момент выяснить, какая судьба ждала бы Виктора Кретшмара в Польше. Я почувствовал, что мой долг — вступить в эту новую войну, в ожидании того, что терпеливый стрелок, прячущийся в гуще славянских лесов, уничтожит меня точным выстрелом и затем мое тело распадется в чужой земле. Только таким образом, казалось мне, я вырву у Тадеуша Дрейера жизнь, воссозданную им при доброй помощи Голядкина. Не знаю, было ли это обусловлено моим отвращением к жизни или, напротив, упорным страстным желанием пожить такой жизнью, от которой Виктор Кретшмар отказался много лет назад в поезде, шедшем к восточным траншеям. Думать в этом случае о шахматной партии с Дрейером представлялось почти фривольностью, абсурдной ставкой, ибо при любом исходе я оказался бы проигравшим. Моя смерть, трусливая и нелепая на не менее нелепой войне, была единственным способом получить с Дрейера за каждую по отдельности и за все его гнусности.
Однако обманщик моего отца, должно быть, каким-то образом интуитивно почувствовал посылы моего логического самоубийства, потому что придумал нечто, чтобы опередить черную работу смерти. Даже сейчас мне хочется думать, что та вторая встреча с Дрейером не была такой уж случайной, какой он хотел представить ее вначале. Хотя иногда я подозреваю, что именно судьба, если не действия в духе Макиавелли этого Голядкина, привела к нашему противостоянию. Сейчас мне кажется, что любой поворот судьбы, сколь бы странным он ни казался, был для меня связан с именем Тадеуша Дрейера.
Через несколько недель после того, как войска рейха были окончательно расквартированы в Польше, я оказался на фронте с группой технической поддержки оккупационных войск. В течение более чем трех месяцев, не ведая истинных мотивов, я играл значимую роль в составлении подробной железнодорожной карты германско-польской приграничной зоны, предназначенной, как мне стало известно впоследствии, для придания большей сокрушительной силы первому великому военному наступлению фюрера. Затем мне пришлось заниматься неблагодарной работой по подготовке основ для реконструкции некоторых железных дорог, обеспечивавших перевозку грузов и заключенных в концентрационные лагеря, которые наше руководство начало строить в Польше. Я должен был интуитивно почувствовать, что эти служебные обязанности, с бюрократической точностью записанные в моем приказе о перемещении, заключали в своей глубине отвратительный груз крови, который ложился всей тяжестью на нас со времени подписания Версальского договора в 1919 году. Тем не менее мне было совершенно безразлично, каким именно целям служили мои знания о железных дорогах. В те времена лица, имена и судьбы людей были настолько растворены в анонимности вооруженной толпы, что было бы бесполезным претендовать на то, чтобы водоворот истории мог замедлить свое вращение из-за появления индивидуумов, которых он давил в ходе их хаотического, беспорядочного бегства. Я предчувствовал, что эта новая война была, помимо всего прочего, направлена на подтверждение моей собственной неспособности освободить себя от тени отца и стремления спрятаться хотя бы в фотографию, где моя судьба осталась бы отпечатанной пожизненно.
Судьба, однако, иногда удивляет нас неожиданными оборотами, которых невозможно избежать. Речь идет о ее злых шутках над нами ради того, чтобы мы не впадали в полную пассивность и хоть на миг насладились иллюзией того, что и мы имеем доступ к нитям, при помощи которых другие манипулируют нашим существованием. Такой урок я получил в 1941 году, именно во время нахождения в Польше. Практически все было готово для осуществления плана «Барбаросса», и мне лишь оставалось ждать приказа своего начальства, чтобы сменить компас инженера на винтовку. Друг, которого я завел в партии, работавший в то время фотографом высшего германского командования, пригласил меня осмотреть концентрационный лагерь Треблинка. Я согласился, стараясь избежать пресного ожидания ухода на фронт, события, которое будило во мне тревожность, похожую на ту, что испытывает приговоренный к смерти в ожидании утра восхождения на эшафот. Менее чем за два часа бронепоезд должен был доставить нас в лагерь, по дорогам, которые я сам помогал проектировать. Там нас ждал прием коменданта Треблинки, который должен был носить характер вечеринки, предвещавшей нечто, немногим отличавшееся от оргазма.
