Светлана Пахомова
Ангелам господства
От редакции
Вам когда-нибудь приходилось открывать незнакомую шкатулку, нечаянно найденную среди множества привычных и обычных вещей? Такие шкатулки хранят странное содержимое: вроде бы, случайное, но взаимосвязанное многообразие вещей, каждая из которых — символ, память, загадка. Рядом, вместе, соединенные логикой чужой жизни, хранятся старые письма, птичье перо, рассыпанные бусы, ключ без замка или замок без ключа, абрикосовая косточка, драгоценный камень, флакончик из-под духов, опустевший еще в прошлом веке…
Эта книга — тоже шкатулка. В таких каждый обычно находит именно то, что ожидает, что способен увидеть. И найденное оказывается необходимым. Не говоря уж о том, что сам процесс поиска чрезвычайно увлекателен.
Глава 1
Близкая подруга моей мамы Ирина Евгеньевна в недавнем прошлом была примадонной оперного театра, который даже в эпоху бурного строительства развитого социализма в народе и театральном закулисье именовался Мариинкой. Она покинула прославленную сцену на пике сольной карьеры в наказанье за законные супружеские узы с полковником армянских кровей. Даже взрослым и талантливым подобная провинность сулила порицанье партсобраньем войсковых частей. За расторженье браков в предыдущих семьях им суждено было узнать, что такое рабочий поселок. Красавец-полковник с примадонной и сыновьями был сослан в наши берендеи. Молва предшествовала их прибытью, и, еще не исполняя ни единой ноты своим божественным сопрано, Ирина снискала почет, любовь и обожанье ореолом мученичества за любовь. Единогласно сорокатысячное населенье сочло ее своею героиней. А уж когда она запела… Вы представляете себе фан-клуб величиною в населенье? И стать ли затужить теперь о Мариинке? Затерянные в кряжистых лесах и зыбких топях, наши сельпо и гастрономы снабжались по московскому стандарту. В школах преподавали выпускники столичных университетов, за всяческие невнятные провинности распределенные сюда на прозябанье. Смешное географическое названье со штемпелем прописки в паспортах смущало приемные комиссии, ученые советы и жюри, когда они брались оценивать гениальность нашей доморощенной чади.
Выпускники непризнанных ньютонов, выращенные на поставках фиников из братского Египта, рыбьем жире и останкинской колбасе, в лохматые годины перестройки вы станете адмиралами подводных флотилий, модельерами подиумов европейского класса и еще кем-то, кто ракеты в космос запускает, а те, кто сидел рядом с вами за партой и списывал, станут «новыми русскими», поскольку тоже ньютонов наслушались, в лучах ваших триумфов согрелись, и на круглосутках ясельных с вами пахнущие хлоркой горшки делили, но хамоватым натиском рванули с баулами — в Польшу, с мешками — за ваучерами, с валютой — за кордон. Потенциал подъема из болотных хлябей был безмерен, поскольку все в этой давильне густо замесили: двусмысленную однозначность партизанской славы и частный интерес к рецептам по засолке сала, непостижимые секреты пчеловодства в условиях таежных сосен и страсть мужчин к прыжкам на парашюте. Ирина была тем, о чем истосковались берендеи, — буржуазным раритетом социалистической элиты, трофеем эпохи войн по стиранию граней между городом и деревней, отверженной сливкой столичного общества.
Справедливости ради надо заметить, что Ирина была не первой долей в звездной галактике Дворца Культуры. Не первой ссуженной носительницей дара. Пятилеткой раньше к нам на освоение хореографического творчества из Прибалтики рижским поездом прислали Ориадну Фирцевну с мужем и целым выводком диковинных собачек ручных, кусачих и ушастых. Их часто стравливали — Ирину с Ориадной, — и тогда Ирина, жалуясь, рыдала звучным сопрано в административном кабинете, где директор лично преподносил ей полстакана воды, нацеженной из сувенирного электросамовара, а Ориадна, бурча негодованья по-латышски, пускала вольно бегать своих собачек в четырех балетных залах. Они истошно лаяли, кусая за голые лодыжки малышню. Балетные пищали, взвизгивали звонким эхом, но жаловаться не могли — за это следовало исключенье. Из-за колонн вахтерши бдительно следили за происходящим, но не свидетельствовали родителям укушенных детей, пока не поступало одобренье сверху. Ату её! Ведь Ориадне предпочтением в заслуги зачислялся факт старта творческой карьеры в старом клубе с пропиской и начальным проживаньем в окраинных бараках. Кроме того, в окостеневшем круге завшивленного быта с опасностью отказа от прививок, истошным запахом солярки, лишенная возможности хоть как-то проявлять себя в своей культуре, она влияла без слов всем обликом своей натуры. Ее плиссе на платьях и балетная нога снискали где-то покровительства не меньше, чем Ирино сопрано в пышном бюсте.
В отличие от примадонны, прима своим сухим и жестковатым нравом в бореньях с жизнью опиралась не на каприз, а на пуанты: сиротский дом, балетный интернат, непостижимое искусство равновесий на точечных опорах и полное отсутствие поддержки — судьба как баллансе на коготках. Советским гражданам, трудящимся балета, едва ли отводилось право на лакомства — достойный быт, уход и счастье в личной жизни. Борьба за эти блага, доступные житейски многим советским людям — директорам заводов, завхозам плодоовощных угодий, прорабам, слесарям-универсалам и их аналогам — вперед планеты всей перешагнула через время. И дело здесь не в том, что наш балет — самое чувственное действо от царизма до социализма, а в том, что прочих бесит, когда они летают.
Из жути пролетарского барака звезда Балтийского балета высвобождалась очень споро — как феникс в ритме фуэтэ. По ниточке, тончайшей, остевой, на цыпочках в остроге лабиринта обком-партком- завком, с клубком дрожащей псины на ладони Ориадна успешно завершила соло «первичный пай в копэратив». И гордо их покинула — товарищей-секретарей всех «комов», и перестала узнавать. Войти в друзья к властям дозволено не всяким одаренным, обратно выйти — единицам. «Мини нас пуще всех напастей и барский гнев, и барская любовь!» — она всегда ворчала этот тезис, готовя вальс с мазуркой на концерт.
Спустя большую толику событий я стану слыть звездой экрана и, чтобы избежать тоски от изоляции известностью и сплетен, начну уроки вышивки на курсах одиноких дам, куда актриса местного театра, давненько слывшая красоткой, чтобы зазря не погибала прелесть, возьмет меня припрятать и учить. Здесь, в арендованной портняжной мастерской, где лоскутом немецких гобеленов, польским брокатом и сирийской бахромой с афганистанского базара не хвастались из-под полы, не спекулировали, а только восхищались, сверяя то, что удалось пощупать, с тем, что посчастливилось увидеть в журналах, привезенных из портов, с экранными изображеньями певиц и сведеньями от портних: «как это отшивают». С крутого берега подобного вопроса не открывалось ничего, кроме безбрежного сожаления о полном отсутствии фантазии. Здесь появление моё с подшивками пятигодичных в русских переводах «PRAMO» и «BURDA-MODEN» было воспринято как пропуск в ближний круг. С такими выкройками и коллекцией отрезов валютной стоимости по окрестным меркам дозволялось приблизиться к обкомовским матронам. Машутка верно рассчитала, куда меня упрятать с глаз вожделеющих сатрапов, — в курятник их орлиц. На положении Машуткиной пестуньи, соприкасаясь с вертикалью власти через ее кухонно-спальное звено, я четко понимала, что Мария — исчезающая величина академического театра. Её учителя, великим деланьем все испытав, уже пустились в мир иной, то, что осталось в мемуарах, — сильно изъедено цензурой, а артистизм и постановка стали изустным знанием, которое передавалось камерно в отдельных мастерских, как в храмах Шаолиня. Своим непостижимым предчувствием Машутка поняла, что свойственная мне доверчивость с экранной популярностью несовместима. Завистники испепелят любой успех, если поймают на наивности, беспомощности, боли. Её помощь присутствием — из чувства житейского попечения — была компенсацией нерастраченной материнской заботы. На областных подмостках Машутка исполняла роли костюмированных притворщиц из имперской знати — Цариц, Великих Герцогинь и Королеву-мать, а в молодости — амазанок и сильфид, в каникулярные периоды — Зиму и Вьюгу, для послужных регалий — партизанских Варек, с победой приходящих из разведки. Это притягивало жен райисполкомов желанием набраться обворожительных, изысканных манэр и жестов волевых, морально безупречных. Чтоб оттенить дистанцию, Машутка говорила по-французски, с большой приятностию пела романсы под аккомпанемент гитары и дивным голосом вещала невероятные истории любви известнейших актеров и певцов. Шокированные этим расстояньем в познании звездных величин, супружные матроны отдалялись сами на расстоянье нескольких парсеков от неземной звезды — Машутки, и оттуда, из обморока, дробили впечатленье пересказом до мелких сплетен. И снова возвращались по субботам в портняжный клубный женсовет, чтобы набраться впечатлений. Как будто вышиванье в пяльцах способствовало восприятью женственных манер и правил власти для персоны.
Я начиналась на экране. Мне нужен был простор для становленья, иммунитет от пагубного мира и знания о том, чего никто не знает, — об эфире. В неведомом экранном зазеркалье творилось дело, кому-то мнившееся волшебством. Природа недружелюбия к успеху мне до сих пор не ясна, тогда же, в лохматые реформы, устоять, не кануть — было почти немыслимо. Иммунитет для самосохранения судьба дарила. Чужие города в судьбе — побег в географические дали… Ты — человек, растенье без корней. Цепляясь кроной за млечную пыльцу себе подобных, управишься с кромешным прорастаньем в высокую духовность сквозь строй замшелых трухляков, сквозь сухостой — в лазурь хоралов? Это позднее перестройки обзовут «степень способности к контактности по уровням сознанья», а в те поры у нас поветрие тончайших фитонцидов, на уровне духовного общения, стояло как задача выжить, спасти себе подобное — талант.
Воспоминания Машутки о восхождении ее пути на сцене мне распахнут секрет: как избежать клешни властей попридержащих, и что предпринимать, когда однажды вечерком тебя — под благостным предлогом похвалы за проявление таланта — для близкого знакомства пригласят в обком (сенат, дворец, администрацию, палаты, вигвам вождя, хату кума головы, правителя колхозных корифеев)… Прислужники из кабинета испарятся, а на столе для заседаний будет гореть один приемник, багрово-синим освещая дряхлеющее всемогущество и предназначенную славе красоту. Они обычно задают вопрос единственного свойства: «Что тебе надо?» — и крайне редко: «Чем тебе помочь?» Запомни, всякий раз это — ловушка, где самое неописуемое — брешь паузы, наполненной их ожиданьем твоего ответа. Лучистое молчанье доброты — как храмовая тишина, они её боятся, в этот момент их щупальца бессильны пустить тебя в растрату, умножить тленье, в жертву обратить. Когда эта минута постигла Машеньку, она спаслась натренированной находчивостью на подмостках, способностью менять ходы событий новорожденной репликой из цитадели праведных путей, не замутняя свой разум головокруженьем перспективы стать содержанкой безжалостного деспота, — человекоорудием инфантильной пошлости, где буржуазный дух неутолимой жадности, этической сниженности как цепная реакция перекинется на все, что она любила, чем дорожила, что берегла как ценность. Что есть, то было или будет. Когда вечерним часом тебе предложат разменять себя на корысть, понадобится весь твой разум, защита ангелов и мастерство актрисы, чтоб вырваться из этих пут.
Обкомовские жены: сословная аристократия буфетчиц, переквалифицированных в поварихи с дальнейшим получением диплома выпускниц пединститута малокомплектных сельских школ, но это — после брака. Они настойчиво манили в баню, свежеотстроенную с ледяной купелью и многоярусной парилкой, где самовар рябинками и сало под самогон, настоянный на облепихе. Душевно все: не жалуешь — не пей. Всегда загадкой оставалось: чего зазвали? Вопросов не было, ответов тоже нет.
Спустя рождение еще младенца — выясняю: желали посмотреть, во что же пялятся мужья на голубом экране, ведь ежели её раздеть — такая ж точно, на что хоть там смотреть? Придуривается она всегда и в бане: когда мочалкой трется — ногу на цыпку ставит. Таких балетных извращений в помойном зале мне не простили. Со слов неведомой кумы, которая в роддоме акушеркой, пустили слух, что новорожденный хворает, и это следствие балетных упражнений, а роженицу обуяла лихая звездная болезнь — вернулась на экран с декрета. Мужья опять тефтели не едят — задвиньте вы ее к едрени за кадр, или куда у вас там можно? В прайм-тайм, во-во, чтоб аппетит не портила, чтоб спать спокойно, квашонку с ночи замесить и холодца к утру наделать, гурцов у матери тем летом мало закатали, а я с утра напарила свеклы — хотела винегрет, а вижу — мало будет, борща кастрюлю еще сварю — пускай едят, а это повезем на шашлыки — в посадках там мы собираемся в субботу, с собаками, с детями, на машинах, а эту уберите, чтоб звука ее не было, а то расскажем, сами знаете кому, и вас с работы снимут. Как бегут ко мне спасатели со студий — невольные свидетели угроз редакторам по телефону, не для того, чтобы спасти прайм-тайм, где все рекламное пространство забили сотовые сети, а исключительно взглянуть на памперсного принца, чтоб подтвердить и опровергнуть впредь что угодно.
Пристольной челядью администраций редакторы и журналисты оборотились скоро — пока я вскармливала грудью. Их было просто не узнать, моих знакомых, — коллег, учеников, продюсеров, партнеров и операторов. Народ их силился понять — и недоумевал: что есть число четвертой власти? Сословие правленья — бормотосы. Я в ужасе прозрела. Забыла о пластических подмогах Ориадны — бульварным дефиле по ниточке уж слишком далеко в проулки лабиринтов власти мою персону затянуло печное поддувало местных ртов. Да, хороша нога балетная, теперь от пакостей улыбка бабье-летняя. Смотрю себя в те дни в эфире: изображение дрожит, как от обид душа. Вращает целлулоид плёнки бобина старого магнитофона. Такие технологии теперь — пещерный век. А вот когда мы начинали в альтернативном телевидении работать, за видеомагнитофон в провинциальном центре гараж давали, а порой — квартиру. С ума сходил народ от новых технологий. Фанатели. Иммунитета не было на дефицит. Как крепко намагнитилось на плёнку время! Теперь есть повод узнавать себя, а это много — сохраниться. Период спекуляции «хорошей школой» у злых соперников прошёл. Теперь отважно указует конкурсным сравнением время — до институтов так и не дошло. Свидетельства пережитого — нематериальные архивы. И зависть прежняя у них в глазах. Изглоданы по мукам души. Таланты — завистью, бездарности — по мелочам. В альтернативной журналистике эфира блистали те, кому давалось в дар, в наследство наблюденье за лоскутом изящного пути — предпараллельно уходящих судеб. А времена всегда одни.
Опыт пришел, но, как всегда, в такой момент, когда не может быть полезен. Мне удержать бы равновесные балансы советов прима-балерины и драматической актрисы. Машутка ясно предрекала: когда горит один приемник, просто спроси: «А как здоровье вашей жены?» Он сразу включит лампу. А я пустилась на поиск полемических путей с экрана в дискуссиях о сущем и о вящем, борясь своим искусством, доказуя словом и воспитуя личным примером непогрешимости в поступках. К лику святых они таких не причисляют. Всё оказалось хорошо, но глупо. В такие дебри словесов они и отродясь не забредали, они пахали на земле и наслажденьев наших не вкушали. На своей пашне хозяин — аки князь: увидел, что блестит, — потри: а вдруг, да золото? Потерли — а это лампа Аладдина, а из нее такое фуэте в народ! Не ногу — шею поломать… Им легче натравить своих супружниц, как свору Ориадниных собак, чем оплеухою по морде во весь экран словить вопрос «а вы-то, в сущности, здоровы?» — и в паузу всем станет ясно, о каковом здоровье речь. В подобных перепадах самовыраженья лишь молчаливое искусство танца ответных оплеух не получало. Теперь с отрадой как не вспомнить кирпичный дом с универмагом, на площади перед Дворцом культуры, где Ориадне, в одночасье, поклонники из свит номенклатуры вручили ордер на жилье. Слова опасней дел, а золото — молчанье. Теперь уж мне за двадцать, признаюсь: в балетные я сильно припозднилась, а в журналистах — крыши не видать. Качает молох перестройки мой маятник годов, но только не под весом силы тяжести грехов и злых поступков, а посвистом из властных уголков. Неравнодейственная сила сметает помощи протянутую руку, и мир, затерянный в воспоминаньях, на чашечках весов мне предстает.
Семидесятые — лучший десяток искусства социалистического реализма. Ремесленники самодеятельности на поприще культуры процветали. Грань самодеятельности и уровень искусства обозначали пустоты словоблудья столичных критиков, которых зритель не читал. Голодным валом жажды впечатлений толпы трудящихся накатывали в залы. Смотрели все, желали видеть все, на всех всего не доставало, много читали, стремились в спорт и слушали «Маяк». Чтобы отрыв людей искусства от пролетарского народа не вызвал деградацию культуры, в семидесятые госаппарат устроил нечто наподобие великой кадровой доктрины. Как мне казалось, напоминавшую движенье «Красного креста». Сброс профессионалов сцены с подмостков на периферию сопровождался таким же сказочным мотивом, как призыв завкомов к инженерам: «Кто коммунисты — все в колхоз». Ряды интеллигенции в глубинке пополнились синхронно. Кадры военизированных специализаций — тяжелой индустрии, медицины — подвигнулись партийным рычагом и административной наковальней. А где найти тот серп и молот, которым править разношерстных графоманов? Да «Пролеткультовской метлой». В полет свободных культов не пускают — они способны воспарить. Пришлось организовывать предоставление защиты жертвам графоманской катастрофы и бдительно сопровождать их вывоз с театра военных действий под крыши сельских клубов с амбарными замками на крючках.
После изгнания из Мариинки Ирину с мужем и детьми устроили в штабном домишке при военной части на полном пайковом обеспеченье и гарантированно обещали жилплощадь на большом проспекте. А из лесу к Дворцу ее возил УАЗик, стеснявшийся устраивать парковку при публике, но лихо и с крутого разворота вываливавший примадонну на гранитные ступеньки, — в шиньонах теремом, покрытых оренбургской шалью, начесанной массажной щеткой для волос, в кротовой шубке — удаче постблокадных спекулянтов, умевших сохранять меха в условиях сырого петербуржья от царских лет до наших дней через колыску революций. И сильно я подозреваю, что тяжелый перстень из очень желтого металла и дутой формы, с белым камнем, напоминавшим мне гречишное зерно в отсутствии других ассоциаций в воображении провинциальной барышни, как раз и был того происхожденья, которое его хозяйке давало не на жизнь, а саму жизнь. Алмаз величиной с гречишное зерно давал такие всполохи по классу, что аккомпаниаторы теряли в партитурах ноты от искр на полированном фоно. Ирина дирижировала детям и пела в луче от бриллианта и слезы. После урока класс пустел, и в тишине за окнами спускался снег, на подоконниках цвели неприхотливые герани, из коридора доносился звук падающей швабры, звон оцинкованной жестянки и плеск воды, пролитой через край, — уборщицы сметали пыль вдоль коридоров и мыли классы, раздвигая парты — официальная забота государства о юности и о счастливом детстве.
Потом заменят парты на столы, уборщиц упразднят, назначат классных дам, зарегестрируют лицеи, где старшеклассники начнут соревноваться в спеси величиной наследства пап и мам.
Звук падающей швабры приближался, от громыханья деревянных парт дрожали листья на геранях. Мы поджидали маму с педсовета, Ирина их старалась избегать. Её коробило от завучей, директоров и председателей месткомов. Пока учителя в спортзале совещались — корили хулиганов, подсчитывали двоечников и составляли протокол, — Ирина выдавала мне секреты: как выжить и прослыть успешной и респектабельной в уюте из горошкового ситца ивановских мануфактур. «Когда ты вырастишь, белёсенькая мушка, ты выйдешь замуж за вояку, тебя, такую шустренькую, сразу заберут, и будешь с ним переезжать по городам и весям. Бараки и казармы, перегороженные простынями, белить и клеить не надейся, стремись переезжать как можно чаще — это для повышения по службе главный козырь. И помни: жена военного всегда на званье выше, соответствуй. Ремонты в общежитьях — пустая трата времени и сил. Сделай как я: на мужнины подъемные купи ковров четыре штуки, в комиссионке люстру хрустальную с подвесками и три шкатулки. При переезде на любое место раскатывай ковры по новым стенам, кроме дверной стены, четвертый же ковер клади на пол. До блеска начищенную люстру — на потолок, в замену лампы Ильича, — и вот он, твой чертог дворцовый. По мере переездов шкатулки наполняй перстнями, сережками, браслетами, и девочку рожай, чтобы невесткам не досталось. На всяком месте переезда своди знакомства с хорошими портными и ювелирами, не покупай шкафы и мебельные гарнитуры, пока не обретешь свою квартиру, — пусть в части выдают солдатские кровати, они не требуют паковки в переезд. Но главное, на чем должна всемерно экономить жена военного, тем более актриса на гастролях, — это нервы. Теории ковров при переездах меня учила Клавочка. Шульженко…»
За дверью шмякнула рогожная ветошка и глухо застучала швабра, попеременно ударяясь снаружи класса о дверные косяки. И я спросила:
— А бывает способ артисткой стать, а замуж не ходить?
— Да сколько хочешь, только ненадолго — сразу сожрут.
По мокрым коридорам шаги стучали и раздавались голоса: «Мы — образцовопоказательная школа, у нас дружина имени героя-разведчика и соответственный отбор, куда смотрели в МГУ при отчисленьи наших медалистов? Смотрите, вот наша ученица!» В проем распахнутой двери вписался наш директор школы — косая сажень, военный летчик, оторопь комсоргов и пионерских вожаков. Я из-за парты встала, Ирина обмерла и вырез платья прикрыла бриллиантовой ладонью.
— Это тебя прозвали академик?
Директор по слогам от притолоки отслоился и пропустил вперед чужого дядю в сером костюме из ткани, не напоминавшей наш камвольный комбинат. Но в роговых очках струился добрый взгляд, и замешательство мое тихонько растворилось. Ирина тихим стоном дала понять, что ей известно, зачем сюда пришли, но нет догадки, как меня избавить, в шоке она — покорный зритель и слуга. Добрый дядя вполголоса спросил директора:
— В котором классе этот ребенок?
Директор жестом сдвинутых на переносицу бровей повиновал меня к ответу.
— В шестом.
— А кем ты хочешь стать?
— Артисткой!
Взгляд опустился под оправу, нос выдохнул смешок, и все исчезли.
— Из класса выходите, я буду убирать! — Швабра в дверях стояла повелительно, как посох. Уборщицы — директоры вечерних смен.
Когда меня, на третьем курсе, спихнули замуж за вояку в штатском, конфуз родителей сменился на довольство. Мы пили чай в отцовском доме, усталость дальнего пути тихонько таяла от блюдечка черничного варенья. Мать с удовольствием рассказывала зятю курьезы моего взросленья, и помянула гибридным прозвищем: «артистка-академик». Все засмеялись, по стенным коврам от хрусталя огромной люстры качнулся легкий пересвет. И мне вдруг вспомнился момент, который для них я умолчала навсегда.
В тот день нас, шестиклассников, забросили довеском в Планетарий — в зале публичного лектория были свободные места, а выступал великий Тихомиров. Нас рассовали по углам и приказали стихнуть. Очень веселенький дедок читал, рассказывал и поминутно вовлекал в беседу передние ряды. Мне было скучно, мне не досталось пончиков с повидлом на прошлой школьной перемене. И теперь на разворачиваемый рулон бумаги с изображеньем колбы, на веревке подвешенной за горлышко, хотелось не глядеть.
— В колбе — вода! — причмокнул академик, и захотелось пить.
— Она раскачивается в горизонтальном положеньи по сторонам! Из боковых отверстий течет струя!
Мне захотелось побежать и в незнакомом коридоре по запаху найти с табличкой дверь.
А старичок не унимался:
— Кто на доске напишет формулу маятниковых колебаний?
В аудитории отозвались дипломники физматов. Великий академик всполошился за будущие поколения потомков:
— Какая неуч, где ваши знанья и почему молчат выпускники десятых классов школ?!
Под купол Планетария вспугнутой голубиной стаей взлетел бумажный шорох. Мэтр сердился. Унять его негодованье спешили наперегонки. Утихомирилось. Отхлынули от доски, затертой мокрой тряпкой. И вижу я: коротенькая формула, всего на несколько значений, а отражает такое сложное движенье. Я была счастлива: большие формулу нашли, теперь и нас домой отпустят. Там будет есть, и пить, и…все ребенку. И вдруг я слышу как со стороны свой голос:
— А почему вы в знаменателе поставили делить на двойку? Ублагостлевленный до святого довольства академик вздрогнул и медленно вошел в проход по залу, откуда раздались смешки и шиканье на нарушение порядка.
— Здесь надо разделить на полтора, а то и меньше. Я эту формулу не знаю, но на шатанье колбы влияет сила земного притяженья — гравитация. Я это прочитала у Стругацких, ее надо как-то исчислить и вычесть из числителя, потом, я думаю, внизу, делить на знаменатель полтора, поскольку в крайнем левом и в крайнем правом положеньях ваша колба будет давать не две струи, а только нижнюю одну!
Смех в зале был похож на тектонический обвал. Откинулись портьеры на дверях и обнаружили недоуменное лицо хранителя инопланетных артефактов. Он перепуганно глядел на стенды, но экспонаты были целы. Моим раскладам по физическим понятьям не рассмеялся только академик. Мгновенно понял. Взглянул на доску, обернулся и спросил:
— Сколько тебе лет?
Под мой ответ все в зале стихло.
— Если бы ты жила в Москве, я сделал бы из тебя академика, успел бы.
Он сделал мне подарок на прощанье — тайно, под слово о молчанье, он показал мне эксперимент новейших разработок, способный быть внедренным, когда его уже не будет, а мне сровняется полвека. «Шнур-крокодил». Теперь, когда пишу, у нас весна начала третьего тысячелетья. Я до сих пор молчу, мне далеко до полувека, а присвоенье званья случилось восемь лет тому назад. Закономерность из нелепиц. Физическое чудо бытия.
А двадцать лет тому назад на мамином столе чай остывал, на скатерть капало черничное варенье и — ныне бывший — муж смеялся, все были счастливы, полны надежд. Я угодила папе с мамой, составив партию с военным, уже ношу его ребенка, директор школы поздравлял, Чернобыль грянет только через год, лесные ягоды еще съедобны, а у меня каприз сквозь токсикоз — я выступаю на столичной сцене, пусть на студенческой, но в роли Орлеанской Анны, и тщательно скрываю свой декрет. Покуда пили чай — узнали новость: Ирина собрала свои ковры! За сроком давности им амнистировали все проступки и снова возвращают в Ленинград! На радостях Ирина танцевала на вечере для тех, кому за тридцать, и уронила равновесие вдвоем с партнером, когда её всем миром с шиньонами и брошками под клич команды «Навались, и… раз» десантом отделяли от паркета, возникла драка. Ревнивый муж крушил поклонников своей певицы, и те дрались за примадонну — давно всем было невдомек, что зело трепетная нервная система Иры уже сбоит в голосовом регистре. Те структуры, которые давали добро на возвращенья через восемь лет, отлично знали, что ей в свет рампы больше не подняться, когда-то нанесенная обида за годы пребыванья в берендеях проникла в ее пение. Необратимый триммер голоса для нежного сопрано — приговор.
Всласть нарыдавшись, Ирина ехала обсмеивать случившееся к маме.
Подруги пришивали крючки на полуграции Ирины, полопавшиеся в катастрофическом паденьи. Их вечно неулаженные вовремя обиды в унынье повергали даже кошку с канарейкой. Я паковала чемодан. Вечерний поезд номер сто исправно выносил в столицу берендеев, хотя промышленно завязаны мы были на Петрополь. Муж-зять, как Карлсон, нахлебавшийся варенья, с утра отдал швартовы к месту службы. Я так его любила, что благополучно забывала при первой мысли о театре. Опомнившись от пришивных крючков и поведя вокруг рукою с бриллиантом: «на пальце носит пианино», — прочла я мысль моей великодушной мамы, — Ирина удостоила меня очередной нотацией о разнице столичных театральных школ. Приматом Ленинградской школы я так была сыта, что радовалась их отбытью с разбежкой транспортных путей в более дальнем направленье.
Приоритеты тогдашней московской театральной школы состояли в полнейшем нигилизме по отношенью к классикам театра. Дискуссии о разнице переживанья и представленья расценивались как культурный спорт. Палка есть нечто одноконечное или двухконечное? Палка есть нечто бесконечное! И так далее, по сучкам, по задоринкам. В одном сходились молодые нигилисты безусловно, что нет учебников по режиссуре — профессии двадцатого столетья (за нами были только космонавты) — и в том, что потому его и нет, что это ремесло дальнейшего тысячелетья, он вообще не может быть никем написан, поскольку это был бы самоучитель волшебства, его бы не одобрили к изданью, вот методички о постановке гала-открытия олимпиады и первомайских демонстраций трудящихся, есть мнение, выносят в обсужденье программы двадцать седьмого съезда и т. д. Такая вера окрыляла, учила паузу держать при исполненьи гимнов.
Мой скорый сотый привычным рейсом шел на Москву. На встречном ветре листвой строчила, просеивалась серо морось, косила по стеклу. На станциях соединялась в каплю, возобновлялся стук колес — и по окну чертила переливчатую струйку, как оброненную слезу в откос.
Глава 2
Самым модным педагогом сценического кафедрала прослыл наш Федор. Он смыслом жизни человека мнил убиение стандартов. Ушлые студенты старших курсов его любили донимать вопросом: что значит «жизнь прожить про режиссуру»? Поскольку этот эксклюзивный термин он нам придумал в наказанье. Свои уроки он называл по аналогии с Сократом «Беседы с Федором». В душевной чистоте упреки Федору на младших курсах не провозглашались, а старшие — ходили в деканат. Но просвещенный век не знал свободы. Педагогическая деспотия слыла доктриной любых и всяких величин. Он не заслуженный и не народный, он — вещь в себе чтоб благородно отличаться и слыть эстетом непонятным, что близко к разумению — великим, придумал «сланг» ужасно неправдоподобный и непроизносибельный жаргон. За это его оставили в покое — рискующих взять грех за эту душу населенья родного факультета не нашлось! По умолчанию Феде придали статус невинноубиенного младенца. И Федя обливался слезами умиленья над вымыслом своим во всяком репетиционном зале, и вскоре стал седым. Здесь привести могу лишь то, что было отпущено по адресу слуги покорной, неудобоваримо понять и неуместно помнить, но лакомо не оскоромиться таким волшебным языком. Итак, меня, стоящую на сцене, казнят за плохо сыгранный пролог:
— Почему вы смотрите на меня, как фиалка в проруби? Здесь надо играть событие — негр приехал в совхоз Троицкий!
— Скажите, возможно, вы имеете в виду фурор? — Я лепечу сравненья из-под рампы.
— Вы снова говорите мне литературу! Мы здесь не Тютькина играем! Шекспир — не Тютькин, мы не будем мазурить на паркете и запускать телеграммы в зрительный зал, у вас тот случай, когда телеграмма в зрительный зал не дошла, и послали телеграфный столб! Кто режиссер этого отрывка? У вас тут конь не валялся, оставьте свои розовые слюни, это искусство деспотии. А то, что вы творите — это что рыбке зонтик и что слону дробина! Ваши маночки для ролей второго плана, это нужно записывать в афишу и расшифровывать зрителю в программке. Вас испортила худая самоделка, приемная комиссия ошиблась — уходите! Я умею только с теми, чей мозг двадцать четыре часа в сутки способен говорить про режиссуру…
Самоубийц не находилось. Федя себя причислил ко всеядным поборникам новаций, он громогласно объявлял, что судьбы города и мира не продлятся, если Россию не удостоить постановкой «Человеческого голоса» Кокто, если не принять того, что стало притчей абсурдизма англосаксов — ведение спектаклей в пустом пространстве сцены — «без мишуры и декораций», пусть все возникнет в зрительском воображеньи от силовой игры актеров с воздействием на зал психофизическим нажимом актерских техник, с посылом мощных голосовых сигналов до галерки, с перенесеньем действия в партер, новацией акробатических этюдов как элементов постановки танцев. Он мыслил мюзиклом, но этого тогда никто не знал. Наш современный зритель не скудоумен. Он — человек, он обладает ассоциативным рядом, он космосом прошит, пронизывая уголки Вселенной, в которой мысли отличаются огромной силой — роскошеством воображенья. Чем робот-репликант не равен человеку? На предложение «Представь, что ты сейчас в пустыне», он задает вопрос: «Как я туда попал?» Недостающие логические звенья. Отсутствие абстрактного мышления…
Когда переставали понимать, пошто он развопился, его ненадолго, под устным предлогом шумных проводов друзей с вокзала, умыкали на беседу о вреде всеядности и космополитизма. Это случалось для его же пользы, но Федя недоумевал еще зазорней: ему, служителю богемных муз, в честь Мельпомены — и, пусть будет, Бахуса и Гименея, — преградили путь сатрапы в штатском, во время встречи с другом, на вокзале, и вызвали милицию. Под протокол о нарушении комендантских склянок, усугубили положенье отсутствием гражданских обязательств по неуплате Федей взносов за бездетность. Доконали. Пути господни неисповедимы, а мудрость командиров не ведает границ. Федю услали в музично-драматичний коллектив Дворца культуры областного центра, который с разгулом перестройки покроется жовто-блакитным флагом и хапнет суверинетет столицы. Как понимать гонение в немилость, если очутишься южней, фруктовей, в золотоглавых, среди себе подобных, знакулем и главным пересмешником симптоматичной дури, к тому ж столичным франтом, гарным хлопцем, повесой и холостяком? Попал Федос, как файл под расширенье. Хитрущие паненки в нем мигом рассмотрели и робота, и репликанта, печенки свежие в ём светятся красиво, а то, что брешет не по-русски, нам не урон — по здешней мове закохаем, — рушник-косоворотка — и на шлюп. Случилось, как мечтал! Все нестандартно, кругом сватья неведомое режиссёрят — на двадцать четыре часа в сутки настроили мерцать сознаньем в нужном направленьи. Легонько эту вышляхтенную шкурь столичного паркета, перлу новаций сцендвиженья, за сутки приподняло — да гакнуло за дочь директора завода, и от удара богатством полной чаши Федосов искаженный острослов замедлился до украинской мовы. Традиция. Все провернули чин по чину. Здесь, на лоне матери городов русских, под украинским флагом, родит себе сыночка без налогов и будет с пеленочного измальства ему читать Данилу Хармса. Прощаясь с другом на вокзале, читайте направленья поездов.
