Рихард Шлей.

Женева, 1948.

Вначале, когда я увидел, как он выходит из поезда среди солдат, прибывших для подкрепления Украинского фронта, мне незачем было знать, что Якобо Эфрусси, мой давний товарищ по детским играм в окрестностях Вены, сменил свое имя и стал зваться Тадеушем Дрейером. Действительно, в том октябре 1918 года австрийский фронт на Балканах уже начал превращаться в подлинный бедлам, где самым благоразумным было отказаться не только от своего имени, но и от своей личности там, где все были приговорены к гибели. Однако в тот вечер я еще не мог в полной мере оценить те блага, какие дает обезличивание во время войны. Полагаю, что по этой причине я счел успокаивающим моментом появления знакомого лица среди тысяч расплывчатых лиц, которых на протяжении последних недель видел выходящими из поезда на вокзале Белграда, чтобы продолжить свой путь к траншеям Сербии.

Прошло менее месяца с тех пор, как отец Игнатц Ваграм, назначенный на Восточный фронт для оказания духовной поддержки нашим войскам на Балканах, появился в моей семинарии в поисках новичка, который помогал бы ему в выполнении его трудной миссии. Его торжественная речь была произнесена во время службы, но он говорил так, будто слова были обращены только ко мне. После всего происшедшего я стал как бы духовным сыном отца Ваграма и должен был следовать за ним во всем, что он считал достойным делом любой жизни, посвященной службе обездоленным. У отца Ваграма было особое ощущение священной службы. Он считал, что занятие человеком церковного поста является как бы его вторым крещением, для чего новичку необходимо полностью отказаться от своей житейской истории с целью обретения облика, предназначенного ему с рождения. Никакие воспоминания о прошлом, никакие прежние знания не должны были оставлять пятен на чистой доске разума помазанников, если они хотели когда-нибудь начертать в своих душах вечный знак миропомазания. Зачастую это убеждение заставляло его обращаться со мной с чрезмерной жесткостью, но я знаю, что святой отец терпеливо вел меня по пути заблудших душ, которым вдруг предоставилась возможность очиститься путем мученичества. Едва увидев его входящим в часовню семинарии в характерном черном одеянии с двумя нитяными звездами на сутане, я ощутил, насколько сильна его вера, и у меня возникло желание вызваться добровольцем для участия в самоубийственной миссии, которая в тот момент казалась мне бесценным путем сохранить свою личность на войне, где и отдельные индивидуумы, и нации в целом усердствовали в стремлении обезличиться и стать ничем и никем.

Несмотря на все это, двух недель в лагере Караншебеш на берегу Дуная оказалось достаточно, чтобы я начал сомневаться в правильности принятого решения. Сразу же по прибытии в траншеи отец Ваграм умер в ходе богослужения, разорванный на куски снарядом гаубицы, не оставившим от него и от алтаря ничего, кроме кучи пропитанных кровью тряпок. Через несколько дней кто-то повесил на его могилу саркастическую табличку, на которой было написано:

Тебя сразило то, что нам предназначалось, Ты обещал нам Царство в небесах, Свалившихся на голову твою. А где горланил ты, твои лежат там кости.

По моему настоянию командующий военным округом поручил бригадиру Аликошке Голядкину из канцелярии выявить авторов кощунственного стихотворения. Однако никто, включая даже наиболее благочестивых офицеров, не проявил никакой заинтересованности в результатах расследования, которое в конце концов было предано забвению. Что касается Венской курии, то она также показала полную незаинтересованность в замене убитого падре, так что вскоре, не имея сана, я вынужден был выполнять обязанности священника, при молчаливом согласии моего начальства.

Если раньше покойный отец Ваграм отнимал у меня прошлое во имя нашей веры, то теперь его отсутствие ввергло меня во вторичное, более безутешное сиротство, где и настоящее не могло предоставить мне опоры, необходимой любому для того, чтобы выдержать жизнь. Меня не оставляла мысль: отец Ваграм ошибался, считая, что священнослужение может узаконить личность человека, тогда как, напротив, оно может исказить ее характерные черты. Вряд ли было уместным убеждать умирающего солдата в том, что мое положение простого семинариста не позволяет мне ни исповедовать его, ни снабжать святыми маслами. В связи с этим мне приходилось с болью исполнять те обязанности священника, которые в другое время были бы для меня желанными, и я стал двусмысленно склонять голову, когда какой-либо окровавленный рекрут называл меня в своем бреду священником.

Могу поверить, что в тот вечер на белградском вокзале мое желание пробиться к своему другу Якобо Эфрусси казалось чрезмерным, как у сумасшедшего, который представляет себя находящимся посреди океана и протягивает руку, чтобы достичь дерева, плывущего только для него. В действительности моя дружба с Эфрусси не была свободна от ссор и драматических удалений друг от друга, но в тот момент он представлялся мне братом, тем родным человеком, в ком мы узнаем себя, кто несет записанным в своей памяти исчезнувший отрезок жизни, принадлежащий нам по праву. Отчетливо помню, что его имя пару раз споткнулось в моем горле, прежде чем я сумел бросить его поверх голов других рекрутов. Также я помню горькое удивление, которое вызвала во мне его реакция на мой крик утопающего: услышав меня, Эфрусси остановился, как если бы ему выстрелили в спину, медленно повернул голову и смотрел на меня в течение нескольких секунд. На мгновение мне показалось, что я различил на его лице мимолетную улыбку того, кто также находит черты знакомого человека в разрозненных фрагментах своей собственной памяти. Однако этот свет, реальный или кажущийся в моем состоянии опьяненного энтузиазмом, очень скоро превратился в яростный взгляд, растворившийся вскоре в толпе.

Часы, последовавшие за моей несостоявшейся встречей на вокзале, я потратил в канцелярии Караншебеша на поиски имени Якобо Эфрусси в списках личного состава, только что прибывшего на фронт. Я знал, что в эти моменты военные хирурги в обширных помещениях, кишащих умирающими, как обычно, взывали к моему присутствию, надеясь на чудо. Однако в тот вечер я чувствовал потребность отказаться от своей роли заменителя морфия, который, как мне хорошо было известно, врачи предпочитали продавать на черном рынке Белграда. Если медикам был нужен священник, они могли его себе придумать, как по существу они и сделали со мной. Им не пришлось бы затратить много усилий, чтобы вновь осуществить подобный святотатственный обман. Для этого врачам было достаточно знать пару латинских выражений и использовать окровавленные бинты вместо епитрахили. Умирающие солдаты не раскрыли бы обмана. Принять исповедь мог любой человек, и было очевидным, что на этой войне не требовалось проведения каких-либо расследований, тем более что все раненые говорили о тех же ошибках, о которых говорили до них и другие, прожившие недостаточно долго, чтобы накопить много грехов.