Таким образом вскоре, в новеньких погонах лейтенанта, я оказался в роскошном вагоне для курящих, переполненном шикарными дамами и офицерами, занимавшими высокие посты. Далекая от того, чтобы воодушевить меня, эта сцена, казалось, явившаяся из глубин забытых мною детских фантазий, исподволь приобрела доводящий до изнеможения характер ночного кошмара. Помню, в вагоне стояла липкая жара, несмотря на зиму, уже установившуюся на польской территории как предвестник той стужи, которая сопутствовала поражению наших войск под Сталинградом. Сидящий рядом офицер протирал объектив своего фотоаппарата с медлительностью, сравнимой с движением сонной черепахи.
Вдруг взрыв чистого и звонкого смеха заставил нас посмотреть в глубину вагона. Оттуда к нам направлялся очень высокий офицер, одетый в парадную форму. Широкоплечий, исполненный духом самодовольства, которое можно увидеть только у ветеранов войны, генерал Дрейер являл собой полуденный свет этой военной элиты, которая умела контролировать свою походку и жесты благодаря строжайшей самодисциплине. По мере того как он расчищал себе проход среди других пассажиров, его внешность становилась все более и более величественной. Следом за ним, спотыкаясь, шел Голядкин, улыбаясь мне празднично и в то же время пристыжено в предвидении встречи, которая вот-вот должна была состояться. Наконец они подошли ко мне, как бы проплыв через Саргассово море. Дрейер поприветствовал меня с такой фамильярностью, что это должно было показаться нахальством даже самому Голядкину.
— Привет, инженер. Я давно хотел с вами познакомиться. Мой ординарец много рассказывал мне о вас. — И он уселся напротив, не дожидаясь ответа. Затем тихим голосом Дрейер приказал моему попутчику и Голядкину пойти в ресторан и пропустить несколько рюмок за наше здоровье, так как ему нужно уладить со мной кое-какие неотложные дела.
Едва мы остались одни, генерал Дрейер поздравил себя с возможностью разговаривать с австрийцем в столь прусском путешествии. Затем, не обращая внимания на мое безразличие, снял китель, помолчал несколько секунд и пробормотал:
— Кретшмар… На войне четырнадцатого года я был знаком со стрелочником из Галиции, носившим это имя. Отличный шахматист, несомненно.
Он произнес эти слова с сердечностью, которая показалась мне противоестественной. У Дрейера была любопытная манера произносить гласные, обычно свойственная людям, проведшим в разных частях света достаточно времени, чтобы утратить всякий акцент, как если бы они превратились в граждан той вымышленной провинции, которая тянется от Финляндии до Триеста. Говоря, он расслабил на столе свои огромные руки. Казалось, он готовится исполнить на воображаемом пианино увертюру, единственным слушателем которой должен был быть я. Одного упоминания об отце оказалось для меня достаточно, чтобы понять, что его слова были обидными и ненужными. В какой-то момент я был близок к тому, чтобы потребовать у него, чтобы он раз и навсегда раскрыл свои цели, но меня остановило неосознанное ощущение, что эти преамбулы и эта ирония были неотъемлемой составной частью маленького ритуала жертвоприношения, в котором мы оба являлись главными действующими лицами.
— Мой отец, гергенерал, — соврал я, сказав наконец ту единственную правду, какую мог предложить своему слушателю, — родом не из Галиции, а из Ворарльберга.
Дрейер сделал кратчайший жест удивления, как если бы он понял мой сарказм, улыбнулся и добавил, что он тоже родился на австрийском юго-западе, хотя, к сожалению, не помнит о том, чтобы знал там кого-либо по фамилии Кретшмар.
— Быть может, — добавил я, думая таким образом завершить этот нелепый обмен любезностями, — это связано с тем, что мой отец очень рано покинул родину и работал стрелочником на линии Мюнхен — Зальцбург.
Безразличная улыбка генерала Тадеуша Дрейера перешла в радушный смех, растворившийся затем в дыму сигареты, которую он только что зажег.