Учебной части института всего лишь померещилось, что здесь незаменимых не бывает, грибницам педагогики не оскудеть. Это развесистая клюква. Мы все, конечно, представляли себе Феллини на замену — явился маленький, корявенький и с рыжей бородой, ухватисто вцепился в комедии Шекспира. Ну, мы-то, Федей подготовленные, знали, что Шекспир Ваныч наш — совсем не Тютькин. Нас эти термины чему-то научили, но сильно сдвинули центральную систему воображения «про режиссуру». Прозвали новенького, временно, Рыжуля.
А я все силилась окучить монолог Жанны дэй-Арки. Спешили к сдаче — с уходом Феди явилась вера в зрелищность: ботфорты, латы, неструганый помост и костровище. Теперь простительными стали живописные детали регалий и символов средневековья. Образы Герцогов, Великих Инквизиторов и преданных вассалов в персонах Васек и Сережек ну просто радовали глаз! На мизансценах зависали арки, спиралевидные проходки у массовки сменялись массовыми сценами вступленья рыцарей к подножью трона в коронный зал. Неведомо каким зачатьем режиссерской мысли им велено в момент парада держаться на хвосте от моего плаща — от этого движенья вереницей нещадно падали на плечи капюшоны, ботфорты лопались вдоль икроножной мышцы в досадном повеленьи припадать с поклоном на одно колено перед фальшивым королем и инквизитором, а также герцогом и знатью. Основа режиссерской деспотии — уменье обезволить актера до восприятья авторского персонажа. Подчинить. Направить естество моей натуры к проникновенью в этот образ было поручено Каплини — доценту Каплир. Великий Мэтр. Он редко появлялся в институте — к нему на дачу ездили по вызову и кафедральному согласованью. Он правил факультетом дистанционно, невидимым влияньем мысли на событийный ряд. Мне было велено явиться к задворкам фабрики — на нижней проходной со стороны оврага. Сторожам было дано предупрежденье. На случай непроходимости у родника был лаз в стене — для встреч беспропускового режима. Как вариация раскладов линии движенья это предполагало тест особенностей моего мышленья. Я разгадала оба хода и, при возможности, решила воспользоваться третьим — наверняка он есть. Меня не удивило назначенное место — мэтр обитал в столичном пригороде стекловых мануфактур, где и родился.
В кирпичном модуле с одним окном пылала печь, в расплав стекольной массы бухтели заклинанья старцы — алхимики на пенсии, приставленные к тигелю родством души и широтой познания величиною в жизнь.
— Любым твореньем движет авторская воля, секретами случайных построений не изумляйся, влияет только день и час, а замысел ты сам слагаешь.
Услышав эту речь, я не рискнула появиться — понятно стало, что на этот раз с ним мальчик. Через провал кирпичной кладки вернулась на тропу и легитимно пошла к порталу проходной. Догадливость разведки — интуитивное чутьё, проверенное слежкой. Предусмотрительно шмыгнула на прослушку, невероятность неожиданных решений теперь исключена. Военной хитростью испачкала все туфли в вязкой глине. Значит, меня не исключают и не снимают с роли, а просто предстоит беседа в лабораторной атмосфере домашней мастерской — процессы движутся, и я небезнадежна! К тому же мальчик — добрый знак, в присутствии младенца—внука он меня злом испепелять не станет.
— В расплаве массы — всё! От альфы до омеги, но синкопируют лишь те значенья, которые дадут подъем на закипанье. Зри! Когда высоким разогревом достигнешь однородности, отбрось радости риска, замедли темп и созерцай цветенье массы… Усвой препятствия — ты их почувствуешь, как уплотненья зон к сопротивленью. Откройся восприятью цвета. Смольный блеск препятствует проникновению в спектр гаммы, и это знак несовершенства излучений твоей души. Причинность безгранична: закрепощенная фантазия схоласта, отказ от указателей пути, а выражается и приподносится, по сути, дыханьем стеклодува. Не утони в понятьях. Философы ученье нарекают утопией, когда ее проявленные знаки и символы отстанут от значенья. Бульк — знак оторвался от значенья, утоп хрусталлик сути…
Из рек моей жизни самым прекрасным омовением сознанья могла показаться река его речи.
Внук почесал спину в том месте, где заканчивается её благородное названье. Навертывал на стеклодувный штырь гутную массу и поворачивал в огне горнила. Изъял. Непредсказуемое вещество приняло форму осьминога, и стало быстро остывать. Вдруг, почувствовав какую-то опасность, ком переливчатых расплавов втянул все щупальца, стал мягкотел и походил на сыть съедобной пищи. Опасность нарастала, и мясо мгновенно превратилось в камень.
— Я наложил запрет на чтение твоих творческих дневников.
От неожиданности я похолодела, и воля изошла. Мэтр даже на меня не оглянулся.
— Актерская игра — всего лишь имитация душевных трансформаций человека по ходу действия на сцене. Чудо актерских перевоплощений возможно только в том случае, если умеет режиссер активировать на сцене атмосферу сред новой, нарождающейся неизвестности событий.
Теория режиссуры была невозможна до публикаций законов цепочки ядерных реакций. Поэтому Каплини прибегал к наглядному пособию стекловаренья. То есть, спектакли на Земле существовали и до Каплини, и пьесы были тоже — от Софокла и Эврипида, до Брехта и неприкосновенной драматургии Пушкина, но отсутствовала этическая степень изложения: как говорить про режиссуру, если это чревато опасеньем впасть в сольерьевское измеренье. Алгеброй гармонию. Исчислить замысел где если знаешь, «что?», не ведаешь ответа «как». Мэтр ведал все ответы — в такой уверовали постулат, как в стяг на кафедре. Хотя его виктории были далече, в сороковые-роковые — отыгран образ Ленина во фронтовых театрах, и все же, по существу, он оставался полководец истый. Я чувствовала в его руках себя хоругвью.
— Орлеанская девственница слыла бастардом и ты, как незаконнорожденный ребенок, под мироощущенье этих эмбрионов подпадаешь!
Я перестала понимать, о чем он.
— Её условность женской формы с глубоким мужественным наполненьем — ошибка совмещения полов, природой данная в едином теле. Отклоненье голубых кровей, которого монархи застеснялись. Фантастика влиянья на противоположный пол — это не суть загадка физиологического плана. А просто страсть мужчин к созданью иерархий заставит уповать на поиск вожака. Природа пошутила, а предки сплоховали потерей воли. Назначили правителем второрожденного младенца, не внемля древней заповеди феодального закона — дух покрова передается первородке. Насколько мне известно, в столице объявилась твоя младшая сестра и делает заявки на высокую карьеру. Она сдавала экзамен твоими сочиненьями в престижный ВУЗ.
— Меня это не изумляет, она любимица в семье.
— Загадка, по какой причине? — После вопроса подождал и, с паузы, продолжил бодро: — Способность Жанны слышать голоса — контакт высоких напряжений, через нечеловеческие муки в дар обретенная вольтация энергий. Способность к сбросу банка нервных клеток, всех до единой, с последующей их перезарядкой, на грани обморочного коллапса без перехода в смерть, присуща только гибридным организмам. У неё — две сути в одном теле. Идет реакция перераспределения энергий. Естество с такой способностью к наитью возрожденья в средневековье полагалось испепелить огнем. Взгляни на двойственность её имен — Жан-Жанна, Ян-Яна и в первых русских переводах — Анна, как и святая великомученица на Руси.
Ученики алхимиков-пенсионеров в отблесках пламени столпились к наковальне и пробовали раскаленную шихту расплавом окиси металлов. На фабрике закончилась вторая смена — у печки сгрудился народ.
— Тебе известно, что сварить стекло гораздо тяжелей, чем сталь? Хочешь попробовать? Впрочем, я знаю, что выйдет у тебя: трехцветный сплав и очень гладкий флот. Я шлифовал твою натуру весь первый курс — двойные театральные сезоны. Ты исполняла Варек из разведки и плакала, мне говорили. Приказом держать тебя на пьесах о войне я выжигал в тебе военную генетику, доставшуюся от отца. Вечноприкрытая шинелкой или в подвязанной фуфайке бечевой… Ты рискуешь свою судьбу на сцене продолжить в сапогах, и Жанна здесь не исключенье. Но фронтовую наследственность военразведки, наверно, не убрать. Ты шла в дыру, прежде чем появиться в проходную? Такие сухостои артишоков у нас растут возле забора. Вынь из волос. Ты — голубая героиня корсетных чеховских глубин. Достигнуть этих просветлений возможно, только переростя Жанну и Клеопатру.
После кончины Брежнева изюбри искусства и науки свои секреты мастерства студентам не передавали — всё паковалось единокровному потомству, поскольку частнособственнический дух уже витал над человеческим общеньем. Утилитарная отмашка от нападенья на потомство завистников, расхожая строфа «на детях гениев природа отдыхает». Каплини пестовал внучка, а фразу применял как заговоры от дурного глаза. По ходу лет его виктории значений не теряли, поскольку образ, доставшийся на его долю маскерада, стоял на всех заглавных площадях. Призвание миссионера режиссуры он изливал под поприще внучка. А сообщения о дефиците изложенья теоретических основ отечественной режиссуры воспринимались Мэтром как средняя температура по больнице.
— Мне известно, что в детстве тебя одобрил Тихомиров. — Я перестала замирать от изумленья осведомленностью изюбря о нашем подноготном прошлом, о мыслях и делах. — Да будет же тебе известно, что прежде чем оборотиться естествоиспытателем и слыть всемирным именем в науке, он был…
— Я знаю, режиссером.
— Скажи пожалуйста, рыцарь тебе и в том признался? Обречена успеху твоя дева…
Я вспомнила про токсикоз и быстро оправдалась расписаньем электричек. Мелькали незнакомые платформы. Теперь я ясно ощутила перемены. Предощущенье поворота всего уклада жизни. Изюбрь не просто ухмылялся, он был надменен и давал понять, что здесь не все свои. Приватность собственности уже вошла в нематерьяльные слои культуры, и то, что изливалось от щедрот духовности в родимых берендеях, в роскошестве возможностей Москвы придерживали и таили.
С утра начнутся генеральные прогоны, а бутафорские цеха от сроков сдачи отстают: на рыцарей вооруженья не хватает. Пищали-алебарды таскают от соседских постановок и часто — из других эпох, и эта стратегическая труппа решительно и злобно отвергает этнографическую достоверность костюмировки в отдельных элементах и деталях: чего уж королиться с кошельками, воротниками и ремнями — нам все едино в третьем акте помирать. А что там зрителя пугает под плащом — греми себе железом да ботфортом топай. Эмоциями в зале управляет любая театральная условность. Зависит от подачи. На нее у моих рыцарей ума не доставало: восстание таких бифштексов симптоматично от пролога до кострового акта — у всех участников процесса репетиций возник сплошной хронический эмоциональный стресс. Cопротивленье замыслам материалов — явление не единичное на сцене, поднять боевой дух дружины (толпы философов и комсомольского актива) до боли дурно или отменно хорошо изложенной в воззваниях идеей — это чревато страстью к порочной дерзости — гражданским неповиновеньям. Призванье Франции — изготовленье революций — неупоимая в боях обитель жажды изменений. Страсть приключений и беспечность от потерь. От стрёмных модниц на Тверской по всей Москве ходили слухи, что все французские клиенты — до денег очень злые скряги. Как бы дознаться, откуда в незапрещенной к чтению в библиотеке литературе неописательное благородство монахов — бенедиктинцев, тамплиеров, иезуитов, пусть нарицательных во всех языцех, так мало симпатичного, и вдруг — красописательная песня о Роланде. Влюбиться можно, а понять — нельзя! Храмовники похамканы. Все под запретом. Под силу забеситься от преткновения цензурой и с репетиций революцию поднять!
— Так и бывало! — В складках закулисья, но прямо за моей спиной стоял Рыжуля.
— Простите, мэтр, я говорила вслух? — Необходимо было чуточку собраться.
— Ты просто не могла надеть эти перчатки без указаний костюмера, и нервничала. Теперь прочувствовала, почему к такой одежде всенепременно приставлялись слуги?
— Мне трудно надевать перчатки, поскольку перебито сухожилье на одном запястье во время фехтовальных репетиций. — Звучало дерзко и неискренне. Он был ещё чужим, а как подкрался.
— Да. Мне говорили — ты ершиста. Какая масть под этим париком: ты кто — брюнетка или блондинка?
— Не то и не другое, я — шатенка.
Его раскатисто ревущий хохоток мог означать отметку «Браво!».
— Виктор Иваныч! Где вы? — раздался поисковый глас. Николь бежала сквозь подмостки и зацепилась о неструганый помост. Пока она приподносила в жертву эшафоту подол шифонового платья, Рыжуля, оказавшийся Виктор и Ваныч, закончил назиданьем мысль, с которой начал:
— Ермолова умела перебросить своей игрой из зала на бульвар огонь гражданской стачки.
Толковый мужичок. Ему вменили практическую режиссуру, а он берет на абордаж историю публичной страсти, и видно — не боится! Теория — чужая вотчина преподаванья! Как бы Великий Мэтр не рассердился — вторженья в изменения сознанья студентов карались статусом «диверсии» и под предлогом «чистоты рядов студентов идеологического ВУЗа» грозили увольненьем педагогу.
— Виктор Иваныч! Я вас нашла! — Николь оторвала оборку на хитоне. Прикрыла волосами лоскутной разрыв, а раздосадованность осенила блистательной полуулыбкой. Николь технична. Ведет свою игру, фиксируя момент полуобманом. Врожденный дар интриги. Предстала перед нами на котурнах. Они там что-то репетировали в древних греках, ходили в легких драпировках, полупрозрачные на свет и с лаврами на гордых бошках.
Николь имела талант неповторимого значенья: она умела надевать пальто — как раздеваться; а познакомиться с второназначенным отцом-водителем студентов-театралов ей посчастливилось в фойе у гардероба. Экзотика балканской помеси кровей и внешность с профилем гречанки давно внушали стремленье выразить придирчивое беспокойство в сердцах освобожденных активистов комсомола, но Ника ускользала, подразнив. Привычка профессионала — вторая сторона натуры, с неистовым настоем на «Сертаки» вовлечь в разгул языческих страстей комсоргов-атеистов и исчезнуть — это простое чародейство, а Николь с огнем шутить любила с момента поступления.
— Растратит дар на буги-вуги, — ворчал Великий Мэтр.
— Я тоже в молодости был стилягой! — зачем-то плотоядно и не к месту вставлял Виктор. И донапоминался! Первым кураторским заданьем Рыжуле от Каплини явилась Ника, надевавшая пальто, назло случавшимся поблизости на тот момент комсоргам. Самофракийское отродье! Замануха! Корявенький Виктор (он в древних переводах не случайно обозначался как всесильный победитель) под протокол секретаря от комитета комсомола, в присутствии декана-ректора-профорга, единым гласом доказал, что Ника (являясь, собственно, победой) способностью к идейному сознанью «вапще ни абладает», поскольку у нее нет и не было при поступленьи простых мозгов, которыми возможно в принципе сознанье изменять. Про принцип всем понравилось. Члены вступительных комиссий сию догадку подписью скрепили. Назначенная ректоратом комиссия, ответственная за процесс отбора абитурьентуры, под протокол заверила, что принимает в институт на ниву культа только особо одаренных претендентов, но попадаются шедевры.
Единогласно проголосовав, Николь оставили в покое. Симпатия победы к победителю отныне простиралась до благодарного благоговенья. Теперь о новом Мэтре не шептались. За каждым шорохом следила Ника с пьедестала. И бдела его старенький портфель, забытый то у кафедры, то в залах.
Тем часом в репетиционном зале шли музыкальные прогоны. Сплошные ляпы совмещенья японских синтезаторов с гекзаметром Гомера. Всем замыслам художников сопротивлялись материалы. Магнитофоны взвизгивали, прожекторы дымились. От черновых прогонов вереницей уже брала осатанённость. Глаза мозолил эшафот. Этот главнейший образ декоративного решенья — неструганный помост — давно сидел в моих колготках в виде скабок. Занозистые в кровь «переспективы» — обрушиться с него на днище оркестровой ямы — так контрастировали с заданьем режиссера воспарить, как будто мне подвластно волшебство Психеи — вспорхнуть, как бабочка, из погребального костра! На ловлю бабочек Амуром с горящим факелом в руках явился Сашка Ляхченко — завзятый Инквизитор. Шла отработка сцены тюремного плененья Жанны. К оружию, огонь! Сценическая драка с перекидкой… Ускорен музыкальный ритм, с колосников софиты полыхают. Не успеваю взять защитный блок — и славная оглобля алебарды летит в висок. Глаз затекает, пластическая постановка сцены еще под музыку продлится минуты три-четыре, а я слабею.
— Ты хохол, полабских пращуров потомок, способен только на магические акты с рождественским поленом, и вся твоя обрядность — о размножении скота!
Все это родилось от боли, в той зоне, которая закрыта для любого зрительного зала, — в общении актеров между собой. С последней музыкальной нотой я собралась. Начала читать согласно роли известный монолог беседы с ангелом и натурально плакать. Вцепясь в портьеры, Николь смотрела на меня из-за кулис. Партер затих, как провалился в подпол, но из амфитеатра шел аморфный холодок.
— Каким оружием меня задело? — В холодной гримуборной вазелином я попыталась снять от слез потекший грим. Отклеились ресницы — четко вижу: слух о партнерском травматизме по институту покатился — моих приданых рыцарей не стало, необъяснимо испарились. Только священно преданный Данила Кофтун латал портянкой перетершийся ремень своей кольчуги. Взглянув на опухоль под моим глазом, спокойно произнес:
— Надкостница.
Попутно из угла взял за приклад какую-то двустволку, приблизился и продолжал:
— Когда-то этот рерик имел крутое имя — вертикал. Два спаренных ствола на вскидку при прицеле дают иллюзию и преимущества единого ствола. «Антропоморфность». Смешно и страшно — мы шли по кругу одних и тех же знаков и значений: всё — два в одном, и всё — бесполо. Ради чего, ради какой идеи освобождения? Святой и эфемерной цели? Закончив институт, Данила Кофтун примет сан. В скифо-сарматских землях возглавит Феодосийский монастырь. Играет отрицательных героев, с чистейшей, ангельской душой. Впрочем, грешит — пописывает рифмы. Ответа на вопрос: «Зачем все это Жанне?» — не ведает, пойдет искать.
— Не лечитесь? А я о многом догадалась!
Николь по мне водила взглядом вертикально, словно полировала в пласт.
— Вот эта водоросль — бодяга, в мешочке на ночь приложи!
Нечто похожее на пластилиновую массу в целлофане ударилось в мою кирасу.
— Мазила! Танцуешь сифилид в прозрачных драпировках!
— Вообще-то, по правилам за травматизм партнерш у нас, на сцене, на театре, — профнепригодность.
— Исключенье?
— Каплини видел все! А вы не в курсе? Вошел в момент показа, сидел в амфитеатре, наблюдал! Его вердикт прослышали на коридоре: «психофизический зажим, отсутствует находчивость, два предыдущих курса вас ничему не научили!» Виват, друзья, иду надеть пальто, взгрустнется — присоединяйтесь!
Нельзя было предположить, что новый Мэтр, Рыжуля, подобен Феде — душевный птах с ухваткой птицы Феникс. Конечно, «кредитом Вити» молва зачислила спасенье Ники от пропесочки комсомолом, но Высший Мэтр, Каплер, — суммарнопоказательный испепелитель. Крематорий! Хоть может превращаться и в каток — расплавит до синонима асфальта и в кучку соберет, а дальше — понимай, как звали в институте, и выдадут диплом со шлейфиком твоих благоуханий. И станешь театральным анекдотцем. В театрике попахивать. Но, если решено кого отчислить, на то он и Великий Каплер — разжижит до последней капли… крови? Яда? Предания гласят: кому как повезет. Которым случалось попадать под эту трансформацию Каплини, в слезах бежали на другие факультеты с потерей года, времени и сил. Бывает третий — редчайший метод инквизиции Каплини — шкала суммарных обвинений. В народе — «вешалка». С которой начинается театр. Обычно происходит это так: Мэтр разгоняется с позиции своей высокой кручи локомотивом магистральным сметать тебя под насыпь! А ты — шлагбаум! Ты на обочине и ни при чем! Поднялся — не заметил, пронеслось, а Мэтру — вешалка! Запасный путь — педальный тормоз и занудная дрезина. Чудо полета за шлагбаум в истории стоянья института всего лишь пару раз пронаблюдали. Вошло в легенды. Изустно эту летопись передают для избранных изюбрей.
А вот к дрезине под вешалку ходили потрещать неоднократно. В профилактических мерилах дистанции пути.
В те времена вахтерши, лаборантки и медсестры считались умной домашней утварью дворцов, вокзалов, поликлиник. Обладая магнитофонной памятью, они давно постигли, что в стране полный учет без всякого присутствия контроля. На том и застолбили свой самоконтроль. Захочут её недруги подвинуть, пришлют на её голову проверку — она продемонстрирует на донышке от блюдца инвентарный номер и скажет, что из дома принесла! Пожертвовала с мизерной зарплаты! И дальше пьет спокойно чай, плевать, что на рабочем месте! Житейской мудростью накоплено: в стране всеобщей занятости вахтерскому сословью мог послужить девиз, как кредо: не бойся ни мышей, ни змей — это только кажется, будто они по-разному опасны. Убить Змеище и Мыша может Котяшка—Змееборец. Ищи себе котяшку и придерживай на своем драном стульце, но проследи его характер, не то со стульца он прыгнет прям на твою морду! А мордобой вахтершам — крах карьеры, ведь они — фуфаечные этикетки государственных фасадов. А вы считали, что добровольки участковых? Вы ошибались, господа, поскольку понятые — это соседи ваши, дворники, а тетеньки на проходных с наганом, какие раньше были на стратегических объектах художественно-творческого направленья, таких как телецентр, завод грамзаписи виниловых пластинок, игрушек елочных и фабрик народных промыслов всех направлений, в сети по агентурным связям с милицией не значились, поскольку сами ею были. А фельдшерицы и вахтерши госучреждений — начищенный пятак обратной стороны медали. Их знаки — кот ученый и золотая цепь.
Дрезина вывезет. К ней! В лаборантскую — на чай с ватрушками и пончиком буфетным. По этой лестнице за костюмерной ходили всякий раз с двоякой целью: приобрести некий избыток или же откомпенсировать утрату. Вхожу в кислотный быт дрезины лаборантской. По стенам кругом стеллажи, провисшие в ненадобности полки мехами старенькой гармошки едва удерживали снизки книг, брошюр и застарелых методичек. И в этом никому не нужном хламе замшелых директив, доктрин давно забытых и вычитанных на ура докладов под бурные аплодисменты, смотрели два зрачка. Челюсть с рукою попеременно, непродолжительно, но внятно совершали поршневое перемещенье вверх и вниз. Челюсть упала, рука сронила чашечку на блюдце. Антонина вдавила размоченный сухарь в себя по пищеводу и, отхлебнув из блюдца, поперхнулась!
— Ты кто? — Дрезину кашель потопил.
— Святая Богемская Анежка, покровительница крестоносцев!
— Недурственно устроилась! — глыть. — Находчивая! — сось. — Щас чаем отпою, есть старая заварка — на глаз компресс накинем!
Хорошая идея, поболею недолго и немного здесь, в подполье, на третьем этаже, до полного вердикта худсовета. Отсюда вынесут, забвенью предадут или посмертной славе в наказанье. Отброшу этот рудимент — сомненья и страданья — это не шлейф, а ящероподобный атавизм издержек воспитанья. Изъять из багажа познаний преткновенье — хвост, окаймленный кожной складкой, — оторвала тесьму с кирасы. За подходящим стулом оглянулась, чтоб не задеть священного кота, а там потомок полабских пленников дрожит-боится около электросамовара. Опередил. Тоже взыскует утешенья.
— И ты в сраженьях изувечен?
Нежданно повезло — как на ловца все выскочили звери. Грех не вовлечь такое общество в остросюжетную беседу. Полабский пащенок явился сёрбать чай! Я предъявлю ему национальные рекомендации по диагностике симптомов дебилизма.
— Откуда взялся этот вертикал?
— Охотничий, оглобля незапамятных спектаклей, еще эпохи юности Каплини! Простите, Антонина Алексевна, доцента Каплир.
— С оглоблей репетируют отдельно, вне черновых прогонов, без показов и до автоматизма! Сермяжка филармонии с гармошкой!
Дрезина ринулась наперерез скандалу:
— С партнерами не ссорьтесь, снизят баллы всей постановке! Зато теперь не запретят — нет лиха без добра!
— А лихо одноглазое — бывает.
Все то, чего боялась Антонина, сидело перед ней. Чай налила, подвинула сухарик. Сочувствует тому, чего боится, этикетка! Глотать подкрашенную воду было больно, прикладывать компрессы — уже поздно. Но принимать условия игры — необходимый показатель владеющих наукой возрождать. Похоже, что сегодня выпал этот день — день демонстрации искусства возрожденья. В присутствии обезображенной уныньем юности, Дрезина оживилась. По преданью, задолго до того как стать Дрезиной, до лаборантской, Антонина слыла Евангельской Лебедкой. Обладала средством перенесения души студентов из ада прямо в рай! Коловорот подъёма! Всю кафедральную традицию обид и покаяний заквасила она! И сделалась Дрезиной — мелькает-вывозит, стенает-дребезжит… Фактически — завкафедрой: ключи-журналы, всё про всех. По нравственному образу Дрезина была хтоническим животным отряда рыб, но в классовом родстве со скорпионом. С годами её кручина прозябанья в чуждой среде так исказила черты и свойства, что первокурсники пугались, узнав, что в молодости она сыграла одно из самых знаменитых воплощений царицы Клеопатры на Москве. Диплом сдала под птичью кодовую муть ежовской «Соловьиной ночи». Её спасла инерция спонтанных страхов зенитной мощи демона при оскудении духовных рек. На постановки по Ежову члены дипломных выпускных комиссий вставали на правеж во-фрунт: рефлекс сороковых в конце пятидесятых. Антонина была насмешливым потомком поборников панического страха. Кров камерный театра и клише идейного учзаведенья спасли её и отстояли некий дотоле запрещенный принцип — право знаменованья и спасенья малосемейных героинь. Искуплена от мук родить без мужа, актрисою не стала, бабушкой была! А также занималась доместикацией студентов, воистину то было призвание её души.
— Сколько отчислено у вас за первый год?
— Шестнадцать.
— Восемнадцать, но четверых на армию списали.
— Из тридцати за три семестра. О чем вам это говорит? Приёмная комиссия ошиблась? Вы — бездарны? Ступайте вон, у нас бездарных нет?!
Полабских пращуров потомок ей подыграл с иронией и знаньем темы:
— Но как же так, ведь я всегда мечтал играть в театре!
— Извините, закон отсева — не берём! Вас боженька не целовал в лобешник при рожденьи, и вы, возможно, чмокнуты в другое место! Священнодействуй и убирайся вон! — Дрезина сёрбнула чайку.
Поправить Антонину, поймав на том, что Немирович сказал не «и», а «или», мне было несподручно, я догадалась, что нашу платформу размыло под самый переезд, и у Дрезины с Локомотивом иссяк ресурс дистанции пути; их понесло, как мелкий щебень. Они настроились навечно править вне времени. Камерный стиль. Так может, пронесет и нас?.. Благоговейным поощренная молчаньем, Дрезина завелась:
— Вы думаете, впрямь стране нужны-необходимы? Пять вузов в двух столицах, по тридцать режиссеров каждый год? В стране театров столько нет. Вот набираем вас по тридцать, отсеиваем два десятка и выпускаем дюжину с прибавкою вернувшихся из пограничных войск и из декретов, иных, набором раньше. Ситечко золотое — на тридцать мест проходим из расчета один из ста, двадцать голов на внутренний отсев, и режиссером будет один, если был курс-материал талантлив.
Вот так секрет Полишинеля! Официальный просев инакомыслящих из рога изобилия, сквозь медную трубу! И выпадет на долю страстотерпцев по жизни сатирическая драма: «Покориться, как овца — без начала, без конца!» А нет ли в этом тайного признанья, что алебарду на двустволку сегодня не случайно заменили?! Душа дрожит непромысловой трясогузкой. Дрезина:
— Вы думаете, почему за режиссуру установленьем кафедральным вменен оценочный состав четырех баллов: за мастерства — актера-режиссера, за творческий дневник, и, главное — четвертый, за отношенье к педагогам, — основа святости по ремеслу! На том и ловим: священнодействуй-убирайся! Вон!
Еще один чудесный педагог раздался голосом по коридору, и на культурном горизонте возник Ляксашка-тридцатьдва. Пересчиталозубый. Наш фехтовальщик и преподаватель сцендвиженья. Похоже, он пропанул ненадолго, неведомо куда, с отсрочкой рассмотрения вопросов, касающихся вверенных ему предметов. А попросту — сбежал от интенсивного духовного камланья титанов худсовета. Во избавленье от поклонов с кафешантанным политесом Ляксашка начал сокрушительным ударом эфесом шпаги о доверье дам, без попеченья кавалеров напившихся чайку. Потомок шляхтичей, на моё удивленье, был обойден исходным злом, не атакован. Ляксашка из киношных каскадеров: мощный, всеядный, земноводный. Природою, наместо рук, сподобился огромными клешнями, и ногощупальца большие, на конце брюшка, в крючкообразном подобии мешочка, вооруженье ядовитым жальцем — цветным мелком, для чертежей рисунка драк на половицах сцены. Махнул с порога текст без авторской репризы:
— Задействовали машинерию театра: включили поворотный круг! Ты в перекидке на кубатуре своего помоста не уловила сдвиг. По фазе. Мизансцены.
Он так шутил.
— Я висела на плече Кофтуна вниз головой с воздетыми бог весть куда руками — по замыслу и по рисунку сцены!
Дробинкой скорпионьих глаз Ляксашка пересёкся с Антониной.
— Попробуй осознать: есть кто-то, кто на пульте дернул тумблер!
— Доброжелатель: невидимый, таинственный и безнаказный на ровном полпути…к диплому. Изыски. Исключайте. Я испепелена. Мне надо выспаться, я больше не могу!
Осталось не услышанным стенанье. Спич повторился с новым всплеском:
— Синхронной параллелью найдем координаты мизансцены. Точки опоры в сцене драки сместим, переплетём, закрутим эпицентр распространения конфликта не круговой, а эллипсообразной мизансценой. И зафиксируем два эпицентра: один — с срединной точкой в виде Жанны, раскручивается по-часовой. Другой — в котором поединок её сторонников-противников. Все вместе — пернатый поединок коршуновзорой гром-птицы в светлых бликах! Встречным движеньем по низам — все отрицательные, демонические — внизу — вовне спирали — в синем цвете, — блистая черным отраженьем мечей и лат, — дно мирового океана!
Ну, все понятно: на горе голубь с нимбом, внизу — змеиный перехлёст. Ох, как бы мне переродиться в образ мадонны со щеглом и слушать проповедь Франциска птицам.
— Чудесно, браво, но это образность, возможная в кино. Лишь выразительными средствами порезанной в монтажке пленки можно добиться виденья такого катаклизма. Но что мне нравится, что я больше по замыслу не висну вниз головой.
Плелась из института прочь, на спящих тополях грачи сновали с криком в гнездах. Почувствовать весну в спрессованном на тротуаре сером снеге, споткнуться о бордюр — и осознать Москву. У нас гранита нет, и не мостят высоких тротуаров, все ближе к простоте — бровка, асфальт, газон. А ноги не несут, и в мыслях оголтело застряло-занозило: черт дернул за какой-то тумблер пульт.
По общежитьевским сусекам из пряных и съестных припасов — декоративный кабачок на подоконнике в соседстве с кустиком алое. Питание вприглядку. Жизнь в искусстве. И почему ж мне раньше не сказали, что заниматься собиранием цветов не плохо бы, хозяйствуя на маслобойне. Не повезёт — так с детских яслей! В дверную щель просунулась нечесаная рыжая косища:
— Тебе по прошлой смене с вахты передали, что из суворовского брат звонил.
— Изыди, Рыба.
— Имей в виду: у старосты твоя степуха — элементалы жизни, денежные знаки!
— Элементалы — производные духовности и квинтэссенция всего сущего. Читайте Парацельса.
— Пара… чего?
— Бомбаста Теофраста фон Гогенгейма.
— Читаем не такое, сегодня у Петельчука — «Посев».
— Сожнём!
Тащиться в дальний край Москвы, в две пересадки, по разным линиям подземки, двумя автобусами и ещё пешком в цигейковой шубейке на радиальных линиях метро сгорая, или избрать вторичный вариант: в польской куртяшке на «ихней», закордонной «шерстяной» подкладке, — гриппозный риск. Это теперь Фили для мегаполиса столицы — предпограничье центральных сити, а тогда, когда я в первый раз искала по адресу казарму брата, мне каждый милиционер на будке отвечал:
— А это разве здесь, у нас? Да что вы, девушка, Суворовское — в Ленинграде!
После вчерашнего происшествия то, что должно найтись в зеркале в качестве лица, казалось другим местом. Никина бодяга была, возможно, волшебной водорослью, но на меня подействовала чарующим цветением. Обворожительно расцвеченная челюсть не закрывалась стеклами от солнечных очков. А ехать было надо: у братика чутьё на долгожданную мою степуху, а у меня комплекс Аленушки сестрицы: напьется, неразумный, из копытца, и так он, несмышленыш, в сапогах. И что за блажь в роду у наших мамок, зачем всю поросль мужеского рода совать в Нахимовско-Суворовский уют?
Еще завидуют другие: престижным значится на танцы в аксельбантах заявиться. Два раза в год — отрада похвальбы: бабули потчуют гостинцами с грошовых пенсий, а мамки девок разгоняют, а эти лопоухие малые верблюжата крутят по сторонам побритые кривые черепушки на тонкой шее в подшивном воротничке и радуются, что к ним по-взрослому папаши, и сестры-девки вредные, как мамушки: «Сю-сю». Поеду, страшно отказать своей натуре в отрадном миге самоотреченья. Придумала прическу с загибом челки на синяк и в путь пустилась — по сретенской поземке в куртке, в джинсах. В том хитренький рассчет и тайный замысел для конспираций: такие джинсы только у меня во всей Москве — Клод Монтана восьмой модели, новейший подлинник; муж изловчился-умыкнул в загранкомандировке в прошлый месяц. Когда я в этих джинсах, то моё лицо становится для всех прохожих незаметным, все смотрят на кармашки сзади: берут за образец, сверяют лейбл и мысленно дают понять друг другу, что следует скосить глаза до пятой точки, расшитой и заклепанной по новой моде «мадэин». Моя задача выпрямляться и сумку на ремне не свешивать с плеча назад, чтоб не перекрывала перспективу советских граждан к самосовершенству в познаньи истин, что все хорошее доступно молодым!
