После института я по распределению уехал в Калининскую (ныне Тверскую) область. Система направления на работу распространялась тогда на весь Советский Союз, и отправить любого окончившего вуз могли из Москвы в любой город страны. Конечно, те, кто имел какие-то связи, блат или смог в институте начать карьеру в комсомольских, партийных органах, оставались в столице. У меня таких связей и возможностей не было.
Распределение шло несколько дней, и одним из первых, до меня, путевку в Калининскую область получил один мой товарищ, Юра Юрбурский. Он уговорил меня проситься туда же, вместе с ним. Поскольку о Москве для меня не могло быть и речи, я довольно легко согласился — Калинин близко от столицы, да к тому же я вспомнил, что мой друг Алеша Николаев рассказывал, какой это прекрасный город: на Волге, с уникальной планировкой и архитектурой замечательного архитектора Казакова…
Прямо накануне распределения я умудрится подраться: сдуру на улице полез на троих здоровых ребят — заведомо безнадежное было мероприятие. Меня здорово побили, причем изрядно пострадало лицо. Что было делать? Мы с моим другом Витькой Ковельманом (ныне Шаровым) придумали, что я попал в аварию, забинтовали меня, как только было возможно. Члены комиссии по распределению мне даже посочувствовали, а уж поверили этой сказке или нет — не знаю. А распределиться мне при этом предложили в Вологодский край.
Почему-то тогда мне это показалось жуткой тмутараканью, чуть ли не Крайним Севером. Подписывать эту путевку я категорически отказался, ссылаясь на болезнь недавно овдовевшего отца, которого никак нельзя было оставлять одного, уезжая так далеко.
В комиссии по распределению заседал и директор нашего института Бутов, который, услыхав про папу, тут же выступил с репликой:
— Подумаешь, папа — у меня вот тоже папа.
Не знаю, откуда я набрался дерзости, возможно, помогли бинты, скрывавшие все лицо, но я ответил:
— Ну, так вот вы же никуда и не едете!
Этот мой бойкий ответ чрезвычайно понравился важному чиновнику из Министерства юстиции, который, видно, Бутова недолюбливал. Он громко расхохотался и предложил найти для меня «что-нибудь поприличнее». Тогда я попросился в Калинин и получил вожделенное распределение.
Забавно только, что мой приятель Юрка туда в итоге не поехал — его высокопоставленный отец сумел с помощью своих связей оставить его в Москве. Юрбурский оказался в Верховном суде РСФСР и даже стал секретарем Пленума ВС. К несчастью, его ждала трагическая судьба: довольно толковый и неплохой парень, Юра впоследствии покончил с собой.
Калинин оказался действительно прелестным городом, и я был им очарован. Меня впечатляло его историческое прошлое — Тверь ведь в свое время оспаривала у Москвы первенство среди русских городов, и Тверское княжество не уступало Московскому, а в какие-то периоды и превосходило его. С этим городом было связано немало известных имен. Вице-губернатором в Твери в свое время был М. Е. Салтыков-Щедрин, великий наш сатирик, а попечителем народных училищ Тверской губернии — один из творцов русского исторического романа И. И. Лажечников. Здесь он написал самый знаменитый свой роман — «Ледяной дом». Сохранилось здание гимназии, где он директорствовал, и многие другие дома на Советской, раньше Миллионной, улице, где когда-то были дворянское собрание, театр, путевой дворец императрицы и примыкающий к нему сад над Волгой.
Интересна была и сама планировка города, особенно «версальский трезубец», трехлучевая композиция улиц, сходящихся в одной точке. Такие улицы встречаются еще в Питере. И, конечно, совершенно очаровательная набережная, спроектированная Казаковым. Там я впервые в сознательном возрасте увидел Волгу.
Нов Калинине я оставался недолго. Никто меня на работу в этом славном городе не ждал, и я получил направление на полугодовую стажировку в Ржев. Только после этого я мог рассчитывать получить место уже постоянной работы.