Мое изучение списков вновь прибывших было безуспешным, так как помогло мне лишь подтвердить опасения в том, что присутствие Якобо Эфрусси на Балканах могло быть ошибкой или бредом. Я сам не мог понять цели своего посещения канцелярии, потому что оно начинало приобретать скорее вид бегства от моих невыносимых священнических обязанностей. Кем был, в конце концов, этот самый Якобо Эфрусси? Отрывочные воспоминания о нем вернулись в мою память только в тот момент, когда я различил его лицо на вокзале в Белграде, и они в то время не особенно отличались от тех, которые я мог бы хранить о любом из моих венских друзей. Почему тогда я действовал так, будто где-то в подсумке этого человека хранилось секретное послание, похожее на то, которого агонизирующие солдаты ждали от меня, чтобы наконец понять, почему они позволили убивать себя на Балканах во имя Австро-Венгерской империи? Пока я перечитывал имена рекрутов, эти вопросы настойчиво вертелись в моем мозгу. Снова и снова только имя Эфрусси вело меня к поиску в моих детских воспоминаниях. Я видел Эфрусси то перескакивающим через забор, то без особой сноровки катающим потертый футбольный мяч; я неоднократно видел его на темной лестнице, которая вела в ювелирную лавку его отца. Иногда я призывал его на помощь, преследуемый группой холерических подростков, а в других случаях именно он преследовал беспорядочную толпу испуганных младших детей, среди которых я мог различить свое собственное лицо, деформированное сейчас слабым светом лагерных ламп. Образы Якобо Эфрусси возникали в моем уме, терзаемом логикой кошмаров, далекие от тех воспоминаний о детстве, которые отложились в моей памяти в самый благоприятный период моей жизни. Было что-то от прообразов и насилия в этих смутных воспоминаниях, что-то, что никак не могло принять четкие формы. При этом речь шла только о фрагментах не имеющих особого значения и поверхностных, которые мало помогали моему лишенному опоры воображению обрести столь желанную почву.

Когда фамилии рекрутов хаотически заплясали перед моими усталыми глазами, я решил послать все к дьяволу. Я подумал, что эти бесконечные списки можно просматривать до самой смерти. И как раз в такой момент бригадир Голядкин, возвращаясь после одного из своих частых вторжений в лагерный бар, появился в Канцелярии, чтобы хотя бы частично внести ясность относительно того, что я искал. Несмотря на неспособность его найти виновника кощунственной надписи на гробе Ваграма, я не испытывал к нему никаких отрицательных чувств. По моему мнению, Голядкин был безобидной личностью, и в определенной степени он заслуживал уважения больше, чем кто-либо другой в Караншебеше. Осужденный неминуемо вызывать недоверие, как и любой из казаков, которые незадолго до этого вошли в состав войск империи, бригадир, потерявший руку под Верденом, проявлял такую легендарную сноровку управляться с саблей оставшейся рукой, что ему было позволено остаться в армии, как если бы война была единственным делом в мире, к которому был пригоден. Голядкин принадлежал к числу людей, которые после пары кружек пива способны перешагнуть самые элементарные границы приличия. Обладавший, как немногие, умением выживать в экстремальных ситуациях, он не церемонился с равными ему по положению, но мог заискивать перед вышестоящим начальством, если надеялся извлечь из этого какую-либо выгоду. На фронте общение с ним всегда воодушевляло меня. Любые мелочи приводили меня в уныние. Он же был единственным, кто, несмотря на мое одеяние священника, видел во мне сержанта, получившего свой пост в награду за соблазнение жены генерала.

В тот вечер Голядкин, должно быть, заметил, что со мной что-то не так, потому что его сбивчивое приветствие вдруг приобрело необычный сладковато-отеческий оттенок.

— Привет, святой отец. Советую вам немного подышать воздухом. Вы похожи на мертвеца.

Затем, не добавив больше ни слова, он рухнул на соседний письменный стол, словно убитый наповал, как бы желая придать больше убедительности своей последней фразе. Я позволил ему оставаться в таком положении, прежде чем мне пришло в голову спросить, не помнит ли бригадир случайно имени Якобо Эфрусси среди только что прибывших в лагерь. Он поднял подбородок, молча посмотрел на меня и наконец, освещенный одним из редких моментов просветления, которые сопровождают начинающих пьяниц, ответил:

— Эфрусси? Я не знаю никакого Якобо Эфрусси, но уверяю, что вам не найти его здесь. Каждому известно, что евреи всегда ухитряются избежать призыва или же, на худой конец, добиваются какого-либо назначения в тылу.

Бригадир вовсе не разочаровал меня, напротив, его слова подействовали на меня как бальзам. Шаткая лестница торговца-ювелира вдруг возникла в моей памяти с потрясающей ясностью, и я сумел разглядеть на ней двоих детей, которые собирались начать шахматную партию на потрескавшейся доске. Я почти испытал смутное, давно забытое ощущение энтузиазма, который охватил меня, когда сын ювелира согласился поделиться со мной секретами этой королевской игры. Постепенно образ приобрел исключительную ясность, как и прозвучавший в моей голове злобный крик моего отца, который в тот день прервал нашу партию, утащив меня домой, окончательно запретив мне возвращаться и ставить себя под угрозу быть униженным на шахматном поле сыном презренного еврея.

Начиная с этого момента мне было уже нетрудно упорядочить в памяти остальное: Якобо Эфрусси был вырван из моей жизни таким насильственным способом, который в то время показался мне необъяснимым и столь ранящим, что мне стоило определенного труда забыть об этом. Теперь же, как сумел напомнить мне Голядкин, возможность найти еврея в лагере Караншебеша или в армии казалась мне наименее вероятной, чем когда бы то ни было. Однако его призрачное появление по крайней мере вернуло мне фрагмент, казалось, полностью утраченных воспоминаний о детстве со столь удивительной ясностью, что это оказалось концом нити, позволившим мне размотать клубок воспоминаний, которые я считал утраченными. Удрученный невозможностью столкнуться не с Эфрусси, а со своей собственной вывихнутой памятью, я покинул помещение канцелярии, благодаря смущенного Голядкина за его ценную информацию.

Не знаю, как удалось мне тем вечером избежать тоскливого требования медиков причастить их умирающих. Можно было бы сказать, что по крайней мере на несколько часов смерть отложила свою неустанную жатву, чтобы я смог погрузиться в удовольствие восстановления вихря воспоминаний, которые начинали группироваться в моем уме в четкой последовательности. По возвращении в свой барак, который раньше я делил с отцом Ваграмом, я снял сутану и лег на свое собственное ложе впервые после смерти моего покровителя. Голова болела так, что при других обстоятельствах я сразу же обратился бы к врачам, но сейчас эта боль казалась мне незначительной по сравнению с той бурей, которая сотрясала меня изнутри. Я размышлял о сомнениях, которые освобожденный зверь моей памяти хранил для меня. Я думал об Эфрусси, о нашем одиночестве детей, бывших маргиналами из-за помыслов отцов. Я почти мог слышать, как он волочил ноги, идя в синагогу, будто сама необходимость выставлять напоказ на улицах Вены свою принадлежность к еврейской нации взваливала на него непосильную ношу. Я вспомнил также о многочисленных успехах этого преждевременно развившегося шахматного гения, достигаемых всегда под неусыпным наблюдением отца Якобо, который тщился сделать из этих ребяческих побед публичную демонстрацию превосходства своего народа. Для торговца-ювелира успехи сына в шахматной игре являлись неоспоримым доказательством того, что его гениальность была посеяна еврейской общиной тысячелетия назад и с тех пор сохранялась с болью и кровью в самосознании этого народа.