Автобусы, идущие к метро, на нашу остановку к институту ходили крайне редко, и все прогульщики учебных пар могли встречаться спозаранку в нейтральном сквере. Между высоких лип трассирующей панорамой просматривались все подходы к корпусам и две аллеи к общежитьям. Сегодня от толпы праздногуляющих сорвался Генка Корин, преодолел на цапельных ногах ходибельное расстоянье в четверть мили и выполнил удачно давкий норматив по посажению в автобус. Протиснулся.
— Прогуливаешь утренние пары?
Наверняка, это обозначало «Здрасьте».
— Брат попросил ухи.
— Белогвардеец?
— Гвардеец, бел, как полотно. Я ему в детстве пупок зеленкой мазала, теперь спасаю от поглощения казёнщиной казармы. А ты, я вижу, больше не москвич, и дома не ночуешь?
— А мы с Петельчуком вчера всю ночь «Посев» читали, решили сделать для тебя сюрприз.
Заплел извилины — какой сюрприз может родиться от «Посева»? Невольно напрягаюсь. Блик дня пробился сквозь толпу, скользит по спинам и предплечьям, щеки моей коснулся. Генку качнуло. Отвернулся и молчит. Мучительно слова для продолженья ищет.
— Последствия вчерашнего сюрприза с тумблером на пульте сегодня на лицо, ты в том же стиле нечто предлагаешь? Да не стесняйся, расскажи — давай, задействуй механизмы раскованной фантазии, а я повешу свои ушонки на гвоздь вниманья — буду слушать. Мне все равно теперь какая непринужденная беседа отвлечет, меня теперь, скорей всего отчислят не сегодня-завтра, будет что вспомнить о вас с Петельчуком.
— Не думаю, что на тебя Каплини покусится, весь сброс балласта уже давно отстегнут, у нас на курсе зачисток больше делать не дадут — военкомат, и ректорат, и комитет своё забрали, теперь спектакль на выданье, а план-репертуар для института — основное. Это возможность публично представлять себя
Езда на городском «Икарусе» гармошкой, где под ноги — одни ухабы, не походила на полёты журавлиной колесницы в небесной голубой дали. Демисезонная шрапнель позёмки сочилась в ветровые стекла сквозняками. «
— Цветок-конфетку, хочешь?
— Ириски, что ли? Моя любила барбарис.
— Так то же куст! А у меня-морская галька!
Достал из необъятного кармана кулек газетный, запускаю щепоть, а там — почти что дефицит!
— Ответь мне Генка, почему подобные тебе мужчины, похожие на маяковский генотип, лиричны как певцы октябрьских революций?
— Любимой морковку за хвостик несу?
— Нет, «достаю из широких штанин!».
Корин присущее мне острословье, всегда заквашенное на издёвке, с холоднокровием произнесенное, и заковыченное на цитатах, порой оценивал тишайшим шоком с испугом в голубом глазу. Мне Мэтр Каплини не раз зарок давал твердо усвоить, что мужчинам нужно грозить лишь пальчиком, никак не кулачком, но я маловменяема была на младших курсах. Мне было трудно определить детально-однозначно на чем основана симпатия красавца Корина ко мне. За Генку девушки вели бои, и рикошетило по всем окрестным курсам. Мой интерес к актеру с сановным амплуа Великих Герцогов, Царей и прочих графских персоналий был чисто реваншистским. Генка пророс из «Ералаша». Тележурнал для школьников, который листала вся страна.
Мне вспоминался зной каникул, когда родители детей в стране со стопроцентной занятостью населенья бросали своих чад без попеченья, повесив ключики на шейки, пускали их носиться без присмотра во дворе, или слоняться безвылазно в квартире, пиная воздух и разыскивая пятый угол; вся эта маята беспечного безделья, перемежалась задиристою сварой, а к полудню вдруг прерывалась затишьем босоногих толп у близпопавшихся экранов. Ватагой после окрика «Уже идет!!!» врывались в дверь любого доброго соседства и, смяв половики, дышали ртами. По окончании — всей стадной жаждой поглощали баллоны самоквасов из хлебных корок, опустошали компотные кастрюльки, встречались экстремалы, что заправлялись холодной из-под кухонного крана, бывали богатеи с газировкой и прочие поклонники кефирного грибка, и, уморив хозяев телевизора песчаной стёжкой от зала до прихожки, валили подражать увиденному прочь.
Генка Корин был из породы тех супер-воспитанных и экстра-умных детишек белёсо-голубых мастей советских пионеров из «Массфильма». Московский школьник для наших берендеев от пропаганды «Ералашей» был словно инопланетянин. Разве могли сравниться наши парты — массив сосны под многослойным гнетом ежегодной краски — с их столиками? А наши стены в школах и перила лестниц? У каждой классной параллели был знаменитый хулиган, способный проковырять и процарапать свои порочные мыслишки сквозь все приличные покрытия поверхностей в глубины древесно-стружечной плиты, кирпичной кладки и цемента. Эту страсть к дикости завхозам педагоги, пардон, учителя велели понимать как самовыражение в наскальной живописи необразованных неандертальцев. Это гораздо позже опубликуют, что современная страсть к порче общественного обусловилась репрессивной генетикой прошлого, анализ которой был под запретом и проявлял себя в подобных формах гражданского смятения.
А в «Ералаше» — блага цивилизации и струи эволюции. Какие это дети, откуда они берутся, как они ставят вопросы и формулируют ответы, откуда они знают больше учебника? То были времена, когда народ верил правительству сквозь телевизор, и нам, детишкам, передавалась эта вера. Я ничего не знала про сценарий, заучиванье реплик, придуманных взрослыми для детей-артистов, — с последующим их произнесеньем, словно вот-вот родились в младенческой головке эти мысли и облеклись в слова, и даже здесь, теперь, в автобусе гармошкой, Генкин арахис в серенькой глазури — кондитерский изыск вчерашних школьников столицы — был так понятен, как выученный лозунг про кино «для нас важнейшим из искусств». А что такое виртуальная реальность, в которую мы вместе скоро окунемся, нам было даже невдомек. Мы пробежали под дождем под козырек у метровхода и, соступив на эскалаторы, расстались. Каким был план-сюрприз посева, осталось позабыто в разговоре. Теперь забытое можно извлечь вдогонку звонком мобильной связи, а тогда быстрее эскалатора был только метропоезд. Коммуникация конца восьмидесятых была неспешной, предполагала вечность всех устоев, включая формы хозрасчета и самоокупаемости, — что было страшной новизной.
В Суворовском на КПП жила огромная собака. Таких лохматых великанш мне приходилось встречать у административных входов сановных учреждений вплоть до скончанья девяностых. Неведомой породы зверь, но очень добрый, если с умом найти подходы. А по нераспознанной причине все эти телочки с волчьим загривком именовались Джулька. Вступив в переговоры с Джулькой, процесс урегулирования вопросов на миротворческой границе с охранной службой мне довелось значительно ускорить. Искоренив противоречия в стремленьи к цели с охранником-собакой, переходили к ультимативным объяснениям с людьми в погонах. На этот раз мне быстро удалось узнать, что братик в наряде за глубоко секретную провинность взвода перекрывает марафонский норматив по чистке к ужину картошки. Ждать предстояло долго. Стоял не месяц май, Джульетта костьми сквозь толстошубость почувствовала, как я мерзну, и попросилась внутрь. Дежурный с тумбочки привстал и, зорко осмотревшись, нажал на кнопку — дверь открылась. Собака втиснула меня бочком в дверной проём и задом подтолкнула. Теперь, встав у окна, я наблюдала «Волги» и «Запорожцы» с «Москвичами», запорошонной вереницей скопившиеся на побочном тротуаре. В них плакали мамаши невинно отданных юнцов на воинскую службу с детства. Отсюда, сквозь окошко КПП, почетной гордостью военная стезя не называлась. Изнанка жизни всегда видна со стороны нейтрального форпоста. Собаку мучил ультразвук задавленного плача.
Афган был где-то далеко за синими горами, так далёко, что шепоток молвы народной не походил на ропот. Но тот надсадный материнский вой по желторотым правнукам героев благополучного, союзного и атомодержавного правленья на самой плотной материковой тверди на планете, с запасом золота и жерлом кимберлитовой трубы в алмазах, с морями с севера до юга и прочной танковой бронёй, вой неуёмным стоном кликал в предчувствии какую-то неведомую жажду искупленья. Протиснувшись из дверцы «Запорожца», на волю вырвалась толстенная шинель в папахе и, опрокинувшись с бураном в КПП, миролюбиво прорычала:
— Женщины всегда плачут — в любви плачут, без любви — плачут!
— Да, тащгенерал, бабы, они — воют! Я уйду на войну, а они — выть! Дежурный пошутил поспешно, но явно не успешно — тащгенерал успел меня заметить. Джулька немедленно легла на мои войлочные ножки и привалила позвоночником к стене. Я до сих пор не понимаю, как это считывать в собачьем языке — защитой или задержаньем. На взгляд из-под папахи я выглядела Чебурашкой в телефонной будке. Отменная осведомленность генерала о посетителях немедленно сказалась на положительном решеньи моего вопроса:
— Суворовец-Царевич, немедленно на КПП — десять минут — свидание с сестрой! — И удалился, напевая казачью «и сестрицу мою, девку дюже вредную, от которой не раз убегал в кусты!»
Соседний с КПП отсек слыл красным уголоком свиданий (наверно он же изолятор и пропускник — отстойник) туда собака Джулька, из деликатности, не заглянула. Кирюха доводился мне кузеном назаретянской ветки рода, а прозвище «Царевич» любилось доже генералом.
В ушанке, сапогах, но без мундира, Кирюхин вид меня насторожил:
— Ты почему в спортивной форме?
И кто ж мне, недалекой, скажет, что это знак про лазарет. Кирюха что-то буркнул про очистки, и про запачкавшийся взвод, повинность отбывающий в наряде, и глаз скосил на дипломат. Оттуда пахли апельсины.
— Держи, рахит, бананы, яблоки — поешь с ребятами в казарме.
— Нам не положено — на полном государственном обеспеченьи!
— Но я же видела, как здесь другие у мамок курицу едят!
— Молокососы! — Кирюха был суворовцем второгодично, а все равно — малец! Над голенищем сапога покачивал берцовой костью без всякой икроножной мышцы, под ветром не сгибался, уходил, мелькая стриженым затылком по бесконечному заснеженному плацу, за пазухой нес шоколадку, чтоб угостить ребят. Не устоял перед десертом, Цесаревич! Когда он ел, я насыщалась, и трудно было угадать, что этот мальчик, забрызганный смешливой струйкой апельсина, спустя пяток годков подгонит постаментом танк под президента, и с высоты его брони восставший люд поименуют: «Россияне!» Пожизненно мы станем опасаться признаться в истине, что в ту минуту стояли с разных точек баррикад. Покуда тихо всё, мы прирастаем к золотоглавой из дальних топких берендеев, где так мудро и ясно по сей день: всё — Брежневу, а здесь по-прежнему.
Придя под вечер в институт, я получала приветственные комплименты встречных по чудодейственному выражению бодяги на мимике моей щеки. В портале входа у дорической колонны Николь питалась пыльцой амброзии — жевала коржики с лотка. Это был знак, что наш буфет ещё не съеден. В стеклянной, жирно захватанной разнокалиберными лапами витрине, на алюминиевом подносе, среди остаточных кружков сахарной пудры и осыпи сухарных крошек, лежал слоёный язычок. Последний. Притаился. Подождал. Николь впорхнула нимфой-сифилидой и завертелась в фуэте, ловя в дежурной лампочке буфетной мой сизый пересвет щеки. Я растворила челюсть и прикусила язычок. Простейшее функциональное движенье для Ники стало впечатленьем.
Она уже три дня пытается мне что-то высказать, но ограничивается намеком, и реплик у нее все меньше, желанья ляпнуть напрямую — больше, но, видно, режиссер ещё отмашку не давал. Николь не действует в рисунках роли без вычурных импровизаций. Невольно вспомнился секрет: самая горькая опасность актерской доли — вторженье образа в натуру. Случается, что занавес свалился, аплодисменты отзвучали, а Федька Цезарем остался! Вот чего бойся!
— А я усвоила привычки Клеопатры! — у лестницы меня застигла Антонина — великий кормчий преисподней на вечном боевом посту. С утра на лестнице вылавливая жертвы, приподнимая маски и кладя на щит идущих со щитом, не иссякал окололестничный ядодозатор. Чреватая потребностью воздействовать на деланье талантов, Антонина производила универсальным способом прививки — словами источала жёлчь. Аспиды сгинули, а яд от их укусов разрушает. Женщина с прошлям. Оправданность призванья Антонины была заметна только тем, кто видел эволюцию культуры не по годам, а по десятилетьям. Запросом быстроменяющихся вех в искусстве была принципиальная потребность в иммунитете к звездным вирусам. И вот она, Дрезина, хранительница незыблемых, исчерпывающих истин, не изменяемых от курса к курсу и независимых от поколений, хранила чистоту профессии, сражая ядом наповал случайно выживших на сцене. Но сильно я подозреваю что вышеназванное здесь вторженье образа в натуру не миновало даже личность Антонины: когда на сыгранную Клеопатру упал финальный занавес — она оборотилась аспидом навечно.
— Я принимаю ванны с хлоринолом! Привычка Клеопатры.
— С хлори— чем?
— Хлоридные купели египтян — бассейны Клеопатры.
Я ощутила присутствие тихо помешанного нарушения рассудка. Метаясь между научным опытом познанья химических императивов и страстью собеседницы к забавам, мое воображенье явило кадр из польской копии прославленного фильма Голливуда, где цветность «Кодака» в преобладании над нашей «Шосткой» и цензурой давала сцену омовенья Клеопатры перед приходом Цезаря. На бледно-розовой плите шлифованного мрамора — нагая, с бронзовым загаром, египтянка, и руки шоколадной эфиопки ей делают усиленный массаж. Лишь через много лет мне удалось разведать, что ванны с хлоринолом — это поваренная соль, килограммовой пачкой растворенная в хлорированной струйке из-под крана. Цена усвоенной привычки — три копейки, пожизненная ценность идеал. Вот как заставить содрогаться континенты.
Из приоткрытой двери балетного танцкласса привычно-мерно раздавалось «тридцатьдва» — Ляксашка вел уроки фехтованья. Я — глуповатое яйцо змеиной или птичьей кладки; меня тут треснули, проткнули, обмазали липучим ядом, чтобы ловчее проглотить, заквасили в рассол противоречий и инкубируют под колпаком от испарений старых истин. Я по весне набухну и проклюнусь взрывом, но где та осень, когда меня сочтут?
В прострации от гнева, в поту от поединка, на волю вестибюля из зала выпал Петельчук. С рапирой, расцарапанным запястьем и неизменным спутником и мушкетером Дениской Кругляком. Его папан слыл лучшим тренером советской олимпийской сборной по фехтованью. Заполучать себе Дениску на поединок, считалось шиком.
— На одного побитого вчера — сегодня двое битых, — спортивный комментатор Антонина, склонившись, шепотом договорила — Тебя гримировать к спектаклю приедет сам Горохов.
Не рассчитала Антонина акустику в старинном вестибюле — произношенье, голос и прононс ей ставили наследники системы, потомственные станиславцы, а у Дениски папа в спорте, да мать — актриса и абсолютный музыкальный слух.
— Гример академического! Царь-Горох! — Денис спеленут был в кулисы, ему на язычок с малинкой о театральной жизни, под страхом исключенья, Великий Каплир давненько наколол запрет. Он, правда, пару лет тому назад зарок нарушил — Прометей с рапирой — и вызвал гнев богов. Мольбами матери его призвали, а после исполнения почетной воинской обязанности и отдачи советской Конституции долгов восстановили в нашем курсе. Он был немножко не родной, зато задорный. Имел просторную квартиру, невиданную в те поры машину иномарку и подружку из дочерей американского посольства. Мальчик-шик, мажорил себялюбец. Он как-то по секрету мне признался в том, что вообще, по сути, он подлинный и истинный сын матери-актрисы, поскольку может есть суп из пакета три раза в день. Для обаятельной наивности сокурсниц Денискина неприхотливость и легкость нрава не обладали большими достоинствами, чем надлежало быть обычной лжи, зато для режиссеров—мастеров наследный обладатель альянса спорта и искусства сощучил имитацию возвышенной среды. Расчеты зиждились на покровительстве критических разоблачений в пользу поставленных спектаклей. Азарт и дальнозоркость худсоветов из приглашенных представителей больших академических театров — непоправимая помеха в работе театральных кафедр, а тут — прирост рождаемости гениев искусства, что исключает критику пророков. По праву наследования или собственными усилиями Дениска в расцвете лет и рынка станет хозяином-владельцем и генеральным спонсором огромной студии по записи альбомов мега-звезд, и будет рисоваться отщепенцем в глазах покинутого круга.
Кругляк не праведник, зато проныра, а вот его дружок — Петелька курса, Петельчук, а по-домашнему «Петлюра» — был самым старшим и высоколобым, а по-простецки — самым лысым. Он разменял пятый десяток и с ним пришел за вторым высшим.
Из зала раздавалось «Тридцатьдва!» и лязг клинков.
— Кинжал по-корсикански!
— Кого там мучает Ляксашка?
— Маринка с Ленкой повелись на предложенье Каплира насиловать Шекспира. Виола и Лючия — сцена драки, «Двенадцатая ночь».
— Какая смелость… А я барахтаюсь на эшафоте.
— Не скромничай, народ поддерживает повседневную активность — ведь ты устроила всем девкам тупое нарастанье их поведенческих расстройств!
— Да неужели? — Я в свете люстры козырнула синяками.
— Так тебе и надо! Ты вызвала всю ревность на себя! Единоличница! Все репетиции у мужиков — на сценах Жанны, у бабиллона пьес на выбор не осталось — сплошные перечни лесбийских постановок! Ты посмотри, какими пьесами осталось пробавляться другим на курсе, особенно бабью — «Женский стол в охотничьем зале», да «Дом Бернарды Альбы», да «Восемь любящих женщин». Всех мужиков на курсе к тебе в вассалы Мэтр определил.
— Подойди сюда!
Банкротство ультразвуком. Мучительная тайна института. Жупел возмездия за веру в свободу самовыраженья. Мэтр владел непостижимым, сверхъестественным радийным перехватом. Нам старшекурсники при поступленьи нашептали, что весь секрет прослушки разговоров таится в маленьком устройстве слухового аппарата на ушной раковине Мэтра. Он вправду был глухим. В моём присутствии однажды он вынул аппарат из уха и выложил на стол — в машинке заиграли «Бонни-М». То были «Реки Вавилона». Я опустила голову на стол, словно на плаху, и тихо молвила: «Я больше не могу». Великий вымучил меня познаньем фабулы «Живых и мертвых» в пьесе его большого друга, лауреата и героя Симонова, конечно, Константина. Абсолютно точно помню, я свой предобморочный стон произнесла беззвучно, а Мэтр, совсем без аппарата, вдруг наклонился и также тихо произнес: «А почему?» И силы вновь ко мне вернулись от ужаса и удивленья. В припадке шока Петельчук теперь ползет к нему навстречу. А от случайностей такого приближенья его б уберегло перерожденье из адвокатов в режиссеры, приди он раньше в институт. Лимиты возраста. Болезни роста. Стою и жду, отворотясь, — исчезнуть тихо—малодушно.
Огромнейший оконный эркер вестибюля снаружи засветился сумеречной синью — включились уличные фонари, и белая фата из мириад снежинок легко качнулась на березовых ветвях, на прошлогодних закругленных стрижках сплетённых лип, и опустилась искристой мантией к бордюрам розмарина. Меня сковала оторопь от приближенья Мэтра, зловещий трепет очередной разборки, и грусть за человеческую зависть, давненько затаённую в углах и складках отраву жизни.
Я даже не хотела приближаться, я знала наизусть, какую благость в духовное прозрение Петельки сейчас вдевает Мэтр.
В окрестной зоне института жизнь все же двигалась вне моего участья: навстречу вдоль аллей бежали чьи-то дети, в снежки играли — парадоксально, днем их не видать, и лишь по вечерам внезапно в полной мере себя вдруг проявляло окрестное жилье. Это естественно, когда ты маленький и школьник, то огибаешь то, что взросло, трудно и уныло, пусть даже эта лямка — шелковые стропы, где парашютом — институт искусств. Впрочем, тогдашние смышленые столичные детишки предпочитали угнездиться на длинные трамплины суровой Бауманки и МАИ. При Ельцине развал империи поднимет рейтинг «Плешки». Потом по телевиденью начнут набор в МГИМО, с призыва первого опомнившегося президента: «Мы потеряли Ломоносов!», а фабрики с колёс станут дробить в эфир осколки и объявлять их в искры звёзд. Ну, а пока они бегут и радуются снегу, он сыплется в Москву и очищает воздух, и подчиняется круговорот погоды законам экологии и смыслам бытия. Наискосок, дворовой стёжкой, по закоулкам шершавой серости пятиэтажек к большим и ярким витринным окнам телеграфа. Я так хочу домой, а мне нельзя уехать. Созвон нелегкий, всё на нервах, и в берендеях дрогнут провода: «не слышите меня, ну передайте нашим, я берегу себя! Назаретянам нашим передайте — Кирюха цел, пупок не развязался, и аппетит не потерял…» В пустых под вечер гастрономах — консервы из морской капусты, последний ящик с бутылками кефира и черный хлеб. Кто не успел — тот опоздал. Эпоха дефицита! А в акватории общаги царила рыбья немота. Народ укрылся в тайных залах смотреть запретного Тарковского на простынях с проекцией початых где-то фильмокопий, как говорилось, «за гуся».
Рыжуха с длиннющей косищей, соседка в комнате при общежитии Ирина-Рыба, чесала волосы, глодала сушку и тормозила глазом в моём запретном дневнике. Сопела. Силилась запомнить, чтобы другим пересказать. Ей, курсом младшенькой, запреты наших педагогов не помеха — на каждом курсе свой устав порядков, а проявить осведомленность лакомо, скоромно, хоть даже быть застигнутой врасплох. Я ей прощала — сквозь гайморит и ларингит молчанье рыб нарушиться могло лишь сильной жаждой к искренним сказаниям. В водянистой пенке того, что представлял собой их курс эта немая рыба казалась раком, готовым свистнуть впредь на вулканической горе.
— А Ника растрындела сегодня в институте, что про тебя всё знает! А что такого может быть, чего бы я не знала?
— Рыбка, Рыбка, субмарина педальная, плохие у тебя мореходные качества. Чтобы не забывать, поберегла бы память, предназначенье памяти — укрыть забвеньем всё, что не истинно, а ложно, иначе нерешенные проблемы в прошлом, потом потребуют молчанья. А ты и так немая — теряешь голос, ларингиты. А рядом уникальная возможность — Марина Александровна, мой педагог по речи. Развязывает узелки на связках простыми фокусами по системе йогов.
— Она с чудиной, твоя любимая Марина, мне говорили, когда я занималась на подготовительной нулевке, что те, кто с ней учился, её студенткой звали Маринка-под-лестницей.
Я спешилась с копыт на койку:
— Что ж так жестоко, почему?
Рыба, пуская пенки, засопела:
— Она на Феде повернулась, а он в Карпенко-Карого умчался, женился на богатой и фестивалит по стране. А Маринка юродствует по йогам и до сих пор не защитилась, нет материала на эксперименты — никто не отдаёт затянутые узелками связки на разрыв!
Вот это Рыба! А как молчала, любила созерцать… Неладно что-то в Датском королевстве. Заговорили рыбы — прямые отпрыски сестры-козявки в районной городской больнице.
— Сегодня просмотра «Сталкера» не будет, сегодня все читают «Комсомолку».
— Да неужели нас завоевали? Или кооперация отменена?
— Где ты витаешь? Ты ж ничего не знаешь! Москву всю лихорадит!
В Филях, в Малаховке у дядьки». «У дядьки…Тут на Тверской такие тетки! На перекрестке Сретенки в кафешке «Лира» побрали валютных девочек, идет процесс, в свидетели таскают иностранцев, привлечены спецслужбы, а публикации в печати — официальное признанье возможности валютных махинаций у нас в стране! Финита ля комедиа идеологий!
Зверь Рыба. Рассуждает. Цитирует. А я-то думаю, картошку что ж не жарит Никулина на перегорклом масле поближе к ночи? Сгоняет вес? Ан нет, читает прессу, комсомолка.
— Ну ты отсталая! Ребята транзисторами ловят голоса и слушают, что нам вещает Запад!
— Ух ты, а я считала — обжуливают в карты простых па
рней с физматов МГУ.
— А главное, одна мамаша осужденных девиц, когда процесс по требованью иностранцев вели открыто, заявила: «Природа женщине отводит десять лет на обустройство жизни, в нашей стране за эти десять лет любая превращается в старуху!» Вот есть какие матери, а наши: учись, трудись, пока не постареешь! А иностранные послы и вовсе всё перевернули: признать наличие валютной проституции в Союзе социалистической морали!
— Но, Рыба, такое слово непечатно!
— Опубликовано — хана цензуре!
Наутро резко потеплело, в распахнутые окна зала по липовым аллеям привычно разносилось «тридцатьдва». Натуралист-эксцентрик сцендвиженья удерживал такой придумкой ритм всех трюков в наших постановках. По заугольям и укромным уголкам шептались группки, теребя газету.
У невысокой лестницы фасада, ступенькой ниже соступив и корпус повернув на край, с подобием освобождения прохода, на самом деле — для обзора, Виктор Иваныч, рыжий персик, беседовал с Николь. Прочий курятник, чтоб не остаться позабытым, расположился окаёмом на хвосте, изображая цветничок. И клумбу. И роббатку. По всем кругам вниманья — ближним, средним и даже дальним. Дрезина-Антонина, просунув голову в открытое окошко, ограничений не снесла и вышла предстоять ступенькой выше — ведь это ж надо слышать: Николь включили в кинопробы. Ну как такое пропустить? Стояли-мозговали, как скрыть от Каплера. Тут появился Данила Кофтун, бесшумный, как полет совы. Перехватил под локоток издалека, и, на подходе к стоячей на ступеньках мезансцене, буквально развернул спиной.
Заговорил, блестя зелёным глазом, он никогда не брал от разговора с человеком, всегда только давал.
— Петлюру в рыцари к тебе не посвятили, теперь нам стоит убояться страшенной мести — он ведь не стар, он супер стар. Звезду такую знаешь?
Он за меня всегда боялся, я злилась за навязчивость его.
— Я знаю звездочку, способную вывертывать свои кишочки наизнанку — звезду морскую.
— А твою Янну обещают причислить к ожидаемым сенсациям сезона. Афиши будут.
— Сомневаюсь.
— А знаешь, птица плюс змея — это обычно феникс.
— Возможно, но иногда — дракон!
Данида явно спешил меня поставить на просмотр, чтоб все заметили — жива и невредима.
— Пофилософствуем: если змея мудра, не ядовита, в соединении с крылатым опереньем, возникнет фактор возрожденья. Сгорай и возрождайся, феникс!
— Надеюсь, что мы живы и время вновь объявит нам амнистию. Идём!
Чем был наш выпуск — меланж яичный в мелкосерийном производстве с цепной реакцией одноголосия Вселенной, неспешный разговорный стих — источник постоянного теченья единой доли в зародышах. Чем стал наш век — явление деленья величин, где возникает отношение — частное — трансцендентальное число, текстура выплеска без целого коэффициента. Деленье было скоростным течением реакций. Вся молодость прошла, как промелькнула, поскольку в колбе не текла вода, там оказалось вещество другое. Я вдруг осознаю, что нечто вышло за пределы известных истин и выпало необъясненным, априорным, и обретает формы, и организует опыт «благ будущего» на смену благам настоящим. Успех вульгарный прибыли с моржи, в остроконфликтной, предельно допустимой концентрации рассудка. Жизнь с процента. Нерекомендуемым понятием стал дух внимания к личному удобству, едва начавший вновь витать в успехах общего труда и частных средствах производства. Комфортность — слово как вердикт, произносимое теперь интимным тоном, с кичливой похвальбой и без стеснения. Но в полосатом преддверье «Перестройки» все забарахтались в словах и потеряли суть покоя: матрац-матрас — двойное озвучанье и написанье тоже, но где та сущностная грань, в которую скрывается горошек? Закупорилось время в колбе, и не течёт струя. Железный занавес меняет плёнка нефтяная. Жить приспособимся в пробирке. Постигнем камерность.
Иду переодеться на показ.
В пустынном зале опущен занавес, струится пыль в пучке софита, подходит Корин, перед собой неся кулёк.
— Послушай, Йанна, на кольцевой метро у Красной Пресни находится театр, в котором я играю.
— Я слышала, Короля Лира, и мне сказали, что ты там натурально плачешь?
Генка припрятал в узкой складке губ самодовольную улыбку и перевел мой взгляд к орехам в шоколаде, просыпав на ладонь остатки содержимого кулька.
— Заплакать просто — такая ж техника, как твой на придыханьях смех.
— Мой смех — дыхательная техника, которая не всяким удаётся!
— Чтобы проплакать целый акт Шекспира, нужно часть психики отменно расшатать.
Арахис в шоколаде — десертная причина смягченья спора в разговор. Попробуйте, набравши в рот каменьев, проговорить в скандальном темпе стих. Скулой смиряюсь в сахарном сиропе и, гранулой ореха придавив язык, изображаю вниманье слушателя — то, что от меня хотели.
— Так вот, заочник, курсом старше, Николай Олийкин, играет в клоун-мим-театре «Лицедеи». Там питерские мимы создали свой театр в усмешку «Театру мимики и жеста», который возглавляет Щекотихин, и в некую поддержку нам, на Пресне.
Генка рассчелкал тверденький орешек. Ядро распалось, вкус привычный пустой слюны во-рту воссстановился. Я поняла о чем воркует Корин, неясно было на какой из персоналий клонит, и чем закончит. Давно пора собраться в латы.
— Клоун-мим Олийкин? Да кто ж его не знает — всегда молчит, даже в столовой с кухарками за соль воюет в жестах. А «Лицедеи» своим «незя» и «дэтэктыва — ета лубов» перевернули жизнь советским дипломатам. Сатира-юмор через жест, без профанации языковых барьеров, за рубежами фестивалят и никакой цензуре не придраться — слов нет, а мимику — лови за хвост. Они ещё наделали шумихи на теплоходе бороздя по островам. Давали площадные представленья в сума сходящих от истошной скуки рыбацких деревнях.
Невидимым веленьем качнулся занавес. Где-то поблизости витает Данила Кофтун. Охрана ревностью.
— Это и есть тот ваш секрет с Петельчуком, который вы родили из посева? Два дня мне недоскажите, переодеться не дадите?
Генка, сглотнув, понизил голос и быстро продолжал:
— С тех пор, как издан «Буранный полустанок», ты читала?
— Ты спрашиваешь? Его ввели в программу сразу, а я тогда училась в школе.
— Каких детей на режиссуру принимают… — Опять качнулось тело за портьерой. — Так вот, негласно к экранизации и постановке, «Буранный» не рекомендован, бессилие людей перед махиной государства, где человеческая жизнь бесценна, просто поскольку цена её — ничто, стадо дороже пастуха, и подавленье мысли приёмами и пытками — монкуртизация сознанья, все эти темы просвечиваются при чтении на диване, но не способны вызвать бунт единоличника…
— Читателя?
— Ну, максимум, на что ты приспособишь возмущенье — на негативную реакцию в своём кругу за кухонным столом, а вот соборность сопереживания в театре даёт возможность учить со сцены аудиторию, идущую в народ.
— Ой, хватит веры в нигилизмы: «театр — кафедра», соборный зал. Не верю!
Я догадалась подшутить, чтобы избавиться от разговора — пора было идти в гримёрку.
— Волна со сцены в зал, из зала — бунтовать на площадь…
— «Театр-кафедра», кто это молвил? Чернышевский, Добролюбов, Грибоед? Утром в газете, — вечером в куплете. Истошный цирк. Вы тоже в нигилистов-разночинцев играете, как в казаки-разбойники, вам мало показательной цепочки наказаний в Таганке?!
В распахнутое жерло экрана сцены включился свет. Неструганый помост с дровами костровища, в распорках под развёрнутым углом, стал походить на ДОТ — сооруженье огневое долговременное, от чего пойдут круги внимания по залу и славу постановщикам дадут. Тщеславные. Место театра в жизни! Атмосфера храма! Оптитский обман здрения. Вердикт: прагматическая санкция о престолонаследии позиций в режиссуре все времена одна — призывы к бунту, с могучей целью обновления времен, да вот беда — едины времена вовеки. Против чего тогда бунтуем? Снять диктатуру ради диктатуры, ату, король, да здравствует король! Я иссякаю от теорий, повышенное требование быть умной, начитанной, памятливой и не впадать в искусы меня угробит в цвете лет. Генка покорно зачерпнул пригоршней съестные камешки на днище свертка из газеты с истошным запахом свинца в смешеньях с чистым шоколадом, с идейным оттиском портретов Ильича на орденских изображеньях наград издания, и тихо молвил:
— Согласен, есть придурки, которым нравится играть в подполье, но предбоевой порядок мысли — это энергия без слов, способная производить деянья, любая эволюция припятствием имеет безнравственные преступленья, а рыбья гниль — от головы!
— Послушай, Корин, это правда, что Галина с поклонной свитой от посещения Таганки недавно перекочевала к вам?
— Да, посмотрели «Прощание с Матерой» полный зал спецуры.
Моя догадка незамедлила явиться:
Теперь вас тоже будут закрывая-открывать. Лучший канал по присвоенью лавров для импорта культуры — запрет от органов с открытьем по звонку.»
Орешки были съедены. Генка привстал, с навязчивым намереньем сопровождать меня в гримерку. Одномоментно раздался голосом из закулисья Александр Дмитрич:
— Нам необходима предельно допустимая заполненность пространства естеством! Я развиваю принципы производительности в сценографическом искусстве! Довел до совершенства теорию полезности сценплощадей. Моя «Теория предельной концентрации» полезней, чем изыски подобных Федору сторонников «Пустых пространств»! — Негодовал, пересчиталозубый. Страшное дело — теоретичный каскадёр.