Начало моей самостоятельной жизни после окончания института пришлось на знаменательный в жизни нашей страны год — год смерти Сталина. В стране происходили очень серьезные пертурбации, и почти накануне моего приезда в Ржев была объявлена амнистия, которую потом называли бериевской. Она была чрезвычайно широкой, освободили огромное количество людей, в том числе матерых бандитов, поэтому разгул преступности был невероятным. Стало просто страшно жить — особенно в маленьких городах. По оценкам историков, за два первых месяца после объявления амнистии в европейскую часть России из мест заключения нахлынуло более 700 тысяч вчерашних зэков, а число зарегистрированных преступлений с апреля по август 1953 года выросло более чем в два раза.
Ржев в этом смысле был особенно опасен, поскольку находился на 101-м километре, сразу за границей 100-километровой зоны вокруг Москвы, закрытой для лиц, ограниченных в правах. Я помню, что приехал к месту назначения ночью, и в вагоне все мне говорили, что идти в город в такой поздний час немыслимо, что надо переждать на станции. Но я и еще несколько отчаянных пассажиров этого поезда коротать ночь на вокзале, тем не менее, не захотели. И вот мы пошли по этому чужому, незнакомому городу, темному, практически без единого фонаря, с сохранившимися следами разрушений: Ржев был захвачен в войну немцами и сильно пострадал в ходе шедших за него боев. Несмотря на то, что путь мой до плохонькой местной гостиницы прошел вполне благополучно, впечатление от города, конечно, осталось какое-то зловещее.
В местной юридической консультации, куда у меня было направление, я нашел радушный прием. Надо сказать, что внешний облик местных адвокатов совершенно не вязался с тем образом представителя благородной профессии, который я видел в кино и встречал порой в жизни в Москве, — ничего похожего на беловоротничковую столичную элиту.
Заведующий консультацией Филиппенков имел вид неухоженного простого мужичка, женщины были ему под стать, и только один из адвокатов выделялся из этой простецкой среды: сухой, поджарый, аристократического вида, он походил скорее на англичанина (как я их тогда себе представлял). Говорил при этом томно, слегка растягивая слова и грассируя — как бы тоже, в соответствии со своим обликом, с небольшим иностранным акцентом. Одет же, однако, был бедно, костюм был сильно поношен и неопрятен.
Кстати, заведующий, когда я его поближе узнал, оказался чрезвычайно толковым, умным, знающим юристом, обладающим к тому же прекрасным, каким-то подлинно народным юмором и свободной речью.
А «англичанин», некто Кустов, в свое время учился в Дерптском университете, был юристом с дореволюционным стажем, грамотным, но несколько несовременным человеком.
Женщины-адвокаты были довольно далеки от юриспруденции. Одну из них, Смирнову, назначили моим руководителем. Она была очень хорошим человеком, но мало что могла мне дать в профессиональном плане, хотя и искренне делилась всеми своими знаниями. Жаль, что их было так немного. Так что моими первыми наставниками стали только Филиппенков и Кустов — они хоть чему-то могли научить.
Началась моя стажировка. Сказать по правде, вначале я практически ничего не умел. Помню, как впервые мне предложили написать заявление о взыскании алиментов. И хотя это вообще самое простое, что только существует в юриспруденции, я понятия не имел, как приняться за дело. Ни интернета, ни программ типа «Консультант» тогда и в помине не было, просто скачать готовую форму было неоткуда. Максимум, на что мог рассчитывать новичок вроде меня, — это раздобыть книжку-пособие «В помощь судье» и попробовать найти там какие-то образцы.
Что-то мне показали, что-то объяснили мои наставники, но я понял, что надо лезть в законы и из них черпать понимание того, что и как надо делать. Кустов нашел для меня на своем чердаке старые, еще дореволюционные, книги по юриспруденции, которые я прочитал с большим интересом. Так, самообразовываясь, я постепенно начал кое-что соображать. К тому же я постоянно ходил в суд то с Филиппенковым, то с Кустовым, то со Смирновой, присутствовал на приеме ими граждан и познавал, таким образом, азы профессии.
