Жизнь моя началась в 1931 году ровно так, как и миллионов других москвичей, а именно — в роддоме. Правда, роддом этот был не обычный, каких множество в Москве, а сам давно ставший героем литературных произведений и мемуаров — родильный дом, стоявший ранее на Арбате и носивший имя Грауэрмана. Жаль, что его не удалось сохранить на старом месте!
Так получилось, что я знаю очень многих людей, которые появились на свет именно в нем. Такой своеобразный клуб! Недавно, например, получив в подарок от известного юриста, одного из крупнейших специалистов России по международному частному праву Марка Богуславского его автобиографическую книжку «Свидетель эпохи», я и в ней нашел упоминание о «родном роддоме» — оказалось, что и он член этого «клуба». Перелистывая воспоминания Марка Моисеевича, я в очередной раз удивился — как тесен мир! Дело в том, что его маму Генриетту Богуславскую я знал довольно давно, она шила платья у бабушки моей первой жены. И я, бывая в гостях у этой бабушки-портнихи, познакомился там с Генриеттой Абрамовной. Она была адвокатом, а позже я узнал, что ее сын — крупный ученый, юрист-международник. Прочтя в книге Марка Моисеевича, что и в детстве, и в юности мы все время обитали где-то совсем рядом, в московских переулочках, мне стало приятно, будто я встретил друга детства.
Именем своим я обязан дедушке с маминой стороны. Его любимым поэтом был Генрих Гейне, и он мечтал назвать внука в его честь. Отец был «за», а вот мама воспротивилась. Дело в том, что она слегка картавила и по этой причине категорически требовала, чтобы в моем имени не было буквы «р». На семейном совете сошлись на имени Евгений, и папа пошел меня регистрировать.
Тогда в загсах запись и рождений, и смертей велась в одном месте. Так получилось, что перед моим отцом в очереди на регистрацию стояла женщина, которая записывала умершим своего новорожденного сына по имени Женя. Папе, хоть он и не был суеверным, стало неприятно от такого совпадения, и назвать сына Евгением уже рука не поднялась.
Но какое же имя дать ребенку — неужели возвращаться назад и снова советоваться с родными? Папа вспомнил, что дед-то хотел назвать меня Генрихом, значит, так тому и быть.
Но в метрике предстояло записать фамилию и отчество. А имя и фамилия папы были непростыми. Звали его Эммануил-Павел. В еврейских семьях было принято давать два имени — первое для Бога, второе — для семейного употребления. А к фамилии Падва в пору своей революционной юности папа прибавил — Феофанов. Так что тезке великого поэта предстояло называться Генрих Эммануилович-Павлович Падва-Феофанов. Спасибо папе, он расстался с революционной фамилией прямо в тот же день в загсе. А отчество я сократил позже, устав от постоянной путаницы в своих документах.
Получив вместо Евгения Генриха, мама расстроилась, но вот что удивительно: мое имя она всегда произносила совершенно правильно, без всякой картавости, хотя грассировала в других словах! Кстати, в семье меня всегда звали Герой или Геркой и никогда — Генрихом.
Доставшаяся мне от папы фамилия — Падва — редкая и странная. Удивительно, что на любом языке почему-то людям удобнее ее писать как «Павда», а не «Падва», то есть переставляя буквы «д» и «в». Я привык к этому в России и полагал, что это именно русскому уху легче и проще услышать: «Павда». Но каково же было мое удивление, когда и во Франции, и в Англии, и в Италии — да, да, и в Италии! — в отелях, в авиакассах и многих других местах упорно писали: «Павда» — Pavda. Особенно странно, что это случалось и в Италии, откуда, от названия города Падуя (Padova), и произошла наша фамилия.
Вот уж поистине:
Мой отец, Павел Юльевич, во время революции был в рядах большевиков, но затем тихонечко от них отвалился. Потом отец всю жизнь боялся, что его рано или поздно ликвидируют. Но каким-то счастливым образом эта страшная участь его миновала, Бог миловал от репрессий.
Почему он отошел от революции?
Родился папа в весьма образованной семье провизора, учился за границей, был либерально мыслящим юношей. Мог ли он не разделять светлых идеалов борцов за свободу пролетариата?! Романтика революции, возможность самому принять участие в ликвидации царящей в обществе несправедливости — все это его увлекло в самую гущу событий.
