Когда началась война, мой отец, как я уже упоминал, ушел в ополчение. Дядя Митя был арестован за пораженческие взгляды, но довольно быстро его признали душевнобольным и отправили на принудительное лечение в спецбольницу — заведение закрытого типа, при органах госбезопасности, где было, конечно, несладко.

Второй мой дядя — Алексей Писарев, муж тети Иды — художник — был мобилизован, стал сапером. Он прошел всю войну и вернулся с фронта в звании, кажется, капитана, весь в орденах… Для меня, мальчишки, он был настоящим героем, глядел я на него с восторгом, а уж когда он однажды сказал: «Да ладно, называй меня на «ты» и без «дяди»», — моей гордости не было предела!

Редко встречаются настолько преданные искусству люди — всю свою жизнь он писал, писал и писал. Еще на фронте Алексей Иванович вступил в партию и был коммунистом, но совершенно при этом не занимался политикой, не изображал ни вождей, ни революционных сюжетов, а в основном пейзажи. Писал много старую Москву, Кремль. Не стал слишком известным, не получал громких наград, но был хорошим, искренним художником. Работал честно и много, с раннего утра уезжая в свою мастерскую. Любил очень свою жену и сына, Леньку, который тоже стал художником…

В эвакуации, таким образом, все три сестры (моя мама, тетя Бэлла и тетя Ида) оказались без мужей, с тремя маленькими еще детьми и стареньким дедушкой — своим отцом. Всем этим кагалом мы отправились в Куйбышев, где жила Надежда Алексеевна Егорова, сестра дяди Мити.

Я помню, как мы садились в поезд — это было что-то чудовищное. Толпы народу ломились тогда в эти поезда, и нашего дедушку передавали в окно, как какой-нибудь чемодан, что меня особенно потрясло.

У Егоровых была довольно приличная двухкомнатная квартира. Жили в ней Надежда Алексеевна, родная сестра Мити, и ее муж — военврач Николай Александрович. Но меня в первый же день заинтересовал третий член семьи — прекрасный эрдельтерьер по кличке Мусташка. В мои десять лет это было одним из самых ярких событий. Я всем сердцем полюбил этого пса.

Любовь к нему переросла в огромную любовь к собакам вообще. Мы гуляли, играли, зимой я его запрягал, и пес возил меня на лыжах или на санках…

С тех пор собаки в нашей семье были всегда. Вскоре после того, как я создал семью, в память Мусташки мы взяли эрдельтерьера по кличке Майкл, потом был боксер тигровой раскраски по кличке Бен. Был бесконечно мною любимый рыжий кокер-спаниель Антон. Он жил у нас, когда родилась моя внучка Алька, и мы боялись, как бы его шерсть, в изобилии покрывавшая не только самого Антона, но и всю квартиру, не повредила ребенку. Но он быстро понял, что ему нельзя входить в детскую комнату, поэтому только подходил к двери и ложился у порога. Это была замечательная, умная, преданная собака.

Сейчас с нами живет красавица лабрадор Рита. У меня, у дочери и у внучки живут кошки. Я помню, что перед самой войной у нас дома был котенок Пушок, о котором я вспоминал в эвакуации. Мне трудно себе представить жизнь без домашних животных. Я убежден, что людям, которые не понимают радости общения и дружбы с ними, что-то недодано судьбой.

Даже по меркам предвоенного времени жили Егоровы просторно, но все равно принять такое количество народу — это был подвиг. В эвакуации мы все, москвичи, жили в одной комнате: тетя Бэлла с Алкой, тетя Ида с сыном Ленькой, я с мамой и дедушка. Приезжала и жила недолго с нами старшая мамина сестра — тетя Катя.

Время от времени наезжали какие-то гости — то кто-то из друзей мамы или из знакомых и родственников. Это разнообразило наше существование, хотя довольно сильно осложняло быт.

Дедушка целыми днями лежал, молчал, думал какую-то думу. Как-то я спросил его:

— О чем ты думаешь?

— Я строю воздушные замки, — ответил он.

Потом ему пришлось долго мне объяснять, что «воздушные замки» — это мечты о красивой, беззаботной жизни.

Из-за дедушки со мной произошла ужасная история.