Один урок, полученный от Филиппенкова, я запомнил на всю жизнь. Мы оба были в командировке в одном из близлежащих к Ржеву районов. Я чуть ли не впервые должен был самостоятельно защищать своего клиента.
И Филиппенков в обеденный перерыв, прямо перед началом наших выступлений в суде, от чистого сердца посоветовал мне выпить водки — мол, смелее будешь. После долгих колебаний я его все же послушался и выпил не то сто, не то сто пятьдесят грамм. Понятно, что для моего начальника, крепкого взрослого мужчины, это была ничтожная доза, а вот меня развезло. Наверное, сказалось еще и нервное напряжение… И вот надо выступать, а у меня язык заплетается. Честно говоря, не помню, как закончилось то дело, да и было оно совершенно проходное, моя роль в нем была формальной. Но урок я усвоил и с тех пор никогда в жизни не позволил себе перед выступлением ни грамма спиртного!
* * *
В Ржеве я одно время делил квартиру со своим тезкой, Генрихом Ревзиным, тоже адвокатом из Москвы. Мы, конечно, подружились. Неглупый, разбитной малый, он мало интересовался адвокатурой, хотя выступал неплохо благодаря хорошо подвешенному языку. Но ничего общего с серьезной защитой это не имело. Впрочем, у него к этому времени был уже некоторый практический опыт, и я мог чему-то у него поучиться. Хотя учил он меня, в основном, выпивать. И я оказался способным учеником!
С Генрихом мы ходили на танцы в Клуб железнодорожников и в какой-то еще, название я сейчас не помню. Домой с танцев можно было идти двумя путями: либо длинным, по улицам, либо значительно более коротким — но этот второй путь проходил по кладбищу. Несколько раз мы с моим товарищем ходили этим коротким путем и ничего не опасались. Но однажды я пошел по кладбищу один — а была уже ночь! — и внезапно услыхал какие-то загадочные шорохи, увидел таинственное мерцание огоньков и движение каких-то теней. Стало жутковато. Когда мы ходили с Ревзиным вдвоем, увлеченные разговорами, не замечали ничего вокруг, а одному мне неожиданно стало очень неуютно, особенно когда с деревьев с шумом да с криками «карр-карр» вдруг срывались вороны и галки.
Сначала я, было, решил больше не ходить этим путем в одиночку. Но потом устыдился своей слабости и принялся воспитывать волю и смелость. Несколько раз еще — без всякого удовольствия! — прошелся по этому кладбищу, а затем решил, что уже достаточно себя перевоспитал, и стал пользоваться только длинной дорогой.
По окончании стажировки меня «в поощрение» направили на самостоятельную работу в райцентр под названием Погорелое Городище.
Что касается моего тезки, то после того, как мы оба уехали из Ржева, наши пути разошлись. Я еще всего два-три раза видел Генриха в Москве, но его дальнейшая судьба мне не известна.
* * *
На новое место работы (и на первое — самостоятельное!) я прибыл, кажется, в августе. На станцию, что располагалась в полутора километрах от самого поселка, я приехал в летнем наряде, вполне уместном в Москве. На ногах у меня были полуботинки. Но едва я сошел с поезда, как понял: дойти в них до места назначения практически невозможно — грязь была в буквальном смысле по колено.
Мое передвижение по «грязно-неуклюжей» дороге выглядело примерно так: я делал шаг, мои штиблеты немедленно увязали в глинистой жиже, слезая с ног. Я их извлекал, снова пристраивал на место и пытался сделать следующий шаг.
Так, весь в грязи, я с горем пополам доплелся до Погорелого Городища и предстал пред местным судьей.
Это была высокая, худощавая женщина, явно смутившаяся при виде меня. Помимо нее, в суде работали еще две женщины: одна — секретарь судебного заседания, другая — секретарь суда. Они откуда-то появились посмотреть на меня, как на заморское чудо. Хохоту по поводу моей обувки было много, и тут же все стали решать, что же на меня надеть.