Но молодой идеализм уже вскоре после революции разбился о суровую действительность со всеми ее, теперь уже большевистскими, жестокостями. Поэтому в какой-то момент отец предпочел оставаться беспартийным и «заняться делом». Благо профессия у него была, так как в свое время он учился в политехническом институте, и он всю свою жизнь проработал плановиком-экономистом.
Когда началась Великая Отечественная война, отец по возрасту уже не подлежал мобилизации, но добровольно пошел в создающееся ополчение сразу же, хотя и мог, как ценный специалист, получить «броню», то есть освобождение от службы в армии. Он сам рассказывал потом, что ополченцы были буквально «пушечным мясом» и останавливали наступление немцев просто своим числом, а сами практически все погибали. Моему отцу повезло — он был контужен. Его подобрали и без сознания доставили в Москву, в госпиталь. Когда же папа выздоровел, ополчения, как такового, уже не было. Он вернулся на работу и почти до самого конца войны Москву не покидал, занимаясь, насколько я мог тогда понять, какими-то важными оборонными делами.
Хорошо помню, как незадолго до Дня Победы он уезжал — уже не воевать, а именно как специалист — заниматься вопросами восстановления предприятий на освобожденных территориях. Мы с мамой проводили его до Площади Маяковского, где он нас расцеловал, сел в метро и уехал. Мама плакала — ведь война еще шла, люди гибли… Папа был тогда в военной форме, с погонами капитана, а на груди были медали — кажется, за оборону Москвы и какие-то еще. Вернулся он вскоре, живой и здоровый.
Откровенно говоря, в раннем детстве я папу побаивался. Он был строгим и требовательным. Помню, как он настаивал, чтобы я вовремя ложился спать, чего я решительно не хотел. И если он поздно приходил с работы, а я к тому времени еще не спал, доставалось и мне, и маме. Поэтому я все же предпочитал перед самым его возвращением юркнуть в постель и притвориться спящим. Для этого я очень сильно зажмуривался, изо всех сил стараясь продемонстрировать, как крепко я сплю. Отец подходил, и одного взгляда ему было достаточно, чтобы раскусить мое притворство. Долгое время я никак не мог понять, как же он догадывается, что я в действительности не сплю. И только годы спустя я сообразил, что у по-настоящему спящего человека веки спокойно смежены, а не сжаты!
На самом же деле отец был не злой человек и меня очень любил. В моменты нежности, я помню, он звал меня Барбосом. Как родилось это домашнее прозвище, я не помню, а может быть, и никогда не знал. Но мне оно нравилось, так как всегда означало периоды нашего нежного общения. Помню, что когда в разлуке мы переписывались, я с удовольствием подписывал свои письма — Барбос.
Такие вот интимные, семейные имена мне кажутся исключительно важными во взаимоотношениях близких людей. У меня и для дочери, и для внучки есть ласковые прозвища, и я никогда не произношу их в минуты каких-то недоразумений между нами, ссор или недовольства друг другом — только в моменты мира и согласия. Так было и у меня с отцом…
Папа был внешне очень интересным импозантным мужчиной. Сравнительно небольшого роста, склонный к полноте, он обладал благородной, холеной внешностью и нравился женщинам необыкновенно. Мама рассказывала, что ее сразу покорила папина походка — стремительная, энергичная, таким она и воспринимала его.
Мне, в свою очередь, всегда нравилось внимание к нему женщин. И только однажды, когда моя первая жена, познакомившись со свекром, сказала мне: «Какой у тебя папа — поинтереснее тебя!» — этот комплимент отцу не пришелся мне по душе.
Я очень хорошо помню, как папа смеялся. Это тоже было праздником для меня, потому что на фоне обычных строгих взглядов и грозных окриков его раскатистый, бархатный смех превращал отца из грозного домашнего тирана в добрейшего папочку.
Я и тактильно, если так можно выразиться, очень по-разному его помню. То небритым и колючим, то ласковым, мягким и шелковистым — когда я его целовал в бритую щеку.
Отношения родителей друг с другом тоже складывались по-разному. Под конец жизни мамы отец чуть было не ушел от нее к другой женщине. Мама в это время болела и была накануне операции. Отец остался в семье, а вот мама через некоторое время после операции умерла.