Я уже говорил, что все тогда жили очень скромно, а в войну — впроголодь. Мама с тетей Идой подрабатывали пошивом платьев, и вот то ли в уплату за эту работу, то ли просто в подарок нам принесли коробку шоколадных конфет. Конфеты были огромной редкостью и почти драгоценностью, а потому выдавались нам по строгому счету. И вот однажды я увидел, как дед взял из коробки одну конфетку. Я не придал этому никакого значения. А потом, когда тетки с мамой для каких-то целей принялись эти конфеты пересчитывать и обнаружили недостачу, подозрение немедленно пало на меня — ну а кто еще мог взять?!

Это было обидно: я был сорванцом, но не воришкой. Был жуткий скандал — не потому, что я взял, а потому, что не признавался. В то, что это был не я, никто не верил, и эта обида осталась во мне на всю жизнь. Конечно, не на дедушку, который непонятно почему не признался — ведь ему бы ничего за это не было! Не на теток, которые меня искренне считали виноватым. И тем более не на маму. Обида осталась на сам факт недоверия и невозможность доказать свою правоту.

Мои отношения с дедом или с мамой не изменились — нет. Но во мне окрепло какое-то особое чувство — наверное, своего рода обостренное чувство справедливости: я преисполнился убеждением, что нельзя, ну никак нельзя наказывать человека только по подозрению, не убедившись в его вине!

При этом «выдать» деда я тоже не мог — это было немыслимо: раз он не признавался, то и я сказать не имел права! Только через много-много лет, когда и дедушки уже не было на свете, я сказал маме, что ведь действительно не был виноват. Но она как-то странно равнодушно к этому важному для меня признанию отнеслась — наверное, не поняла, что для меня значил этот эпизод.

Как это ни странно звучит, по моим ощущениям мы, дети, были тогда, в целом, если не бездумно счастливы, то уж точно не несчастны. Я стал старше, у меня появились первые друзья, мы играли в какие-то игры, бегали в кино. Иными словами, у нас шла почти привычная жизнь, несмотря на войну. Даже к полуголодному рациону того времени можно было привыкнуть — благо, мы все же не голодали в прямом смысле этого слова.

Конечно, это было очень тяжелое время. Непрерывные слезы и переживания наших матерей, их тревога за мужей… Дядя Митя — в кошмаре психиатрической лечебницы, папа и дядя Леша — на фронте под огнем… Писем нет подолгу, а когда они приходят, то оказываются двух-трехмесячной давности, то есть успокаивают ненадолго, ведь за те месяцы, что письмо шло, могло случиться все что угодно.

Мы жили дружно, как одна семья, но все было на диких нервах. Помимо жуткого напряжения от неясности судеб мужей, накладывали свой отпечаток невероятная теснота, бытовые трудности…

Мы, дети, тоже как-то сопереживали происходящему, но, конечно, были защищены от ужасов войны своим возрастом. Да, мы скучали по нашим отцам, мы волновались за них вместе с нашими матерями, мы следили за передвижениями наших войск, ликуя при победах и переживая настоящие горе и ужас, когда в сводках сообщали о захваченных врагом городах, сбитых самолетах, называли цифры потерь. Но Бог или природа распорядились очень мудро, оградив детские умы от полного, глубокого осознания ужасов окружающей действительности. Мы занимались какими-то детскими делами, были поглощены своими переживаниями, событиями, ссорами, которые до сих пор хранит память.

Своего двоюродного брата Леньку я очень любил. Он был младше меня на семь лет. Еще до эвакуации, когда он трехлетним малышом властно требовал «буку ма» (то есть любимую булку с маслом), я уже чувствовал твердый мужской характер братца. В эвакуации он, несмотря на это, был во многом маменькиным сыночком. Когда его мама куда-нибудь уходила, он орал благим матом, и утихомирить его было нелегко.

С другой стороны, он проявил себя мужчиной, однажды рассмешив всех до невозможности. За неимением ванны и душа умывались в кухне:, над тазиком. Надежда Алексеевна, крупная женщина, обладала пышным бюстом. Однажды Ленька, которого по малолетству женщины еще не стеснялись, крутился на кухне и увидел Надежду Алексеевну, обнаженную по пояс. Чрезвычайно возбужденный, он прибежал к нам в комнату с криком: «Мама, почему у тети Нади спеледи два голба?» (букву «р» он еще не выговаривал). Тетя Ида, как могла, объяснила ему, а я не удержался от вопроса:

— А тебе что, не понравилось?