В магазинах тогда ничего не было, а мне срочно требовалась какая-то подходящая для местной грязи обувь. И тогда кто-то из них вспомнил, что в одном деле было вещественное доказательство — резиновые сапоги. Их немедленно извлекли с чердака, где они валялись в ожидании своего часа, и вручили мне. Одна беда — сапоги были размеров на пять больше, чем мне требовалось. Тогда мне кто-то из них посоветовал:
— А ты влезай в эти сапоги прямо в ботинках. Звучало как шутка, но я и вправду стал так делать.
Надо мной смеялись, говоря:
— Нашего адвоката, когда он идет, видно так: сначала в окне появляются носки сапог, а потом уже он сам.
Вот так я стал адвокатствовать в Погорелом Городище…
На новом месте меня встретили приветливо, с осторожным любопытством. Оно и понятно: Погорелое Городище было захолустьем, некоторые его обитатели не бывали никогда не только в Москве, но даже и в областном центре. Появление столичного жителя не могло не взбудоражить умы — меня рассматривали как какую-то диковинку. Однако уже вскоре после моего приезда в Погорелое Городище у меня установились прекрасные товарищеские отношения со всеми моими коллегами: с судьей, прокурором, следователем, другими работниками суда (я помню их по именам — Надя и Нина, славные, кстати, были тетки).
Надя, если я не ошибаюсь, была еще и судебным исполнителем.
Надо сказать, что по многим делам я защищал обвиняемых по назначению суда, а суд уже затем взыскивал с них определенные суммы гонорара, точнее — выписывался исполнительный лист на взыскание денег за мою работу, но, конечно, реально я ничего не получал. Так продолжалось до тех пор, пока мой дружок Генрих Ревзин не научил меня, что нужно как-то заинтересовать судебного исполнителя — и тогда хоть какую-то часть взысканных денег можно будет получить.
Следуя совету более опытного товарища, я предложил Наде отстегивать ей десять процентов с каждой реально взысканной суммы. И денежки потекли маленьким ручейком, спасая меня от нищеты.
Мои будущие процессуальные противники также отнеслись к моему появлению скорее доброжелательно. В прокуратуре тогда работал старый прокурор Соловьев, милейший и безукоризненно честный человек. Следователем был Стрельцов, на фронте потерявший одну ногу и ходивший на протезе, — он был более, если так можно выразиться, суровый, но столь же честный. Никто из нас тогда и не представлял себе возможности решать какие-то вопросы при помощи взятки! Может быть, эти люди не были высоколобыми интеллектуалами, но работали на совесть, делали свое дело так, как они его понимали.
Прокуратура, милиция и суд — все состояли в одних профсоюзной, партийной и комсомольской организациях: судья, прокурор и следователь были коммунистами, я — комсомольцем. У нас были нормальные человеческие и деловые отношения. Конечно, в суде мы горячо спорили, сражались так, как и должны были сражаться по долгу службы, но никаких обид, никаких претензий друг к другу у нас не возникало. Все праздники мы отмечали вместе, знали жен-мужей друг друга.
В Погорелом было очень много неудобств, точнее, отсутствовали многие удобства, привычные тогдашнему столичному жителю и тем более нынешнему современному человеку. За время жизни там я сменил две квартиры, а на самом деле — два закутка в деревенских избах.
В первой избе я жил за загородкой в одной комнате с хозяевами-стариками. Внешняя стена моего закутка была одновременно и стеной скотного двора, так что я слышал, как дышит корова, хрюкают и чавкают свиньи, возятся куры на насесте. Уборная с выгребной ямой была у нас тоже на этом скотном дворе, дверь в него вела прямо из комнаты, которую я снимал у хозяев.