Победно выступил в просвет к помосту эшафота и засветился опереньем. Одной рукою подбочась, пошел на эшафот, а ногощупальца большие, вооружен клешнями, на конце брюшка — ядовитое подобъе кошеля, включающее сигнатуры мела.
Под эшафот просеменил Петлюра, услужливо склонился помогать вести разметку мизансцены рисунком мела по полам. Миндальничая с окруженьем студенток в элементарном амплуа сирен, в амфитеатр вступил Виктор Иваныч. Велюровый пиджак шаржировал в избыточное барство его приземистую толстенькую плоть. Рыжуля — Персик, стыдился простоты своих наследственных гармоний.
Качнулась штора бокового входа: усталая породистая лошадь, склонив расчесанную челку с устойчивой, но ранней сединой — вошла Марина. Ни на кого не глядя, качнулась к боковому ряду, круп привалила в мягкий стул и там затихла, как в кювете с дистанции сошедший ветеран. Невменяемой толпой изголодавших крокодилов давились младшекурсники у входа с какой-то неизвестной мелюзгой побочных факультетов. Идущие на нерест в дверь внезапно расступились. Дверь ёкнула петлей, открылась штора. Ухо, смотрибельное в профиль со шнурком, набат для посвященных в этом храме, остановилось в дверной щели. Теперь я выскочить не успевала. Вдруг приключился звук: ревущий, резкий, от дерзости Каплини метнул как камень взгляд в радиорубку и хлопнул дверью с внешней стороны. Спаситель мой Данила Кофтун поддал жарку на двадцать децибел — стабилизировал акустикой пространство — расчищен путь в гримерку, прикрывай. В запруженном народом коридоре меня подстерегла Николь. Я попыталась увильнуть, ан нет, Николь настигла. Зашептала:
— Я про тебя все знаю, я догадалась, ты ведь беременная? Да?
Ну, вот я и попалась. На премьере. Похоже, режиссёр отмашку дал, когда стрелять! В котором акте. Перед премьерным занавесом. Хороша. А как заискивающе в буфете язычок кусала. И Рыба — Дуся, подводная сова. Наверняка судили вместе.
— Держи, это билет! «Буранный полустанок» петропольский театр, пластическая драма, без слов, одни движения — эксперимент. Ты будешь среди первых, кто увидит. Только молчи, тебе ведь всё равно Жанну дей Арку не играть, а для меня этот показ — последний!
Проклятье! Отыграть, и больше ничего не слушать — изъять из уха — воспринимать учителя пример.
Глава 3
С усталостью и болью — в сотый скорый, далёкий путь — прочь из Москвы! На расстоянье, для оглядки. Главную роль в цивилизации сыграла личность, создавшая колёса поездам. И роликоподшипники. Всему, что кружится. И розовое масло. Чтоб всё благоухало. И семофор — дистанциям пути — во имя вечного стремленья на зеленый свет. Вот — ароматный чай пути, чтобы задумчивостью стихнуть. Московские старушки утверждали, что в поезда нужно нарядно одеваться — там можно встретиться с своей судьбой. И ничего не есть, не пить, лишь ожиданьем упиваться. Они-то сами редко выезжали. Столица — кочка бытия, привыкли, что всё, рожденное в отменных экземплярах, стремится рано или поздно к ним!
А за Москвой уже лужки позеленели, и мать-и-мачеха цвела, на станциях ветра кружили теплым смерчем не лист сухой, а голубиное перо. Апрельское тепло. Движением на юг всё делалось отрадней и не беда, что пассажирка не нарядна и определена её судьба!
За частоколом по ночам, в частнопоместных Берендеях, любой окрестный звук имел своё значенье. Из внешнего звучанья техногена сады и старожилы Берендеев воспринимали только три: пропеллер, паровозные гудки, и, чуть отличный тоном, но точно по часам — гудок завода. Любое несогласное звучанье воспринималось интершумом, и на него срывались кобели и трепетали все болотные осины. Дерзкий поход по улицам неасфальтированных околотков с ночного поезда был стратегическим искусством. Здесь немцы не прошли: дорогу славы — партизанам. Но мы ж потомки! Уцелеть и незамеченным остаться — как отыграть в «Живых и мёртвых» лихую Варю из разведки! Чему нас классики советские учили? И что природа нам дала? Генетика — воспринимай и здравствуй!
Мяхвётевич был уличком и, по ночам не спал спокойно. Воспоминанья о Днепровской переправе, которая вмещала бассейн огромных рукавов и всех притоков, тревожат сон фронтовиков. Его дворовый пес-полуболонка был самым рассудительным среди дворняг.
Других излишеств здесь не признавали. Впрочем, в заказнике водились волки. Но не сторожевых мастей. Бессонными ночами Мяхвёттевич читал «Нюрнбергский эпилог», потом, для развлеченья, «Застольные беседы Гитлера», и, откачнув десяток раз тракторный вал в качестве штанги, потея, усыпал с отрадным убежденьем: «Миру — мир!»
Рейд с целью пресечения внезапных вылазок окрестных хулиганов производился ближе к рассвету по ночам. Внезапно, без предварительного объявления военных действий, Мяхвётевич, в пучке фонарной переноски, распахивал филенчатую створку сенцев со стороны садового крыльца и вопрошал в пространство вечный пароль и отзыв: «Шарик, это ты? А это я!» Дремавший в будке пес изображал почтенье английских лордов и выдавал в пространство: «Гоу!», что в переводе означало: «Идите все!» Коты пугались, вздрагивали листья, с ночного неба падала звезда, от этого сады роняли завязь, ссыпались в пруд лягушки и под насест летели яйца кур. Зато окрестные старушки благословляли ночной дозор и, не сердясь, ему прощали, что куры в стрессе сутки не неслись.
Сегодня оклик припозднился. Луна, едва успев привычно изумиться, пошла на убыль в побледневшем небе, и по косой цветочной стёжке, хихикнув, прошмыгнула мышь. Шарыне что-то не спалось. В смутном предчувствии хозяйских бдений он потянулся за пределы будки и на салатных грядках почуял жабу. Знак дурной. Спасаясь от разгневанного псины, жаба переползла по рыхлым складкам удобренной подзолки в соседский огород и плюхнулась на кустик геоцинтов. Какой цветник! Роса, напитанная сладостью нектара, из колокольцев брызнула, взлетел комар, дремавший спозаранок в складках листьев… Прозябая без лакомой еды остаток ночи, жаба словила дичь и сделала довольной складку рта. На это Шарик надменно фыркнул и вдоль забора удалился. Сторожевой периметр и межа — у каждой лапы свой форватер. Шаруня — полноценный компонент окрестного живого микрокосма, мог каждодневно наблюдать, как лакомятся эльфы с огорода, но жабу в ягоднике не терпел. К тому ж, как всякий пес, Шарыще был дальтоник — к альпийской живописи первоцветов он не питал. Соседский сад — тыл обороны. Другое дело — жаба. Попав в цветник, благоухающий мошкой и комарами, она предощутила пастораль. Нет лиха без добра.
Мирская шапка-невидимка — способность окунаться внутрь себя и не встречаться подорожным взглядом с окрестностью. Тогда тебя проспят засады, волк не сглотнёт, гадюка уползёт, туман накроет. Поглощаться мыслью полезно на пути. С крутого берега Десны гранит графских развалин выделялся — еще не затопила зелень трав излучину реки, простор болот и в заливных лугах стояла заводь. Из тамбурных окон, покрытых гарью, вплывала панорама милых мест. Лазоревым свеченьем глаз взлохмаченного кряжестого «Пана» Десна светила. Неуловимый звук его свирели смирял чугунный ход колёс. Врубель и Тютчев здесь дышали. Я спешилась. С подножки соступила и подалась вдоль полотна.
Над болотом туман окрасился в малиновый кисель, и коростель подпрыгивал на кочках, в такт запоздалой трели соловья. Высокой нотой щегловитого напева луч солнца пробивался сквозь туман к садовым ульям, где шевелился рой. В сточной канавке у сарая затих тритон. По рангу древности породы ему не полагалось удивляться и реагировать на суетливый бред. Он тонкокожеством своим необычайным отпугивал любую особь. Казалось невозможным взгляду сносить такую хрупкость, одномоментно улавливая мысль, что эта тварь предвечна.
Алка Бохлытка была заведующей базой военторга и отличалась от своих товарок тем, что не теряла форму ног, имела стан как рюмка и гриву, взбитую пучком, подкрашенную черной басмой с двойным шиньоном на затылке «Бабетта шагает на войну». Поклонница Брижжит Бардо и славной Клавы Кардинале, вся в алых стеклышках, как в кристаллической решетке, с губами в тон — из смеси двух помад: коричневый с морковкой, — с могучим голосом, рассчитанным на запуск высоких форте и вечно в сапогах-чулках, Алка вставала ранним утром и, в свежей боевой раскраске, проделывала путь на базу пешком по росным, или заснеженным лесам. Священной памятью товароведа являлась заповедь: в коммерции, как на войне, все средства хороши, а деньги, лежащие в основе, любят счет.
Однако выдумка при оформление витрины — необходимость, основанная не на выгоде, а на любви к искусству совершенства. Престиж заведующей базой заключался не в распределении материальных благ и дефицитов, а в способности все знать о качестве: проникнуться достоинствами великих подлинников, всё «посчупать», и, в конечном счете, важность Бохлытки состояла в именье собственных суждений о совершенстве. Но невозможность материализоваться в высшем классе все уводила Алку к опошленью в среднем. Впрочем, лисе присуще во всем корить силки и западни, а не себя. Торговля, чтобы быть успешной, должна быть как религия: без крайних чувств — ни ненависти, ни любви, просчеты и обсчеты совершать с улыбкой. Избыточная радость оплодотворяет желанье знать еще. Потрогать и полюбоваться. А может быть, приобрести себе.
«Идет — топочет, как у батюшки корова». Матвевна складку шторы завернула и прозевалась на другом боку. Она Бохлытку не любила, и дело тут не в сапогах-чулках. Здесь классовое чувство: все, что растим и производим, приходит в руки к ним — в торговлю. Живём в соседстве, а под прилавком не бываем — хлебцем вместе, а табачком поврозь. Спасибо вот, Мяхвётевич их выучил законам — теперь хоть ветеранские пайки на майские дают. С тех пор, как паровое отопленье перевели на газ, Матвевна спать спокойно разучилась: привычка к топливу горящего мартена не привилась ударнице военного завода. Того гляди убьёт котлом — гудит, как с космодрома Байконур взлетает. Газ десять лет вели на переулок — побегала Матвевна с уличкомом, все спрашивала инженеров: «А как трубу под переезд, а где стыковку над болотом?» И эту стычку с государством, за прогрессивный частный сектор, рядила в кумачовые тона. Орденоносные соседи войны и производства встали фронтом и проложили газ с асфальтом от переезда до кривого озерца. Теперь покою нет — поехали мопеды, и Алка в сапожищах по утрам. Теперь Матвевна, от налетевшего прогресса, сбивалась с толку — не знала, где взять такое тело, чтобы прикрыть свой ум. Храпела по ночам, но петь, как Алка, не умела. От смущенья, что её храп не заслонил свирепый шум котлов, Матвевна была готова устраниться, если происходило что-то неприятное с людьми охваченных прогрессом Берендеев.
На перекрёстке, за шлагбаумом, где свеженький асфальт смыкался с переездом, Бохлытка узнаёт меня. Не просочилась. Придется тактику менять.
— Какие барышни! Перчатки, шляпка! Ты где взяла? Ведь это ж чистый импорт.
— Это наше, идущее на экспорт.
— Да ты брось!
— Не брошу — из магазина космонавтов.
— Дефицит?!
— Ну, в общем, да.
— Дай я примерю…
Грабёж на переезде. Я чувствую себя маленькой Гердой, с которой Разбойница капор и муфточку сняла.
Как только Алка прикоснулась к перчаткам, раздался гоношистый вопль:
— Дак ой! Ну я ж их знаю! То ж «Добришский» стандарт! Это ж в Париже носят. Импортную перчатку от нашей я всегда умею отличить. На звук. Смотри, нужно снятой с руки перчаткой шлёпнуть об стол: если шмякнет как мокрой тряпкой — значит дублёна хорошо, не наша, их как оденешь, так с ними и помрёшь, они без сноса, а если будет грюк как от пластмассы — тогда не импорт, или совсем, туфта.
Алка с размаху дала перчатками пощечину шлагбауму, который не сдержался и завыл. Приехали. Во все подслеповатые оконца переулка взглянули бдительные бельмы, со всех цепей рванули кобели. Гортензии и цикламены от складок тюля шелохнулись, и лик мелькнул — зовет рука в окно. Кивнула, что иду. Не дожидаясь, пока Бохлытка опустит в лужу поля и тулью, чтоб доказать насколько качественный фетр на моей шляпке, бегу на зов и, наконец, спасаюсь.
— Ты на афишку оглянись — мы завтра в клубе выступаем, большой концерт на первомай! — кричала Алка мне в догонку, и я изобразила ей поклон, взглянув на щит с аршинными словами. Как буквица для офтальмологов на переезде стоял железный короб под двухэтажный дом с тремя щитами. Всё, что творится в ДК, спорткомплексе, бассейне, кинотеатре и на танцплощадке — вещали эти письмена. Скрижали местной летописи процветанья стояли здесь, на переезде, не случайно, а с тайным умыслом рассчёта руководства. Здесь смыкались трассы проезда в санаторий и к особняку потомков первого создателя завода, большого сталинского друга Париани. В народе повелось считать, что будто бы под переезд был заведен когда-то кабель прямой телефонии для Кремля. Но главное — здесь по ночам способны были тормозить все наши десять поездов, идущие на Запад. И если вдруг какой-то пассажир из поезда «Москва-Белград-Афины» во время экстренного торможения пройдется покурить сигару, он должен без перевода все понять и изумиться: какая жизнь кипит в глубинке большой страны! Не упускали отцы города догадки, что переезды — идеологический плацдарм для агитации и пропаганды. Если концерты и соревнованья иссякали, поскольку красных дней календаря ударный пятилетний план давал немного, писались лекции с показом кинофильмов и приглашались лекторы ЦК.
Спасаюсь от солистки хора и подхожу к крыльцу — это единственная дверь на переулке, которая всегда открыта, поскольку «Скорая» здесь частый гость. В горшочках каланхоэ на веранде, вязанки прошлогодних трав, сплетенные в букеты, половицы из корабельных сосен, решётчатый и теплый полусвет.
— Входи из сенцев, дверь открыта.
Благозвучие и свет этого дома доныне остались в памяти моей.
— Ты с утреннего поезда? Немного отдохни. К своим успеется. Присядь.
Здесь делали кефир домашним способом и верили в гриб чага.
Лидия и Лилия Семённы были сестры, старые девы, учительницы и цветоводы отродясь. Им отвелось настолько крошечное место в мире, что их домишко с садиком пришлось принять за островок миниатюры на перекрёстке всех дорог. Подкоп цевилизации так долго кромсал под кабели, траншеи и коммуникативные удобства их беззащитную межу, что после женитьбы брата и передела усадьбы под огород и новое строительство большого дома им выделился узкий клин земли. Сёстры упорствовать не стали, от брата изгородь не городили, и он, по настоянию жены, построил себе сарай, потом гараж и полисад вдоль межевой тропинки. Отгородившись от сестер, невестка нависла двухэтажной тенью своей домины на сестрин отруб и родила двоих детей. Но в памяти и поведении сестёр была неведомая тайна от забывчивости злобы. Их благодатная любовь к племянникам и брату невестку провоцировала к козням. А жизнь в спокойствии и без сопротивленья бедняг соседей заставляла примечать за ними каждый шаг. Пока не убедились, что им и впрямь немного надо: роббатка-клумба и чистота души.
— Они поповны, твои старушки-вековушки, — сказала мне как-то Матвевна в порыве сопровождения вдоль межи. Через ограду преткновений непониманье своих ближних можно преодолеть в том месте, которое судящему под статус высоты его ума. Что проку в жалобах на жизнь через молитву, если нытьё от имени наград приносит больше пользы пострадавшим от себялюбия владельцам тщеславного желания и любопытства, застывших на одном глазу? Терпенье престарелых барышень было единственной возможностью казаться живущими не хуже в том мире, где универсальное явленье смерть оценено как невозможное маловменяемым соседством.
Необходимость ежедневно считать гроши испотрошит любую душу. В условиях паралича сочувствия и сострадания к гоненьям использовать свои познанья для желудка, а вещее воображенье — для нажив было залогом лжи врагам на память. Семеновны нашли себя в отраде сада:
— Быть может, бог и благосклоннее к тому, кто любит собирать ракушки, чем к тем, кто появляется на свет наследником больших богатств.
Это многозначительное назиданье я слышала от Лидии Семёновны не раз, и удивлялась её ассоциациям о море. Лишь по прошествии больших времен мне станет ясно, что Данила Кофтун, мой охранитель от нападок в альма-матер, возглавит тот Феодосийский храм, которому служил их дед когда-то. Через одну судьбу переплелись две нити. Воистину — все жизни на одной деснице. Мы узнаём об этом под конец.
— Лилечка третьей электричкой сегодня едет вести уроки, ты помоги ей приготовить чай, а я пока взгляну в библиотеку.
Я помогла перекатить через порог её коляску. Бесшумно приподнявшись в костылях, она достала с полки книгу и повела увеличительным стеклом по строчкам в титульном листе, потом по корешкам обложек — искала что-то, шепча губами и осторожно проводя перстом.
Все стеллажи их крошечного дома были заполнены собраньем раритетов с двуглавым глуботиском герба изданий царских лет. Что помогло им самосохраниться, не растерзав от обысков в гоненьях заглавные листы, мне до сих пор не ясно. Поскольку мои тетушки—московки стирали царские гербы даже на соусниках кузнецовского фарфора, в опаске, что такая утварь не сочетается с веленьем времени о футуризме красных истин.
Но в этом доме водилось до сих пор неведомое мне. Из внешнего родства и окруженья в вглубь этих комнат ходили трое — племянники и я. Ни моя сестра, ни кодла из тринадцати двоюродных братишек в пределы этой дружбы не входили. Теперь я думаю, что это был залог кредита памяти моей прабабки Пелагеи. Прабабушка считалась безграмотной, и в документах меняющейся власти от временных, троцкистов, большевиков и коммунистов подписывалась крестиком. Однако, огромные резные фолианты с буквицей, витыми ятями и разделительным в конце мужских имён читала каждый вечер перед сном при лампе и благоговейно прятала в сундук. На дно. От недоразумений, неслухов и козней недругов, которые брались всегда невесть откуда. Старославянской вязью образованную старушонку за грамотного человека не считали. Вот Пелагея и проставляла им кромешный черный крест. Кто после этого мне скажет, что женственная доля в народе не гражданственна? С моей прабабкой не сравнятся ни Вася Железнова, ни ваша Коллонтай!
Её фамилия была Мозгова, такая подпись не должна стоять под мракобесным постулатом. Добро. Однажды Матвеевна подстерегла мою прабабку за полосканием половика на старом мостике у Кочевиги, с обратной стороны от переезда, и завела о том, что я в роду на взгляд соседей, не от мира.
— Какой артисткой будет эта твоя внучка — той что поют или танцуют? — Желала пересмешничать, а та ей внятно так проговорила:
— А той, какие в телевизоре глаголют, — и пральником отколотила половик.
Пророчествами называть такую прозорливость было не принято при атеизме. А слово «ясновиденье» вернулось в мир в конце столетья, когда таких прабабушек не стало, но их отвага отличать добро от зла имеет всходы в мире.
В тот приезд Семеновны мне вновь напоминали эту историю за чашкой чая и призывали отдохнуть на их веранде, свято веря, что выпадал мне путь далёк. Пока старшая, Лида, наблюдала за тем, как Лилия к походу в школу пакует в рушничок еду и хлеб (они подкармливали слабых ребятишек, наверное, намоленною снедью), я потихоньку перешла в цветник.
Здороваться с Шарыней за забором было моей уловкой. Не наступать на жаб — угаданный успех. К альпийской горке шла тропинка и колея колясочных колёс. Здесь каждый первоцвет сиял уходом. На камешке лежал совочек и лорнет. Подолгу, при ожидании сестры, над цветником просиживала Лида и говорила в прорастающий бутон, накинув на колени кроссворд для вида.
Жизнь в Берендеях — нравственный выкуп за грехи или спасенье? Шедевр земной из цвета с ароматом — неординарный выход из беды.
Шарыще фыркнул и залаял. Кто-то встревожил тишину.
— А почки там не повредились? Зима холодная была.
Не сразу я смекнула осознать, что это вывалилась в огород Матвевна и обращается к Мяхвётевичу, который чуть её терпел, поскольку говорить с такой соседкой — что свечку от пожара зажигать.
— Я форточку на гвоздь закрыла от своего кота.
Подлизывается к Шарыне Патрикевна, чтоб не рычал и дал поговорить. Сама прищурилась на щелку вдоль забора, чтоб лучше рассмотреть меня.
— По радио чевой-то говорят о ветеранах живых и поздравляют. А ничего о мертвых. Вот я за своего отца приплаты никакой не получаю. А мне было всего семнадцать лет, когда он, бедненький, погиб на фронте. И почему я не имею льгот от государства?
— А плохо станет вам от сервелатов. — Заслуженный сосед не выдержал и отозвался.
— Ох, как я победовала зимою в нашей областной… Я ему говорила: «Доктор, у меня сахару кусок в моче. Я не прошу избавить, дайте лекарство — чем, а я сама!» Откуда он теперь берётся, этот сахар?
— Едят его помногу.
— У нас ведь было — свекла. Мы сахару не ели.
— Да вы не видели его.
— Не знали! Бывало, свеклу грузят — ну, возьмут нам, детям, свеколку. Возьмут. Так ешь её — она же сладкая была, как сахар. А сахару не знали. Теперь ты глянь-ка, диабет.
— Но мёд был мёдом, а молоко — здоровьем.
Мяхвётич, по обычаю туманных Альбионов, с утра весною вкушал ревеневый кисель.
Матвевна таких диковин сторонилась: «едит лопух».
— Нам главное щас пережить конверсию. А остальное — неизбежно. — Такое резюме всегда итожило Матвеевну и прямо означало, что обсужденья в преньях необходимо прекратить. И если становилось невозможным призвать её фантазию к морали, соседи ей напоминали о себе. О Патрикеевне. Лучше всех это делал Мяхвётевич. Сейчас, после объёмной с пряником дозы ревеня, ему было необходимо взгромоздиться на турник, и соблюсти обычный ритуал — отфыркнуть Шариковым рыком один подъём переворотом с подтягиваньем к перекладине десяток раз, а Патрикеевна бессовестно мешала. Теперь она переключилась от сахара на пороха.
— Конверсию… Кооперацию… Борьбу с нетрудовыми… Цыгане говорят, что если дальше так продлится перестройка, они своим коням все зубы золотые вставят. А мы вместо продукции уже кастрюли выпускаем, а дальше будет тут асфальтовый завод.
— Природа это не потерпит. — Философ, грешным делом, опасался, что мироздание умом руководителей способно рухнуть всякий час ещё к обеду, после приезда Тетчер.
Предвидеть будущее политических событий Мяхвётевич умел по небесам. Он каждодневно наблюдал сезонность, частоту и высоту полёта лайнеров трансатлантических, сверхзвуковых и прочей «ТУчести и ЯКости». Он точно сопоставлял их звук с вещаньем новостей и публикацией в газетах. Теперешний волюнтаризм для авиатора был горше кукурузы. «Честь и ость» давали сбои — не так и не туда летали, «птисы».
Матвевна политические предсказанья сверяла с запахом. Нюх у лисы был предрассудком настолько точным, что всякий раз склонялся к приблизительным сужденьям. Для любопытного вопроса, даже безмозглых родственников, у неё всегда звучал ответ: «Цистерны крашу!» После чего её мгновенно гордыня обуревала, и, чтобы справиться с жаждой величия, не впав в ничтожество, Матвевна добавляла: «Моя продукция идет на Кубу!» Затем, спесиво уязвлённая, кончала: «…и в прочие другие страны». Она была технологом по порохам. Высоким профессионалом. Есть старое поверье, что только взрывчатка, намешанная женщиной, отменно попадает в цель. Самозабвенно Матвевна пела в праздники «Катюшу». И этот её фактор, однажды спас меня.
Потом я долго вспоминала как во времена неразберихи, после крушения варшавских соглашений, в преддверии полнейшего разгула валютных бед и терроризма, полет женевского экспресса в Вену был прерван без объяснения причин, и угнан, в неведомый отстойник для проверки. Всех пассажиров вытряхнули из вагона, и мой диппаспорт препятствием к тому не послужил.
На перроне крошечной станции было уже темно, малопонятно, как прочесть латинский шрифт немецкого названья городка, оформленный славянской вязью. Сместилось время от Гринвича к Гольфстриму, и можно было опознать по форме только полицейских. Мы оказались где-то в чехах. Сначала не решались, но сквозняк вогнал в высокий узкий станционный зал, довольно слабо освещенный, в котором вдруг возникли патрули, и изнутри кассирша хлопнула оконцем. Попробовав сказать себе «всё ерунда», и к путешествиям одной не привыкать стать, к тому же всюду люди, и эта часть пути — славянская Европа, и все границы мира держат не власти, а деяния доброй воли направленности светлой от людской души, я попыталась продышаться. Неплохо бы расслабиться, достать «фотопарат» и «выфотиться» для почина. Но вдруг спустился холод, стало мрачно и закружился снег. Патруль исчез, окошки касс по-прежнему не открывались, безостановочно строчили поезда, но мимо. Сводило зубы.
Подгулявший парень, возможно местный, из городской шпаны, невероятно озабоченный стремленьем рвануть за тридевять земель, после какой-то свежей свары, ввалился в зал и, кулаком в окно, хотел потребовать себе билетик. Утихомиренный жандармом осмотрелся и сразу протрезвел до немоты: сидели двое негров, седоволосая чета, вся в знаках респектабельности, невероятный чемодан читавшего газету бизнесмена, с повадкой опытного дипкурьера и золотая молодежь мажоров в свадебном турне. Пораженный до угрызений совести перед державами парнишка стих. Потом стал замерзать и засопротивлялся обстоятельствам крамольно. Он дал кромешный ритм, ладонями по краю деревянной лавки. Потом призывно посмотрел на негров. Но афроевропейцы тамтамы в поезд не берут. Парнишка воздуха набрал и что-то спел из «Друппи». Такой английский в данном обществе не понимали. В припадке обуявшего гостеприимства он не сдавался, он всех решил согреть на память о своем турне.
— Мы тут загинем к утру! Пойтэ! — Вокзал нахохленно молчал, стонали ветры в узких окнах
— Ты росинка? — он рассмотрел меня под шляпкой из Парижа, — Есть така пьесня, котору тут все запоют — ты это знаешь.
Он затянул «Катюшу». Случилось чудо. На английском, голландском, немецком, русском и чешском — подстрочником, одновременно и абсолютно в унисон, как гимн, как «Боже, меня храни», больше «Интернационала», и, лучше чем «Гаудеамус», под своды здания рванул мотив. Все пели со словами. Только чех в конце допел какой-то неведомый куплет о том, что Катя парня не дождалась, дала обет. То ли замужества с другим, то ли за мужество стояти. У хитрых чех не разберёшь. Фольклор. Стихия.
Поспешно миновала буря и подали «Экспресс». Парень остался на перроне и помохал рукой. Вступленье в поезд на территорию другого государства, по предъявлении диппаспортов. Это войска без них ходили туда — сюда. И терроризм. А жизнь скромней.
Я подняла лорнет с альпийской горки, и очи заплеснув цветистой акварелью, глядела, шею заломя, кругом себя пейзаж цветущий, берёзовые бруньки, и лазурь, и котиков на бархатистой вербе.
По знаку «Пли!» глаза Матвевны работали, как установка «Град». Сопроводив сестру с крыльца, Лида Семеновна, простоволосая ходя, спешила мне на выручку словами:
— Взяла бы шаль, теперь в саду роса.
Я возвратилась в дом и стало ясно, что приготовлены пипетка, пузырёк. Истошный альбуцид. Прокапали зрачки, уселись в кресла, и Лидия Семённа начала:
— Хороший фетр, когда порывом ветра сметает твою шляпку в лужу, действительно способен оправдать все ожидания — неловкости исключены. Не бегай на посмешище по лужам, дождись, пока убор сам совершит свой элегантный перелёт с посадкой. Шляпы летают как бумеранги. Встряхни, посмейся, но сразу не надевай. Дождись, пока утихнет ветер и окружающие отвлекутся. Хороший фетр сам оттолкнет всю грязь и неприятности от обладателя разумной шапки. Алла не тем сильна, что много лет желудком выдерживает должность на поприще торговли, обедая из года в год мороженым, а тем, что руководствуется принципом: можно обманывать в цене — нельзя обманывать в товаре. Шляпки пристало покупать не с фабрик, а у ручных модисток. Но мы живем в своей стране — учись пока носить, там будет ясно…
Волею и неволею причастны к различным временам и социальным страхам, сёстры перебиваясь кое-как, плачучи жили, да только в том крепки стояли, чтоб дьявола победить и мучителей посрамить, а о безделицах не тужили. Почитай, пятидесяти годов девицами, а кадрилью их не притопчешь, лихой человек или ябедник — им всё прозорливо было. Выстаивали.
Время жизни заполняли преображеньем мира. Без средств на саженцы, занялись доместикацией растений. Из болота Лиля носила побеги диких трав или деревьевь, а Лида их отмаливала — прививала на своём участке и получала дивные сорта. На стволике шиповника — форзиция и роза с цветеньем летом и весной. Соединенье невозможных ипостасей. Матвеевна с Мяхвётевичем на дедушку Крота слалися, что мудрый дед, с клюкою в огородах денно сидючи, видал, как на болотную калинку стрижи садились и ели грезнь. Дед сблазнил виноград на Средней Русской ниве. Между собою присоветовали, как укоренить лещинку в междурядье и внукам свежих ядрышек лузгать, когда приедут на побывку. Теперь лещина расплодилась и заслонила окна всем, сливы не стали вызревать. Опять соседям незадача — погнались за сестринской модой, да тайны не прозрели… Всё взял извод.
Лида Семёновна на балку потолочную поспешно проморгалась, запитывая «альбуцид», и тщилась, скована полиартритом, руку переложить к увеличительному в большой оправе, почти что неподъёмному стеклу.
— А я в лорнет увидела болото. — Понятья не имея о такте в разрыве наших возрастов, я хвасталась хрусталиком младенца. — Там красные побеги верб уже в котятках. На Первомай.
— Это настали велици дни, — святая Пасха.
Теперь мне кажется: тогда, на уровне долгих пространственных бесед, любая мелочь могла бы для меня, беспечной, проясниться. В оттенках принятого в их быту особенного бытия было что-то неведомое мне, неуловимое и чаянное особым шармом. Всё прояснить могли бы пространные беседы, жизнь с разговорами рядком, но на разрыв судьбы закручивалось время, брало своих себе и сил на рядомбытие не оставляла. Сквозь косность, нехватку времени и вечной, всегдашней беспроторицы в делах они тихонько угасали. Я уносилась вдаль. И всё же в рамках этой выделенной возможности присутствия мгновеньем бога для, от случая до случая всё больше удивляясь, я озабочена непониманьем до сих пор: как изгласить оттенки рая, не позволявшие звучать печали в их доме? В их саду? Видимая узость кудесничества в крошечном пространстве была так глубока и достоверна, что в нем царящий дух усадьбы, паки образ старинной акварели, выпадал по форме и лепотой альпийских складов и регулярных парков англичан, и прелестью версальской пасторали.
Лида Семёновна приладила очки с давно утерянною правой дужкой и посмотрела на открыточку в лорнет.
— Вот это крымские дворцы. Цветёт багрянник, по преданью на этом дереве повесился Иуда из Кариот. В нашей природе таких оттенков у цветенья нет.
— В нашей природе цветущие деревья редкость. Кроме садовых.
— Взгляни на обрамленье рамки.
— Виньетка?
— Не совсем, это рокайль. Мотив декоративный — осколки раковин и гладыши камней.
— Рокайль — стиль восемнадцатого века, эпоха Рококо.
— Отменно. А почему шептанье раковин хранило дух абсолютизма масонского столетья?
— Салютовало кризис?
— Крещендо высоких «ля», звучащих в спиралевидных завитках диковинных ракушек — это тайна. Асимметричное движение — изыск, а дух интимности, комфорта — вниманье к личному удобству. Так жили.
— Уход от жизни в мир фантазий и смутных грёз.
— Поезжай на море.
Я приоткрыла створку окна веранды. В их кружевном быту всякая мелочь была исполнена под сувенир, эти открытки времён парижской выставки — подарки женихов, давно покинувших причал на Графской пристани. Эсминцы Великобританского комфорта их поманили в шум волны у кромки севастопольского порта, и весь рок — айль. Дальше нету земли, дальше бездна морская. Оплаканные в кружевных манжетках невыцветающие фото — во времена царей и проявитель плёнкам настаивали в чистом серебре. Но с Лидочкой нельзя не согласиться — беременную женщину нужно купать в прибое морской волны. И Афродиту в пене на раковине подавали — всё ради красоты.
— Я приготовила тебе немного книг. — Возможно, Лидочка и знала, а мне и в голову не приходило, что эти, никчемные соцреализму, букинистические раритеты — клады непереизданных творений — корабли мыслей от золотого дна.
Что заставляет невест не следовать за женихами в чужой предел? Ведь там спасенье, здесь — темница. А вот отнюдь. В них, рожденных на кромках девятнадцатого века, с инерционным воспитаньем на восемнадцатом, где обязательное знание латыни, греческого, раздельнополое развитье и страсть к стихосложенью, так рано вызревали чадо в личность, что эмансипация Складовской испепелила кротость декабристок на дробные кюри, а перед тем бестужевские курсы смутили умненьких поповен повеяньем призыва к разночинцам — несемте просвещенье в массы — и, хрупкие, поволокли и надорвались. Потом графа — «происхожденье», железный занавес и порты на цепях вдоль акватории залива — преграды местного значенья, и внутренний зарок — колокола своей земли крещендо высоких «ля», «ми», «фа», уснувших, как в душе, в ракушке.
— Здесь мемуары Щепкина. На литографии запечатлён момент, когда он выступал перед Екатериной на диабазовой террасе у воронцовского дворца. Алушту посетите. Рельефы скал и контуры дворца так совпадают с береговой каймою побережья, что при взгляде с моря дворец словно изваян из Ай-Петри и вправлен в скальный диабаз.