На что Ленька весело ответил:

— Понлавилось.

С этих пор у него было прозвище «два голба». Помню еще, как из окошечка туалета нашей квартиры мы выбирались на крышу соседнего дома. Там мы собирали осколки… не уверен, но, наверное, это были осколки снарядов.

Я хорошо помню школу № 6, где мы учились в эвакуации. Помню Струковский сад над Волгой (мы его называли Струкачами, да и сейчас, кажется, самарцы его так зовут). Многое помню, чего уж и нет теперь…

Помимо всего прочего, это ведь еще была и родина нашей родни, Егоровых. Отец моего любимого дяди Мити был некогда в Самаре купцом первой гильдии, почетным гражданином, богатейшим человеком. Он был там такой же фигурой, как в Москве Елисеев, и даже магазин его так и называли — Егоровский, как в Москве — Елисеевский. Мы не раз слышали об этом от взрослых, Егоровы рассказывали о своей дореволюционной жизни в купеческом доме. И нам с Алкой, конечно, было очень любопытно взглянуть изнутри на знаменитый магазин.

Снаружи мы его прекрасно знали, нам его сразу же по приезде показали — все старожилы помнили его как магазин Егорова. Более того, там и до той поры размещался магазин, но только не для всех, а для дипломатических работников. Мы туда зашли, но нас немедленно выдворили. Было это очень обидно — мы ведь просто хотели посмотреть!

* * *

А еще в эвакуации у меня появился враг — пацан с нашего двора, моего примерно возраста, который высказывался в том духе, что евреи все в Ташкенте и Куйбышеве, а воюют одни русские. Еще он время от времени употреблял слово «жид». В результате каждая наша встреча во дворе начиналась и завершалась дракой.

Не помню даже, пытался ли я его разубедить в его отвратительном антисемитизме. Но мне это было обидно невероятно, ведь отец мой в то время был в ополчении на фронте, а двоюродный брат, Володя Раппопорт, чистокровный еврей, погиб на фронте, причем погиб героически, подняв в атаку роту…

Так я впервые столкнулся с враждебностью не к конкретному человеку, а к целой нации, и тогда я впервые услышал слово «жид». Ни дома, ни в школе, ни во дворе, где, впрочем, я редко гулял, я до того ни разу не слышал этого. Тем более произносимого как ругательство, как оскорбление. Но к этому времени я уже знал, что немецкие фашисты проповедовали злобную ненависть к евреям и что их средства массовой информации агрессивно навязывали свою ненавистническую идеологию антисемитизма повсюду, куда достигали щупальца геббельсовской пропаганды.

К великому сожалению, ростки расизма дали обильные плоды. Что особенно обидно: эти ядовитые ростки пышным цветом расцвели в СССР, где антисемитизм стал на какое-то время государственной политикой. И хотя коммунисты всегда проповедовали интернационализм и лично Сталин в конце 40-х годов сыграл немалую роль в создании независимого еврейского государства Израиль, это сочеталось с гнусной антисемитской кампанией, развязанной внутри страны. Такова политика: одновременно как бы защищать интересы какой-то нации, протягивать ей руку помощи, а другой рукой подталкивать ее же к пропасти, ограничивая ее естественные права…

Тот мальчишка из моего военного детства стал для меня провозвестником антисемитизма. А потом, годы спустя, я имел возможность убедиться, что побежденная, раздавленная гадина фашизма пустила ядовитые ростки в победителя, который и взрастил их, и удобрил, и взлелеял с удовольствием и успехом, продемонстрировав еще раз тем самым свое кровное родство с побежденным фашизмом.

Я никогда не участвовал ни в каких еврейских организациях, на общественном поприще никогда не боролся с антисемитизмом, не выступал против него в печати и не очень любил разглагольствовать на эту тему, а просто, когда слышал «жид», бил по морде, и нередко, к сожалению, в результате сам бывал побит.

Меня это не останавливало, и в следующий раз я вновь бил по морде, не разбирая, кто был передо мной, — это было единственным средством, которым я позволял себе бороться за равноправие наций.