Затем я вспомнил о своей собственной тупости в шахматах, неспособности противостоять, хотя бы один раз, Якобо Эфрусси. Как и он, я также проводил многие вечера за игрой в шахматы по приказу моего отца, и часто мне приходилось быть свидетелем тех постоянных унижений, которым сын ювелира подвергал маленьких лютеранских и католических шахматистов города. Вскоре во мне созрело желание противостоять усилиям моего отца, который лишал меня детской свободы, чтобы обучать из-под палки шахматной игре, и, с другой стороны, разлучил меня с ребенком, которого также обрекли стать жертвой человеческого тщеславия. Хотя я не мог с точностью этого вспомнить, но было несомненным, что мы с Эфрусси неоднократно сталкивались не на лестнице ювелирной лавки, а в том воскресном салоне, где Исаак Эфрусси обещал простить все долги тому, кто окажется способным победить маленького Якобо в шахматной игре. Таким образом, мои публичные неудачи в шахматной игре с Эфрусси означали для моего отца не только национальное или религиозное унижение, но и потерю существенного количества денег, которые он, подверженный более выпивке, чем чести, мог бы получить с расхваставшегося своим сомнительным благородством ювелира.

У меня вызывала отвращение мысль о том, что меня, как зверька, тренируют для победы в схватке с другим зверьком с целью оплаты долга, возникшего в результате денежных трат на пиво и проституток. Вопреки усилиям отца Ваграма, старавшегося вырвать из моей памяти эпизоды той жизни, эти образы, помещенные в уголок моего сознания, никогда не исчезали полностью. Теперь, вспоминая о лестнице ювелира Исаака Эфрусси, восстанавливая разорванную цепочку эпизодов той войны и, возможно, моего отупляющего пребывания в семинарии, я смог полностью осознать влияние тех воспоминаний на мое мироощущение. Все это давило на меня, рвало мою душу на части, мешало понять самого себя. К сцене гибели моего отца в пьяной драке вскоре после моего поступления в семинарию добавились забытые эпизоды домашнего насилия: длительные уроки шахматной игры, стратегию которой я должен был отрабатывать, играя сам с собой в одиночестве наших комнат, епитимьи зимой под открытым небом на улочках Вены и бесконечные наставления отца, что жизнь заставит меня противостоять католикам-предателям, ничтожным евреям и неверным туркам-оттоманам. Возможно, эти горькие сцены закрепились в моей детской памяти после несостоявшейся игры в шахматы на лестнице, почти единственной партии, которую мы с Эфрусси хотели разыграть для самих себя, чтобы над ней не довлели условия, навязываемые ювелиром противникам своего непобедимого отпрыска. Вероятно, подобные сцены были моим ежедневным хлебом вплоть до того дня, когда я решил убежать из дома, чтобы укрыться в семинарии. Это случилось не потому, что я думал, будто католическая вера предлагала освобождение от экзальтированного лютеранства моего отца. В своем переходе в католичество я видел единственно возможное выражение моего протеста против отца и его стремления разрушить мой душевный склад.

Итак, моя священническая служба на войне, после того как я обманным путем занял место святого отца Игнатца Ваграма, не была для меня столь уж тяжким бременем. От кого бы ни исходили мои благословения молодых людей, обязанных идти в траншеи, они, должно быть, служили им слабым утешением. Каждое из моих слов, каждый из моих жестов и даже само мое скромное присутствие могли лишь передать этим несчастным тяжелое чувство совершаемого мной обмана и мою слабеющую от раза к разу веру. Я представлял себе, как, оказавшись в своем мире призраков, они раскрывали мой обман и непрестанно упрекали меня за него, как если бы из холода небытия их мог вытащить опьяненный и фанатичный прародитель. Я не мог успокоить себя тем, что был невиновен в обмане, к которому вынудили меня обстоятельства, но, по крайней мере, теперь я мог сказать, что наконец восстановил нарушенное душевное равновесие. Несомненно, что достигнутой ясностью я был обязан рекруту, которого увидел в Белграде, каким бы ни было его имя. Настоящего Якобо Эфрусси я нашел в своей памяти. Исходя из того, что возможности встретить молодого еврея на Юго-Восточном фронте были слишком малы в то время, я подумал, что лучше в уединении предаваться собственному бреду, чем искать по всему лагерю его тень, которая уже успела отдалиться в моем воображении от его физического тела. Если это тело все-таки находится в Караншебеше, судьба подаст мне знак в соответствующий момент, повторял я непрестанно в своем сознании до тех пор, пока не уснул.

Возможность повстречаться с рекрутом со станции представилась мне раньше, чем я ожидал: всего через пару дней после моего посещения канцелярии. Должен признаться, что в сложившихся обстоятельствах эта встреча оказалась менее мучительной, чем я предполагал с самого начала.

В тот вечер бригадир Голядкин прибежал ко мне сообщить, что в лагерь вернулись грузовики, переполненные раненными на фронте, и офицер подразделения «Королева Оливия» потребовал моего присутствия для исповеди одного лейтенанта, раненного в Пьяве, где итальянцы поставили наши войска в тяжелое положение. Хирурги подразделения уже ампутировали бедняге обе ноги, и теперь гангрена вгрызалась в еще оставшееся здоровым мясо.

Все было как обычно: потные руки лейтенанта, сжимавшие мои, его рот, неспособный распутать множество совершенных грехов, глаза, страстно желающие душевного успокоения, которого я не мог ему дать. Как обычно, и врачи, и офицеры слепо приняли мой обман. В противном случае они отказались бы от совершения последнего причастия человеком, иллюзорно возведенным в сан священнослужителя. Никто из них не задавался уже вопросом, как капеллан может быть настолько молодым. Казалось, они уже даже не помнили об отце Ваграме. Несколько раз я писал в курию, уже не прося, а требуя присылки настоящего священника, способного лучше меня исполнять обязанности, налагаемые войной. Однако к молчанию моих вышестоящих начальников я мог присоединить лишь старую сутану, посланную на мое имя по почте. «Найдите ей достойное применение, — написал мне епископ, собирая свои вещи для того, чтобы удрать в Голландию, — и да благословит вас Бог».

После того как я принял лейтенанта, у меня возникло неудержимое желание напиться. Сам по себе запах пива обычно вызывает у меня либо тягостные воспоминания, либо тошноту, но в тот вечер мне показалось, что пара глотков поможет мне преодолеть мое уныние, усугубляющееся общим состоянием тоски, царившей в лагере. Возможно, я также надеялся, что это вызовет скандал и курия наконец удалит меня из лагеря, чтобы послать священника, которого я из-за религиозного пыла или по халатности с настойчивостью замещал. В любом случае вскоре я бродил по Караншебешу в поисках уже не Якоба Эфрусси, а бригадира Голядкина. Именно он был тем, кто повел меня к цыганам, чтобы я купил у них галлон этого плохо очищенного пива, которое они обычно продают имеющим деньги, чтобы утопить в стаканах вкус грядущей смерти.