Вскоре (или мне так показалось — слишком скоро после смерти мамы!) папа привел в дом именно ту женщину, с которой у него возник роман еще при жизни матери. Я примириться с этим не смог и после учебы уехал из Москвы в Калининскую, ныне Тверскую, область.
Отцу мой отъезд был совсем не безразличен. Я уже сказал, что по натуре он был человеком добрым и любящим. Мама рассказывала, что когда я после школы не поступил в Московский юридический институт и уехал на год учиться в Минск, папа, проводив меня на вокзал, пришел домой и заплакал. Вторичный мой отъезд, уже не на учебу, а на работу, не был столь же трагичен для отца, но все же он очень переживал мое отсутствие и мечтал о моем возвращении в Москву — и домой.
Отъезд и мне дался нелегко, но жить в одной комнате вместе с его новой женой я был не в состоянии. Она была намного моложе отца, внешне привлекательна, и теперь я вполне могу его понять. Конечно же, ни тени осуждения в моей душе не осталось, но в тот период нам с ним было очень трудно. Когда же эта дама от отца через какое-то время ушла, то это, хоть и было больно папе, принесло нам обоим некоторое облегчение. Тем более что он со временем встретил другую женщину и женился на ней.
Софья Игнатьевна Чаплинская была редкостной души человек. Встретившись уже в преклонном возрасте, они с папой нежно любили друг друга и прожили вместе до самой папиной смерти. Время от времени приезжали вдвоем ко мне в гости в Калинин, где я после окончания института и женитьбы жил с женой и дочерью.
У моей дочери остались самые трогательные воспоминания об этих посещениях, когда ее дедушка вместе с Софьей Игнатьевной появлялись у нас, увешанные сумками с едой и подарками. К сожалению, мечте отца о моем возвращении в Москву при его жизни так и не суждено было сбыться — я вернулся только после его смерти…
Софья Игнатьевна стала для моей внучки Али настоящей бабушкой. Они так нежно любили друг друга, играли в какие-то игры, Софья Игнатьевна учила правнучку вышивать, Аля помогала бабе Зосе готовить, и им было хорошо вместе.
Через какое-то время после смерти отца у Софьи Игнатьевны появился друг — Петр Назарович. Новообретенный дед Петя тоже относился к Альке с любовью, которая во многом объяснялась тем, что, несмотря на все его мечты, своих внуков у него не было. Он ходил с ней на пруд кормить уточек, а спорил всегда как со взрослой…
* * *
Перечитав написанное об отце, я решил, что нужно подробно рассказать о маме, дабы не возник образ несчастной женщины, которая жила под властью деспотичного хозяина дома, вдобавок, под конец жизни, чуть было не оставившего ее в одиночестве. На самом деле это было не так.
Моя мама — Ева Иосифовна — была очень активной, темпераментной, любящей жизнь. Она жила с горячо любимым человеком, была очень счастлива в материнстве. Конечно, вовсе не потому, что я был такой хороший сын и доставлял одни только радости, а потому, вероятно, что она была так создана: любить, заботиться о ком-то и отдавать страсть свою, свою любовь и заботу не только мужу, но и, может быть, даже в первую очередь, ребенку.
К тому же значительную часть жизни мамы занимали отношения с сестрами и с их детьми. Горе и радости у нас у всех были общие, и свою племянницу Аллу моя мать любила почти также сильно, как меня, своего сына.
Мама много работала, и ее работа доставляла ей удовлетворение. И в преподавание танцев, и в шитье (она этим подрабатывала) мама вкладывала свой прекрасный вкус и понимание красоты.
Я хорошо помню и люблю стрекотание швейной машинки — у мамы был «Зингер» с ножным приводом. Как сейчас вижу красивые мамины руки: одна рука направляет материал под иглу, другая — слегка вытягивает уже прошитое. Иногда я удостаивался права помочь, если маме не удавалось вдеть нитку в игольное ушко. А я радовался и гордился возможностью быть полезным. В эвакуации у нас была машинка ручная, и тогда, круги ручку, я тоже время от времени помогал маме.