* * *

По Куйбышеву в те времена ходили трамваи, и я мальчишкой продолжал и тут, как в Москве, ездить исключительно на подножках, а не внутри вагона со всеми пассажирами. Это не было связано с экономией денег за проезд — скорее, просто такой особый шик.

Один трамвай как раз ходил по нашей улице Фрунзе в сторону школы, где я учился. И вот однажды я возвращался на нем из школы, одетый в зимнее пальто, незадолго до этого мне справленное, — по тем временам такая обновка была целым событием!

Сейчас я уже не помню, как сорвался с подножки, на которой висел по своему обыкновению: сорвался, упал, скатился под колеса движущегося вагона. На мое великое счастье, колеса трамвая были защищены какими-то специальными деревянными решетками. Я подозреваю, что их назначением как раз и было — предохранять от попадания под колеса чего-то серьезного, может быть, и людей. Меня ударило об эти деревянные рейки, закрутило… но ни ноги, ни руки мои под колеса не попали.

Я вскочил, отряхнулся и побежал домой — конечно, в диком испуге. А когда прибежал домой, то обнаружил, что вся спина моего нового, роскошного зимнего пальто была разорвана. Мама это тоже немедленно увидела, посыпались вопросы. Рассказать ей правду было, конечно, невозможно — это значило бы нанести ей жесточайший удар. Во-первых, она бы непременно решила, что раз я езжу на подножке, то я отъявленный хулиган. Во-вторых, она бы начала бояться, что я в следующий раз попаду все-таки под колеса.

Короче говоря, я просто соврал, что зацепился за гвоздь в стене, когда брал пальто из школьной раздевалки. Мама мне не поверила, но я ни в чем другом не признался, и скандал был отменный.

Одна из моих теток, добрейшая и преданнейшая семье Ида, была педагогом танца, и в эвакуации работала то ли в каком-то доме пионеров, то ли в школе — одним словом, она ставила танцевальные номера в детской самодеятельности. И я, и моя сестра Алка в этом активно участвовали. Надо сказать, мальчишек там было раз-два и обчелся, в основном все эти народные танцы плясали девчонки.

И вот помню, как по какому-то торжественному поводу в местном театре собралась очень представительная аудитория, в том числе — сам Молотов. В праздничном концерте, который все это мероприятие завершал, должны были участвовать и теткины питомцы со своими танцами. Я, конечно же, мечтал тоже выйти на эту сцену и сплясать в настоящем театре перед многочисленной публикой. И мне бы это удалось, будь в нашей самодеятельности еще хоть один мальчишка примерно моих лет — тогда нам бы нашлось место в танцевальной постановке. А вот один я туда никак не вписывался!

Так что, несмотря на мое крайнее огорчение и теткино ко мне сочувствие, Алла выступила в том знаменательном концерте, а я — нет. И я сестре жестоко завидовал.

Моя мама преподавала танцы, но еще до войны начала подрабатывать шитьем. Шила она прекрасно, обладала хорошим вкусом, сама хорошо одевалась — в молодости училась во Франции. Поэтому у нее были, можно сказать, элитные заказчицы.

В Куйбышеве к ней приходили важные дамы, которые, несмотря на тяготы военного времени, шили себе наряды. Среди этих заказчиц была дочь маршала Тимошенко. А с его сыном, Костей Тимошенко, я потом учился в одном классе.

Благодаря этим высокопоставленным заказчицам у нас время от времени появлялись какие-то экзотические по тем временам продукты — вроде той коробки конфет, о которой я уже рассказывал. Было ли это способом расплачиваться или просто формой благодарности — я никогда не спрашивал. Но одну «высокопоставленную» селедку помню до сих пор. Она была божественно, невероятно вкусная, прозрачная от жира, тающая во рту, совершенно не сравнимая с теми ржавыми селедками, которые были доступны «простым смертным». Никогда в жизни не встречал ничего подобного, хоть и перепробовал немало деликатесов. Но, может быть, конечно, мне так показалось из-за долгого военного поста.