Не помню, сколько мы выпили в тот вечер. Ночь свалилась на лагерь, сопровождаемая беспокойными облаками, которыми русские ветры сообщали нам о близости зимы и поражения. Полная луна едва пробивалась сквозь сумрак, добавляя анемичный оттенок к тому свету, который давали бензиновые лампы, освещавшие тут и там крохотные жилища солдат. Должно быть, мы пробродили почти час по этому кругу ложных светлячков. Присутствие идущего рядом необычайно молчаливого бригадира Голядкина наполняло мой дух мирной, почти восстанавливающей меланхолией. Тишина лишь иногда нарушалась его шепотом или приглушенным невеселым смехом, что создавало ощущение смирения и подавленности. Мы вошли в одну из продовольственных палаток, где за столами возле импровизированного бара сидели солдаты, собравшиеся здесь с потухшим энтузиазмом пропустить последний глоток спирта перед началом комендантского часа. Никто не проявил сдержанности, которую обычно навязывала моя сутана. Мне даже показалось, будто в эту ночь маги наделили меня способностью стать невидимым. Солдаты даже не взглянули на меня, в то время как мы с Голядкиным торопливо опорожняли свои стаканы. Ушедший в свои собственные воспоминания, бригадир изредка произносил себе под нос короткие фразы на русском и украинском языках. Очевидно, он видел в своем воображении сцены неумолимо приближающегося поражения, сопровождаемого громом орудий, который уже начал сотрясать горы на другом берегу Дуная.

Вдруг, ведомый состоянием опьянения, я увидел себя идущим по узкому проходу между длинными палатками и почувствовал острый приступ тошноты. Я прошел дальше. Тогда я и столкнулся с группой людей, которые, похоже, были увлечены карточной игрой. Лампа, освещавшая сцену, создавала ауру вокруг профиля, который, несомненно, принадлежал Якобо Эфрусси. Рекрут, казалось, несколько отличался от того, кого я неясно различил в утренних сумерках на вокзале Белграда. Его голова была покрыта черной шапкой неизвестного происхождения, а тело обернуто офицерским плащом, с которого были сорваны знаки отличия. При свете лампы черты его лица с высокими скулами и впалыми щеками казались более рельефными. Он сидел за столом, сооруженным из ящиков для оружия. Судя по выражению лица, он силой воли претерпевал боль после ранения, и это почему-то согласовывалось с подпольным характером сцены. Приблизившись, я на мгновение заметил в его взгляде след паники, которую он быстро взял под контроль, притворившись полностью увлеченным игрой, которая шла не совсем так, как ему бы того хотелось. Наклон его фигуры над ящиками напоминал позу титана, придавленного весом каменного свода. Силуэты этого рекрута, как и его товарищей, представились моим нетрезвым глазам как бы окруженными дымкой, и меня удивило, что она так и не рассеялась, как дурной сон. Увидев их, я подумал, что мне будет лучше удалиться. Однако приостановился, обнаружив на ящиках крошечную шахматную доску, которая была мне хорошо знакома. Тогда, вероятно расхрабрившись под действием алкоголя, я почувствовал за собой полное право приблизиться и назвать Эфрусси по имени. Игрок поднялся на ноги, замер в сомнении на мгновение, как тот, кто в сельве прислушивается в поисках зверя, рык которого мешает его сну. Затем он приблизился ко мне, схватил меня за рукав сутаны, и его глаза оказались в нескольких сантиметрах от моего лица. Я ощутил его дыхание, которое в не меньшей степени, чем мое, пахло алкоголем, и он прокричал мне в лоб с сомнительным верхненемецким акцентом:

— Мое имя, святой отец, Тадеуш Дрейер. Если вы снова назовете меня иначе, то, клянусь, я избавлю французов от необходимости вас прикончить.

В этот момент другие игроки, должно быть, пошептались относительно химерического происхождения моей сутаны, потому что я вдруг увидел, что они вновь полностью погрузились в игру. Тем временем Голядкин, возникший из сумрака, шептал мне на ухо извинения с настойчивостью пьяного, ставшего свидетелем святотатства. Я предоставил ему возможность говорить и поступать так, как если бы меня не было, и отошел от игроков, обиженный в гораздо меньшей степени, чем мог ожидать: столкнувшись с Эфрусси, я смог различить в его жестоких словах мысль, скорее похожую на мольбу. И я знал, что эта мольба обращена ко мне. Этот человек увидел во мне что-то, давшее ему слабую надежду, что ему удастся оттянуть неизбежное узнавание, которого он так остерегался. Мне оставалось только ждать. Эфрусси должен был позаботиться обо всем остальном.

В ожидании того, что судьба справится со своей работой без моей помощи, я посвятил последующие дни наблюдению за рекрутом Тадеушем Дрейером, стараясь преодолеть неприступную твердыню его лица, доступ к которому был закрыт для меня. Вскоре мне удалось убедиться, что, несмотря на все усилия скрыть это, мой друг мало изменился за прошедшие годы. Начиная с подросткового возраста Эфрусси всегда относился к тому типу людей, которые были осуждены походить только на самих себя до конца жизни. В его случае это упрямое постоянство его внешнего облика было своего рода клеймом, так как, несмотря на многочисленные попытки молодого человека изменить свой облик, его настоящая внешность просматривалась. Жесты и слова, которые он мог бы позаимствовать у другого человека, были не в состоянии затмить присущую ему силу. Даже сквозь его веретенообразный и угловатый облик проглядывали вечные мутации, которым издавна подвергались черты его внешности. Характерное и по-своему гармоничное лицо его предков неизбежно выходило на поверхность, как если бы века миграций оставили на нем след, подобный тому, какой прочерчивает ветер на самых твердых породах. Эфрусси не мог обмануть меня своей претенциозно прусской бородкой, за которой не было достаточного ухода, чтобы исключить появление предательских вьющихся волосков. Борьба с ними, безусловно, отнимала у него много времени, которое приходилось проводить у зеркала.

Ведомый определенным солидарным любопытством или, возможно, стремлением извлечь из этого какую-либо выгоду, если представится случай, бригадир Голядкин вызвался помогать мне в моем преследовании Эфрусси. Именно он нашел подтверждение тому, что имя этого человека, по документам, было действительно Тадеуш Дрейер и родом он из Ворарльберга. Говорили, что за короткое время пребывания в Караншебеше он стал известен как непобедимый мастер азартных игр, а также игры в шахматы. Кодекс чести этой последней игры, идущий из глубины веков, он очернил, выигрывая у своих противников внушительные суммы денег. Голядкин довел до моего сведения, что офицеры и унтер-офицеры воинского подразделения, к которому принадлежал Эфрусси, неоднократно обращали внимание моего давнего товарища на необходимость строгого подчинения приказам, которые действовали в лагере, но Дрейер выходил невредимым после этих разносов. Оправдываясь, он врал, что якобы посылал деньги своим родителям в Ворарльберг. В связи с тем, что, в отличие от игр в карты или кости, шахматные партии не были запрещены в армии, его ни в чем не могли обвинить. Помимо того, что рекрут Эфрусси был способен обыграть любого, ходили слухи даже о том, что некоторые офицеры, пораженные его дьявольской игрой, были настолько у него в долгу, что не могли уже применить к молодому человеку какие-либо санкции.