Хотя аромат, тянувшийся со скотного двора, был не слишком приятен, зато прямо под моим окном пели соловьи. Я услыхал их тогда впервые в жизни, а раньше себе это пение представлял иначе. То есть я совершенно серьезно думал, что они именно поют — ну, как поют великие певцы, наверное: если не басом и баритоном, то какой-нибудь колоратурой. А они в основном щелкали — и я был даже немножко разочарован! Но уже вскоре я ощутил всю прелесть этого доносившегося из кустов пения.
Электричество в поселке было местное — от движка. Этот движок давал неяркий мигающий свет в лампочках, а часто, когда запивал дядя Вася, работавший на этой «электростанции», света вообще не было. Так что дядю Васю старались как можно быстрее привести в чувство.
Посреди площади Погорелого Городища на столбе висел громкоговоритель. Помню, как к нам в командировку приехала одна адвокатесса (когда были групповые дела, я не мог работать один с несколькими подзащитными, и к нам выезжал какой-нибудь адвокат из другого района), и мы с ней шли по улице поздно вечером, а из репродуктора вдруг полились звуки фортепьянной пьесы из альбома «Времена года» Чайковского. Это было совершенно восхитительно. Представляете: мы шлепаем по грязи, моросит дождь, промозгло и слякотно, а сверху, сквозь шипенье и хрипы динамика, доносится музыка — «У камелька».
Живьем фортепьянную музыку, конечно же, в Погорелом мне слушать не приходилось. В клубе и на вокзале танцевали под гармошку. Вокзальные танцы были весьма экзотичными. Станция представляла собой деревянную платформу с деревянным же домиком, где располагались железнодорожная администрация и зал с буфетной стойкой для пассажиров. В углу этого зала стоял бачок с водой, к кранику которого была цепочкой приторочена металлическая кружка. С потолка свисали электрическая лампочка, засиженная сплошняком мухами, и «липучки», на которых покоились трупики мух и жужжали недавно прилипшие насекомые.
Танцы устраивались в этом зале, а летом — прямо на платформе, которая была освещена несколько лучше, чем зал. Помимо танцев, привлекал молодежь на станцию особый ритуал: мы часто ходили на железнодорожную станцию встречать и провожать поезд.
Скорый поезд Москва-Рига проходил, не останавливаясь, через станцию Погорелое поздно вечером. Меня всегда волновало его появление. Он возникал из-за поворота слева. Вначале появлялся свет его прожекторов, потом слышалось постукивание колес о стыки рельсов, и затем уже вырывался из леса локомотив с длинной вереницей сверкающих огнями вагонов — эдакий левиафан. Этот поезд проносился мимо нас, и мы завороженно смотрели в его окна, в которых пролетала перед нами, как нам казалось, блистательная и счастливая жизнь. Мы же оставались на грязной деревянной платформе, в грязных сапогах, вдалеке от света и блеска цивилизации. Возвращаться со станции нам предстояло примерно полтора километра по непролазной грязи.
Грязь в Погорелом, конечно, была не круглый год — зимой нас засыпало снегом. И я хорошо помню, как в марте, на Масленицу, судейские решили прокатиться на санях. При местном суде была лошадь, мало напоминавшая арабских скакунов, но исправно тянувшая летом телегу, а зимой — сани. Меня тоже вовлекли в затею с катанием и даже разрешили попробовать свои кучерские способности. Управлять лошадью до этих пор мне никогда не приходилось, но казалось очень простым делом. Кончилось же это все, само собой, тем, что я вывалил всех в снег. С визгом и хохотом вся компания выбиралась из сугроба.
Уехал я из родительского дома в Калининскую область с малюсеньким, чуть большим, чем портфель, чемоданчиком. Помнится, что лежали в нем три-четыре пары трусов, несколько пар носков, пара брюк, сколько-то рубашек, ну, и туалетные принадлежности: бритвенный прибор, мыло, зубные порошок и щетка. Вряд ли была какая-нибудь обувка помимо той, что на ногах.