Квартира Егоровых стала во время войны настоящим перевалочным пунктом — в нее постоянно кто-то приезжал, какое-то время жил, уезжал…

Так, однажды там появилась Юля — сестра Алексея Ивановича Писарева, женщина удивительной красоты. Приезжала Дина Воронцова, близкая мамина подруга по балетной студии, красивая, добрая, нежно мною любимая. С того приезда к нам в Куйбышев я ее больше не видел: по дороге от нас она подхватила сыпной тиф и умерла. Я горько, навзрыд плакал, узнав об этом.

Дина была одно время возлюбленной Николая Робертовича Эрдмана — блистательного писателя и драматурга. Сам он тоже приезжал к нам в эвакуацию и спал в одной комнате со мной, на полу. Как я потом узнал, он появился у нас после освобождения из лагеря, где отбывал наказание как политический заключенный.

Он научил меня двум восхитительным «армянским» ребусам, которые привели меня в полный восторг, и Николай Робертович весело смеялся вместе со мной.

Были и совсем неожиданные для меня, увлекательные и приятные встречи. Однажды отец прислал нам то ли какое-то письмо, то ли посылочку — не помню. Почта тогда работала плохо, поэтому многое передавалось с оказией. И вот эту посылочку должен был привезти некий незнакомый нам Игнатьев.

И только когда он приехал и мы встретились, выяснилось, что это тот самый легендарный Игнатьев, бывший царский генерал, принявший революцию и большевистскую власть. Так случилось, что он остановился в гостинице, во дворе которой как раз и стоял наш жилой дом. И я оказался у него в гостях, в его огромном гостиничном номере. Помню большущую, во всю стену, географическую карту с большим количеством флажков — он мне объяснил, что отмечает ими передвижения наших и немецких войск, и я с трепетным любопытством пытался понять подлинное положение дел на фронте. Сам же генерал произвел на меня меньшее впечатление, чем его карта: он был немногословен, но любезен.

Неожиданной и памятной была и встреча с еще одним близким родственником дяди Мити. Я уже упоминал про Севрюгиных, которых мы навещали в Останкино до войны. Алексей Севрюгин — родной племянник Дмитрия Егорова — во время войны был танкистом. Мы с ним встретились в Куйбышеве.

Поистине, жизнь полна случайностей! Он был тяжело ранен, его везли на санитарном поезде в тыловой госпиталь. А муж Надежды Алексеевны Егоровой, главный врач госпиталя в Куйбышеве, принимал проходящие через город поезда с ранеными и некоторых оставлял у себя. Однажды он услышал крик: «Дядя Коля!» — и среди раненых увидел племянника своей жены — Алексея и, конечно, снял его с поезда и поместил в свой госпиталь. Выздоравливающий Леша Севрюгин на костылях приходил к Егоровым, где мы все тогда обитали. Помню его в длинной шинели с загипсованной ногой, в ореоле героизма и мученичества. После полного излечения Алексей вновь отправился на фронт, где и погиб в последний день войны. Он, сидевший снаружи на танке, был застрелен немецким снайпером уже после того, как немцы подписали капитуляцию. Его дети, Володя и Женя, с многочисленным потомством, слава богу, живы, и я с радостью время от времени встречаюсь с ними.

Помимо Надежды Алексеевны Егоровой, которая дала нам приют в эвакуации, у Мити были еще сестра, Екатерина Алексеевна, и брат, Леонид Алексеевич.

С Леонидом Алексеевичем у меня сложились особые отношения. Мои родители уже после эвакуации попросили его со мной заниматься — видимо, они решили (и вероятнее всего, справедливо!), что я недостаточно хорошо учусь. И вот я довольно долгое время ходил к Леониду Алексеевичу, который жил со своей женой, Ксенией Сергеевной, писательницей, в районе Тишинского рынка.

Профессиональным педагогом Леонид Алексеевич не был, но был высокообразованным, интеллигентным и мудрым человеком. По идее, он должен был заниматься со мной математикой, однако, насколько я помню, мы посвящали много времени совсем иным, не менее, впрочем, полезным для моего развития предметам.

Это были интереснейшие занятия, которые не сводились исключительно к формальному преподаванию. Он много рассказывал мне о живописи, помогал понять ее язык. Впервые у него дома я увидел репродукции с картин импрессионистов — Дега, Моне и многих других.