Вся эта информация, изложенная Голядкиным во время долгих бесед, которые происходили после выпивок за мой счет, подготовила меня к мысли, что Эфрусси сумел использовать свое влияние, чтобы удержаться на плаву в тылу. Однако вскоре я с удивлением убедился, что ошибался: в октябре того же года солдаты подразделения, в котором он служил, были переброшены в траншеи, и Эфрусси, к моему огорчению, отправился вместе со всеми. Даже Голядкин почувствовал себя преданным этим поступком, как если бы то, что Эфрусси не захотел воспользоваться своей возможностью спастись в те лишенные героизма времена, нанесло серьезный удар по законам голядкинского личного кодекса бесчестья, который он считал благоразумным. Как бы то ни было, мы оба видели, как Эфрусси уходил по мосту Караншебеша, с выражением удовлетворения, которое никак не соответствовало подавленному настроению других солдат. Любой человек, видевший его лицо, сказал бы, что этот рекрут всю свою жизнь ждал этого момента, как если бы кровавое сражение, уготованное для него на том берегу Дуная, было всего лишь доставляющим наслаждение турниром, предназначенная судьбой добыча на котором принадлежала ему по праву.

Французская кавалерия разгромила подразделение Эфрусси почти сразу же, и его личный состав оказался разбросанным по сербским горам, причем никто не мог бы с достоверностью сказать, сколько солдат погибло в этой западне и сколько дезертировало, чтобы укрыться во вражеском войске. Через несколько дней бригадир Голядкин сообщил мне, что, если меня интересуют более точные сведения о Дрейере, я лично могу получить их у одного сержанта, который в то утро прибыл с того участка траншей. На мгновение, увидев неприязненный взгляд этого бедняги, я подумал, что ему неизвестно имя Дрейера и что Эфрусси снова сменил свое имя, чтобы сделать тщетными мои усилия опознать его. Сержант, тем не менее, вскоре разуверил меня.

— Эта гадина, Тадеуш Дрейер, — проворчал он, — должно быть, валяется мертвой в долине Бейханика. Или, по меньшей мере, он полностью сошел с ума там, наверху.

Возможно, мой друг, по словам сержанта, был в группе солдат, отказавшихся покинуть траншеи в порыве мужества, которое в других условиях показалось бы проявлением отваги, но на находившемся в провальном положении Балканском фронте было бессмысленной глупостью. Как я смог заключить по прерывающемуся голосу моего собеседника, подразделение, в котором находился Эфрусси, предприняло отступление лишь в тот момент, когда последний из командиров погиб в рукопашной схватке. В этом случае никто не смог бы обвинить их в дезертирстве, но рекрут Дрейер и его товарищи остались где-то в горах, настаивая на том, что они не покинут поля боя без соответствующего приказа. Сержант был уверен в том, что сейчас наш товарищ находится в руках французов или, в лучшем случае, истекает кровью рядом с другими солдатами подразделения-самоубийцы.

Когда я рассказал эту историю бригадиру Голядкину, он выразил свое согласие с сержантом относительно патетичности поступка Эфрусси и его товарищей. Это происходило в то время, когда отовсюду к нам поступали неутешительные новости: Вильгельм II удрал в Голландию, наши войска были раздроблены и терпели поражение за поражением, а французы с быстротой бури приближались к Белграду. В довершение всех бед ходили слухи о том, что в любой момент уланы, украинцы и поляки, входившие в состав наших войск, расквартированных в Караншебеше и Эорминберге, могут поднять восстание и отказаться перейти мост через Дунай. Атмосфера была более чем напряженной, и уже невозможно было понять, откуда исходила опасность: от маршала Десперея или от наших собственных солдат. Если Эфрусси действительно предпочел продолжить службу тому, что оставалось от Австро-Венгерской империи, ему следовало покинуть траншеи и найти способ отдать свою жизнь более славным образом. Однако интуитивно я чувствовал, что этот кажущийся дерзким поступок был продиктован не героизмом и не стремлением послужить империи в соответствии с кодексом чести, который стал теперь таким же абсурдным, как и сама война. С самого начала было очевидно, что Эфрусси сошел с ума, и, вероятно, это было единственное, чем можно было объяснить его действия.

Однако даже этот аргумент не смог меня убедить. Должен был существовать и другой мотив, почему Эфрусси поступил именно так. Возможно, подумалось мне, я придал появлению своего друга в Белграде совсем не тот смысл, какой был на самом деле, и, исходя из этого, использовал любую возможность, чтобы отыскать его. «Возможно, — сказал я как-то вечером бригадиру Голядкину, — я тоже призван совершить нелепость», и ничто не представлялось мне более естественным, чем броситься на поиски Эфрусси или навстречу гибели в месте, которое уже в то время казалось самым погибельным в мире.

Обстоятельства, которые впоследствии добавились к рассказу сержанта, укрепили меня в принятом решении. В то время как росли страхи перед возможным мятежом в Караншебеше, и, когда я полностью поверил в то, что Венская курия полностью утвердила самозваного приходского священника, который возвел себя в сан исключительно в силу несчастных военных обстоятельств, я получил сообщение о прибытии в Белград ближайшим поездом нового настоящего святого отца. Голядкин воспринял эту новость с озабоченностью и не проявил особого удивления, когда я сообщил ему, что не намерен сидеть и ждать разоблачения: получив известие, я немедленно отправился к своему начальству и получил разрешение передать приказ об отступлении солдатам, которые находились в горах. Подписывая документ, офицер, к которому я обратился, посмотрел на меня глазами того, кто видел слишком много бессмысленного, прошедшего перед ним за короткое время. Я выдержал его взгляд. Уведомление из курии придало мне анонимность, необходимую для того, чтобы никому, а тем более мне, не было никакого дела до того, покинул ли я лагерь просто так или ради спасения сошедших с ума солдат или же использовал это как повод для встречи со смертью. В конце того октября Восточный фронт пришел в конце концов в состояние абсолютного хаоса, когда в тылу разваливалась империя, а дезертирство мешалось с действительным героизмом.

— Идите, Шлей, — сказал мне офицер, никак не показав, что он помнит про мой священнический пост, — делайте что хотите, и, если найдете в живых кого-либо из этих людей, скажите им от моего имени, что все они идиоты.

Сказав это, он попрощался со мной у палатки жестом того, кто только что подписал смертный приговор неизвестному ему человеку.