— Ах, Зальцбургский округ, — произнес он с деланой мечтательностью, — замечательное место, инженер. Самые прекрасные женщины империи цветут там дюжинами. Вы еще слишком молоды, чтобы знать об этом, но после войны это место превратилось для нас в пункт обязательной остановки.
Услышав это, я почувствовал, как целый мир начал вращаться в моей голове. Тень Тадеуша Дрейера проникла в мою душу, подобно маленькому злому демону. Он не оставил за мной даже привилегии узнать, скрывалось ли в его словах не только подтверждение моего незаконного рождения, но и вероятность того, что этот человек, так же как он рассчитал арест моего отца, следил за каждым моим шагом и оказывал мне помощь в любой момент. В тот миг мне хотелось бы оказаться вместе с ним перед зеркалом и вывести наружу каждую черточку нашего общего облика, проявление которого год за годом наблюдал во мне мой отец. Каждое событие моей жизни приобрело соответствие плану, контролируемому чужим умом. Деньги, которые привозила в дом мать, возвращаясь из Зальцбурга, в то время как мой отец тратил свое жалованье на манию, связанную с железными дорогами, заключение отца в тюрьму, мой быстрый подъем по ступеням лестницы национал-социалистической партии, легкость, с которой мне удалось завершить обучение на инженера, — все это подчинялось законам заговора, который Тадеуш Дрейер организовал с помощью Голядкина не только против себя самого или моего отца. На меня накатила парализующая меня ярость — не к генералу, а к самому себе, из-за своей неспособности обвинить его в чем-то и при этом чувствовать себя обязанным быть благодарным ему за то, что он распоряжался моей судьбой, а быть может, и моим существованием; ему, человеку, который добился того, чего мой отец, отмеченный клеймом преступника и сумасшедшего, никогда не смог бы мне дать. Ярость, связанная с памятью моей матери, которую я всегда считал жертвой Виктора Кретшмара, год за годом оплодотворявшего и презиравшего ее, вынуждая бог знает на каких темных улочках города искать средства к существованию, пока она не заработала болезнь, убившею ее. Полагаю, что на моем месте ни один человек не смог бы навести даже минимального порядка в подобной сумятице ощущений. Вряд ли я сумел скрыть свое замешательство, но, кажется, я заметил его грубое подмигивание добиться признания у своего слушателя, как если бы он также ждал долгие годы, чтобы, оставшись наедине, поговорить наконец со своим сыном, посеяв в его душе хаос чувств.
Должно быть, прошло несколько секунд после последних слов генерала Тадеуша Дрейера, прежде чем я невероятным усилием воли сумел обуздать свою ярость и обрести некоторую сдержанность. Поезд моих детских мечтаний продолжал свой медленный путь в Треблинку, полный сигаретного дыма и офицеров, которым было мало дела до разговора между начинающим железнодорожным инженером и старым военным. Вскоре мы должны были подъехать к туннелю Нагосево, где, вероятно, мне не составило бы труда, воспользовавшись темнотой, выстрелить в Тадеуша Дрейера. Однако на этот раз события приняли другой оборот, и не потому, что они не согласовывались с моими планами. Теперь я сам не мог понять, по какой причине столько времени искал возможности противостоять ему. И тогда мне пришло в голову только одно — достать из моего чемодана маленькую шахматную доску с почти стертым рисунком, которую за много лет до этого я обнаружил среди отцовских вещей. Генерал отреагировал на это действие напыщенной улыбкой и определил условия игры, сходные с теми, по которым он или мой второй отец играл десятилетия назад: если он одерживал победу, я должен был полностью перейти в его распоряжение. В случае моей победы он должен был поднять крышку своих мозгов до прибытия в Треблинку.
— Как вам уже известно, лейтенант, — сказал он, расставляя фигуры на доске и ни на мгновение не гася свою отеческую улыбку, — мне нравятся такие условия игры, при которых мы оба окажемся победителями.
Я ограничился кивком и в то время, как поезд приближался к туннелю Нагосево, заменил одну из своих пешек маленьким свинцовым гусаром, которого в свое время Виктор Кретшмар раскрасил в цвета, присутствовавшие на его полосатой форме стрелочника.