После маминой смерти швейная машинка долго стояла в нашей комнате, как и некоторые другие личные мамины вещи. Папа говорил:
— Права была Ева — мы умрем, а вещи останутся. Мама действительно так говорила, чаще всего в ответ на папино недовольство, иной раз резко выраженное, по поводу разбитой чашки или сломанного стула.
Удивительно, но после маминой смерти отец никому не позволил ничего переставить, перевесить или поменять на более современное в комнате.
Я не заметил, как со временем исчезла мамина швейная машинка. Как и мама, я не отличался чрезмерной привязанностью к вещам, и с раннего детства усвоил эту мамину формулу: мы все когда-то умрем, а вещи нас переживут.
Мы с мамой были невероятно дружны. Я хорошо помню совместные походы в театры и в консерваторию. Обладая хорошим слухом, она тонко и глубоко понимала музыку, и после концертов мы много говорили о наших впечатлениях: мамины замечания помогали мне понять и осмыслить услышанное.
У нас были и бесконечные задушевные разговоры о литературе: мама всегда много читала, и ее оценки того или иного писателя были подчас чрезвычайно неожиданны и своеобразны.
Я помню мамины рассказы о ее детстве, о том, как они жили в маленьком латвийском городке, называвшемся тогда Двинск (впоследствии — Даугавпилс), об одном из братьев, Самуиле, которого она нежно любила и который навещал ее в пору ее учебы во Франции. По рассказам мамы, брат был веселый повеса, красавчик и жуир.
Однажды он повел маму в казино, и она впервые в жизни сыграла, поставив то ли один доллар, то ли один франк. И сразу же выиграла, удвоив поставленную сумму! Брат посоветовал оставить всю сумму, сделав ее новой ставкой. Но мама отказалась и сняла выигрыш, оставив лишь первоначальную монетку. И снова выиграла! Она вновь и вновь повторяла такие ставки, и каждый раз выигрывала — девять раз.
Мой дядя был, с одной стороны, потрясен ее везением, а с другой — возмущен тем, что она снимала выигрыш, не оставляя его на новых ставках. Он подсчитал, какой бы был огромный выигрыш, если бы она это не делала. Мама же, по ее словам, чувствовала, что если бы она оставляла выигрыш, то в следующий раз обязательна но проиграла бы. Наконец, поддавшись уговорам брата, на десятый раз, оставив две монетки, она сделала ставку и, конечно же, проиграла.
В Москве мама была окружена интересными людьми, часто принимала их в нашем доме. В числе маминых друзей были блистательный драматург Николай Эрдман, его соавтор — сценарист, поэт и художник Михаил Вольпин, великолепный чтец-декламатор, народный артист СССР Дмитрий Журавлев. Мама и ее сестра Бэлла были хорошо знакомы со своей знаменитой землячкой, рыжеволосой красавицей актрисой Цецилией Мансуровой, первой исполнительницей роли принцессы Турандот в легендарном одноименном спектакле Евгения Багратионовича Вахтангова.
В их родном Двинске появился на свет и будущий великий актер, режиссер Московского государственного еврейского театра (Московский ГОСЕТ) и общественный деятель Соломон Михоэлс, впоследствии трагически погибший. (Его убили в 1948 году сотрудники МГБ, а убийство было замаскировано под дорожное происшествие.)
Он учился в одном классе с маминым двоюродным братом и всю жизнь с ним дружил. Поэтому, конечно, мама его хорошо знала, и они иногда встречались.
Не только артистическая богема интересовала маму. Были у нее друзья и из мира науки. Один заведующий кафедрой физики был ее постоянным партнером по танцам. Я помню, как он приходил к нам домой и они с мамой вдвоем под звуки старого нашего патефона разучивали так называемые западные танцы — фокстроты, танго и тому подобное, повторяли новые движения, а затем участвовали в конкурсах, которые проводились в Доме ученых. Призы были неизбежным завершением этих выступлений.
День рождения мамы был 31 декабря. Поэтому у нас дома вместе с ее днем рождения праздновался и Новый год. Чаще всего на стол подавался праздничный гусь. Собирались всё те же: наша семья, мамины сестры тетя Бэлла и тетя Ида, их мужья. Подчас кто-нибудь из друзей разбавлял эту компанию.