Мой путь к месту, где мог находиться Якобо Эфрусси, был полон стольких огорчений, что на долгое время я предпочел бы об этом не рассказывать. Мне едва удается восстановить в памяти, насколько сложно было уговорить Голядкина помочь мне оказаться на сербском берегу Дуная. Вместе с приказом я имел пропуск, который бригадир добыл для меня в обмен на достаточное количество неосвященного вина. Пропуск мог избавить меня от неприятностей при возможной встрече с патрулями. Мне так и не пришлось ни разу воспользоваться им: один за другим возникали на моем пути патрульные посты, разбросанные поодиночке, но никто никого не останавливал. Вонь от разрыва снарядов, начиненных газом, пахнущим горчицей, запах грязи и экскрементов настолько пропитали воздух, которым я дышал, что я и сегодня ощущаю его. С тех пор мир будто насквозь пропитался этим горьким запахом конца, а мое обоняние оказалось приговоренным воспринимать все с этим запахом смерти.

В окрестностях Нича мул, которого Голядкин достал мне на черном рынке, свалился от усталости. Я оказался совершенно один посреди поля, и мне часто приходилось обходить районы боевых действий. По мере того как я углублялся во фронтовую зону, ветер усиливался. Когда я начал путь по узким тропинкам, которые шли в юго-восточном направлении, ураганный ветер подул с особой яростью. Стали видны уже первые разрушительные следы отступления, траншеи, переполненные трупами солдат обеих армий, сваленные в кучу, зиявшие на дне этих ран земли. Мертвые тела были отданы грязи, которая излучала зловоние. Прошло время с тех пор, как я был на поле боя, да и прежде мой взгляд не охватывал ничего подобного. На какой-то точке своего спуска в долину Бейханика, где я надеялся отыскать Эфрусси, я перекинулся несколькими словами с двумя или тремя рекрутами, которые остались позади либо в результате своей верности присяге, либо в ожидании момента убрать с поля боя останки своих товарищей. Иногда я сталкивался с группой цыган, которые, когда им это удавалось, опережали птиц, питающихся падалью. В их глазах я видел жестокую холодность голодных существ, созданных для того, чтобы выжить не при помощи циничной хитрости бригадира Голядкина, а путем своего падения до состояния самых грубых животных. В такие моменты я боялся, что меня настигнет снаряд гаубицы или просто-напросто, не выдержав, я упаду в обморок, и эти глупые цыгане отнимут у меня последнее, что я имел, натолкнувшись на меня среди трупов. В Вене никто не ждал меня, меня не ждали никогда, а то, что было в моем подсумке, едва ли можно было назвать ценными вещами. Тем не менее они были единственным, что поддерживало во мне желание оставаться живым. На моей груди был циркуляр, согласно которому Эфрусси также мог пользоваться моим пропуском, и это вело меня вперед. Потеря этих документов, безусловно, означала бы для меня гибель.

Этот окольный путь, на который при других обстоятельствах я потратил бы полдня, занял у меня пару дней. Определенную часть пути я проделал во врачебной машине, где смог поговорить с одним из медицинских братьев, который тогда, как отражение моего собственного самозванства, исполнял функции опытного хирурга.

— Чего вы ищете здесь? — спросил меня этот человек, когда узнал мою цель. — В этом месте остались только трупы.

Когда я объяснил ему, что со мной приказ об освобождении солдат исчезнувшего полка от их обязанностей, медбрат посмотрел на меня изумленно:

— Если вы ищете смерти, то могли бы избавить нас от стольких хлопот.

Он бросил меня на краю дороги, как если бы не захотел больше тратить топливо на столь несерьезное дело. Я не обвиняю его. Его интерпретация моего поступка до определенной степени была логичной, я и сам начал отдавать себе отчет в том, что приказ об отступлении имел для меня гораздо меньшее значение, чем возможность встретиться с Эфрусси или его тенью. Мой поход был путем без возврата до единственной точки пересечения с моим прошлым, с которым теперь я смог бы воссоединиться. Я мечтал только о том, чтобы быть узнанным и принятым своим товарищем. Я хотел в последний раз прокричать имя Эфрусси и услышать, как он выкрикивает мое. Это, и только это мотивировало мое желание увидеть его живым и остаться в живых самому.

Когда я думаю об этом и вспоминаю исковерканный балканский пейзаж, я убеждаюсь, что только сострадательное божество могло сделать так, чтобы я добрался до Эфрусси. Вероятность осуществления такого чуда кажется мне сегодня практически равной нулю, и я чувствую, что достиг этой проклятой долины как бы покрытый панцирем, который помешал снаряду настигнуть меня в любой точке пути. Спустя годы я узнал, что долина, в которой исчез полк Эфрусси, в течение некоторого времени считалась территорией, занятой врагом. Однако в тот момент это огромное травяное озеро показалось мне ничейной территорией, своего рода нетронутой долиной Иосафата. Если полученные мною наставления были верны, Эфрусси и его товарищи должны были находиться близко, в одной из тех траншей, трупы из которых еще не были растащены цыганами. Рукопашный бой, по всей видимости, был очень жестоким, потому что не было ни клочка земли, на котором трупы наших солдат не перемежались бы с мертвыми телами, мундиры которых были отмечены вражеской символикой. Панорама была настолько неутешительной, что временами я начинал думать, что пришел слишком поздно. Несмотря на все это, особого рода древний ужас гнал меня от траншеи к траншее вплоть до того момента, когда при последнем вечернем свете на холме мне удалось различить хижину, казавшуюся покинутой ее обитателями. На первый взгляд строение выглядело заброшенным, но было что-то, что указывало на присутствие в нем жизни. Вначале я не понял, что это было, однако, подойдя поближе, увидел вереницу трупов, которые, казалось, улеглись в ряд, чтобы открыть узкий проход. Сцена была ужасающей, но в ней был скрытый смысл. Эти тела союзников и врагов — эта многоликость, обезличить которую под силу только смерти, — были расположены таким образом, чтобы я мог идентифицировать их, а при случае и присоединиться к ним. Так, по мере моего приближения к хижине трупы теряли свои ужасающие свойства, чтобы стать для меня вешками, указывающими путь к дому.

Хижина была открыта. Я поискал, где бы постучаться, и еле слышный голос ответил мне:

— Входите, святой отец.

Там был Якобо Эфрусси, сидевший спиной ко мне за столом, заклеенным бумагами, происхождение которых я не смог определить в тот момент. Он заметно дрожал, погруженный в работу, требовавшую тщательности, что не мешало ему обратить на меня внимание. Его волосы отросли и почти закрывали шею, что добавляло в облик этого Эфрусси черты первобытного человека. Стены хижины были изрешечены пулями, в дыры от которых беспрепятственно проникала окружающая вонь, что усиливало плачевный вид сцены. Не глядя на меня, Эфрусси торопливым жестом указал мне на стул, находившийся в другой стороне комнаты. Я придвинул этот стул к столу и сел напротив него, наконец разглядев его изможденные глаза на заросшем растительностью лице отшельника.

Я подождал, пока Эфрусси закончит возиться с маленьким шприцем, который я заметил в его руках — он готовил его для инъекции в момент моего прихода. Он взял его в левую руку и вонзил в правое предплечье. Тело Эфрусси дрожало настолько сильно, что я сомневался, что ему удастся найти вену. Прошло несколько секунд, прежде чем морфий начал оказывать свое действие. Первоначальный оскал постепенно превратился на его лице в блаженную улыбку. Когда Эфрусси наконец смог говорить, его голос приобрел благостный, бархатистый оттенок.