Одет я был в перелицованный из отцовского пиджачок и пальтишко. Была еще и кепочка. Зимних вещей с собой не было, как почти совсем не было и денег. Получать зарплату я начал с первого же месяца стажировки в Ржеве. Составляла она 350 рублей — примерно столько платили стипендию в институте. Прожить на эти деньги было невозможно, едва хватало на оплату жилья. Спасали командировки: суточные иной раз доходили до 200 рублей в месяц, и это было серьезным подспорьем.
Когда я начал самостоятельно работать в Погорелом Городище, мои доходы несколько возросли. И я смог себе позволить приобрести кое-что из самого необходимого — а за полгода стажировки я поизносился изрядно! Вот я и купил себе новые трусы, носки и даже пару полуботинок. Теперь такие не сыщешь ни на барахолке, ни в музее. Это были белые парусиновые полуботинки, которые чистили не ваксой, а зубным порошком. Зубной порошок осыпался с парусины, оставляя белые следы на полу.
Замечательная обнова — мечта пижона!
Несмотря на столь значительные приобретения, в момент моего романтического знакомства с будущей женой я поразил ее внушительного размера заплатой на брюках, которую она увидела, когда я невзначай повернулся к ней, pardon, задом. Увы, на брюки я еще не заработал, а ведь к этому времени уже работал в Торжке, где получал побольше, чем в Погорелом (скажу, впрочем, что на исходе полутора лет моего пребывания там я в последний перед переездом месяц не заработал вообще ни рубля).
И все же это был прекрасный период — время познания жизни, общения с людьми, с природой, время становления профессионала, обретения самостоятельности, осмысления своего места в жизни и ощущения радости бытия и работы. Благословенно время молодости и познания мира!
У всех в Погорелом Городище были огороды, все держали коров, свиней, кур, кроликов — их разводили по причине плодовитости и неприхотливости: жуют себе свою травку и дают отличное мясо. Я состоял у своих хозяек (сначала у одной, потом у другой) на полном коште: я платил за кров, а они меня поили и кормили. Мне делали винегреты, варили или жарили картошку — все со своего огорода, кормили сметаной и поили молоком от своей коровы… Кроме того, были домашние яйца, время от времени резали петуха, раз в год — поросенка. В общем, в избытке была простая, немудрящая пища.
Но при этом: масла не было, сахара не было, о колбасе и сыре даже не мечтали. Поэтому время от времени мои новые коллеги и знакомые снаряжали меня за продуктами в Москву, что для меня всегда было приятным поручением. Коллективно собирались деньги на проезд — и в путь! Я привозил все, что было нужно и что невозможно было достать иначе как в столице. Порой же возил в Москву то, что там было или втридорога, или вовсе не достать — то гуся, то поросеночка молочного…
Ездил я на почтово-багажных поездах, потому что другие в Погорелом не останавливались. Когда билетов не было, я проникал в вагон за взятку проводнику и размещался на третьей полке рядом с узлами и чемоданами. Ехать до Москвы было около пяти часов.
В Москве я появлялся в своих знаменитых сапогах и телогрейке и шел в гости к кому-нибудь из своих друзей, которых мой наряд очень развлекал.
В Погорелом, на той же улице, что и я, наискосок от моего дома, жила женщина с двумя ребятишками лет по десяти на вид. Эту женщину все называли «немецкая овчарка». Услышав это прозвище, я был страшно удивлен, но вскоре выяснил, что во время оккупации она сожительствовала с немецким солдатом, за что и получила это прозвище — так называли женщин, которые сходились с оккупантами. Меня этот факт ее биографии потряс, а местные, хоть и дали ей такое неприятное прозвище, по всей видимости, совершенно ее не осуждали. Мол, в жизни каждый устраивается, как может. Она успела родить от немца двоих детей, и к ним в деревне вполне дружелюбно относились.