Маму я обожал. Она как никто другой умела понять и простить. Я мог рассказывать ей — и рассказывал! — о своих увлечениях, о своей первой любви. Она хорошо знала всех моих друзей и мою первую возлюбленную. Все они очень уважительно относились к маме и навещали ее даже в мое отсутствие. Моя кузина Алла и соседка Инночка, о которых я расскажу чуть позже, были ее задушевными подругами, которые посвящали ее во все свои девичьи секреты.
Мамина смерть обрушилась на меня неожиданно и сокрушительно. Я безмерно ее любил, она была и матерью, и другом. Мамины глаза, большие, темные и печальные, всё понимали и были так выразительны… И вот они закрылись навсегда.
Она легла в больницу всего лишь удалить полип в желудке. Оперировал какой-то знаменитый профессор-хирург. Ничто не предвещало трагедии, но на второй или третий день после операции состояние ее стало ухудшаться. Лечащий врач по секрету сказал папе, что надо потребовать сделать лапаротомию, то есть вскрыть снова полость живота, чтобы выяснить и устранить причину ухудшения самочувствия больной. Но папе уговорить на это профессора не удалось. И мама умерла.
Мы были в больнице в ее последние минуты, потом ехали домой на трамвае. Я не мог ни говорить, ни плакать. На следующий день после похорон я дома случайно увидел мамины очки, взял их в руки и вдруг завыл, упав ничком на тахту…
Я переживал долго и болезненно мамину смерть. Около года мама мне чуть ли не еженощно снилась, и я по ночам проживал с нею другую жизнь, не похожую на действительность. Со временем эти сны стали реже. Изредка она мне снится и теперь.
* * *
Семья моего детства — это не только мама и папа, это еще мамины сестры, их мужья и их дети. Моя мама, Ева, родилась в многодетной семье, у нее было два брата и три сестры. Из трех сестер с двумя — Бэллой и Идой — она была невероятно дружна. Это была даже не дружба, а что-то удивительное, особенное, их связывало нечто большее, чем просто родственные отношения! Они оставались единой семьей всю свою жизнь. И даже в их судьбах было много общего: все три сестры вышли замуж почти одновременно, имели по одному ребенку, до конца дней своих жили со своими мужьями, и все три умерли очень рано, много раньше своих мужей. Мама и тетя Ида были танцовщицами. Мама танцевала в известной студии Чернецкой. Как-то так сложилось, что из студий той поры самой знаменитой была школа Айседоры Дункан, легендарной босоножки, жены Есенина. Но на самом деле так в то время танцевали многие — босиком, в почти прозрачных хитонах.
У меня сохранилось несколько фотографий тех лет, на них — моя мама: изумительно сложена — красивая посадка головы, узкая спина, длинные стройные ноги… А вот черты ее лица не были так хороши. Особенно огорчал ее нос — крупный, неправильной формы. Со смехом, но не без горечи, она рассказывала, что часто на улице за ней шли мужчины, торопливо обгоняли, чтобы заглянуть в лицо, и разочарованно сбавляли шаг. Но некрасивые черты совершенно преображали глаза — темные, выразительные, умные.
Тетя Бэлла была немного другой. У нее не было присущего сестрам налета богемы (впоследствии она даже стала учительницей математики в школе). Из трех сестер именно она, насколько я знаю и помню из рассказов старших, первой вышла замуж — за выпускника операторского отделения института кинематографии и отделения искусствоведения МГУ Дмитрия Алексеевича Егорова. Этого замечательного человека я всегда очень любил, и он оказал на меня огромное влияние.
Вскоре после замужества сестры неожиданно вышла замуж и моя мама. Неожиданно — потому что все случилось очень стремительно: она на какой-то вечеринке у своего брата впервые встретилась с его другом Павлом, который после этой вечеринки остался с мамой и прожил с ней двадцать семь лет. Целую жизнь. Может быть, странно в наше время говорить о любви с первого взгляда, но эти отношения на самом деле были таковыми.
Младшая мамина сестра Ида также вскоре вышла замуж — за художника Алексея Ивановича Писарева. Она переехала в другую квартиру, но и после этого до конца жизни сохранила с сестрами теснейшую родственную связь.
В одной комнате остались моя мама и тетя Бэлла со своими мужьями.