— Морфий, святой отец, единственный здравый способ остаться целым в этом месте. К сожалению, его остается уже немного, а вы, по-видимому, пришли не для того, чтобы пополнить запасы.

Говоря, Эфрусси придавал своим словам оттенок заброшенности и одиночества, как если бы в глубине души он чувствовал необходимость оправдаться. Я выждал несколько мгновений прежде, чем ответить, не потому, что мне не хотелось этого делать; я просто не знал, как его назвать. Я столько времени ждал этой встречи, что теперь, увидев своего друга детства опустившимся до животного состояния, я чувствовал, будто и сам потерял в себе часть человеческого. Тем временем Эфрусси погрузился в мечтательное разглядывание бумажек, покрывавших стол. Он улыбался, говорил сам с собой, будто бы читал древнюю молитву, выученную им в бредовом мире своих маний и страхов. Приблизившись наконец настолько, что почти задел его лицо, я понял: эта молитва была перечнем имен, сотен имен, и Эфрусси читал ее окровавленным паспортам, лежавшим перед ним. Когда мне стало невозможно дольше выносить тишину, нарушаемую бормотанием моего друга, я вынул циркуляр, который хранил в подсумке, и передал ему со словами:

— Ты можешь вернуться домой, Якобо Эфрусси. Я принес тебе приказ об отступлении.

Эфрусси прервал свою молитву и посмотрел на документ с безразличием, глядя как бы сквозь него.

— Эфрусси? — спросил он затем, пытаясь что-то найти среди паспортов. — Нам не известен никакой Эфрусси.

И швырнул документ на пол. Волна ярости захлестнула меня в тот момент, не потому, что я ожидал, будто Эфрусси был в состоянии оценить значимость приказа, а потому, что он снова отрекся от своего имени. Делая это, он втягивал меня в анонимность своего сумасшествия, в то место, откуда ни мне, ни ему не было пути назад. Вскочив на ноги, я зажал его лицо между ладонями, заставив смотреть на меня.

— Кто же ты? Какое из этих имен твое? — прокричал я, указывая на паспорта.

Однако Эфрусси ответил только следующее:

— Мое имя Легион, потому что нас много.

Спустя несколько часов ночь опустилась над хижиной и полем. Лунный свет, который проникал сквозь щели в древесине, застал нас еще сидевшими за столом. Снаружи шум сильного восточного ветра мешался с треском сухих разрывов снарядов, похожих на блуждающие молнии, которые обречены никогда не достичь земли. К Эфрусси частично вернулась ясность мышления, и он бормотал объяснение, адресованное не мне, а вымышленному судье, которому якобы была известна его драматическая история, но нужно было выслушать его исповедь, чтобы свершить потусторонний суд. Вскоре ветер вновь окатил нас волной зловония, которая вернула Эфрусси к действительности.

— Человек привыкает к этому, святой отец, — сказал он, вдыхая этот воздух так, как если бы тот был морским бризом. — Эти ароматы уравнивают всех нас после смерти.

Он снова спазматически, как если бы ему не хватало морфия, вздохнул. Вдохновленный этим намеком на просветление, я объяснил Эфрусси, что, если ему нужен морфий, нам следует вернуться в Караншебеш. Мой друг воспринял эту идею без энтузиазма, он был обижен пошлостью моих доводов. Морфий, объяснил он, был необходим ему только в тех случаях, когда в его сознании смешивались воспоминания обо всех тех личностях, кем он был, и давили на его мозг, вызывая мигрень. В данный момент эти воспоминания не слишком беспокоили его. Я был близок к тому, чтобы попросить его рассказать мне об этом, но мой друг умолял не спрашивать его ни о чем. Просто он не думал о возвращении, посвятив всю свою жизнь поиску этого места и такой смерти.

— Я был всеми и никем, — продолжал он говорить с грустью раскаявшегося преступника. — Я своровал столько имен и жизней, что вам никогда не удастся их сосчитать. Последней была та, которая принадлежала рекруту из Ворарльберга по имени Тадеуш Дрейер. Я обменял ему свою смерть на имя Виктора Кретшмара и жалкую судьбу стрелочника. Видите, святой отец, какую малую цену может иметь сегодня та душа, которую вы стремитесь спасти.

Несмотря на эти слова и уверенность, которую проявлял Эфрусси в своем желании самоустраниться, я еще надеялся убедить его, говоря о том, что в будущем у него не будет надобности воровать жизни, мы оба вернемся в Австрию, где постараемся забыть об этой войне. Он поблагодарил меня с улыбкой, которую хотел сделать теплой, несмотря на дрожь, высунувшуюся снова из-под его бороды. Тем не менее я сразу понял, что его сопротивление возвращению являлось бастионом, который трудно будет взять. В глубине души я сам начал понимать мотивы его поведения: Эфрусси не был сумасшедшим, скорее он мыслил логикой потерпевших поражение. Имя человека, постоянно вынужденного убегать, оказывалось для них слишком тяжкой ношей, которая давила на них, и, когда они этой тяжести не выдерживали, они сбрасывали ее, отрекаясь от имени. Так или иначе, мы оба хотели скрыться от прошлого, от своей национальности и веры отцов, и поэтому сейчас нам предстояло смириться и признать бесполезность такого побега.

Я не был расположен позволить ему затеряться и унести с собой то, что составляло мою единственную возможность искупления греха. Раньше, увидев его в Белграде, я едва интуитивно почувствовал это, но теперь мне было совершенно ясно, что я давно уже поставил свое существование в зависимость от единственного человека, которым я хотел быть с самого детства. Для меня не имело большого значения то, что сегодня он стал горном, в котором плавились души, уже расставшиеся с телом. Вероятно, он не нуждался во мне, но я научил бы его почувствовать эту нужду.

В ту ночь мне пришло в голову, что единственным способом уговорить Эфрусси последовать тому, что являлось столь важным только для меня, может быть мой выигрыш в шахматы. Возможно, этот человек, существование которого свелось к ожиданию циркуляра, освободившего бы его от воинских обязанностей, ставил на кон свою жизнь, играя в шахматы с каждым из солдат полка, не почувствовал бы неудобства сыграть такую партию и со мной. При любых других обстоятельствах такая идея была бы экстравагантной, но тогда она показалась мне соответствующей той ирреальной обстановке, которая окружала Эфрусси, и его абсурдному разуму. Если Эфрусси дождался меня, значит, и он страстно желал завершить шахматную партию, прерванную моим отцом в нашем детстве. Однако теперь ставки игры должны были быть иными: если Эфрусси одержит победу, я подарю ему свой труп и паспорт с тем, чтобы они сопровождали его в созданном им раю привидений до тех пор, пока какая-нибудь шальная пуля не покончит с его страданиями. Если же партия закончится в мою пользу, Якобо Эфрусси будет вынужден вернуться со мною в Караншебеш и подчиниться моему стремлению сохранить его жизнь для того, чтобы восстановить мою. Хотя и против своего желания, он согласился с моими доводами и условиями. Таким образом, в ту ночь мы вновь стали играть в шахматы на доске нашего детства.