Дала еще чего-то с ятями в подарок, словно в нагрузку, — какой-то Гауптман, как всё это тащить? Пыль вековая — чёх бессильный. Глоточек гриба чага. Увеличительный лорнет, нет, лучше — биноклик театральный, переливается по строчкам фокус, ловлю оптический эффект. Прошу прощенья, Шарик, это не лазер обсерватории Ай-Петри, это солнечный зайчик. Если все псы, ну просто в мировом масштабе, вступают в тайную организацию по охранению людей от неприятностей и козней, то кто уберегает страшнейших хищников природы друг от друга? Биологически самый кромешный тип — он превзошел в своем развитии способностью уничтожать себе подобных все виды. Человек. Волею и неволею многому неисповеданному за жизнь причастен.
— Мы их не видели — ни на свинарнике, ни на тракторе, а едят они — первый кусок.
За поволокой тюля Матвевна принялась глаголить о прелюбезных словесах с дедушкой Кротом. Половичками вышла на крыльце, хваляся, потрясти, и голосом елейным припевала:
— А нынче молодежь такая, хожу по лестнице — перила не уступят!
Дедушка в шубах хрипло, но в тему отозвался:
— Палочка хлоп — на пол — лови её. А деньги ношу в пакете из-под молока — пока достанешь… а магазины с лестницами нынче. Куда, гляди, и понесут…
Мяхвётевич настрой к преодолению конверсий стремился укротить прочтением газет. Газеты, вообще, нежалкое к съедобному. А он был убеждён, что самая большая тайна жизни — пищеваренье — и к нему без аппетита, как к воздержанью от похвал — с большим почтеньем. Он боялся, что мирозданье рухнит до обеда, потом до ужина. Шутил о недостатках своих соседей и всякий раз пуще пакости несотворенной опасался, что их творческие способности могут оказаться ниже критических. А так оно и было.
И только Шарик покорно созерцал борьбу окрестных мудрецов с лишеньями, в которых преобладали цвет, благозвучание и выкуп за грехи.
От Лидочкиных жалостей по мне, от её персов и латыни, и византийского Романа Сладкопевца иду домой. От седмохолмого приима столицы несу «Полено» — популярный тортик — и палку колбасы.
— Распри.
— Не обязательно, любви мешают войны. Вот сорок лет мы без войны, не обсуждаем практику Афганистана, и ничего — детишки-семьи, всем хорошо!
— Распри. Какая разница, какие — междоусобицы со свекрами или гражданская война.
— Им был не уготовлен крымский Севастополь — они ушли в Царьград. Выше слова и разума — Византия прикрыла сливки христианских кровей, на кириллицах воспитанные, из седмохолмой изгнанные.
— Распри от колебания страны двумя морями. Между двух морь стоим выше слова и разума есмь.
Можно было припухнуть от домашних споров историков с филолухами. Материнские выпускники, у которых один родитель — водитель, а другой — штурман по связям с общественностью, на Первомай осаждали учительский дом, как родной. Вмиг для меня не оставалось места. У мамы были те детьми, кто мог цветисто расписать свои успехи. Обратная медаль педагогического такта?
С университетов третьего Рима съехав на праздники, кичились доступом в фонды Ленинки и надо мной в угоду матери подтрунивали: вот, младшая сестра — и то с моими сочиненьями в Архивном институте учится, а я и в Бауманку поступить не утрудилася, теперь в артистках на подмостках подвизаюся. Плохи мои дела. Я даже перестройку Горбачева назвать «валюнтаризьмом номер два» не догадалась. Образованья не хватило.
Читаю Гауптмана с ятями и ухожу смотреть концерт в ДК.
Ассандр Палыч был портун бывалый — бог входа в гавани, где портуналии кипели «на ура». Здесь празднества, как запредельные заливы: одним — преодоленье стресса, другим — улучшенная достоверная легенда, а третьим — цеховой почин. Распределенье привелегий в портунатах Ассандр Палыч выверял годами. В партере бархатного зала по приставным местам, ступенькам и галёрке, с учетом значимости приглашенных, где первый ряд, расписанный по персоналиям от центра — на края от глав до замов — затылки вожачков являл попеременно сидящим сзади: завком, партком, райком, месткомы. Концерт не нравится — прицелься ниже, изучай рисунки лысины и завитки макушек, прикидывай, кому чего осталось. Тронный портал для каждого в одном ряду, на стульях с кумачовым бархатом, прибитых воединой планкой к полу. Оковы деревянной пуповины были основой тоненькой оси, по ниточке которой вертикально вверх уйдут пластами, импульсами, солнечной короной те поколения акселератов, которых воспитает уходящий век. Соборность сопереживанья в таких концертных залах, конечно же, не возникала, но призраки согласия сотрудничества поколений над кумачёвым цветом влитых дорожек и ковров, застеленных под первым рядом, стяжало уваженье и почёт к властям и иерархиям господства. В затылок поравняться с ними мне тайно не хотелось, они равнялись на Кремлёвский зал, но как-то кривовато, нелепо, неуклюже и согбенно. Хотелось шаг ступить и повернуть, несовершеннолетие не позволяло.
Сегодня Алка тараканьей лыткой меня задорно умыкнула взглянуть на зрительском вниманье, как эти мраморные холлы и лестницы парадного крыла, украшенные стендами с изображеньем искусственных дыханий гражданской обороны и лозунгом, что в жизни есть место подвигу всегда, напомнят мне теперь о прошлом. Надо сказать, что акты вандализма на наших агитационных стендах встречались редко. Каждый родитель был заводчанин и градообразующий жилец, радение о дисциплине детства было всеобщим свойством взрослых — в узде держали. Всех касалось. Мои потуги к прекрасному Портун пресёк публичной лекцией с разносом примера пагубного воспитанья, когда на заработки новогодних ёлок Снегурочка купила перстенёк. На худсовете было решено избавить данную персону от многолетней роли бессменной замороженной — с формулировкой «Быть не имеет моральных прав, поскольку детей она не любит». Беременна любовью к детям, сегодня заявилась и примостилась в первый ряд. Вахтерша мне отмерила здесь место, как прихожанке из столиц с почётным детством этой сцены. Я перстенёк надела. Выход в свет. Не затрудняет принадлежность соответствию, обозначает позволенье быть.
Пурпурный бархат занавеса дрогнул, зал осветился, на сцену вышел хор в лаптях и встал подковой. Второе отделенье. Серпкасто-молоткастый пролог я пропустила. А во втором ряду за мной случились лоботрясы — кто списывал, шпаргалил и неуды хватал. Они теперь кооператоры. Такие университеты. Надели золото кусками — цепь как у Шарика, печатки на руках. Учиться у них объявлено не модным — закуй железо, покуда Горбачёв. Сидела бы я голая теперь без перстенька. Они в почётных спонсорах. Страна дождалась возрожденья. Меценаты.
Я вслушивалась в трехголосье. Ирины не было, её потенциал остался. Своим напудренным фасадом, декольтированным каре, экзальтированной манерой она продлила хор на два крыла, от закулисья к авансцене. Заводоуправление охотно перечисляло деньги на заказ костюмов академическому хору Берендеев. Костюмы шили портные мастерских в Большом Театре. Вечные вещи, они переживут века — и перестройку, и конверсию, и святцы житейских рассуждений домостроя. Порок и добродетель поддерживают, создают друг друга, идут года, они отслеживаются на память, чтоб отслоиться, перестать друг другом называться, и нанести лета слоями новых эволюций. Спираль традиции. Но априорна истина одна — всё здесь во благо и во вред. А сцена с залом способны отбирать зерно от плевел. Захочешь различить их — наклонись. Поклон. Финал. Аплодисменты. Рокайльный завиток повис вращаясь над пространством зала с чистейшим «ля» от высохшей слезы.
При общем равенстве наскального рисунка серпком и молотком соцреализма станочники культуры Берендеев тряхнули сединой такую новизну, что полнометражные гастроли Зыкиной в конце семидесятых, во славе её звезды, почёта и наград случались по пять раз в году.
И память вспять по тонкому лучу уводит в меловые отложенья, где спрессовался опыт. Шарж того, что обижало, злило. Ёрш сознанья. Младенческая неуклюжесть наглазелась на привилегированный соц-арт.
Почва наша (подзолка, глинозём) родной культуры, благодаря столичным связям Ирины с Ориадной, поприростала карстовой основой такого плодородья на дрожжах известности, что девочки из танцкружков и студий всплывали балеринами Вагановского. Лебедями утята крякали в хорах, которые не помещала сцена по вертикали многоярусных ступеней отлитых специально под поворотный круг. Дерзновенно из музыкальной школы выпускники шагали в Гнесинку аллюром, и наше музучилище было объявлено труднейшим по стране. Кстати и вспомнили, что здесь в забвенье преподавал когда-то Окуджава, а до того о дружбе с ним отец мне говорил в полголоса и дома. Откуда ни возьмись — опальный Хиль решился дать концерты. Полагалось, что здешняя любовь к искусству свободна и легка на взлёт. Пел самозабвенно. Два часа. В зале сидело девять человек, из них — четыре проданных билета. Это восприняли как анекдот, скандал замяли, Хиль не был Зыкиной. А вскоре прорвался слух, что местная команда по женскому гандболу в сезоне станет чемпионом мира! Смеётесь? Так оно и стало на целых десять лет подряд, вперёд, с династиями, вплоть до перестройки, а рухнуло, когда дочь тренера стала вдовой владельца казино. Ведь чемпионки по гандболу не переносят мяч в корзину, блистая грацией в бою, но там — спортивный риск… А игровой азарт, когда полётом шарика на барабан рулетки срывает жизненную цель, — то калаши не мажут, манят. В одну корзину не кладите яйца мячей, шаров и калашей. Теперь вы не смеётесь? Я, с позволения, продолжу и обобщу: партократы обмозговали соревнование культуры с восходящим спортом и, чтобы избежать, решили всё обмыть. Подызыскали дату для возведенья молодёжной стройки, поставили купель, наполнили струёй, прочищенной на фитонцидах, и заявили Спорт Союзу: «Соревнованья проводить не сможем — у нас гостиниц нет!» Стандарт-дорожка, двадцать пять, артезианская вода, плюс фитонциды — такой косищи, как у меня, на пьедестале пловчихи юниоров Ростова, Кирова, Казани не видывали отродясь! Не верите? Да с наступленьем рынка нашу водичку Центральная Россия в бутылках покупала из под крана, пока не запретили бренд! Или пока не продали? Не помню, они ведь академий не кончали — кооператоры и меценаты. Их образ действий Фрэйд не разберёт. Такие тараканы в мыслях. Но верно и доподлинно известно, что нечто априорное оборотилось маркой фирмы и было продано. С аукциона. А сам артезиан живёт. И слава богу. Питает кимберлитовая трубка. Такой вот он у нас, рокайль. Не шуточки: сорокатысячное поселенье с бассейном, баней, детсадами и прочим соцпайком от общепита на скважине с замывом в недра на десять километров! Плюс завод, коптильня, хлебокомбинат, теплицы, кинотеатр, и ресторан, и детская мурлычка, как называли местное кафе. Об этом вслух не говорили — завистников боялись. И перенаселенья. А также не давали увозить невест. Не всем, а лишь кому не попадя со спесью.
Только для Зыкиной, из чувства уваженья и развлеченья для, преподнеся хлеб-соль, проговорили, что тесто здесь не дрожжевое, опара единственного города Союза, где из-под крана хлещет особая вода. Похвастали? Нет, элегантно указали, что вес не наберёт от пирожка. Я и сама теперь смеюсь, как мы с такой стремнины угодили на нефтяную нищету. Не разъедайте душу хлором. На очистные сооруженья у нас водили делегации гостей — входило в панораму посещенья. Нанюхавшись и нахлебавшись столиц и заграниц, выпускники до перестройки стремились на возврат — как гильзы, опустошенные борьбой, и упоённо подхватывали знамя залёгших отдохнуть первопроходцев. Для управленья жизнью в таких условиях достаточно капризничать на лаврах. Ирину с Ориадной подзабыли. Портун пыхтел и куролесил, но Пугачёву так и не позвал. А Валя про «курносики» пропела. Аншлаг и прибыль. На подход — Леонтьев.
Без маминой Ирины хор раздробили по вокальным группам выпускники консерваторий. Мама страдала без дорогой подруги, но отнесла нерукотворный памятник — потрёпанную школьную тетрадь с каллиграфическим отображеньем текстов пером педагогини под пенье примадонны. Хор оживил репертуар. Вокальные загоревали. Сравнив житьё в великих Байканурах, домой рвались дипломники механики и оптики, на факультетах кибернетики и прочих прикладных математических наук просчитывали возведенье четвёртой — нет, ошибаюсь, — пятой обсерватории, но замаячил слух, что там, в торфяники лосиного болота, запала кимберлитовая трубка и может быть полна. Геодезистов за изыскания вознаградили и удалили восвояси, а до торфяников продлили особо охраняемую зону от бешеных лосей. Корреспондентам велено молчать и не писать под страхом санкций, беременных лосих — пересчитать и вывести. Потешным было, спустя года до грани нового столетья, услышать в светском разговоре магната с олигархом, звено восторженного всплеска, в момент, когда пришлось признаться, в каких местах я родилась. Облагороженные толстосумы явили мне познанье Берендеев возможным венчуром об инвестициях в алмазы. Могучие леса и торфяные топи их не пугали — болото осушить при современной машинерии и дешевизне рабочей силы для них пустяк, а риск пустот и качество алмаза им исключили и гарантировали экстрасенсы… пообещав, что, может быть, наполовину, ну, может быть, на треть, шкатулочка полна! Риск в бизнесе — как воровской азарт. И твердотельной электроникой компьютера его не просчитаешь — шальные, бешеные деньги. Нырнуть в торфяники, чтобы добыть там тонкий луч. Ведь солнце не продашь. Энергетическая западня планеты хранится в кошельках под северным сияньем. А когда-то мы грезили о равновесии систем. И циклов. И империй. А всё подвинул тонкий луч.
И всё же первомай объединял в колоннах демонстрантов. На площади перед Дворцом культуры и окнами к его афишам стоял кирпичный дом с универмагом на первом этаже — застройка под полтинники Советской Власти для прохожденья демонстраций по центрам городов, где нет Кремля. Кирпичный дом, сам походивший на кирпич, с пятиэтажного балкона давал такой пейзаж на панораму Первомайского потока, что Ориадна держала нить своей собачьей фермы, не выходя и не спускаясь, — с балкона было видно триумф-апофеоз дворцовых портуналий. Командовал парадом, как всегда, Портун — Ассандр Палыч. Он направлял колонны ещё до построенья в плацдарме улиц, линейкой и карандашом на карте города в дворцовом кабинете. Принимал парад начальник части, приветствовать трудящихся с трибун выстраивалось всё заводоуправленье, правей на край ставили женщину из ветеранов славы труда с краснющим бантом в лацкане джерси и туго сколотым пучком волос, которому не страшен ветер. Такие женщины, как Ира с Ориадной, снижали революционный пыл бойцов, их лотосная поступь и завитые букли на ветру сбивали ароматом «Красной Москвы» парадный шаг. В такие дни Ирину с Ориадной куда-то задвигали, на задний план. И даже школьная химоза, посмевшая придти однажды на праздничный парад в газовом шарфике, сколотым в краешек позолоченной брошью, была отвергнута орденоносным президиумом в дальние колонны, хотя сама была орденоносной супружницей у председателя профкома. Ей репутацию спасла блестящая по результатам учеба сына на подводном флоте. Ирине с Ориадной преподнести на жертвенники реввоенсоветов младенцев было поздновато, а фигурять в колоннах по асфальтам не полагалось в запахах духов. И далее: уж если демонстранты не станут сдерживать гражданского порыва и запоют, то в этом разе дурным оперным голосом кричать припев времен гражданской — это звучанье элементов. Их у нас есть и надо спрятать. Лишившись искушенья исполнять всемирный «Интернационал» в ноябрьские и продолжать до первомайских, Ирина компенсировала дух протеста, сменив удушливую мякоть «Красной Москвы» на горестный «Ноктюрн». Заметив, чем запахло у примадонны, прима изловчилась и рижским поездом доставила «Клема». Народ шарахнуло и снова притянуло. Запретные плоды. Куды деваться. Теперь с божнички пятиэтажного балкона в домишке кирпичом, пожня свой пай в «копэративе», благая Ориадна взирала под стопы, где двигались колонны демонстрантов. В упряжке пёсики рычали, но не могли отфыркнуть пух, пыльцу и странноватый дождь, замешанный на шоколадных хлопьях. Фрагмент маршрута с балконной панорамы сплывал шарами, музыкой оркестра и удалявшимся «Ура!». Хотя в те времена приветствовать парад с балкона считалось неприличным, и ветераны войн преклонных лет стремились вежливо, глазами следуя колонне, стоять на тротуаре с велосипедом, внуком и флажком. Наличествуя указателем отсутствия возможности и права на движенье: костыликом у дедушки, дошкольным детством у внучков.
Колонна сгинула, куда-то бухали фанфары, как в отдалённом подреберье сердечное житьё давно уставшей балерины, и Ориадна тихо опустилась на табурет. Коричневатый дождь усилился, и закружилось хлопчатым пухом что-то похожее на снег и вальс «На сопках Манчжурии».
— А помнишь скандал на географии? Как ты спросила у Кондрата: «Мальчжурия»? Великий путешественник на склоне лет — учитель географии — был просто поражён. При классе. Откуда ты брала всё это?
— У Лилии Семёновны. Архивные сказания о Китеже. Тибет.
— Ты так ему сказала?
— Нет, в пятом классе я была умнее. Сказала, что прочла в журнале «Вокруг света».
На хлопьях покачнулся вальс и тихо опустился под стельку лотосной ладыжки балерины.
— На репетициях по танцам не забудь: нельзя садиться после вальса. И пить. Это вульгарный признак — отсутствие здоровья повлечёт. Езжай.
Собачки взвыли. Пурга коричневого снега усилилась и шла всю ночь.
Глава 4
Назад, в Москву! Уже потерянное детство ладошкой следом не помашет, а однодольные осоки и старый дуб, смотрящий в небо, и танец дрожи у ольхи — кадрили тонкостного чувства — под шпалы убылью назад! Приветом, лязг железа, скорость, ветер и звук, как буферный удар железных лат. Я мчалась в поезде — уйти от хлопкового пепла. На скорость устранялся страх, и неизвестность отдаляла ужас, который людям предстоит ещё узнать. А где-то там, в лесных грибницах, уже грибы меняли свойства, колонии бактерий, покуда неизвестные науке, творили вирусы, конфигурациям которых иммунитет людской не предстоит. Культуры плесени неведомых микробов качнут евронормалии — и жизнь прорвется колокольным звоном, если откроются секреты естества. Бунт одомашненных зверей, самоубийственная акция дельфинов и гибель птиц — всё предстоит.
Привычный запах общепита на лестницах, воскресный день, узбекские студенты из Ферганы — целевики, им гарантирован и вход, и выход по распределенью; отменный аппетит к национальным блюдам звучал как плов — казан без дна.
— Теперь все занимаются новым индийским танцем. Какие-то ужимки, выкрутасы на основаньи хатха-йоги. Кругляк всё притащил — свою девицу из американского посольства сменил на пассию индийского. Там что-то техногенное под Киевом, по радио передавали, все шепчутся… ты слышала? Федор из Киева кому-то позвонил, то ли ему перезвонили. Короче, Федя приедет — ждут потехи.
Рыбёха знала всё об общежитье.
Четвёртый ядерный реактор. Концентрация эллипсом вокруг эпицентра. Ветром раздуло. Самолёты не справились. Топляк в белорусских болотах свалился лесоповалом сожженных стволов на жерла кимберлитовых трубок и станет вторым эпицентром. Тысячелетия грядущего. А мне не до мумий в торфяниках, и термин «эко» еще не вразумлён, и разница света и радиации мною не познана, и почему мозги станут считать быстрее, чем ноги — ходить, и что такое титр токсоплазмоза, и где берутся экстрасенсы? Змоционально-хронический стресс. Закроем собеседованье с Рыбой в стране советов до вечера — помчусь в Фили, там желторотые птенцы суворовских уставов на монастырских пайковых хиреют. Еду. Метро, автобус, КПП! Привет, собака Джулька. Служу Советскому Союзу, тащщ, дежурный! Чуть честь не отдала простоволосой головой. Джульетта хвостиком вильнула. И повела мордой мой дипломат к решётчатым воротам.
История происхожденья этих пушистых, умных привратников Москвы мне не известна, но их полезность оставляла память. Погладишь Джульку — и смягчится на пункте пропускной режим. Суровость постовых менять на нежность к псине — валюта подкупа на КПП, которой я случайно овладела — загадка логики мужской. И эта нелогичная загадка срывала результат. Как шкварки с раскалённой сковородки с плаца рванули построенья за ограду. Команда: «Вольно! Разойдись!» ещё за спинами звучала. Чёрные с красными искрами полосок на укороченных погонах, неслись к литой ограде, просачивались в прутья, чтобы не тормозить свой спринт на КПП. Перемешался бег вприпрыжку, похожий на скачки термитов, с многоголосием скворцов, весенней осыпью цветенья. Летели вскачь! Как ковшиком, фуражками черпали весёлый тополиный пух и яблоневый цвет. Мальчишки. Черёмуховый ветер холодным серпантином гнал вьюгу лепестков на бровки старых тротуаров, на чищеные сапоги, ремни и бляхи. Позёмка лепестков кружилась смерчиком по зеленеющим газонам, и одуванчики стремились расщепить свои озябшие бутоны, чтобы светить им солнцем. Недолетки всё приспевающей войны с Кавказом. Прохладный май, но без шинелки прорыв в весенний город, закутанный в снега на памяти последних увольнений, был подвигом спасенья. И любви.
— Меня распределяют в танковое.
— Ёрник, еще скажи, что в мореходку! Тебе дядья кремлёвку уготовили. Я слышала зимой, ты ж не снижал потенциалы рода на клоунаде и подмостках.
Смолчал пострел. Моей наивности и простодушью давно велели младшеньким не знать и не уподобляться. Наверно, из признательности за бананы подчистил совесть переполненным желудком:
— Мне передали родичи твои тетрадки, чтоб сочиненья не боялся.
— Когда?
— Вчера.
— Так, значит, тебя, заброшенного, навещали? Зачем меня при положении гонять? Я прямо с поезда — к тебе. Жестоко.
— Они решают.
Неплохо второродки ценятся по жизни, наверно, потому, что плановые дети. Всё учтено. Может, я впрямь гадкий утёнок, и взглядом издали совсем не удалась. На быстрой рыси подошли к метро — кузен не посчитался с положеньем.
— Тут у меня билет в кино, боюсь не опоздать. Ночую в Малаховке у дядьки. Там будет стол. Я еду поздравлять в мундире. Тебя не звали? Ты хоть его поздравить не забудь, он любит День Победы, а то обидится. А вдруг ты мальчика родишь? Кто по военной линии его устроит?
Находчивый совет. Совет в Филях. Осталась продышаться на ветру, а он нырнул в метро и канул. При избавлении прощанье не годится? Двоюродная кровь трепет глубокой совести не выдала за слабину натуры. Заимствованье сочинений от старших к младшим — критерий не мучительный, это всего лишь время, которое большие маленьким обязаны давать, как нас родители учили. Единоборство. Ты пишешь по указке на оценку, а мать распоряжается продуктом как собственностью, потом они используют и не краснеют. Теперь взглянуть, заломя голову на небо и дождевую слёзку запитать, чтоб не скатилась.
О, дорогая Рыба, зуд твоих речей — приятное к полезному. Поворкуй, пошурши мне на своём григорижо…григориопольском говоре, чтобы путь к себе оказался быстрее и радостней.
— Театр на Пресне закрывают. Последнее «Прощание с Матёрой» завтра. А что такое Гауптман? Я тут немного полистала — пьесы как сказки. А что твой брат сегодня не приехал переодеть гражданку?
— В мундире вышел в танковое весь.
— Тебе просили передать: вашему курсу за бунты в деканате устроют годовой просмотр комиссией из мин. культуры. Каплини их придумал утолить показом Жанны.
Инсценировка документов. На этот раз — диплом. Обычная игра, когда скучает министерство. Одни театры закрывают, в других всё видели, а тут премудрый Каплер свои услуги предложил.
— Когда?
— Завтрашним утром.
Балерины передвигают циклы глотком лимонного настоя из трехлитровой банки. На сутки это помогает. Хотя не всем. А что поделать по — утру актёрке смешанного жанра? Чем заглотить свой токсикоз?
Высокий стройный тополь, из великих, потомок станиславской школы, наш выдающийся Царёк-Горох открыл свежайшую палитру грима.
— Что мы сегодня сделаем с лицом?
— Пусть будет Раутенделейн.
— О! Гауптман! — старик качнулся и посмотрел на дверь. Но это восхитительно! Откуда вы узнали? Он запрещён!
— Я знаю. Но не пойму — за что?
— Пока загримируем Жанну, она сегодня будет грустной. Приспустим брови и на веки глаз набросим сказочной палитры. Да вы и впрямь как Раутенделейн. В последний раз я делал этот грим в шестнадцатом году.
Невероятно древний тополь. И стройность и пушистость. Жизненные токи — не превратился в дуб. Тонкостный луч переводил ему по жизни стрелки. Но педагогикой, как все, играл в дразнилки:
— Причины наложения табу на эту пьесу продумайте самостоятельно. Ведь вы на режиссуре — умейте поиск проводить. Я помогу вопросом: кто такой гауптман?
— Немецкий чин.
— Ответили. Хроника пьес в названиях: сначала — «Перед заходом солнца», позднее — «Потонувший колокол».
— Усугубленье темы. Какой?
— Подумайте. Идея немецкой почвы, которая запрещена к переизданию в двадцатом веке.
— Фашизм?
— Вот именно. Перевернёмся в профиль, у нас парик.
— Но Муссолини, Джанни Родари — тридцатые года, тема фашизма в «Чипполино» звучит куда сильней, чем в «Потонувшем». Бунт луковиц и ставился, и переиздавался, к тому же обе пьесы — в жанре сказки.
— Но не комичной, а волшебной. Перевернёмся фас — у нас кираса.
— Согласна, Гауптман — волшебный. К тому же Гауптман, по срокам появленья, от гитлеризма сильно удалён, а вот Родари с Муссолини — рядом.
— Перевернёмся труакар — поставим точку в основанье глаза.
Красная точка тонким стэком в бельмо у переносицы — фирменный знак гороховского грима. Никто не знал, что сколь глаза ни крась, они волшебно в зал не заблистают, покуда не случится алый пересвет на перекате глазной мышцы. В пульсации, даже глазное дно даёт свеченье из-под наклеенных ресниц, если от рампы и софитов луч попадает в инфракрасный цвет. Горохов чародей был. Не преподавал. Только гримировал. И только точечно.
— Пожалуй, всё! Вас ожидают костюмеры. Невежливо заставить маяться этих прекрасных дам.
Заставить маяться таких прекрасных гарпий умел только такой дракон как вы. Смущусь произнести, но легче жить когда проносятся такие мысли и посещают мозг.
— Маэстро, только комиссия Культуры может заставить вас присутствовать в уборных… Я изловчусь теперь почаще травмироваться синяками, покуда не узнаю тайны этих волшебных пьес.
— Освобождаем гримуборную.
— Маэстро, это переводы с немецкого?
Он надломился пополам с высот надкипарисной статью и шею динозавра протянул к виску под париком:
— Нет! Это русский!
— Час от часу загадок чем отгадок…
В гримёрку, мои рыцари!
За дверь. Австра Августовна, поплин фасонный, меня в колеты и камзолы спеленала и за кулисы подала.
Неструганый помост, у занавеса — Федор. Должно быть, впрямь в чертогах Лавры — бузина.
— О! Беатриче, друг мой.
Пепел вулкана вьюжил. Я ненавижу ёрников с признаньем. Меня не забавляет эта стать: когда тоской симпатию проверив, мужчина преподносит искушенье. Сподоблюсь ли судьбою Беатриче? Максимкою на реях устою.
— Федор Иванович, в своем студенчестве вы пьесы Гауптмана не встречали?
— «Перед заходом солнца», была попытка экранизации.
— Неудачна?
— Как и Булгаков — неприкосновенна выразительными средствами кино.
— Некиногенична?
— Умерщвляет судьбы, когда идёт проявка образов на органический эмульсионный слой.
— Там катионы серебра. Значит, аргентум слишком грубый проводник для передачи тока этих мыслей.
Явился верный Данила Кофтун, бесшумный, как полёт совы. Помог натягивать ботфорты.
— Данил, ты рифмоплёт и книжник. Скажи мне, что ты знаешь о неприкосновенных текстах?
В ботфорте скатывалась стелька. Данила неохотно затянул гнусавым голосом школярства для зачёта:
— Непрочитабельный на слух конец «Шинели» Гоголя…
В кулисе грохнулись щиты. Приготовленье бутафории за сценой мешало вспоминать. Данила силился, а время уходило.
— Неозвучабельный у Бунина рассказ, помилуйте, ну как его? Дыхание… «Лёгкое дыхание»…
— Данил, это все знают. «Шинелка» — незавершена, а «Лёгкое» написано для кайфа — в конце прочтенья холлотропное дыханье приносит наслажденье от убийства, это отрытые значенья, скажи другое, по драматургии как высшей ипостаси литремесла — такое не распространялось?..
— Распространялось!
Над головами нечто звякнуло.
С колосникового софита, как крановщик из будки — пардон, кабины— смотрел Виктор Иваныч. Мы инстинктивно шарахнулись поперекрёстным взглядом на поиск Ники. Рядом нет.
Рыжуля явно ликовал — опять подслушал закулисье, Персик! Однако часто эпатирует самопродажей в схроне. Рисково режисёрит себе авторитет.
— Эпическое заклинанье, при рядовом прочтенье, похоже на хороший монолог. Молитва, например.
Данилу от цинизма пошатнуло. Мэтр продолжил:
— Но есть, мадам, неприкасаемая драматургия. Не для кинематографа, для сцены.
— Что-нибудь иностранное? Из новых куртуазных маньеристов?
— Нет. Весьма старинное на русском.
Австра Августовна поплин фасонный, внесла, развесила и складками укладывала саван.
Данила встрепенулся:
— Какой-нибудь малоизвестный Сухово-Кобылин?
Мэтр губами бороду раздвинул и стал похож на непородистого льва с оскалом ужаса химеры. Мгновенной трансформацией трагическая грива изрыгнула методу — то, что менее всего возможно было здесь услышать:
— Пушкин! Драматургия Пушкина! Для сцены неприкосновенна. Нет ни одной попытки воплощения удачной, завершенной и известной.
— Экранизация телепоказом «Маленьких трагедий»…
Кофтун по прежнему был в лёгком шоке от напора, но силился упорно возражать.
— Плохая экранизация! Бессилие безмозглой режиссуры прикрыли песнями — и вот вам соперничество с мюзиклом «Юнона и Авось». Русскому человеку, тем более воцерковлённому по православию, и истинному славянину, не может быть понятно, что такое «Пир во времена чумы», и как могут живые сидеть за одним столом рядом с мёртвыми?! И праздновать! Это в культурах чёрных племен в пределах Южной Африки возможно…и в Западной Европе, например, но говорить об этом в мелодике русскоязычной речи — соединять сознание враждующих культур через молитву «Отче наш»! Всё, что останется, — молитва. Чтобы спастись, и отстраниться, и этого не видеть и не ставить.
Мэтр вдруг завёлся.
— В культуре, тяготеющей к католицизму, литературное прочтенье эпидемий всегда сопряжено с астральными явленьями. Это приподнимает тему и облегчает подъём её на воплощенье. Возьмите «Сон» — написано Шекспиром: «Луна, владычица морских приливов, бледна от гнева, увлажняет воздух, и множатся простудные болезни». Всё же это предупреждение в словах, слова в гекзаметре, а этот стихотворный слог по колебаниям — молитва. Пушкин утрачивает музыкальность, когда будирует погибельные русскому сознанию и темы.
— Моровый столб на площади, ходячий памятник по городу. На сцене — как это ставить?
— Моровый стол, шагающую с пьедестала на почве ревности фигуру — это пласты тяжёлой философии, след мистицизма и каббалы. В драматургии.
— Так! Тридцать два!
С извечной меловой разметкой на сцену вышел Ляксашка — ногощупальца большие, вооружен мелком и тряпкой, за ним — сонм рыцарей термитно-броневых, и он с ними во племени. Сказал спроста:
— Ты, Виктор, проглоти её с хвоста, коли выдала сути головою.
От этого мужского шовинизма порою зло брало:
— На этот случай хвост, окаймлённый кожной складкой, природа мне предусмотрела.
Уходим в глубь кулис — осталось мало до звоночков.
Наверно, тихая осатанённость к моей натуре подступала, но канула — Австра Августовна своим размеренным уменьем творить покой одним лишь поворотом локтя по закосившейся кулисе дала понять, что всё творимое — не новость. Она, как древний австралопитек, сценографическое ископаемое, соотносилась с высшими человекообразными приматами отряда театральных. В тяжелой атмосфере пройдёт спектакль, всё разорвёт на клочья худсовет, под лестницу шмыгнёт и затаится там котяшка-змееборец, а Австра Августовна подойдёт к кулисе, локтем тронет — и злая атмосфера отлетит. И чисто поле готово к новым битвам. Она тайком облегчила и постановку сцены казни — на ткани рубища продёрнула мережки, чтобы шестиметровый шлейф мне не тащить обозом. Да, костюмерши-австралопитеки, как многочисленны их безымянные находки на лоне рождества театра. Останки их фантазий и умений переполняли полки и вешалки, где среди благ настоящего, благ будущего, предметы потребленья ремесла с годами превращались в экспонаты. Единственная неприятность — эстеты слова, такие, как Марина. Прерогативно эстеты слова вычищали их австрические языки. Но прерогами совершенства проткнуть броню гнедого бутафорства — легче себя за локоть укусить. Поверхность для ристалища сужается, при повышеньи иерархий пирамиды.
Газетный свёрток, скрученный кульком, из складки занавеса ткнулся в край колета, и я очнулась с окриком «Поберегись!» Арахис в шоколаде!
— Святая мама! — Австра Августовна тряхнула привычным жестом не кулису, а свой подол фасонного поплина. — От закулисной пыли чахотка будет министерским!
Невероятного размера гигантский задник лавиной складок сыпался с колосников.