Повторяю: я был потрясен. Хотя я помню, какое удивление в свое время у меня вызвало отношение к пленным немцам в Москве — когда их вели по улицам нашей столицы, уже после Сталинграда. На них сбегались смотреть толпы народа, и я своими глазами видел, как некоторые женщины бросали хлеб этим несчастным людям, которые брели перед ними в своих ужасных лохмотьях. А ведь еще недавно эти жалкие и ничтожные пленные были безжалостными завоевателями на нашей земле! Но русские незлобивые бабы уже готовы были их пожалеть.
Но те же самые бабы могли быть при случае жестокими и несправедливыми…
Однажды появились у нас в Погорелом Городище две молодые девчонки — приехали после окончания Калининского педагогического института. Одна из них была преподавателем английского языка. А я тогда как раз хотел освежить свои неплохие когда-то знания английского. Самому заниматься мне никак не удавалось, а тут неожиданно и кстати — учительница английского! Мы встретились, познакомились, и я попросил ее со мной позаниматься.
Сначала она категорически отказалась: «Это как-то неудобно!» — думаю, что она просто заподозрила: за этим кроется нечто другое. Но я действительно всего лишь хотел заниматься английским, и в результате хоть с некоторым трудом, ее уговорил. Так она стала заходить ко мне домой и давать мне уроки.
Я уже рассказывал, что в избе, где была одна большая комната, я жил за тончайшей дощатой перегородкой. Насколько я помню, перегородка была даже не до самого потолка, а дверь в нее фактически не закрывалась. В этом уголке размещалась кровать с брошенным на нее сенником, то есть набитым то ли сеном, то ли соломой тюфяком, а от стены откидывался приставной столик. Это была вся обстановка моей «комнаты». Из стены еще торчали гвоздики, на которые можно было повесить какие-то вещи, под кровать я пристроил чемоданчик…
Вот в эти хоромы и приходила моя учительница, правда, всего три или четыре раза, а потом наотрез отказалась: все, больше она не может. Что?! Почему?! Оказалось — поползли слухи: мол, ходит к молодому одинокому мужчине. Для нашей деревни это было абсолютно неприлично — училка ходит к адвокату…
Не помогло даже то, что наши занятия происходили на виду и на слуху у хозяйки, которая, по существу, находилась с нами в одной комнате. То ли ее свидетельством никто не интересовался, то ли она сама сомневалась в подлинной сути наших отношений, а потому за нас не вступалась — но всей деревне, конечно же, было куда интереснее подозревать романтику (или пошлятину) в наших отношениях, чем видеть простую и скучную действительность. Так что девушка-учительница решительно прекратила свою преподавательскую деятельность.
Я не раз в дальнейшем сталкивался с нежеланием людей видеть простую и скучную правду — вымысел был для них интереснее и желаннее. Вот уж поистине, как всегда, прав Александр Сергеевич Пушкин: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»! Только порой именно вымысел был низменнее правды и не возвышал, а очернял и принижал. С этим же желанием выдумать, исказить действительность, приписать людям несуществующие недостатки, а иной раз и пороки, я встречался не раз и по уголовным делам, в которых участвовал. Чрезвычайно трудно бывало убедить суды в надуманности, несоответствии истине многих таких свидетельств. Ведь судьи — такие же люди, как и авторы этих измышлений, и они тоже — увы! — охотнее верят в дурные мотивы, чем в естественные и простые, а тем более — благородные.
А возвращаясь снова к воспоминаниям о Погорелом, скажу лишь, что вместо уроков английского я в итоге снова стал проводить досуг в местной чайной, где пил много пива, так как в тогдашних чайных было все, что угодно, кроме чая: пиво, квас, воды, какие-то жуткие вина и водка.
Не только пиво, конечно, занимало мой досуг. У меня к тому времени собралась уже неплохая библиотека — к сожалению, большая часть ее впоследствии в результате множества переездов была растеряна. Источником ее пополнения был маленький книжный магазинчик, куда приходила и периодическая литература, и книжные новинки. Тогда работала система справедливо-равномерного распределения всех благ просвещения, и в Погорелое Городище, которое было райцентром, по этой разнарядке исправно приходило хотя бы по одному экземпляру от каждого тиража издававшихся в Советском Союзе книг.