Много лет спустя, проезжая через Балканы, я осознал, что тогда прошел по крайней мере десять километров, таща на себе тело Эфрусси. В то время, однако, это расстояние показалось мне значительно большим. Помню, что небесный свод, полностью открытый, без следа облаков, простирался над нами во всем своем великолепии. Ощущая его величие, я чувствовал еще большую тяжесть, словно он давил на меня, и мне казалось, что я нес не одного умирающего, а все те мертвые тела и души, которыми был или мог быть Эфрусси.

К тому времени войска Антанты уже перекрыли прямой путь в Караншебеш, так что мне пришлось войти в лес, несмотря на угрозу натолкнуться на мину, спрятанную под снегом. Тело Эфрусси было необычайно тяжелым, и иногда мне думалось, что он уже не дышит. Тогда я на мгновение останавливался и окликал его по имени, получая в ответ жалобный стон, напоминавший мне о моей вине, которая состояла в том, что я отобрал его у смерти.

Вначале я не понял, почему Эфрусси предал меня таким образом. Еще меньше мне было понятно, почему именно я считал себя его предателем. Я сделал невозможное, чтобы спасти его, рисковал всем, чтобы вернуть этого человека в мир. Только страстное желание не прерывать моей последней связи с прошлым заставляло меня продолжать движение вперед. Однако мои надежды достичь в скором времени какого-либо пункта помощи с каждым моим шагом слабели, я начал понимать, после всего происшедшего, что Эфрусси не обманул меня. Я должен был заподозрить, что мой товарищ окончательно решил не возвращаться домой задолго до нашей встречи в хижине, расположенной в долине Бейханика. Когда он принял мое предложение разыграть судьбу в шахматы, то поступил так не в знак своего подчинения моему эгоистичному стремлению совершить взаимный обмен. Он согласился на это, чтобы показать мне, что что-то внутри у него взорвалось, что-то, что позволяло ему оставаться в живых до этого дня и от чего он окончательно освободился, встретив меня.

Пока я на грани гибели бродил с ним по лесу, я думал о том, что Эфрусси должен был воистину возненавидеть меня за то, что я помешал ему покончить с собой, покинуть этот мир в состоянии успокоенности, чтобы его память, его имя и его национальное самосознание повсюду мне сопутствовали. Для этого, однако, мне следовало разгромить его в шахматной партии. Это произошло незадолго до рассвета. До этого Эфрусси не проявил никаких признаков слабости или стремления потерпеть поражение, он вел свою шахматную игру таким образом, будто действительно хотел меня обыграть. Партия длилась несколько часов, и ничто, за исключением отдаленного орудийного выстрела и молчаливого присутствия его мертвецов, не мешало нашей игре. Никакой злобный голос, никакая рука пьяницы не явилась, чтобы растащить нас. Можно было сказать, что временами мы оба искали способа длить игру до бесконечности, как если бы только на этом пути к неизбежной развязке способны были найти столь долгожданное наслаждение. Мои опасения, что недостаток морфия способен нарушить душевное состояние моего противника, мгновенно улетучились: Эфрусси вел партию с неослабным вниманием, свойственным мастерам, которые играют так, словно ставят на кон свою жизнь в каждой шахматной партии даже в том случае, если играют сами с собой.

Почти рассвело, когда нам стало понятно, что король Эфрусси находится под угрозой гибели. Он смотрел на доску в течение нескольких секунд, сдал своего короля и поздравил меня, впервые назвав Рихардом. Затем, как если бы ничего не произошло, он потребовал, чтобы мы немного поспали, так как нас ожидал путь еще более трудный, чем тот, который я проделал в поисках Эфрусси. Мне хочется верить, что в его словах уже был намек на отказ, которого я, находясь в облаках победы, не захотел сразу же заметить. Этот намек, тем не менее, я осознал во время моего сна часа через два, и, когда он превратился в неясное предчувствие, я открыл глаза. Тогда я вновь увидел Эфрусси, сидевшего ко мне спиной. Он держал пистолет у своего виска. Никогда в своей жизни я не ощущал такой способности к быстрому реагированию, какая проявилась у меня в тот момент. Когда Эфрусси нажимал на спуск, мне удалось ударом руки изменить направление выстрела, однако он все же задел правую височную кость. В течение нескольких секунд обескураженный Эфрусси смотрел на меня, а затем, упав на пол, пробормотал:

— В этом не было необходимости, Рихард.

Окровавленного и потерявшего сознание, я тащил его на себе всю обратную дорогу в Караншебеш.

На берегу Дуная я споткнулся, и Эфрусси оказался на земле. Он продолжал дышать, как если бы это падение представляло собой лишь малую часть тех страданий, которые он испытывал в течение долгих лет. Его рана на голове все еще обильно кровоточила, и было ясно, что при такой кровопотере Эфрусси не проживет долго. В тот момент я почти ненавидел его, и мне захотелось проверить, может ли он услышать меня в своем состоянии агонии, которая не вязалась с таким сильным человеком, как Эфрусси. Наконец мне стало понятно, что Эфрусси продлевал свое существование в надежде на то, что я соглашусь с его самыми сокровенными помыслами и взвалю на себя не только его смерть, но и непосильную ношу ответственности в его бесконечной борьбе с жизнью, которую он не мог возглавить. Он надеялся, что, ведомый скорее любовью к нему, чем простой филантропией, я буду вынужден принять все это от его имени.

Когда я достиг лагеря, Эфрусси уже прощался с жизнью. Я мог ощутить это по возросшему весу его тела, его дыханию, которое раньше было глубоким, а теперь почти прекратилось, перейдя перед этим в легчайшее дуновение, почти мольбу о позволении покинуть этот мир. Думаю, что именно тогда я согласился принять его наследство и его цепи. Достигнув Караншебеша, где каски вражеской кавалерии уже чередовались с приветственными выкриками дезертиров, я сразу же направился в канцелярию. Как я и предполагал, бригадир Голядкин находился там, выискивая в многочисленных папках ту информацию, которая могла бы чего-то стоить в хаотическом будущем мира. Погруженный в бумаги, он показался мне карикатурой на Эфрусси с паспортами мертвецов. Увидев меня, бригадир испуганно встал и немного успокоился только тогда, когда я опустил тело Эфрусси на пол, и ему удалось интуитивно узнать меня, несмотря на кровавую маску, скрывавшую черты моего лица.

— Это вы, святой отец? — спросил он, еще придерживая своей единственной рукой подсумок.

— Мое имя Тадеуш Дрейер, — ответил я с вызовом, размахивая перед ним копилкой, переполненной деньгами, которую я нашел среди вещей, принадлежавших Эфрусси.

Тогда, и только тогда я заметил, что тело моего друга навсегда расслабилось, как если бы, наконец освобожденному от легиона демонов, ему удалось войти в обитель смерти, уравнивающей всех в анонимности.