— Откуда такая зрелищность?
— Заимствованье у военных — парашютный шёлк! — Генка гремел во рту арахисом, как жерновами. — Смотри, процесс паденья складок не прекращается уже минуту!
— Похоже, это парашют для ниспадания космических корветов.
— Как ты догадлива. Разминку делать будешь? Арахисом.
— Грим потечёт. Марина мне артикуляцию поставит.
— Займётесь в ботфортах йогой?
— Дыхательной гимнастикой ЦИ-ГУН.
— А это что ещё за новость?
— Послушай, Корин, другом будь, Данила в костюмерные запропостился, найди Марину, чтоб я не продала костюм. Ведь вероятно, зрители уже собрались…
— Ты беспонтовая бродилка! — Николь возникла как всегда, из другой пьесы, как из табакерки. — Смотри, забродишь! Корин правда, сгоняй на кафедру, Марину посмотри. А беспонтовая опасность продать костюм уже возможна — там, в гардеробной, бывший завкафедрой с женой, уже изъятые из нафталина, ручки двери своей машины подставили под поцелуй, и мэтр их, изворачиваясь, держит, чтоб раньше министерских не прошли.
Корин изъялся из кулисы с огромным удовольствием. Николь на повороте словчила у него залипший свёрток из пятерни — и нос наморщила. Достала треугольную салфетку, просыпала кондитерскую гальку на вывернутую дугой ладонь и позу приняла для разговора с упором на ногу. Облегчится моё уныние, если она возьмёт их в рот. Кондитерские камешки коварны — годятся для логопедических затей. Но Ника позу приняла победы с крыльями. На оттопыренной ладони, горкой, лежали сладости для украшенья, и горделивая опора на цыпочку функционально развитой стопы, держала темечком осанку, как будто, самофракийское отродье, несло кувшин на голове. Сейчас начнётся. Скорее бы Марина. Каким вопросом её новейший, наверняка приспетый и осмакованный вопрос опередить? В каких она витает сферах? О чём был наш последний разговор? Откуда у меня катастрофическая неприспособленность к интригам? Великодушие? Воспитанность? Великодушнее сейчас уйти, какая мелочь мне не позволяет? Глупость. Отсутствие младенческого опыта московской коммуналки. Самопожертвованье зависти из любопытства или боязнь, что малодушием попытку избежать сочтут.
— Что вы там ставите в хитонах, на котурнах?
— Лисьи страсти.
— На «Лисистрату» замахнулись! В чьи руки Мэтр хитрости предал?
— Пустое место азовское. Петлюра ставит.
— Мужайтесь, а не ужасайтесь! Петелька друг-приятель перспектив.
— А ты что будешь делать? В академку?
— А я между спектаклями рожу.
— Я в праздничные выходные беседовала с Наталией Григорьевной…
Николь ждала произведенье впечатленья, но на моем лице отобразилось мучительное деление воспоминаний на дробные познания истории театра, музыки, столичного Парнаса и всей малоповеданной богемной городской среды. Деление воспоминаний на произведение впечатлений не даёт: спешно шнуруюсь.
— Наталия Григорьна Сац! Детский театр! Да неужели ты не знаешь?
— Откуда нам, провинциалам сиволапым.
— Ты это брось! Так вот она, когда я ей всё рассказала, что ты играла, и репетировала Жанну, и что никто, кроме меня, даже не догадался, в какое положенье ты нас ставишь…
— В каком я положеньи нахожусь.
— Не важно, главное — она смекнула, и стала вспоминать, как у нее однажды подобное на сцене было!
Николь переступила с высоких цыпочек на низменные пятки и окунула голосовые связки вглубь, в живот. Раздался бас на диафрагменном дыханьи:
— Вы знаете, Николь, когда моя Наташка должна была родиться, я играла Максимку на колосниках. Ставила паруса на реях. Под верхние софиты задника были проложены стропила-реи. И я по ним ходила и пела, и делала там кувырочки. Вы знаете, Николь, латинский корень «райя» обозначает землю, если об этом вспомнить, можно играть беременного юнгу и не падать! С колосников! Ха-ха, там высота зкрана сцены под трёхэтажный дом! — Николь, стоная, прокололась смехом, и непорочные уста изреши басом, закончила, покатываясь в смехе: — Ей робу перешивали каждые две недели, и после спектакля увезли рожать.
— Зюйд-зюйд-вест и три четверти румба!
Семь футов ей под килем, чтобы прервать циничное кощунство.
Ну, не могла ж я помолиться вслух. Всё будет впереди и с Никой. Вошла Марина.
— Я чувствую, что облегчаю страданья ближних, при поиске тем разговора, в момент знакомства и, что важно, при продолжении возобновлённых связей.
— Там принесли букет. Идёт организация запрограммированного триумфа. — Корин склюнул с ладошки Ники камушек и вместе с ней исчез.
Под восходящим влияньем электрических софитов пешие оружники за великими щитами деревянными сгрудились, и занавес пошёл.
Марина ставила дыхание на диафрагму за несколько секунд. Ангину убирала каркающим вдохом. Развязывала узелки на связках дрожащим звуком «ЭМММ». Виброактивным движеньем губ, вращеньем туловищ, голов и пятых точек вокруг своей оси, на фыркающих и шипящих звуках, «пульверизатором» сгоняла энергии дурных влияний мышей, котов, карандашей и прочих недругов рассудка. Творила непонятные дела на выхолощенном конфуцианстве йоги и заводила твердь под новую научную основу культуры речи. Бог ей послал через десяток лет лорда высокопородного в мужья, и Великобританию в придачу. Так мюзеклы за рубежом приобрели раскрутку, от популяризации дыхания Марины.
Дальше не вспомнить — в полной прострации — спектакль, наверняка, аплодисменты. Потом пластическое препарирование словом при кафедральном обсужденье. Дрожь ожиданья у Котяшки. Вердикт. Финал — апофеоз прощания у входов и подъёздов. Разъезд вельможных у парадных, и опустевший гардероб. Всё с вешалки — во благо и во вред.
Спесивым промыслом прощанья еще шаталось эхо в коридоре, носились чьи-то голоса:
— Ты помнишь, кто? Паламишев? Или Поличенецкий? Теперь не вспомнить, кто из них сказал в запале или просто, перед смертью, когда их зазывали скончаться профессорами ГИТИСа: там учатся те, у кого папа Бондарчук, и мама — Скобцева, а здесь учатся талантливые, которым ходу не дают?
Знали бы слухи витающие, как временем всё опрокинется.
Терпеть триумф-официозы я не умела, а потому всегда пережидала. На гребнях популярности умело балансировал Литрваныч наш, Рыжуля, даже когда он так ещё не назывался. Похоже что сегодня.
Гулкое фойе, перед спектаклем испытавшее какое-то подобие уборки, теперь притихло.
По лестнице Котяшка-змееборец, брезгливо лапами ступая, подтягивал брюшко, чтоб не коснуться истоптанных ступеней, и явно намекал Дрезине, мурлыча ультразвуковой сигнал, чтоб вышла на порог и позвала: «Кис-кис!» Домашний.
Меня, похоже, пронесло. Вокруг по сторонам вниманье душу не тянуло. На гулкие пустоты коридоров, фойе и вестибюлей пролёг дежурный свет. Дневной спектакль всегда не вдохновенен, даже когда проходит «на ура».
Жизнь — мастерство преодоленья. Триумф — шумный венец от ремесла. Бывают времена, когда в твоём жилище больше шуму, чем в городе или в том поселенье, где он застал тебя. Триумф. Большое мастерство — нырнуть под арку и не заметить. Тогда господством будет даден путь далёк. А остановишься на планке — пиррова победа.
Сейчас, я чувствую, здесь двое таких же — Виктор и Федор. Один воспринял. Другой — преодолел. Как странно черная трава — пульнула сеятеля к пожинателю плодов. Всё притянула мерзостная осыпь и воспарила сутью бытия. Спектакль, где захоронены стремления к свободе, смешения кровей, освобожденья доли ущемлённым от естества живорождённого тому, кто мёртвым должен был родиться, а всё же появился.
Свет. Ступеньки. Майским дуновеньем игрался лепесток, не смеющий сместись с обочины на смертную дорогу. Дразнил. Красивый. Зарубежный. Остался при посадке в лимузин пофигурять по тротуарам, покрасоваться пурпуром своим. Маялся в потеплевшем ветре, передавал, что видел, и хвастался мечтой. Мне следует признаться: так нельзя. Догоним на ступеньках Мэтра.
— Мы едем, едем, Витя.
Стою, не зная, как сказать.
— Нас ожидают. На Останкино. Послушай, я не пойму, что хочет эта баба. Я пол часа уже стою и слушаю! Нелепость, Виктор. Вся жизнь как ткань нелепостей, послушай, ты понимаешь, что она желает мне сказать? При чём тут задники из парашюта? Нам надо отыграть в Дубне через четыре месяца спектакли. Для учёных. На планку их мозгов это ложится, и министерство одобряет…
Многозначительная пауза по умолчанию обязывала: значит одобряют все! Виктор победно тащится. Идеология в восторге! Я в восхищении, как кот у Маргариты говорил. Бал состоялся. Погасите свечи. О возжиганье вновь будет объявлено в афишах.
— Мэтр, не печатайте афиши.
— Ты что! Две тысячи афиш — там типография загружена под полную завязку. Через четыре месяца в Дубне! Всем отдыхать.
Он сделал шаг с победоносным тёзкой по ступеням, и тот, еще не зная, что его слова прорежут по эфиру всю страну однажды, остановился. От Владика и до Калининграда он кукловодом станет. Дрогнул вдруг и, на ступень сойдя, височной долей остановился вровень.
— Стоп. Через четыре месяца я не смогу играть.
Каприз звёздной бациллы! Немедленное отчисленье! Такие нам не ипостать! Отряд и не заметит потери…
— Мэтр, через четыре месяца я буду рожать.
— Кого?
— Да просто, я надеюсь, человека.
Глухая пауза.
— А щас у тебя сколько?
— Ну, посчитайте, вы же, человек.
Витька пришёл в сознанье первым. С височной доли удалился и, хохотом стекая со ступенек, потешный взгляд всё запрокидывал в ушко осталбеневшему, считающему Мэтру. Кощунствовал. Талантливый, бродяга. Он, менестрель, напишет позже опус и будет в даты его на юбилеях кафедры читать во всеуслышанье: я видел на этой сцене всё! Я видел даже беременную орлеанскую девственницу. Кому не приходилось. Это Шендерович.
— Виктор Иваныч, я порешила прям здесь, при вас, застёгивать свой плащик! — Николин вход всех вразумил ударом тяжкой двери. Сбылось.
— Ну, что ты всё меня «Литрваныч, Литрваныч!» Вот посмотри, какими женщины бывают! Виктор, ну, в первый раз меня так баба обманула! Я думал, она девственница замужем! А тут… Беременная баба! Я чуть не женился. Хотел жениться, когда закончит…А она?!
Вот тот момент, за показатели которого люблю театр!
Как удивительно открытье лицедейства, — всегда игра и никогда серьёзно. И маске рад! И МАСКАРАД. Везде, повсюду: зло, правда и добро, и ложь — в единстве времени и места. С открытым, подлинным лицом обученным притворству хвастать, с забралом в душах, камнем на устах, готовой притчей во языцех! И— направёжь! На бал! На кафедру! На пристань! На трибуну! В конце гримаса смерти! Стон затаённый. Сожаленье. Жалость к себе. Ничтожество как осязание расплаты за легкомыслие. Открытый удивлённый глаз зрачком тускнеющим направлен в небо, где просто. Вечная лазурь. Путь по лазури. Путь к лазури. Траги-комедия всей жизни! Умер король, да здравствует, король! Белые начинают… И выигрывает нечто в честь, в охоту, в целесообразность. Стон забывается. Ценично. Шер шель ля фам. Бал! Марш на бал! Всея Руси сугробный карнавал. Душой подумать, в крайности качнуться. В сугроб упав — нельзя разбиться. Замёрзнуть можно, если не согреть.
Уход на роды в зиму. Повестка дня для обсуждения на кафедральном сходе — в глазах учителя уже нарисовалась.
Николь, в любых истошных степенях назревшего коллапса тянула линию свою. И это обстоятельство меня сейчас спасало. Кто вам сказал, что симпатичные девчушки глупы? Если они брюнетки — задумайтесь. Николь немедленно вскричала на поворот испуга вспять:
— Ах, Литрваныч, рядом с вами — Шендерович, теперь это пристанет, кликуха, пардон, пусть будет — псевдоним, это находочка моя!
Два Виктора и Ника — народ в сплошной победе пребывает, и только я — смешное огорченье. Может быть, я не ко времени на свет приобреталась?
Ватага моих рыцарей уже вкусила в роще свободного отдохновенья от показа. Дневной спектакль всегда лишь тем хорош, что при скончанье всех поклоном на распоследнем акте, еще не опускает вечер в растрату на реальном дне отпущенное в световом объёме. Дрезина вдохновила:
— В твоём серьёзном положенье нужно бывать повсюду непременно.
— Так всё нелепо стало. Я стесняюсь.
— Женщина обязана всем демонстрировать, что выполняется её предназначенье. Как бы себя отстаивала Клеопатра, когда бы не Цезарион!
Бываю в обществе.
Последнее «Прощание с Матёрой». Генка привёл нас всех в театр и приказал не есть орешки, а знойный адвокат Петлюра явно чего-то затаил под полу пиджака и был предельно сдержан.
Я больше в жизни не встречала такой театр, каким был тот, на Пресне. Всего лишь четвертушка сотни посадочных местец и сцена, величиною в три обеденных стола. И мировая слава. И три года на существованье. Я видела: шалели иностранцы, чтоб за валюту купить себе места. Их пропускали нестяжательно, бесплатно, на приставные стулья из директорского кабинета. Это была цена сенсации востребованной миром жажды советского театра, обмененная позже на «Норд-ост».
— Ты присмотрись. Здесь кое-что от утреннего спора есть. Актеры почти не ходят во время постановки. Всё действие сидят и празднуют. В последний раз собрались всей деревней перед переселеньем и говорят едят и пьют. — Генка умел едва заметно прихвастнуть, изображая подогрев вниманья.
Они так это делали мастеровито, что тайная вечеря и пир у Пушкина словно наслаивались и переплетались, но не были похожи на разгульное застолье, и не могли быть временем принятия решенья за столом, а лишь напоминали тишину неспешных посиделок на завалинке. И ясен пир в чуму. В преддверии тревожного распада устоев естества, когда электростанция зальёт деревню, вся молодежь шумела и смеялась, а старики прощались и молились. Стихию ждали. Всё. Весь обозначенный сюжет. Вся фабула. Часа три сидя. Без танцевальных номеров и акробатики. Вниманье зала три часа висело сжатое в кулак, как приглашенное на тризну. Как пригвождённое на волоске! По эту сторону стола — в гляделках зал, по ту — актёры. Но, вместо снеди, напротив каждого, прибором, стоит макет его усадьбы. Хошь ешь его, а хошь — гляди. Но все одно — пойдёт в растрату! Сьешь сам себя — вот искушенье. Гнездовье жизни на закланье предстоящему потоку и полное бессилие к сопротивленью. Та же монкуртизация сознанья, но у другого автора. Та же проблема, но географически, в Сибири. Хотя, хронологически, во времени одном. Все времена всегда одни. Назначим самоеденье в колоннах. Пир в нашу гавань. Сделай так, чтоб у соседа тоже пало. Тогда как легче — всем чума! Не так и страшно, коль не в одиночку. Живое с мёртвым, день назначен! Это случился, малопонятный мне, набатный колокол в сознанье спокойно поживающей страны. А всех, кто зрители, — с приятным аппетитом. Мне эти дебри диссидентства, по меньшей мере, были чужды — я не вкушала малиновый трезвон гостинных, напольных, с маятником, которые тогда считались шиком в моде. Вся моя жизнь тогда кипела иной динамикой, и даже счастьем. Как вдруг, в финал, свет погасили, и юркий луч фонарика скользнул по хрупким огородам. Большие керзачи из яловичной кожи ступили, словно крокодилы, на выбеленный лен стола. Пошли по скатерти, фонариком мелькали, переговаривались и искали дверь. Искали выход. «Где здесь выход? Задвижка где?» Возник преследующий гул неуправляемого водопада — фонарик встал пучком в упор на три доски вверху и осветился спис Владимирской иконы. Три запертых доски скрижали. Дверь из иконы — выход в синь. А по столу — вода, а по миру — поток цивилизаций. Столетие, которое грядёт. О таковом читал лишь Петельчук в «Посеве». О гороскопах грядущей эры Водолея в те времена никто из нас не знал. Как прозревали эти дебри жрецы искусства? Был соц-арт. Вот и подижь ты, проглоти её с хвоста, эту истину надмирную, коли выдала сути с головою. Древнего моря предвечного сути в сугробах.
Наутро весна пригнала в май зелёным половодьем. Забили, откуда ни возьмись, фонтаны, по Красной площади шагал парад, и, майские жуки, не слышные в столице, под ноги стукались шлепками на асфальт и требовали прекратить движенье — потрогать ветку, посмотреть на небо, погреть лучами щёку, подышать.
Теперь меня не трогали пытливые задиры, простыла спесь, проветрилась тоска. Всё стало просто, неожиданно, но ясно. Животик рос. Кирасы отвергались. Перешивать их невозможно — они не роба, не хитон. Перековать сподручней плоти, чем кольчуги. Петельку вызвал Высший Мэтр, и приказал ему:
— Петлюра, поставишь «Слово о полку». Пускай она сыграет Ярославну.
Решенье соломоново. С сочувствием смотрели парни, но не сочли предательством. Девчонки ликовали. Всё затмевал парад. Но оживление царило, выбивалось — ушла в тираж, теперь не конкурентка. Девчонки веселились от души. Соперницы, однако…
Возможно, всё было не так, возможно, всё было иначе, наверное, из деликатности мой статус пощадили, но не забылось кое-кем, что я ищу.
— Я прочитал твой творческий дневник — Великий скудно интонировал, но взгляд не источал пронзительность и деспотию. Взгляд прятал. — Ты ищешь тему Гауптмана?
Конечно, не настолько простофиля, чтобы поведать дневнику, сдающемуся на проверку, свои блаженные причуды, скорее это Мэтрово познанье, как водится — источник подключенья к браткам по разуму через привычный стук в калитку. Нет смысла удивляться и париться вопросами «откуда—почему?», лучше расслабиться и выслушать — дешевле выйдет. Страх хочется по сути просмотреть уменье мэтра избежать соблазна дознанием где этот материал берут в запретной зоне народившиеся дети.
— Поиски истины на ткани этого материала могли задеть природу только женщины в твоём иностатичном положеньи. — Величина и это знает:- Дело не в ятях. Я знаю, что в другие времена ты бы такого и читать не стала — попросту и не заметила. И в руки б не пришло. Совпали планы действия твоей бездетной роли и органического перевоплощенья в вечность. Материнства. Совпали. Наложились, и это наложение дало конфликт. Наверное, я просмотрел. Ты слишком далеко ушла в крестовые походы. Хочу тебя предупредить: не обольщайся желаньем это ставить. А чтоб избыть желание постигнуть — прочти Бажова. Да, не удивляйся, там, в «Малахитовой шкатулке», всё это есть.
Он был немногословен, но не ядовит, и что-то мне шептало, что он доволен букинистической находкой — книга ходила в общежитье по рукам и до сих пор её не отобрали.
Ликуя, по фойе кружилась Ника:
— Как побеседовалось с Мэтром?
— Скажу тебе и по-просту, и откровенно: в военных пьесах я больше не играю; в милитаризме не участвую, в крестовые походы не хожу! Перехожу на женственные роли и составляю конкуренцию тебе.
— Скажите, как меняются подтексты!
— Сказанием у кафедралов. Теперь я тоже стану инженю и буду дефилировать в полупрозрачных драпировках, хитонах и туниках. На котурны с тобою рядом поднимусь и буду прядать волосами. А ты, я думаю, сыграешь Жанну, вместо меня, в Дубне, за парашют.
— Да ничего подобного, ты, как всегда, не в курсе: акценты поменялись. Как видно, на твои тщедушненькие латы дублёров не нашлось. На этой постановке поставят точку, наверно, навсегда. Но в Дубне-атомной сыграю я! Учёные оценят лисьи страсти.
— Николь, ты знаешь, что выделяло в светском обществе Вольтера?
— Лисья улыбка и лучистый взгляд?
— Величина большого пальца.
— И что? — Николь маленько помешалась от неожиданного экскурса в побасеннные сферы на дактилоскопической основе.
— Он полагал, что сметливость ума и склонность к острословью определяются величиной большого пальца. Когда посмотришь в зал учёных, сообразуйся по рукам.
Николь шарахнулась в библиотеку. Пока она будет искать в энциклопедиях Версаля величину большого пальца у юмора Вольтера, прощусь с моим костюмом.
Австра Августовна, поплин фасонный, усталая, в напёрсточках, складировала позабытый инвентарь. Петелька, вездесущий, ей помогал. От сцены к бутафорским сновал потомок полабских пращуров — обидчик мой в период шквальных репетиций. Прогоны минули. Премьера состоялась. Судьба единственного нашему показу удалась. Теперь смешно смотреть на притаившийся в углу двуствольный вертикал. Кругляк таскал разбросанные по полу плащи и латы. Что-то трещало и рвалось, местами разбивалось. Никто не сетовал. Спектакль закончился, да здравствует спектакль!
— Ну, что, Петлюра, в новом сезоне нам предстоит партнёрствовать?
— Партнёрство неизбежное, как роды: — Он продолжает задевать, не насыщается. Обижен. Это понятно. Ради единственного выпуска не репетируют полгода. Мне выход раритетный достаточен по главной роли, а им, идущим на хвосте — засада памяти забвеньем.
— Так, может быть, помиримся? Заблаговременно, до читок?
— Что там читать, что там читать? Ты в восьмом классе еще вчера училась — там это по программе проходили. Понабирают желторотых — они репертуар собьют. Мужское дело — режиссура. Вот как ты будешь спектакли ставить? Скажи спасибо, что учишься, что поступила. Сто человек на место! Я вспоминаю, каких ребят отбросили, а тебя, десятиклашку, взяли! И вот, пожалуйста, — то замуж, то рожать. — Петлюрины нервишки сдали. Адвокатура сбивает планку в режиссуре. Первое образованье за цели воспитания вменяет стать харизматичным, второе — деспотичным. Натура — разберись, коль скоро не порвёшься. Галс крутой. Юнга беременный на реях. Расстроен что ему меня спихнули. Опасно. А вдруг комиссия приёмки постановки пойдёт по старому пути сравнения контрастов: кто старше, кто талантливее? А вдруг не выдержит сравненья блестящая харизма адвокатских лысин? Высоколобый наш, ответьте:
— Ты не доволен тем, что навязали? Зато заданье кафедры можно расценивать как госзаказ. К тому ж своим, сугубо объективным, положеньем я, батенька, приподнесла тебе возможность освободить мужской состав от Жанны. Забирай — владей и репетируй. А Ярославну я сыграю. Зашла спросить, какой заучим перевод?
— Ты, баба, что, совсем сдурела от звёздной пыли? Там всё по-русски.
— Ты, батенька, и впрямь давно учился в школе, или неважно. Всё «Слово о полку» даётся современникам по переводам.
Австра Августовна молчать устала. Ткнула напёрсточком меня в предплечье и тихо простонала:
— Заболоцкий.
Как в лузу шар цитатой изошла:
— «В Путивле плачет Ярославна, одна на крепостной стене!»— Я хорошо училась в школе!
Вот память: я закрывала дверь — Петлюра оставался с поддувалом. Петлюра, рот закрой, ты лысину простудишь! На лестнице настигло воздаянье: скользнула на свежайшей кильке — Котяшка-змееборец не доел. Удачно уцепилась за перила. Но боль пронзила и не встать. Теперь начнётся: сроки, боли. Котяшка подошел, слюнявой мордой тёрся о штаны. Конец тебе, монтана. Такие джинсы! На пятой точке сзади вся Москва, балдея, останавливала взгляды — Клод Монтана, модель восьмая! Под острую чувствительность на ароматы — расцвечен фосфором селёдки, хотя мне скоро это не носить…
Австра Августовна подсиненную седину ко мне с перила наклонила:
— Святая мама! Ты что, упала? Обопрись. Я удивляюсь этим педагогам. Корсетных героинь, такого ломкого телосложенья — на боевые подвиги.
Австра Августовна куделькой на макушечке махнула и закачала головой. Я по сей день не знала что она так разбирается в корсетах. От стяжки местной атмосферы её портновское искусство использовалось только в драпировках хитонов и хламид.
— Австра Августовна, вчера Виктор Иваныч цитировал Шекспира, но явно не из Щепкиной-Куперник, а походило на перевод, как будто Заболоцкого… «Луна, владычица морских приливов, бледна от…» — и не помню дальше, как…
— «…бледна от гнева, увлажняет воздух, и множатся простудные болезни.» Это малоизвестный перевод Лозинского. После репрессий он нерекомендован.
— Вы тоже были на сцене?
— Нет, я филолог, а пригодилось мамино портновское искусство. Тем и гожусь, тем и кормлюсь. Зато наслушалась и насмотрелась.
Хотелось сказать приятное.
— Горохов к вам симпатию питает и нам не позволяет огорчать: — Я вечно в комплиментах неуклюжа, спешу продолжить, чтобы не смущать: — Тогда вы знаете, зачем поставлены особняком сказки Бажова?
— Поскольку они «сказы», а не «сказки». Не для детей. Но и не Салтыков-Щедрин.
Спустились. Пересекли фойе. Никто не бросился навстречу.
— Теперь мне б без корсетов, сарафан с огромным круговым подолом.
Австра Августовна, конечно, понимает, но виду ведь совсем не подаёт. Покой храмовный остывающей кулисы. Стеллаж библиотечный. Задумываясь, делать вид, что мир стихает, можно в музейной бутафорской, когда костюмы превратятся в экспонаты по мере памяти утраченных спектаклей. А мне не тишина, мне подвиг предстоит. Здесь все умеют дать совет как жить, и как играться с жизнью, и как интерпретироваться в переводах. Никто не знает, как родить, просто родить себе ребёнка. Словно когда-то испугались и вот теперь — бездетны, а время наступило дать совет. Чувство вины и ненависти. Не передали ремесло единокровным по пуповине. По воздуху — нет слов. А мысли сбиты. Соц-арт сковал. Случилось не просто непредвиденное ими — беременная Жанна, случилось страшное — погиб репертуар. Напоминание о том, что мнилось невозможным — спис непорочный материнства.
— Сарафан. С большим подгибом спереди, чтоб каждую неделю по сантиметру незаметно отпускать. Это давнишние портновские уловки. Весь блеск костюмов Голливуда — это искусство эмигрантов. Тех портных, которые покинули октябрьский Петербург. Не беспокойся, всё устроится, ведь Ярославна — образ, а не эпизодическая роль.
— Да я не беспокоюсь за объёмы, мне страшно непонятно, отчего не радуются предстоящим бэбикам на курсах. Что, до меня студентки не рожали?
— Меняется манера жить и двигаться. Ты можешь выбросить, что дали педагоги. Как новогодний костюмчик зайчика, снежинки. Перерости.
— И здесь про красный галстук. Пионер — обязан.
В фойе вошёл «Виктор и Ваныч». С разрозненным публичным окруженьем, которое лишь он запоминал. Увидел и нахмурился. Австра Августовна куделькой седенькой приветствие поклонное стряхнула и отмела на переносице у Мэтра складки гордеца.
— Идите отдыхать и не забудьте попрощаться с Федором. Он возвращается сегодня в Киев.
В запале эйфории внемлющих студентов, похоже, весь ушёл в стабилизацию партнёрства мастерством. Наверняка не осознал, что тут случилось.
— А вы, Австра Августовн, в шестом часу, на кафедру, прошу, вас, присоединяйтесь.
Сейчас спрошу, ей богу, изображу наивность Ники, и спрошу:
— Виктор Иваныч, а в сказах у Бажова, что главной темы красная нить?
— Борьба сил зла за душу мастера. Стыдно на третьем курсе этого не знать! Бажова мы не ставим.
Получилось, теперь можно и с Федором проститься.
— Ты, волчица канадская! Ведь я ж тебя любил! — Федя сидел немного невменяем. Вокруг стояли старшекурсники с блокнотами. Писали конгениальные мыслишки в неповторимых терминах от Фединой луки. А кто-то ухмылялся от Матфея. Вообще-то надо знать, и, главное, учитывать, что «я люблю» не означает на театре то, что имеется в виду при жизни и в кино. Считать по театральному: «Я верил в версию, что ты могла бы стать, и версию отстаивал публично, но ты с дистанции сошла в тираж и списана до отреченья, теперь за каждую твою потугу ну просто ни один штамповщик режиссуры не преминёт поставить дохлой мухи, поскольку это будет, что слону дробина, что рыбке зонтик, и всё, что ты произнесёшь, нужно записывать в программке, поскольку зрителю твои слова, что телеграфный столб, который в зал послали! До фонаря и все твои актёрские маночки, поскольку это всё литература, а мы литературу здесь не ставим, Шекспир не Тютькин! Для вас мазурить на паркете можно и постановками Му-Му, как хороши, как свежи были розы — в театре это не сыграть, это для тютькиных! Они ошиблись дверью! Ну, что вы смотрите теперь фиалкой в проруби? Оставьте свои розовые слюни! Это всё про литературу! А здесь у нас — про режиссуру, здесь — негр приехал в совхоз Троицкий надо играть…»
— Позвольте пару слов «про режиссуру»?
— Беседы с Федором двадцать четыре часа в сутки способны говорить про режиссуру. Общение возможно только тогда, когда мозг человека двадцать четыре часа в сутки настроен мерцать про режиссуру. Хотя мне будет желательно сегодня к ночи попасть на поезд, способный уйти на Киев ближе к полуночи.
Произведя на старшекурсников эффект по исцелению благокознённой притчей Фёдор прислушался:
— Есть тема взаимодействия конфликтов сил зла за мастера.
Вопрос был послан и втекал в сознания. Когда вибрация в пространстве улеглась, раздался голос на театре:
— Это не тема, это проблема. Раскрытье и развитье идет через идею и тему, а конфликт вскрывается через проблему.
— Как выстроен конфликт борьбы сил зла за мастера в Бажовском «Каменном цветке»?
— Предельно просто: дьявол — всегда нелеп. Довольно слабая фигура, разбить горшок он может, склеивать — никак. Презумпция обратного таланта. Троичный креатив: создать — разбить и склеить.
— Понятно, чудо-диво и возрожденье.
— Да, но вы должны учесть, что дарованная сущность бога — талант, — которая и делит ротацию людской натуры на грань «ремесленник» и «мастер», является крестом и тяжкой ношей.
— Утяжеляется внутренней борьбой за противостоянье силам зла?
— За счёт сопротивленья идет раскаиванье через отчаянье и отреченье.
— И мастер разбивает свой малахитовый цветок?
— Во имя возвращенья в люди.
Федя умел вплетать извилины. Его бравада хулиганством речи не заставляла нас покинуть событийный ряд того, что ведал Федя. Витийствуя вульгарностью натуры на прилюбезных словесах, охайник был хороший логик и не сбивался на понтах и перекрёстных рассужденьях сложнейших авторов.
— Не всё укладывается в понятья, я всё же акцентировала смыслы: цветок Бажова. Там олицетворенье силы — женщина. Хозяйка.
— Она — не силы — она — господства.
Он обнаружил голосом проблему, в которую нас заблужденье привело. Сусанин леса. Высший Мэтр. Возник внезапно. Его обыкновение подкрасться. Дебри — горы. Вот оно, дно океана предвечного — сушею сделалось, всё что по морю хожено. Теперь аки посуху.
Теоретически возможность появленья Великих Мэтров в расположеньи общежитья не возбраняется. Но вот практически такое — редкость. Сегодня раритетный случай предстал в дверях, держал в руках букинистический приоритет: альбом по сценографии.
Каплини:
— В подарок на прощанье — японские изыски сценографии. Киев грядёт к самостоятельности, а это на английском — международного значенья.
Инпосланец Фёдор:
— Черезвычайно благодарен. Будет достойным пополненьем в мою коллекцию антиков по театру.
Каплини:
— Достойну быть!
Фёдор:
— На том стоим.
Они расстались. Как оказалось, навсегда.
Однако, Мэтр счёл эту реплику нахальством, сказался кафедрально занятым и, окаянного века сего последней пустующей сути пути образуя, оборотился вкруг себя солидной полостью брюшною и вышел весь.
— Беги, договори, дослушай, он опирался о тебя глазами.
Как лютости Каплини слыли притчей, так Федина обдержанность не доставала дна. Обычно противостоянье мастеров раскалывало курсы, а тут вдруг непривычное: «беги, договори, дослушай». Противоополчения тщатся к благотворениям, когда сути невызнаны. До способного кануть вдаль поезда, самому не проникнуться. Пока додумала — догнала. А страшно было.
— Мэтр, что такое опыт?
— Отвратительная вещь. Это накопившийся страх.
— Тогда зачем Хозяйке медной горы опыт мастера?
— Да вовсе незачем. Я же сказал, она — господства. Ты понимаешь? Госпожа — хозяйка. Она не зло и не добро, она метаморфоза проявлений добра и зла, как ящерица — не змея, хотя из их родства, и хоть мудра — не ядовита. Как радуга — луч, но кривой — изогнутый в змею. Переливается всеми лучами. Впитал весь опыт гроз и сам страшится — змеёю исчезает.
— Но при таких господствах, зачем ей мастерство каменореза?
— А ей не нужно мастерство. Ей нужен мастер. Это сути двух начал в природе. Соединенье в вечность.
— Слово «вечность»? Ещё одна загадка…
— Вот именно, как мальчик Кай: когда сольются льдинки — ты окунёшься в вечность. Приобретенье или открытье ступени мастерства при целях обретения господства.
— Вечный мальчик необходим бессмертной Королеве, чтобы найти замену Продавцу льда? Или от скуки приобрести себе на пару мужа?
Мэтр вдруг остановился и посмотрел тем долгим взглядом измеренья, в котором маятник обозначает края истошной амплитуды мысли. Измерил крайности от сих до сих. Радужка черных глаз меняла мысль в палитре чувства. Сменилась озабоченность очарованьем, и разочаровал ответ:
— Усыновление не распространяется на вечных. Конечно, трансформация из смертных, чтобы от скуки приобрести себе на пару мужа. И, если хочешь, избавиться от ставшего коммерческим содружества с эпизодически успешным торговцем льда.