Спрос на них, скажем честно, там был невелик. Так что я очень быстро и без особой конкуренции стал получать все интересующие меня новинки, всю периодику, в том числе юридическую. Времени для чтения у меня было достаточно, а это занятие я любил с детства, но именно в Погорелом Городище я стал больше читать не художественную литературу, а специальную: и серьезнейшие монографии, и юридическую периодику — журналы «Социалистическая законность», «Советская юстиция», «Государство и право», Бюллетени Верховных судов СССР и РСФСР. У меня доставало времени не только просматривать их, но и изучать почти каждую публикацию, размышлять над прочитанным и узнавать новое и неизвестное ранее. Также вдумчиво я изучал каждое свое дело. И все это вместе в значительной степени помогало мне становиться, смею думать, настоящим юристом.
Но свободного времени все равно оставалось в избытке.
До того, как я оказался в Калининской области, я, по существу, не бывал на природе, не знал прелести собирания грибов и ягод, удовольствия рыбной ловли и охоты. Мое общение с природой ограничивалось летним отдыхом под Москвой в Быково или на море в Геленджике, Анапе или Ялте. В Погорелом же городище я впервые испытал радость пребывания в лесу, лежания в траве на полянке, рассматривания вблизи полевых цветов, всяких козявок, божьих коровок, стрекоз и бабочек. Я ходил по ягоды, научился собирать грибы и отличать поганки от белых и сыроежек. В Погорелом впервые в жизни мне удалось побывать и даже принять участие: в охоте, да еще в какой — на волков! Несколько раз ходил с местными жителями на рыбалку.
В нашей семье рыболовом был только Алексей Иванович Писарев, муж тети Иды и отец моего двоюродного брата Лени. Помнится, я в раннем детстве раза два ходил с ним на рыбалку, но мне это занятие показалось скучным. Здесь же, в Погорелом, были совсем другие ощущения, когда я сам впервые поймал рыбу. Помню, как неумело и чуть-чуть боязливо снимал ее с крючка, а она продолжала трепыхаться в моих руках. Признаюсь, что жалости никакой у меня к ней не было, напротив — появились азарт и гордость за новое умение.
В дальнейшем мне приходилось еще бывать на рыбной ловле. Меня брали в заповедные места под Калинином, и это было замечательным отдыхом и развлечением. Я даже научился забрасывать спиннинг, однако настоящим рыбаком так и не стал.
Теперешний мой водитель Сережа — страстный рыболов, и время от времени в наших совместных поездках мы говорим о рыбной ловле: он — как большой специалист, а я — как жалкий дилетант. Но все же мне приятно порой в разговоре с ним вспомнить, как у меня долгое время при бросании спиннинга получалась «борода», или рассказать о том, какую рыбацкую уху мы варили в те времена.
Я только в Погорелом впервые увидел, как пасутся стада — луга начинались совсем рядом с моим домом, туда выгоняли коров и единственного быка, который был моим врагом: он мне очень не нравился, и, по-видимому, я ему тоже — во всяком случае, он очень недоброжелательно на меня смотрел и даже пару раз пытался угрожать. Правда, до «драки» у нас с ним не доходило ни разу, обошлось.
В минуты досуга я с удовольствием наблюдал за нравами не только мелкой и крупной домашней живности, но и ухаживающих за ней пастухов и скотниц. Близость их к животным вызывала нечто вроде зависти к их умению достигать такого полного взаимопонимания с животным миром, к их такому естественному и необходимому труду.
Обидно только, что в Погорелом мне не удавалось поплавать вдосталь: протекающая здесь маленькая речушка, больше похожая на ручеек, была непригодна не только для плавания, но и для купания. Только в полноводье можно было слегка побрызгаться в воде, пару раз окунуться и проплыть несколько метров. Увы, это была не Волга и даже не Москва-река!