Мы с ним ходили в музеи, на выставки, причем не только художественные. Помню, например, военную выставку в парке Горького, где были выставлены захваченные в войну немецкие танки, пушки, — мне все это было, конечно, очень интересно. Еще мы вместе ходили в зоопарк, где у Леонида Алексеевича был знакомый говорящий попугай Володя.

Ксения Сергеевна и Леонид Алексеевич в то время, то есть сразу после войны, работали вместе над созданием книги о правилах хорошего тона. Замечательно, что книга эта готовилась чуть ли не по заданию высшего военного командования страны: дело в том, что наши героические генералы, победившие нацистскую Германию и освободившие Европу, порой элементарно не умели пользоваться ножом и вилкой. В этом не было ничего удивительного и унизительного, ведь большинство советских офицеров вышли из рабочих и крестьян. Но факт есть факт: на мероприятиях светского характера, где им приходилось общаться с иностранными военными и дипломатами, наши военачальники часто попадали в неловкое положение.

Я читал эту книгу, когда она была уже вчерне готова, и кое-что запомнил навсегда. Только тогда я узнал то, чего никак не мог понять раньше, когда меня учили правилам хорошего тона. Как оказалось, в их основе лежала целесообразность, и их придумывали не для того, чтобы усложнять себе жизнь, а наоборот — сделать ее проще и рациональнее. Так, например, я впервые разумно осмыслил, почему мужчина должен первым выходить из общественного транспорта — он же должен подать руку и поддержать свою спутницу, помочь ей сойти! И на лестнице мужчина должен быть всегда ниже: идти первым, если дама спускается, и идти позади, если поднимается — чтобы поддержать, если она оступится. Надо сказать, что внедрение этих правил в практику давалось мне потом с трудом, и иной раз, чтобы выйти первым из автобуса и помочь дамам сойти, приходилось буквально отталкивать их локтями — настолько наши женщины не привыкли к вежливому обращению!

По правилам хорошего тона, женщина первая здоровается с встретившимся ей знакомым мужчиной, ибо ей предоставлено право выбирать тех, с кем она желает здороваться. Особенно важно соблюдение этого правила, когда женщину сопровождает мужчина!

Искренне жаль, что эта книга по какой-то причине так и не была издана. Она была написана с интереснейшими историческими экскурсами и большим юмором. Например, об обязанности мужчины не садиться, если женщина стоит, говорилось так: «Мужчина должен в этом случае стоять до третьего обморока». Эта остроумная формула запомнилась навсегда.

Был еще один очень интересный человек среди родни дяди Мити — Владимир Евдокимович Юрин. Он был дворянин, и в семье его полуиронически называли бароном. Философ и поэт, никогда в жизни не работавший, Владимир Евдокимович при советской власти был, тем не менее, пенсионером союзного значения. Наследник огромного состояния, до революции Юрин был очень богат, после 1917 года он все свои деньги пожертвовал советской власти. Это был восторженный человек, стихи писал в духе то ли Надсона, то ли Северянина — и его стихотворения замечательно характеризуют и то время, и его самого.

Но ни стихи, ни философские его труды никогда нигде не публиковались. С разрешения наследников я представляю маленький образчик его наивного искреннего творчества.

Печаль неизбывная Пришла весна, но грустью веет От тихих майских вечеров, Души унылой не согреет Зелено-бархатный покров. Чего мне ждать, о чем тоскую. Зачем в ликующие дни Я вспомнил боль пережитую Давно угаснувшей любви.

Мне Юрин был интересен и другими своими увлечениями: преферансом и скачками. На скачках он, как правило, проигрывал, теряя последние гроши, с трудом выкроенные из скудного бюджета. Приходя после проигрыша, Владимир Евдокимович неизменно с сокрушением рассказывал, как легко было выиграть, потому что победители в каждом заезде были ему совершенно очевидны. И только по какой-то нелепой случайности он почти каждый раз ставил не на ту лошадь! Он убежденно утверждал, что в следующий раз уж точно не промахнется и выиграет большие деньги. Но и в следующий раз Юрин вновь ставил «не на ту» лошадь!

Иначе заканчивались его встречи с партнерами по преферансу. Играл он очень хорошо, но «по маленькой», поэтому, конечно, компенсировать свои убытки от игры на скачках ему не удавалось. Однако удовольствие получал отменное, любил решать сложные преферансные задачки и рассказывать о мастерски разыгранном мизере…