В глазах, не обладавших цветом, только взглядом, блеснул огонь открытия:
— Тебе, я вижу, всё на пользу и всё — во вред. Твои идеи часто кажутся бредовыми, и даже в крайностях, пугают. Как только что прошедшая по краю мысль о превращениях мужским началом через вечность, в котором рычажок под женскою рукой…Опора слабости — мизинец.
— Под пальцем. Напёрсточным…Под пеленой поплина шифонного.
— Никогда, запомни, никогда не угрожай мужчине кулаком, а только пальчиком. Как королева.
Сопоставляя мальчика с мужчиной, к тому же, продавцом я обозначила опасные качели. Хватило этики, чтоб не сорваться. Господства. Такая мысль на грани дозволения скатиться в этическую сниженность.
— Мизинцем правят тех, кто указательным воюет! Многополярна по влияньям на противоположный пол Дева Орлеанская, поскольку внутренне раздвоена. Её искусство — собирать войска и управлять войсками, приобретая силы и направления пути из миражирующих голосов. А женственные сути господства биполярны, многополярны, радужны. Поскольку они знают ротацию секретов мастерства и обладателей таланта вычленяют, им предоставлен выбор.
Каплини пригвоздил меня зрачками к невидимому ангелу-хранителю моему, надолго замолчал пронзительно в мой лепет. Потом поворотился с хрустом и, легкими свистя проговорил:
— Ты подошла к пределам. Открываю дознанье сути Раутенделейн — бессмертный сын господства от мастера. На возможном краю её гибели. Погибели бессмертной волшебством.
— Попытка рожденья бога от героя — языческий мотив.
— Да, греческий и римский. А разве теория фашизма монорелигиозна?
— А почему затею возглавляет женщина?
— Женщины самые последовательные и непримиримые бойцы. Природное женское свойство — периодичность — прекращает своё действие, если женщина впадает в одержимость идеей. Свойства устремлённости к цели превращают её желания в реальность. А при пересечении границы с реальностью женское начало сбрасывает покров бессмертия, если рождает вечную идею. Я не был склонен одобрять те обобщенья, которыми грешит по этим поводам наш Федор. Он утверждает, что вообще в истории всех войн и мировых конфликтов лежит война полов, в которой матриархальная конфликтность изначальна.
Вспомнив о Федоре, он огорчился, прервал мышленье вслух и начал сублимировать вниманье на встречных, окружающем и о моём присутствии почти забыл. Потом рассеянно добавил, изумившись, что я здесь всё ещё стою:
— Твои идеи часто нам кажутся бредовыми в начале. Но даже нас, людей солидных они часами спорить заставляют. Вы — поколение от атеистов. Бессмертие в неверии — ваш поиск.
Потом, словно очнулся от созерцания неподобочастных тел округи, и глянул на меня, как в точку. На песчинку. Оценивал мою аутентичность.
— А почему ты бродишь здесь — по институту? Сидишь в аудиториях? Тебе в больнице следует лежать!
Я взглядом в брыли щёк его вцепилась: не померещился ли в том намёк? Но проницать такую волю неравноденственною силой смешно. Он вмиг меня рассеял.
— Я чувствую себя отменно.
— Ты, — да. Но как ты можешь знать, как чувствует себя ребёнок?
О боже, он о падении на лестнице всё знает!
Однако, вечер. Поздний час.
Рыба, убо, безгодная моя! Ты притащила толику свекольного салата из общепитовской столовой, чтоб я от голода не изошла. Сидя при пустом пути окаянном, тщуся постичь я, свеколку посасывая, где закопалися сущности рая. Рая земного, господства.
— Послушай, Рыба, тебе известно, что вектор сущности земной, планида рейя, она же райя — устойчивость земной оси, того благого притяженья, которое не позволяет кануть и держит, чтобы не упасть, не рухнуть и не окунуться в пропасть?
— Да ну?
— Да нет, я говорю тебе, как много тайн, рядком живущих, не осознали мы, а стоит.
— Зачем?
— Послушай, Рыба, разве можно так: прожить, заимствуясь салатом, и не задуматься?
— О чём?
— Смотри, вот здесь, под шубкою протёртых бураков, лежит небденная горошка болгарской консервации. Ты помнишь, какая сказка этой сутью согрешила?
— А что?
— Скажи мне, Рыба, этот твой Григорижо…. Пардон, Григориополь, находится на тех местах, где тлеет замок Радзивилла?
— Нет. Там, где Дракула!
— Ага, выходит, ты понимаешь перспективы возможностей и сутей в обобщеньях.
— У нас всё дойна: дойну курим, дойну пьём и на дойну отойдём.
— Единство явлений огромного диапазона. Рыба, престне, займи мне чуть ума своим познаньем кодры бессарабской. Зачем колдунья пленяет мастера, чтобы родить ребёнка?
— Он будет проходим, там где другим закрыто.
— Нет, Рыба, смеси кровей бастардов — проходимцев, это предмет исследованья генетической науки, а не искусства. Зачем сын мастера от гения?
— Ты, чем тревожить полукровок, лучше бы Федора со всеми вышла проводить. Мы в семь часов выходим всем кагалом. Он всё — таки тебя любил, и Жанну взял в репертуар с рассчётом на тебя, да вот всё завершилось непутёво — аплодисменты Литрванычу, а ты вообще уходишь — говорят, что в академку? Без дублёров.
— Нет, Рыба, в Ярославну, пощадили.
Летели на оскоб цементной выщербленной кладки ступенек общежития под козырёк сиреневые парашютики соцветий. Кусты, растущие впритык, субботником подрублены, котяшкою исхожены, бичёвкой огорожены — цветут. Воробышек поклёвывал в поземке разноцветное, в съестное не попал. Подскакивал, подпрыгивал, трудился, отчирикивал и стайку привлекал. Слетелись разнопёрые, стащили всё с обертками, о фантики хрустят. А Федя всё прощается, вернуться обещается, боятся, что останется, и провожают в лад.
Как только провожатый транспорт из виду канет, всегда возникнет разговор из паузы. На этот раз, когда из паузы все звуки испарились, Рыжуля начал первым. И было сказано:
— Избылась нелепица. Вся жизнь — стечение нелепиц! Ну, вот чего мы здесь стоим — глазеем? Что друг от друга надо, чего мы собрались одномоментно в одном месте?
Я уже слышала этот невроз и догадалась, чем он продиктован.
— Послушайте, Виктор Иваныч, пройдёт совсем немного, десяток лет, и вдруг однажды вы станете профессором, и будете заведовать нашим насущным кафедралом.
— Ты! Нет! Не смей так говорить! Никогда! Ты слышишь, никогда мне здесь не быть завкафедрой, и никогда — профессором.
— Так будет. И, более того, я к вам приду, и вы меня к себе возьмёте.
— Нелепица! Послушай, Шендерович, ну, что мы здесь стоим и слушаем галимотью? Не проще будет ехать и посмотреть, что в перспективе там, на Останкино?
Заковылял, чуть припадая на повреждённую когда-то ногу, через проспект к обратной остановке.
Витька в карманы руки сунул и, припадая невысокою макушкой под кусты с цветущими метёлками сирени, придумал родил экспромт на почве вдохновенья:
— Вчера мы с ним смотрели из окон кафедры на тротуар, и он вдруг говорит: «Смотри, вот это идёт мой курс». И видим: вдоль липовой аллеи идёшь ты впереди, а следом — все ребята курса, а по буграм обочины, но строго параллельно, плетутся кучкой все девчонки — и, скосу, ненавистно смотрят. И Литрваныч говорит: «Хочешь, сейчас тебе скажу, о чём переговариваются девчонки?»
Витька кивнул с самодовольною улыбкой, и я кивнула. Конечно, любопытно знать, что пишется в програмке непрочтённо.
— «Девчонки говорят: «Ну, мёдом, что ли она измазана, что мужики так прилипают?» — Никто ж не знал, что это фактор сосредоточенности на себе. Все думали, что неразгаданная тайна.
— Ты можешь не трудиться, и впредь так будет — это не от того, что я сейчас иностатична, а оттого, что инстатична. Секрет. Внутренний фактор.
— И кто с такой изюминкой тебе велел податься замуж? Провинциалка! Жила бы да жила.
— Моя учительница слова мне сказала: «Мы, женщины, идём, когда берут».
— Глубинка, статус. Никчёмный фактор.
Вот он, дарованный собор духовных личностей. Виктор за Виктором и с ними Ника шаржируют в избыточное барство к обратной остановке на бульваре, в законной гордости и стати осознанья, что они ставят выдающиеся пьесы. Они не Тютькины! Они победоносны поимённо. Глобальным тектоническим разломом растрескались шаги по разным сторонам бульвара. Марина породистой лосихой в сирень вошла и растворилась. Не плакала. Никто не видел. Ушла в свою дефектологию к вечнозубрящим иностранцам на вычищенье их отоми-миштеко-сапотекских языков.
На следующий день меня вахтёры не впустили в институт и вызвали на вход медичку. Врач в дамском отделении была особой вежливой до радужного обаяния. Мне трудно было угадать, кто ей велел так вежливо держаться.
— Ты не волнуйся, даже если ребёнок и родится у тебя, он уже крупный. — Так успокоить можно было сбывая с рук в роддом до срока.
— Вас самой, надеюсь, дети есть?
— Нет.
— Лет вам сколько?
— Всего лишь двадцать пять.
— Мне восемнадцать. Приятен всё же ваш диагноз, что истощенья нет.
В больничной суматохе меня свели в предродовую и дали миску каши, чтобы могла поесть. Роды в московских клиниках шли беспрерывно. А коек в предродовой палате было три. Всех ускоряли. Стук алюминиевой ложки по донышку с овсянкой пришелся в лад на «пересменку». В углах предродовой палаты метались в муках двое. На смену заступив, врач их пришла смотреть.
— Вы почему в предродовой едите, уже родив? — Спросила эскулап.
О, плоскость габаритов в сроках, отписанных всё терпящей бумаге! Догадливость прогнозов диагностов! О, спорт — ты мир! Ты укрепляешь до корсетной стяжки! О, ангелов парящих естество — долготерпенье женского начала! На глупость в муках снисхожденье! Косые мышцы живота натянутые в схватке с жизнью, где струны нервов глупостью раздражены. В таком давленье можно всё до срока.
И выписали вон. Успела посмотреть соседок роды. Одна девчонка, при первой же минуте от рожденья, озябшим мокрым кулачком лупила руку акушерки, чтобы не дать ей завязать пупок. Драчунью крановщица родила. Наверняка, есть жизнь на реях!
Глава 6
Вернулась к институту и стою. Нелепица — чего я здесь стою и слушаю подземное скольженье материковых литосферных плит? Мыс де ля-Рока. Априорные пласты познания организуют опытные данные. Но как их вычленять? Что нужно сделать, чтобы оборатиться в морской рокайль? Глаза закрыть. Скользнуть ногою вглубь асфальта и утопить стопу в песок. Услышать, как морской подол прибоя ковшом неспешным нагребает гальку и тянет шорохом назад. Увидеть траппы скал первичной магмы, которые могучий панцирь поднял к небу, притиснув облака. Рок—айль. Комфортный завиток, скруглённый вулканической дорожкой, в прибойную волну отдал вращенье — и закружилось.
Глаза открыть. Вращался ветер, вращались облака, вращались ласточки над ними. Наследовал июнь земное царствие комфорта и веру, что маята воображению не предел. Стационарный случайный процесс. Случайный процесс вероятностный. Поскольку жизнь — сознательная сила, которая не кружит наугад. Звук серой гальки доисторическое море потащит снова вниз и, по кругу, вернёт назад.
Крутые насыпи железки отсыпаны гранёной диабазовой щебёнкой, колёсики стучат. Воркуют речи. Клочьями от ветра строчат слова на сквозняках. А я, девчонки, замужем уже! Муж обеспечивает, говорит, что любит, я буду мамой, бабушкой, прабабушкой! И в старь провозглашусь надменной дамой, которая не станет вспоминать такую чушь, как гонки за афиши.
Соль — вещества и материалы, воды и воздуха, лавины скал, как беспорядочный поток — следы дробленья, взаимное перемещенье, мел, под стопой — тонкозернистый материал, прах известковых организмов и микрофлора фитонцидов: ливанский кедр, платан и пальмы сквозь плиточный настил курортного проспекта. Сочи. С пантерой нежный снимок у воды. Экзотика дельфиньих выступлений, и синей Рицы волшебство.
Окаянного века сего последний пустой путь образуя, вращалась большая страна. Человеколюбные утробы благости своей в её пучины окуная, слышу, столькими лютыми обдержиму вселенную, и благокозненными притчами стяжаемый, закончится восьмой десяток лет двадцатого столетья, а там, сидя при последнем пути окаянном, разгордится мужик и царём захочет быть, для того, чтобы лиха не множилася. И раскинется бедокосное.
А пока, на скорости волны морского штиля качается июль и я ношу внутриутробно убежденье, что правда вере красота.
Грань между логикой и парадоксом была настолько хрупкой, совершенной, что к восприятию моим сознаньем явилась в виде тонкой ноты. Она мне показалась в этот раз в границе тьмы и света в пещерах Нового Афона. Она звучала, как звон капели сталактитов, когда их сталагмиты звали, беззвучно источая соль. Солёными слезами истлевая, они со звоном рассекали воздух, и падали на темя сталагмитов, где мнился им престол успокоенья.
Протяжное предощущение войны распада, раздвоенья и разрыва. Предощущение войны в Афоне оглушало. Пройдёт десяток лет — и техногену достанут корм. Из-под земной коры, из недр, из вскрытых скважин… Фонтаном нефти захлебнётся век. Настанут войны.
И стало вдруг так ясно в том пещерном мраке, что на свете, где всё условно, где назовётся светом даже глухая тьма, по куполу земли и нити горизонта, по глади волн, неровностям ландшафта, затрачивая множество усилий, негодуя, любя и отрекаясь, и стеная, блуждают типы двух человеческих существ. И сеют-пожинают добро и зло.
Я отыграю Ярославну, в Путивле всё отплакав, на крепостной стене, и до того как шестерица планетарной сути заменит очертанья — кальку карты, сценарий боли, шахматный пароль, — успею обрести себе подобное творенье, почувствую, как канет смерть.
— Борись! Твою мать! Борись, борись, борись!
— Руки хлещут меня по щекам, голова мотыляется из стороны в сторону.
— На что у тебя аллергии? Ты знаешь свои аллергии?
Голос мужской поменялся на женский:
— Ну вот она, в сознаньи.
Халаты белые от глаз отхлынули.
— Ребёнок у меня родился?
Тишина.
— Ребёнок у меня здоровый?
— Я ещё сам не знаю, — ответил врач, и всё поблёкло.
Возня, и шарканье, и грохот инструментов. Знакомый с детства коридорный звон жестянки — удар ведра о швабру.
Попеременно сменялись голоса, и интонация на сильной доле меня спросила:
— У вас родилась девочка, вы видите, что девочка?
А мне настолько всё равно, каким я полом миру угодила… Я вижу только небо — и с овчинку.
Укол. Тоннель. Полёт. Повздошно возрастает скорость, стремнина вправо вверх с такой отрадой привозносит чувства, что отступает боль, становится известен любой вопрос, и сопричастность глубокобытным тайнам живёт в том существе, которое осталось, одномоментным устремленьем ввысь. Лечу ядром. От края и до края вселенские открыты знания. Прозренье всякой истины становится подвластно. Водительство небесных звёзд и созидательство галактик, и соучастие в творении почудилось желанным и возможным. Полётом устремлённо приближаясь, возникло, распахнулось пение. Небесный свет лазури — настолько дивный, прекрасный и высокий — с величия недосягаемой любви уже готов объять благотвореньем всемилости и неземного счастья. Внезапный стон тоски. Далёкий плачь ребёнка… и вспять, всё убыстряясь, назад, приобретая формы и трансформируясь сквозь боли… Я не хочу назад! Там плохо мне, так плохо… Удар, вода, ещё вода. Жестянки звон. Сознание. Боль всепоглощающая в каждой фибре.
— Скажи нам, как тебя зовут?
Я потеряла эти смыслы. Я помню желтую и яркую полоску, так было в детстве, а потом — короткую и черную, так стало позже, а что из них «зовут»? Я слышу мысли стоящего с ведром врача, он перепуган и бессилен, я слышу оскорбительное мненье акушерки: «Вернулась дурой!». Я вдруг со страхом понимаю: сейчас они меня куда-то повезут — и вряд ли я вернусь оттуда. Какое-то усилие над мыслью я совершаю, чтобы они могли понять, что я их знаю.
— Пахомова! — Сдалась внезапно акушерка.
— Да, так, вот так меня зовут.
Отхлынули халаты. Машет швабра и бьётся о края ведра.
Плачь, мой младенец. Этим криком повелевается вращение Земли. Судьбы и жизни. Радуги Вселенной. Все ангелы господства, силы, власти устремлены твоей любви. И где нам было знать с тобой, моя дочурка, что в привремённом сём скоротекущем веке грань между логикой и парадоксом была ещё не луч, а плоскоть света? По ней скользила вся планета, беззвучным мнилось предощущение войны в Афоне, и туристический маршрут в Раифу и Свияжск путеводители ещё не освещали, и только там, в дали скалистого ущелья под панцирем горы пел сталактит. Казалось, о любви. Но почему так грустно? Каплей по капельке. Постичь возможность прорицанья. Стационарный случайный процесс, случайный процесс вероятностный. Поостеречься велело знанье, затаённое в пещере. Несбыточным казалось предощущение войны в Афоне. Кавказ стационарный, где вероятности высоких гор характеристиками не менялись со временем. Дозвуковое теченье сталактитов — движенье жидкости, когда скорость частиц премудрой соли меньше, чем скорость звука во Вселенной. И этот тяжкий гул дозвукового хроно предвестием оповещал седую мглу Афона, казалось — о любви, поскольку в те года заполненные недра континента балласт вращения планеты сохраняли по заданной кривой. И не менялась доля сути всего живущего восьмой десяток лет. Стабилизация на нулевой отметке звука. Хор ангелов пропел, висела нота перед вселенским вдохом божества — семьдесят три — мел тона нулевой акустики. И в эту паузу рокайльный завершился завиток. Волна на двадцать герц — высоты звуков равны нулю. Выдох. Вдох. Я умерла и возродилась, мне девятнадцать лет, я — мама! И в тридцать два я получу себе природой сына, и потонувшие колокола дозвуковым теченьем зазвучат, и мастера появятся. Воспрянут храмовые построенья, благие ценности земного пребыванья на ссуженной одной шестой от планетарной тверди: тайга, текущие на север большие реки, россыпи Урала, запасы пресноводья, острова, юдоли и урочища!.. Приснодивно уничтожение их вящей сути. Стихии, вещавшие всему живому свои веленья через традиции и ритуалы — глаголы, символы и знаки теперь стреножены. Черная быль — трава конверсия властей. И в этот слом инерцией рождались дети. А шестерица сменила очертанья — кальку карты, сценарий боли, шахматный пароль.
Упала головнёй звезда. Распалась карта местности. Дымообразно истощились былые ценности в сознании. Как огонь в огне, так и тьма при тьме заставляет всё видеть ошибочно. Зеркально треснуло, дробилось полюсами воспламенённое движенье по границам, и шестерица мира — Русь сменила очертанья: кальку карты, сценарий боли, шахматный пароль.
Потом всё сделалось как в коматозном сне: поднялся заржавленным коловоротом железный занавес, и под него как хлынуло: мозги утечкой, отпущенные цены, в пуще зубры, свободный рынок на тротуарах мокрых — как базар. Сельдеобразный фосфор излученья альтернативных студий теле- и радиоформатов, народные избранники, суть — депутаты и брокеры и дилеры валютных бирж.
Наши все с дипломами рванули за шлагбаум. Востребованность режиссуры за границей была объявлена эквивалентом водки. Всемирная валюта — наш театр. Москва слыла у иностранцев Меккой всемирного театра. В закостенелых прародительственных землях осталось несколько — Николь, Рыбёха, я и Корин, который паче иных в печаль последнюю ввергал меня провинциальной принадлежностью эфиру. Мститель неправдам Доинька Кофтун, не убоясь высоты царства Феодосия Великого, умчался в дальний монастырь. Да ещё Дениска Круглик в рынок ударился. Переместился при случае — олигархом там сделался. Почитай, что канул.
Пустое место азовское — Петлюра в Москве театр свой основал — поспорил с постановками «Прощания с Матёрой» да канул с первой прибылью сквозь ситечко границ.
В провинциальной глухомани второго года девяностых, давясь в очередях с талоном и крестиками на руках, за право выжить в перекличке по спискам бакалейных старожил, я удивлялась мощности напора народной памяти. Блокадный страх проснулся и превратил всё в ужас. Явился аппетит на суверенитеты, подозревался как диагноз, поскольку проявлялся закононепослушными как массовый психоз.
Народ выращивал картошку, квасил капусту, гнал самогон, травился непонятными грибами и выражал сомненье в том, что нас Америка к полудню завоюет, поскольку мы не всласть съедобны и не сговорчивы. Акции предприятий делили на собраньях и тут же продавали за гроши. Инфляция, стагнация и ваучеризация накопленные на машину средства после обеда превращали в батончик конской колбасы. Труд потерял значенье, всё дорожало, и дешевела лишь человеческая жизнь.
Мы жили в съёмном загородном доме без всяческих удобств. В соседней улице водопроводная колонка поила сорок штук домов, но газовое отопленье давало то тепло в демисезонье, которое не пробавлялось в квартирах вплоть до Покрова. Зато соседством по участку жила Ивановна. Чудо красот её души, простонародное терпенье и клады навыков по выживанью спасли нас от беды и голода. Квасить, мочить и запасать съестное она меня учила не смеясь, не сетуя, не упрекая — и навсегда тем самым привила понятье разницы между учёбой и просвещением. Муж приспособил тачку с баком, чтоб привозить воды, и часто приговаривал: «Как бы ты по конубрям без меня воду таскала? Кады б тебе вёдра, да коромысло рябинками, вот тогда б ты Грыньку завлекла, а так тарантаской колёсной плескай по рябинкам — Грыньке не ндравится!» Я вспоминала эту шутку Быстрицкой во время давних встреч со зрителями, и, вопреки житейской муке, улыбалась. Давно ушли и долго не вернутся на голубой экран исчезнувшие в полдень тени, но мне вдруг стало ясно почему я вышла замуж за сурового ревнивца. Он остаётся единственным, кто был способен меня заставить рассмеяться в момент, когда я плачу от других. Шутка из глубины воспоминаний так обновляет силы перед баком воды колодезной, котлами парового отопленья и кадками капусты, что консервация солёных огурцов может поддаться искушению твореньем заядлой кулинарки на износ. Ивановна, по доброй детели натуры, отвадила нападки злой снохи на неумение моё вести хозяйство, и поддавала на крыльцо пучки морковки и петрушки, чтоб я не впала в грех тоски. Давая мелкую работу фалангам пальцев, я занимала мысли счётом петелек самопрядной шерсти, замером ложек соли в маринад и радовалась, что запас гвоздики от незапамятных морей способен сохранять амбре и сигнатуры почти десяток лет. И почему природное растенье, такое зёрнышко, способно умилить напоминаньем признаков разумного, невозмутимого, здраво осмысленного жития? Закатывать в горячую засолку баллоны огурцов и помидоров я наловчилась хрупкостью натуры — и удивлялась мощности своей. И в этой дряхлости печали, покамест плешь врагу казали патриоты и ласкосердия искали ловкачи, взняли эфиры альтернативного вещания. Вся сера видео — все излучения и эфиры, отъяв от возгорения чтением тиражную страну, в кудесы словесов на голубом экране заманили — и оглумляли. И всё другое становилось ясно всему последующему. Как ночь из дня. Принять в основу тёмный блеск в среде, и — через темную среду, увидеть свет в конце тоннеля. Но голевой момент, перед открытием космических порталов связи, был так азартен, что ради желания большого в будущем и прошлое своё в том настоящем безжалостно губили. Как тёмные предметы в зеркалах. А вспомнить теперь, усомнимся ли радости, как персон презирали и в забвение полагали одним лишь мановением на голубом экране. Удар шахтёрской каски о горбатый мост — и всей стране с Владивостока до Калининграда ясно: державцы лишь воображаются, а благоумие покинуло коморы сводчатые их палат. Рождённых знаний стало мало, тяжелых искуплений — тьма. И почему страну покинул разум? Утерян чистый, красный и багряный. Любоприимный. Все говорили — под железный занавес утёк.
Помрачнело и обветшало в хозяйствах и душах без сахара. За Волгой брошенные города, и Украина-житница под рухом, и Грузия без света и тепла, и только Бела Русь открыто возмутилась, когда столкнули Конева с поста увековеченья Варшавских договоров. Он монумент на пьедестале, он памятник герою, но его Польша к святым не причисляла и не желала воскрешать напоминание потомкам, что прибыль от туризма — это Краков, где Конев, русский генерал, увековечил дух защиты. Болгары молча свечи жгли и перешли бойкотом в демократы. Румыны кровь пролили по стенам университета и разбазарили ресурс Плоеште. Предчувствие ромейской сметки их охранило от затрат и посулило прибыли с доходов, когда скакнули нефтяные фишки и лаялись за цены господа.
Словакия международные права растила в «цивилизованном разводе» от января до января, в надежде, что вернутся конъюнктуры, и Чехия ей посылала переписку, изложенную на английском языке.
Муж обожал международные события, и я ушла в эфиры серы. По брызгам твердотельной электроники — в эфир. Да просто, нужно было что-то кушать. Как полагается семье, хотя б три раза в день. Диплом столичный театральный в провинциальной кухне не сгодился даже в засолке огурцов. Театры бедствовали, цирки пустовали, эстрада канула, а самодеятельная среда на нет сошла. Художественный стих — шалушки на завалинке, народники: три кнопки, дзынь струна… Рудник украсть считалось можно, а нотной грамоте учить нельзя. Такие принципы гуманитарные настали нам.
Перебиваясь в попытках выжить, муж шутил:
— У меня дома сплошной театр: одного режиссёра, одного актера, и одного зрителя.
И посмотрев, как на иллюзию, усталыми глазами на наши с дочкой выкрутасы, он обречённо добавлял:
— Зрителю труднее всего, потому что он в своём лице совмещает ещё и критика. — Вот то, чего я невзлюбила — нападок критики в блокаде.
Из лоскутков и щепоти куриных перьев, из мусора рассыпавшихся бус, я компенсировала деградацию культуры, творя для дочери уют. Раскованной фантазией ребёнка наполнилось житьё, и для меня переводной картинкой стало её:
— Смотри сюда! А я— лиса! Не та, которая лисица Патрикеева, я добрая — Матвеевна!
Шлогбаум открыт, дрезина прочь летит. Да, передались истины театра.
Я по утрам писалась для экрана, а вечером кормыхалась в истопке, но телевизоры в домах работали в те годы беспрерывно, и прятать внешность в транспорт получалось с условием извоза в париках. Как велика была опасность быть узнанной в толпе или в окрестном ЖЭКе, при получении талонов на продукты, случайно наступить в мозоль классовой ненависти к буржуинству. Поди ж ты, тётка светится с экрана — значит, живёт благополучно, значит, звездит нам про погоду, а в области бездольность, недород, и детские сады позакрывали. Телеэкран был вещью импозантной не для того, кто им владеет, а с теми, кем он овладел. Столькими лютыми обдержима Вселенная эфира. Первые альтернативные эфиры взнялись, как доброзрачные, озонные явления на тропосферах русских. Не искусить канон, гораздо всё вещали: умело, основательно и гранесловно. Несовершенный техноген влиял на качество. Курьёзы по расстановке пауз от старых инженеров случались ежедневно. Старые профи коммуникаций связи сопротивлялись новому стремленью играть лучом и волнами, как властной булавой. Любили старички прервать эфир по неизвестной срочности, оставив зависать заставкой гримасу популярного злодея. Проделывали трюки на ведущих, политиках, а нуворишей не трогали. Когда рекламные потоки жир живота избавили от дряхлости печали, начала длиться и надменно надуваться спесивая пустая стрекотня. Сугубое скипание с политикой и денежным дождём из воздуха, хвастливый гордый и хупавый на говорящей голове ведущий. Иконного поклонения привычкой востребован мигал мириадами глаз в каждом жилище. Взирали в новости. Вера во «Время» по инерции. Там всё менялось, как в калейдоскопе. Часы переводить избрали моду. А во время тепло включать не стали. Гарвардский мальчик по фамилии Гайдар пообещал вступленье в рынок за сотню дней. Я видела его потом, на девять дней «Норд-Оста» от мальчика не стало и следа. А был ли мальчик? Бунт с кровопролитьем были. В горбатый мост к Гайдару каской шахтеры постучали. «Кто взбунтовал их профсоюз?» с экрана риторически вскричали и «насымали» ярый бунт. В эфир подали. Первым номером. Клаколы касок на горбатый мост накликали крамолу танков. Власть, как всегда, валялась. Котораться на танк влезали претенденты, хотели истиньствовать в наставленьях, но хирургический разрыв границ меж памятью о вере христианской, правдой турецкой и, со многими потами пройденных, знаний немецких не сращивал оружия. Вращая стрельной башней по Москве, ходили танки — авось, вдруг кто-то разгордится, да и царём захочет быть, народу ясно — всё лишь для того, чтобы лиха не множилася. Ангелы рода человеческого, хотя в погонах, службой не стужают. Мятеж, раздор, засада. Глядят охотника. Издаться по крамоле посконной речью на броне — и до казны пустой в кремлёвские коморы, а там и власть имать. Чистосердечна рать, да крылошане у кормила переклюкали жито октября.
— Что вы там паникуете? Хожу на службу вдоль колонны танков, и прекратите мне сюда звонить!
Сестра ловила новые потоки столичных спекуляций и спешно набивала зоб. Пытаясь закрепиться за Краснопресненские твердые граниты шипованой резиной новой «Мазды», она почти поверила, что совершен отрыв от родовых провинциальных вотчин.
Но тут прокол — Царевич подкатил на танковом коне. Кирюха—брат, давно ли на петлицах шевроны поменял, молокосос? Спасибо, Пресня подфартила увидеться. Война мешает крови. Брат в кантемировских колоннах, заправленных в проулки Красной Пресни, порадовался за сестру, купившую по новорусским меркам себе квартиру на кольце с обзором от Кремля до зоопарка, опять же — там джакузи против солидола. Мазута-брат выныривал к сеструхе с битвы, опять же, чтоб помыться и поесть. Звонить не смел — заботился о красоте военной тайны, отважный Кибальчиш, таскал за пазухой своим радистам бутерброды и присягал бунтующей толпе, что танки здесь для укрепления порядка, как по уставу старший приказал.
В железных кляпцах кантемировской брони истошно бунтовала Пресня. Но закоснела в полынном земстве провинция, заточная в неурожайных сотках. Ей изглашали вступиться за Москву — она надорвалась и приспособилась. Лишеница в доместикации рассудка. Изуметься ль ей истоком новых революций, когда свободное купище на молочном рынке с каждой щепотки семечек заставит прибегать в надорванный карман жир изобилия копейкой. А керемиды плит у мавзолеев, и сам кремлёвский маестат, и кладовые мёда в долларах «за барыль» — докамест лукорёвый поклеп — неключимое лыко немчуры.
Москва стремилась разбудить совесть уснувшую России, но зелие арапьского червонца уже испепелило молодёжь, и лукорёво двинулись невежи, лишенники наследия отцов. Москву заполонило штурмом мельчайших клерков. Эфир попутал. Бомба для сознанья. Единственным каналом по стране прошлись, чтоб искусить канон сопротивления. Сергей Григорьевич Торчинский тридцать часов не вышел из эфира и стрелки перевёл. Провинция молчанием дала согласие экрану — и предопределила небрежную заброшенность свою. Сверстали на эфир — и спятили с моста. Никто не выполнил завет Ивана Грозного: «Коли у поля встал — так бейся наповал.» А поле радио совсем молчало — ловило белый шум. Потом включили энтузиасты рока песню про осень, пожегшую на небе корабли, и, сбитый с толку, народ на круглосуточной осаде погрелся Белым домом.
Самовласть, пустошница столичных бунтов, пальнула петушка и принялась уподобляться поклепу работой: творить метания земных поклонов храм возвели на площади бассейна, и маестат престола «товарищей» повергнул в «россиян», с дальнейшей выплатой издержек из бюджета. От государственной казны на реконструкцию былого дома откинули с учётом прибыли с налогов, и свята Русь превозмогла кощунство. Не пристало судебный поединок превращать в свадники склочные экрана. Цена за прелесть заблужденья не пепелёсый Белый Дом, а приснопамятное покабытие. Покаслытьём на плёнку намотали нить Ориадны в лабиринт и спутчило весь целлюлоид.
Но в рискоту достоинства московской Пресни власть перешла бы баркашовцам (о чём изустные легенды повествуют), да не далась. Господства, силы, власти — вторая жизнь, синоним возрождения, покабытьё. Чистосердечна рать, да крылошане у кормила переклюкали жито в октябре.
Чистосердечием восторженности ратной истаяли господства прежние. Их власть зрительный луч разрушил.
— Они должны были призвать флоты, фортуна-модератэ, — сказал вернувшийся с боёв внештатный оператор, случайно обронивший «под колёса танка» надежду студии — «трёхсотый панасоник». Без хроникальной съёмки, но с огнестрелом на ноге — геройство поднимавшейся к четвёртой власти пены. Кроваво восходила журналистика альтернативного эфира, и не поймешь, кому альтернатива, — ведь государства уже нет.
Одна Ивановна жила по старине и нравом богу угодила. Мочила огурцы, да квасила капусту. Меня тому учила. На самолётах не летала и всех врагов пережила. Куда не поверни горнило революций, содетель киселя один — народ.
Какой хороший малый придумал, что писать и говорить в эфир необходимо так, чтоб публика сумела наделать выводов сама? В пиратских лоциях эфира присутствуют и примеси. Связь времён кристаллик телевиденья держал прочнее, чем театр. Скорость прохожденья мысли на театре равна академическому часу истории, литературы, а сквозь экран твоя мирская жизнь проносится со скоростью тепла и звука. Там есть еще как вспышка — свет, но это чаще радиация, чем философский камень. Внутренние трудности всегда страшнее внешних. Из театра я иногда выныривала в жизнь, чтоб отдышаться. Окислить кислородной фазой густые концентраты старых истин на скорости сто километров в час на сотом скором. В родимых Берендеях соприкоснуться с фитонцидом хвои, где исцеляет святость состраданья. Теперь, попав в эфиры серы, при неприятьи зла из внутренней прилучности добру, я оказалась в сферах зазеркалья, где связь времён являлась в виде сырых идей из ветхих истин. Сырой раскрой не шлифовался, не отфильтровывал смолу…
Априорные истины организовывают опытные данные и всё наоборот. Под голевой момент, перед открытием портала, ложится мелкая горошка, и гусеничным ходом об неё споткнётся молох угасающих инерций. И обратится вспять, в определённость другого, — противоположного: то жесткого, то мягкого начала. Им пользуемся, как мерилом. Одно служит другому склейкой в плёнке. Стоп. Стык. Стоп. Склей. Идёт монтаж. Ложатся фразы. И искорка бессмертия от столкновенья отдаст эпохе в нарицание их имена и наши годы. Герои, мастера — знаменье силы духа, бессмертная душа заснята в смертном теле на плёнку, без срока архивации. Организовавает априори опыт страхи. Пока кислотные синдромы гложут плёнки, испепеляется в эфир органика полей народной воли начала девяностых. И эти тонкостные чувства лихой кадрилью не притопчешь. Эфиры — серы, ртуть — вода времён и соль премудрости.
Однако, в крайнем левом и крайнем правом положеньях из колбы не течёт струя. Все восприятья судим мы по отношенью к нашим чувствам. Вот почему мы думаем о том, чего не испытать прикосновеньем: варёное стекло и жареные факты на эллипсе магнита метеор — миг радужного спектра: свеченье ангельского нимба, зароки, клевета, рога. Мановенья жизней. Отображение Алисы в зеркалах. Лиса, но добрая лиса — Матвеевна! Критическим мотивам — помолчать!
Внутренние трудности еще важнее внешних. Идеи в сыром виде подавали не только на столичных кухнях. Работа энциклопедистов—якобинцев, и декабристов—забияк и даже житницы посевов: всё вырождалось в сельский сход молекулярного посыла на осознание сырой идеи. Причиной этого не следует считать поиск основы становленья мира. Смешно ведь будет, если сельский сход откроет истины изменчивости неба. Встречается найти такую соль лишь в пору высыхания. Страх хода по пустыне — великая зима или преддверие потопа — явление иконы в небесах, предчувствие изменчивости. Измена русла вынает соли истины наружу. И видит сельский сход где на небесных досках преддверие спасенья от потопа.
Примесь якобинства на этот раз легла в основу психоза конспирации. Мы видели хаос, но как его упаковать в эфир не знали. Один хороший малый, который нашей вотчиной владел приказом власти без налогов, придумал, что писать и говорить в эфир необходимо так, чтоб публика сама волей—неволею стала причастна учительствовать в жизни. В эфирах делом не плошали. Свадники склочные прелестным заблуждением охмуряли мозг изголодавшихся народов. В эфир на запись таскали жути разношерстных: многопартийная система развилась, и кто-то насадил грибницы. Такой мукопомол из древка стягов. Преподаватели, учителя, случались и военные дипломы. Дяденьку мы слушались, хорошо накушались, а если бы не слушались, мы бы не накушались! В кромешной чехарде на запись, спасать альтернативных журналистов являлись консультанты… от новых учредительных советов, советов учредителей и проч. Они уже прознали, что информация — вид бизнеса, где соучастие объекта в политическом процессе рассматривается не с нравственной, а с утилитарной точки зрения. Каждый субъект от демагогии при помощи халявных консультантов решал: «а выгодно ли мне свой имидж инвестировать как капитал в поточный розыгрыш полит движенья?» Этот халявный зуд рождал политику рекламы.
— Вся свара вокруг власти: власть — кому? На золотую молодёжь надежды мало — обкомовские вырожденцы, а для спецуры кавардак — возможность оправдать свои зарплаты: живут ведь у кормушки. Кормушка всем распределяет по усмотрению, а там — милиция, еще войска… а кто нахлебники? Спецура? Ни — ни не делают, но слишком много знают. К тому же детки их — «сынки» считают себя нравственно святыми, но балбесы, не прорубают на паркетах ковровые ходы. А людям, людям довольно объяснить, они привыкли хавать то, что скажут. — Константин Маркович рукою в бриллиантовой печатке погладил холку дорогой овцы — невиданной породы зверь с собачьей родословной сопровождал его на студию всегда, как учредителя совета, подпольного миллионера и самца, сумевшего добиться вхожей доли во все номенклатурные дома посредством многожёнства. Докатился до воспитания состава студий идейно — нравственного назначенья. Художественность пострадала. Докаркался до представления себе лихвы — процента с акций по доходам безмерно бедовавшей студии.
Взрывались от износа старые софиты — на театральных осветительных приборах, початых где-то «за гуся», снимались сериалами программы. Власть отыграло среднее звено работников прилавка. Из этих деток получились банкиры, бизнесмены и брокеры валютных бирж.
Жизнеспособность проявили детишки торгашей. Сыночки прапорщиков от весёлых фельдшериц доверились на их охрану. В интересах новой верхушки детей интеллигенции приказано казнить и изводить всегдашним оскорблением предателей народа. Ну, а народу, как и впредь, — назваться фермером и делать вид, что едем, и с каждым годом, — ускоряясь. Чего стесняться, если в торговле всюду — словно на войне, а фермеры ничем не отличаются во всём подлунном мире.
Комфортно возникали роли лидеров в сумбурной неформальной обстановке. В профессию позволили входить без всякого образованья. Сплошным потоком герои с персонажами мазурят по экрану. Ценз отменён на право применения в профессии. Каждый имеет право сказать, что журналист. Все эти реки разрослись наносом такого ила, что море вскоре помутилось. К тому же, единоличный лидер, приставленный тянуть всё на себе, быстро сгорел. Разваливалось дело. Разбитое корыто на отмели мерещилось создателям проекта. Оптимизировать процессы стали двое и в том сошлись, что нужен договор о разделении всех сфер влияния на мелкие сегменты. Один — даёт эфирам интервью, другой — имеет дело с банком. Два лидера. Один другому зеркало подносит и ультиматум предъявляет «я уйду!» Так мобилизовать способности велели психологи и консультанты. Оно понятно, свободный внутренне простой трудяга — психически устойчивей. А несвободный раздвоённый управленец среды интерактивной — ложный тип «мышленья стратегического». Зарплату не платили. Постоянно велели бдеть и опасаться вражьих сил. Политкорректность паранойи с ума сводила. Закончилась косметика. Помаду к контуру не удавалось подобрать. А женщины такого не выносят. Какой то индивидуальный случай: при записи в эфир отслаиваются уста от основного кадра. У гоголевского героя нос ушёл, а у меня в отдельное свечение выносит губы. Установилось прозвище — «вещунья», и суеверие: ею зачтённый текст — трактат на веки. Сначала в форме образа, потом, в причинах связи. По нужным сведеньям и следствия: судьбы разлад. По черным спискам лидеров делили. В гоненьях революции рубили лес. По своенравию и кадры щепотью летели. Кто будет кадры собирать? И порешилось где то: пусть прилягут камнем.
Первопричина — чья то свара. В парилке с толстым веником. Делёж борьбы за всласть усидчивые кресла. И палати. Да просто, не взлюбили все друг друга. Реклама не того пивка. Не там голосовали. Не о том. Горшочком о горшок. Разбита чашка. Удача, что не черепушка!
Интеллигенция сдала народ. И появилось основанье самобичеваться.
Ну что сказать, классический мой брак, такой, как писано в романах с ухаживанием вокруг двух лет. С ним первым я поцеловалась, и вышла замуж за него, и от него моя дочурка. Развод. Он подал иск ко мне, причины не известны. Бойкот молчания упрямый, всемогущий — мне отказались дать в суде к прочтенью заявленье мужа. Фурор и ужас — меня с экрана знает почти что вся страна. Ну, пол страны. Ну, точно, регион и федеральный округ. И гарантированно — область. Город. Троллейбус городской. Детсадовские няньки. Тётки в ЖЭКе. Сквозь землю провалиться. Обратная загрань эфира. Известность. Популярность. Достаточно и клеветы, чтоб все поверили любым идиотизмам. Теперь не выстоять — вся в подозренье, как на ладони жизнь и мысль. Свечусь с экрана. В зеркало взгляну: откуда это осенью цветенье? Возобновился отовсюду приток покоя. Погода тихая. Сентябрь. В огромных клумбах хвастаются канны. Фонтан ещё не выключен. Друг подле друга идут лучи неяркие от радужного света. Неужто ангелы мне подают сигнал, что я жива и не виновна? И недоступно восприятье членения на доли, части, пустоты преткновенья, тупики. Хочу чтобы не наступила расчленённость. Но незначительно сгущается тревога. Стучит в виске проникновение в причины. Ностальгия? Да нет, догадка: негде ночевать. А график съёмок тянет, клубится путь земной и я в его родимом городе одна. Душа дрожит непромысловой трясогузкой. Мне только бы не кануть, не скользнуть с причин произведенья деятельности в способности страдательного состоянья.
— Алё, Москва?! Вы заберёте меня к себе, Литрваныч?
— Нет.
— Почему?
— А я не ректор, я — профессор. Не утвердят тебя.
— Да мне б не утвердиться, а спастись!
Захлопну зеркальце: мне это неподвластно. Повсюду сообщили. Знакомый стиль: ату, — её! Я вылетаю в ступор, как в зазор эмоций: нет бытия и будто ровный штиль. Жизнь словно недоразуменье. Нас разделили? Кто? Меня учила Ира призвуком сопрано: любая пара распадается вторженьем какой то третьей стороны. Чужое вторглось. Посыл нечистой силы. Давненько критика возникла. Давно. Но мной не замечалась. Питалась творчеством. Подстерегли. На зависть и во зло. А под расплату — свеченье в зеркалах. Ответом — сияние. Дай силы. Я стерплю! Дождусь ответов! Спрашивать не стану — не унижусь. Я выжду миги, даже если они дадут ответы через годы. Я буду жить, жить, жить ради того, чтобы открылось, что непорочная душа не может исходить с пути земного клеветою, — и мне откроется. Я знаю. ЗНАЮ! Вот равновесие! Меня учили! Меня воспитывали! Я могу! Пусть я цыплёнок благого инкубатора! В мой обогрев души дышали мастера пути земного — иных уж нет, другие все далече… А эти предали. Но я — жива. Сквозь слёзы, по осколкам, по плоскостям и граням, ухожу: танцую свой полёт эфирным арабеском. Я не карабкаюсь, не прячусь, воспарив на точечной опоре правых пальцев… Стоп. Стопой за убегающей подножкой на последний рейс. Сентябрь — не вечер, это краешек макушки российского тепла. Одни причины и способности страдательны, другие — детельны. Они определяемы. Мне нужно их сейчас определить. За исключением огня всё остальное подвергается уничтоженью. Земля вода и воздух во всяком влажном теле — всё разлагается. За исключением огня. Уничтожение природной теплоты от окружающей среды горенья. Вот и настало испытание душе на прочность тигля. Горенье духа, — проявись.
Я возрожусь! Свеченье в зеркале: догадка. Подсказывают ангелы. Луна и солнце сияют ярче и крупнее в закатах и восходах, чем в зените. Избыть тревогу — не впустить страдание. И не позволить разрушать себя пустым наветам. Отец недаром говорил: «Мы все на фронте. Пропусти вперёд, поднявшихся в атаку лихом. Локтями пусть работают — им туда раньше надо». По линии атаки смерть рассудит, где выбраковка, кто — герой.
К нам — в Берендеи. Там есть народный сход, и божий суд, и ласточки, и сосны в небе. Сгущенье и высушиванье сутей до огня.
Родители плечом не подпирали — не встали «за». В коммунистических системах, ими на заседаньях пережитых, любое расторженье брака де-юре судилось аморалью без всяких рассмотрений и причин. Действительно, ну что это за распорядок жизни: сначала — на подмостки, а потом — в эфир? Была же бауманка, МГУ, в конце-концов — пединституты, а разменять отличный аттестат в угоду Мельпомене — это стыдно. Учиться плохо — дурно, а разменять отличия в ученье на клоунаду — это дурь! Присваивать себе заслуги своих детей — привычка педагогов соцсистемы. Домашний педсовет лукаво извернулся в духе народной мудрости: мы вас не сватали, мы вас не разводили. Прелестно. Им померещились и свадьба, и развод. Мне остаются процедуры. По коридорам государственной системы шурша бумагами, терзая паспорт, мне предстоит пройти с глазами страха и переполненной душой ложной вины.
Спустя всего лишь год разводы станут шквалом, и данные социологии вскричат, что государство потеряло институты брака. Но этот год мне негде было затаиться: экран — это рентген.
…
Я подняла голову и закатила слезу обратно в глаз. Косметика заставляла держаться. Застеленный ковром июльских ситцев окрестный лес казался просто чёрным.
— Как на таком ветру снимать? — Студийный оператор прогнулся с крёхтом приладить свою сбитую треногу, чтоб привинтить головку керогаза — японский «панасоник» на штатив. Плечо такую тяжесть не держало.
Я МОЛЧУ. В инертный микрофон струятся ветры. Порывом носит шарф. Что я скажу безумцу техники, который слышит мир в наушники и смотрит в диафрагму? Сквозь призмы линз я не струюсь как свет, я млею радиацией. В порталы многоканального вещанья излучаю свет, не радуги, а инфракрасного свеченья. И всё же: в уюте, где я только что была женой и матерью, я знала две заварки как волшебство мирского быта. Заварка в малый чайник, китайский, плоский, без глубины посадки листьев в кромешном кипятке на пагубное дно. Заварка в европейский чайник немецких порцеллановых мануфактур от мейсенских заводов: с высоким воспарением чаинок под крышку с прорезью на вздох. В моём быту, я каюсь, не было меж этих двух восточного и западного быта традиций русского поддува сапогом, в блестящий самовар, стоящий на веранде. Не потому, что не было веранды, а дома не было. Но есть развод — позор публичной личности.
Откуда давным—давно остовы мельничных усадеб, которые питали самовар из талых вод весеннею водою, явились в кадр? Звереет оператор. Кому понадобился этот старый парк в период бешеного дорожания продуктов и новой роскоши эпохи техногена? Если ты можешь ставить на театре и слышима с экрана — снимай рекламу. Вокруг тебя возникнут люди, и станешь ты кормящей мать-Терезой, а если ты снимаешь парки давно забытых мельничных усадеб и у ствола укоренённой столетие назад дворянской прихотью секвойи витийствуешь о смыслах бытия, то ты, звездина, с тараканом, или не понимаешь, что идеология вселенских предпочтений сегодня — выгода. Работай на заказ. В рекламе. Куда как здорово. И тонко. Вот и Чайковский Моцарта сапожником назвал, за то что продавал шедевры спонсорам. Являлся меценат, заказывал и подавалось миру блюдо: шедевр от Моцарта. Сам то Чайковский жил в поместье и стряпал для души. Заказом не сапожничал. Разрушенные вотчины оставил.
— С подхвата, по отмашке. Пошла!
Казалось, что пошла сама благая мысль с произнесением на плёнку. Природа пошлости через века невнятна. Она же опиралась на остовы квартирно-коммунальных склок, междоусобиц. Может и быть, что красоту союза испортил бытовой вопрос. Может и стать, что аномалии культуры родил сезон серебряного века и осени в болде. Простите, в Болдино. Да только жизнь в разлуке и в промежутке между дном и крышкой, когда заварен лист, исходит ароматом кислотного синдрома. Афродизиак. Вот в кою пору нужна веранда и запах парка. Неуловимый фитонцид секвойи. Я не жила в кино. Муж запретил. Я из кулис попала в видео. Из замужьёв в свободно покинутый полёт. Мать наградила проблеском совета по секрету: вручила мне рецепт засолки огурцов с добавкой аспирина консервантом. Мать не стерпела моих мук. И быстренько отделалась рецептом фамильных огурцов, которые до свадьбы не давала. Хотя и обреклась молчанью. Наверное ей известен был рецепт варения изгнанья. Не выданная дочь в семье — обуза. В индийских племенах родись, отдали бы на жертвоприношенья. А тут — перед тобой закроют дверь и богомазам доски на скрижалях передадут. Расскажут, как ты была, когда-то хороша, да вот злодеи загубили. Или о том, как не права была, и дни закончила в канаве. Два варианта фабуле. Родительское оправдание едино: куда б не повернулась жизнь, сама виновна — дичь. Теперь подсунула рецепт не во время. Такое матери невестам подают в приданное. А мне к разводу. Рецепт квасного сусла в сухарях, на аспирине огуречные россолы.
Чего бы проще — глядеться в байковом халате в самовар, как в диафрагму заморской оптики, гонять чаи, быть дамой с положеньем, без выдоха вдыхать корсажным декольте на фоне фитонцидов флоксы и наблюдать неспешные слова как рифмы занесённые в тетрадку, — порывом ветра на веранде в сезон дождя, и в пору листопада, в пургу. Разобщена Россия призраками приобщенья к дому. Доместикацией и домостроем. И ими спаяна. Сапожный самовар. Такой предмет употребить в квартире нельзя. Такому подавай усадебный чертог с верандой непременно на закаты. За ним и разговоры с инакомыслием. И самолюбованием в кругу за блюдцем. Куда полюбишь отражайся и не срамись по скудоумию. Гордишься — в самоварный бок гляди. Стесняешься — на отраженье в блюдце пялься. Чего бы проще. Диафрагма. Болтаюсь в оптике фиалкой в кипятке. Исчезла русская заварка с приходом общежития. Квартиры — соцкультбыта по принадлежности, а частный сектор — сплошь халупень, поскольку ненадёжен кулачьём. Дворянские усадьбы, крепкий дом — как хрупкие фарфоры ломоноса, скорлупки памяти, которых не найти, и только встретятся за насыпью секвойи и лиственницы, которые неведомой мольбой вживили в смешаннолистный лес.
Зверели монтажеры. Куда в сетях вещанья документировать такое видео о парках дворянской лесополосы, когда в стране левых ладоней, прописанных крестом в очередях кромешной давки по талонам за курами, изгнившими в цехах без холодильных установок, нет выхода в эфир важнее чем блоки новостей и видеорекламные анонсы? Насытиться бы ловлей рыбы да пятью хлебами — и манны ждать. А ты про лесы? Ах, Брут. Твои б таланты рифмоплёта — да в русло видеорекламы. Даёшь?
— Пошла!
— Остовы мельничных усадеб, которые когда-то сберегали лесом, давали пятьдесят процентов электроэнергетики районов. Гидротурбины русских рек при малой скорости теченья спасали энергетику страны на половину потреблённого ресурса.
— Стоп! Поняла, что ты сказала? Уволена, звезда! Мы для Чубайса рекламу делаем, а ты своим похабным краеведеньем — лажаешь!
Конечно, не в Чубайсе дело. Муж был причастен положенью, которое я и не замечала. Я в городе его. Свекровь предупреждала. Я усмехнулась про себя. Мне показалось, что не может быть супруге положенья без общества. Теперь мне доказали, что на свете в черте границ зовётся обществом и стая. Ухожу. По осколкам, по брызгам кислотных синдромов, по эмульсии стёртых слоёв. И тяжёлые искры бросает мне в спину газетный программинг. Неуёмен в эфире мерцающий чёрный портал: два повтора с разбежкой в неделю. Эфиром — в ремиксах. Вот тебя уже в студии нет, а заявленный комплекс редакция выдаст.
Усадьбы на фундаментах истлели, а департаменты лесов стоят. Кто их подвиг на истину всезнанья, что главное земное — разложить костёр, огонь всегда прибудет с неба. Оставшись без работы, постичь засолку огурцов — кустарное творение для досуга. Вот время к этому пристало, да ноги не несут и зуб неймёт. Учиться стряпать кулинарка способна только для потребы троглодиту. А этот раздражитель изошел. Была ещё потреба исходить в эфире, но этот приворот изъят. Или душа моя избавилась круговоротов. Теперь куда? Трамплинов нет, кругом дымины.
Глава 7
Казалось, накренилась ось Земли и ринулась долой с орбиты. Потом узнаем, что по глубокоземной скважине в Сибири рванула нефть. Из недр сместилось время, а сейчас я сублимирую уход с экрана засолкой огурцов.
— Да, это он! Твой брат, который Цесаревич!
Назаретянской веткой рода втянуло на Кавказ рыдание моей души, и зубы мудрости заныли. Сообщество способных журналистов, помимо мнения матёрых Барабасов — работодателей эфира, гранит экран. Мы сотовыми в девяностых не владели, нас находил сам Космос — и велел. Так ощущалась принадлежность звёздности — судьбою, прикрытой дланью от неведомо кого, с высокой инкубацией спокойствия и веры, что я превозмогу!
Какой песчинкой показался брат в соседстве с Пашей-мерседесом. Впоследствии Серёжу назовут страшнейшим телекиллером эфира. Но в этот вечер под засолку голодух он прокричал мне знак с экрана: мой брат в плену. Какой-то лысый дядя рубил в полнометражной диафрагме под крупняком воздетых линз:
— Я обвиняю наше государство, его правительство и тех, кто мне давал приказ, в крупнейшем вероломстве, авантюре века! Всех, кто сюда нас с танками послал!
Это не он! Мне чудится. Не проходило столько времени от века, чтобы курсанты облысели. Я заигралась в зазеркалье или своё не узнаю? Все дальше лица панорамой, мне показалось — толпы, а их всего десяток было… Отказались, сдались и отступились. Просились их забрать домой, а этот всё упорствовал, сопротивлялся и обвинял. Кровь приливала, зубы ныли. Сквозь страх прикосновения с большим и неизвестным испытаньям я ощутила, что такое гордость. На краешке инстинкта самосохраненья лактозою в крови, праматеринским чувством заступничества не за брата, а за недоразумение младенца, которым остаётся род мужской, переступив игру в войнушку. Его рука содержит мышечную память нажатья на курок, моя — замазать лопнувший пупок ему зелёнкой. И страх, и злоба. Бабье «ох».
Мысль, как догадка сквозь ночную весть: а кто ещё сейчас в моей семье в ночную пору не спит и видел? Кому звонить, куда бежать? Я в городе развода. Другие все — в столице, в Берендеях. Мирно спят: что им мои терзанья, и метания системы нервных срывов, и приключения кавказского хребта… Их хорда жизни выстроена предпочтеньем «скопи домок и не сори в хозяйстве», а наши крик в ночи и просолённые пелёнки — что кровь земная, что водица. Отречься от дитя, потом гордиться свершеньем подвига его у памятника — перспектива интеллигенции последнего десятка лет социализма. Как бросили меня в разводе, так бросят и его в плену. Отступятся. Так роду легче эпидемию пройти этапа перестройки. Жертвоприношенье. Шизофрению от конверсии иммунитет впитал, и банковские игры в пирамиды. Теперь надежды, что спасёт «Хопёр», а дети — это раздражитель. Рискуют, чтоб испить шампанского в копытцах. Простая философия: не будем их жалеть — нас не жалели. Пускай у нас не просят, мы не просили у своих. Мы старые — нам до себя самих. Обережения детей родители кромешных пятилеток почти не ведали. Сгорали в пятилетних планах. Коммунистическое воспитание заботилось о нас. Но мы то сами — братья, сёстры. Дай, позвоню! Это так здорово — вторгаться звоном среди ночи!
— Алё, аэропорт. Ес! Хау ду ю ду.
— Скажи мне, Альга, где наш брат Кирюша?
— Конечно, в Наре! Что ты грузишь, не занимай мне телефон, я жду звонка по сделкам с иностранцем!
— Что, ночью?
— На противоположной стороне планеты в эту минуту белый день. Столичные аэропорты ведут посадки ежечасно.
— А на Кавказе началась война. В плену Кирюха.
— Слушай, у вас проблемы — занимайтесь ими сами. Я в пять часов сегодня вышла из метро, и прямо на Рождественском бульваре прилюдно расстреляли мужика, и вся толпа валила мимо. Здесь этим никого не удивишь.
— Но Кира кровь твоя.
— И что ты хочешь? Чтоб я бежала на Кавказ? Чем я могу помочь, скажи конкретно?!
Собравшись краешком сознанья защитой против робота, мышленье шепотом сподобилось под шелест зелёного рубля америкосов и выдало продвинутому буржуинству простейший ультиматум:
— Позвони, раз вы в Москве в такой момент не спите, своим учителям по университету и попроси, пройдясь по связям, мне уточнить фамилию в списках пленённых.
— Ты что, свихнулась от развода? Да кто мне это даст?!
— Произнеси паролем моё имя. Всё откроют. Покуда. Дую — дуй.
В минуты перенапряженья девчонкам нужен не диплом, и не актёрский сленг, а просто папа. Тот человек, который скажет, докуда, до каких пределов распространяются они, мужские игры в устрашенья. Коли у поля встал, так бейся наповал, и проча…
Глазенки дочери и обмороки тётки. Мой брат в плену, семейство в сборе. Зуб мудрости даёт температуры под сорок. Отец, прошедший Белорусский фронт:
— В Москву не езди. Они пусть едут, а ты не смей.
— Но, тятя, почему?
— Ты вытащишь. Подумай о себе.
— Отец, это мой брат, кровь твоей ветки рода.
— Не езди. Психика конечна. Тебе нужна она, у тебя дочь.
— Но ведь и он имеет сына.
— Мужчина бросил. По законам военного устава пленённый пускается в расход уже с исходом вторых суток. Пошли четвёртые.
— Но, тятя, это кровь твоя.
— Это был выбор мужчины по уставу. Он военный, пойми, такое правило.
Огласка спасала жизнь на волоске. Одиннадцать, что с ним в плену седели, попеременно, поступно отрекались — и были спасены. А он упорствовал, суворовец. Тётя Вета шарахалась в сплошные обмороки новостей, и мне открылось то, без политесов, чего я никогда не знала: если к пятидесяти мать ребёнка, замужняя супруга иль вдова, сумела сохранить здоровье, то на неё не действует таблетка валидола и капли валерьянки. Рюмка коньяку — вот лучшее творение румянца. Какое нужно сердце? Великое? Простое? Здоровое. Вот весь секрет.
— Послушай, тятя, разве я могу…
— Я запрещаю. Ты в Москву не езди.
— Но почему?
— Ты вытащишь. А он твоих усилий не достоин. Если это плата рода — на нем её сквитать.
…
Приехал стихший муж. Рядом с отцом присел на краешек дивана. Какой — то заговор мужчин молчанье это отражало, и дочь не выдержала:
— Я неняю, я ваабче не манипаю, плясу вклютить агмитафонь, они включают телезизиль.
Каждые пять минут в центральных новостях кричали о Кирюхе и иже с ним. Тетка шарахалась в припадках о мальчике своём. Золовки ретували. Я полоскала флюс настойкою шалфея, и понимала, что истекший род — не в слове рот, десна — не корень от десница, а заповедь реки, что нас купала. Поила. Я что, противлюсь вдруг отцу? Я рассуждаю? Откуда звездная бацилла перековала на орала меч? Неужто в крайнем левом и крайнем правом положеньях из колбы не течёт вода? Не может быть пустот в природе. Что-то должно происходить. Зачем движенье, если не властно мановение перемещением в пространстве? Где то чудо?… То, невозможное, за гранью естества, которое спасёт, если приникнуть? Проникнуть как? В отверстие струится желание воды излить себя сквозь невозможность это сделать притяженьем почвы. Энергия желанья орошенья и жизни. Сквозь погосты. Наперекоры почвам, всем осыпям скальных пород хребтов Кавказа, излучины Десны и кольцам её, не льющимся с равнины, только лишь вращающимся ровным ходом в лабиринте, со скоростью земли, в том темпе, которым все живём. Стоп.
Эшелон. Стремленье на Москву. Бросает всмятку челюсти на буферной чугунке сотый скорый. Несёмся. Тётушка то спит, то плачет, но больше всё же спит. Я слушаю себя. Я обновляюсь. В моей душе есть прошлое, однако. Гораздо большее, чем женщине даёт развод. На стрелках стык кладёт судьба и злость моя, открытая эфиром.
Цезарь стал Цезарем не от того, что в честь его Антония сгубила Клеопатра. Цезарь явился миру благодаря провиденью его супруги, о святости которой мир узнал пословицей, кого почтить вне подозренья, и в продолжение — кого прославить Брутом. Что за блажь стремится в мой висок в том левом крайнем, где флюсом мудрость словно болью воспалилась? Это период последних наших встреч в Москве. Я отыграла Орлеанский след и репетировала Клеопатру. Венец мечтаний, если говорить о сущности профессии актрисы. Я возвращаюсь в город, кромешный завершая круг. Огромный круг внимания, в котором не умещалось желание оглядки — всё уроганом встречным унеслось. Но теперь, молю приблизиться пространство отшатнувшихся значений, в котором прошлое моё оценится подарком и муку боли оттеснит. И я узнаю нечто, от чего свело весок и что в спасенье вихрем удаётся. Открытия. Я так давно не смела вновь соприкоснуться с вами. Чтоб много чувствовать и много знать необходимо мчаться по открытым вихрям.
А сотый скорый вместо надежды вдаль принёс одни воспоминанья. Главенствуют возможности количеств. Я качества взыскую. Мне нужно возродиться — сбросить грузы от прошлого. Чугунный парадокс. Лечу вперед, а устремляюсь вспять. Однако, кто в крайностях не удержался в сущий миг, тот и не пил шампанского. Как кровь земная вам водицей, властей попридержащие в погонах? Я уповаю милостью вразрез опровергать уставов постулаты — закон военного пленения — расход. Не израсходуйтесь, мужчины, я еду не преподнести для вас урок, а просто молвить в крайнем положеньи, что всё качнётся на противоположные круги своя. Держитесь середины в вихре, чтоб мой зрачок горючая слеза не заливала, иначе замутится разум ваш.
Надежда в крайних степенях давала почву размышленьям, и грезилось, что я опять одна, что я играю, а не сути мной играют. Наполнены до краешков сосуды, и выбор не стоит: куда ведёт глоток — в песочный перечень часов для пессимизма или в уключину ладьи, плывущей вдаль ровнины..
Сквозь слёзы ветка назарета была ловка. Все обмороки тётки были предпочтенны одной идее: означиться. Клятвенным обещаньем матери моей — не кинуть тени поселеньем на дорогую дочь — мою сестру, — она пренебрегла, едва сойдя с платформы.
Сестра снедала страх по сделкам с иностранцами и говорила:
— Конечно, тетя, разумеется, ко мне… — и опускала долгие ресницы асфальту долом.
Мой флюс лежал почти что на ключице. Зуб мудрости сквозь слёзы обостренья. В суть прорастал. Впоследствии дантисты выяснят: зуб был последним и необыкновенным. Проростом параллельно в щеку, без места в челюсти. Восьмой. Такого не бывает? Дантисты тоже удивлялись. Он был двойным. Антропоморфное единство. А пока агентство телевиденья «Франс-пресс» дежурило на лестничной площадке, от имени Чечни звонил «Мавлен Саламов», а комитет солдатских матерей советовал зажечь свечу и на неё молиться.
Сутки, двое. Тётка вела «для правнуков» дневник и падала в припадки обмороков, лицезрея младенца в камуфляже на экране. Кирюху мировые спутники казали каждый час в немыслимых и непереводимых истошных блоках разных новостей. Вот здесь он говорит, вот здесь его слова перекрываются каким-то репортажным текстом, теперь он в шарфике, который для сидения в суровых казематах ему значительный политик подарил за твёрдую настойчивость не вылетать из плена спец-посланным бортом из думской гвардии столицы.
А министерство Паши Мерседеса нас отказалось вызвать на приём для разговора, без записи за месяц с паспортами. А Жириновский, доложили, соригинальничал ради запоминанья: беру солдат — бросаю офицеров. Всех вывезли, а наш сидел. Мой флюс лежал на плоскости предплечья, но тяжелее было выходить с ведром к панели мусоропровода. Там спали на полу и вздрагивали в нервном тике бригады новостей «Франс-пресс», таившие надежду на событье. Шагая через кофры и треноги по ссыпанным пролётам перекрытий, моей задачей, выходя с ведром, на протяженье суток оставалось не перелечь на плёнку. Чувствительность к включенью оптики, прозрение, сквозь боль, рост нового, когда прогресс остановился перед смертью.
— Ваш брат козёл. — Мембраны напрягались. «Мавлен Саламов».
Динамик «Панасоника» на долларовом аппарате моей сестры включался строго по программе и всё писал. Телефония вслух в режиме реальной записи. Сестра и тётка замерли, сронили тишиной зрачки усталостью подвешенных на нитки бессонных глаз на деку телефона, что означалось бы глаголом «дрогнуть». Я к дырчатой решетке микрофона отёчным флюсом наклонилась и холодно, артикуляцией актрисы произнесла:
— Что дальше?
Мне было всё равно, мне просто страшно надоело стоянье в вертикали «флю». Хотелось лечь. Игра с огромным государством уже не увлекала. Мудрость, прорезавшись, накипятила кровь под сорок роковых, и время репрессировало в пресс возможностью изъятья информационного потока из ерунды: из телефона и экрана. В Кремле, наверно, позабыли, что эти два теперь у всяких граждан есть. Свелось в сознаньи сведеньем:
— Что дальше?
Вновь пауза и пустота. Нет голоса. Но нет и места страхам. Бунт через боли нарастает.
— Ну, дальше!
Осмелься повторить тогда переговорщик от имени чеченского народа, что он попробовал произнести, его постигло бы проклятие славянки.
Восток — суть дело тонкое — кавказскими хребтами замер, и стало слышно, как нефтепроводом сливается каспийской сути нефть, слышна была вина азербайджанцев и вечная проблема горцев — куда девать своих детей? В какой войне ими насытить легионы?
— Он выдвинул условие гарантий, что после возвращенья продолжит службу…
— Ультиматум?..
В трубке прорезался смешок и шевелился шепот.
Я понимала, что они не врут. Подобная амбиция была присуща брату — будет орать своё, покуда не развяжется пупок. Но я-то знала, что не развяжется. Я этот пуп земли ему собственноручно в младенчестве зелёнкой смаковала. На грань безумия поставленная мысль его пленителей была читаема сейчас как «отче» — они боялись невероятия в проявленном упорстве брата. А мне была ясна его затея. И шёпот замешательства противной стороны.
Когда-то давным-давно, в уютном лоне детства, его отец, способный к премиальным жестам, купил для нас, детей, с тринадцатой зарплаты невероятно дорогущий том волшебных сказок о Кавказе. Там были джины, дэвы, заклинанья неведомого языка и мысль, которую проявлено давали греки при изучении философии в гуманитарных вузах — на свете бывает плен пленивших. Сила духа под пытками пытает палача. Когда гребец, прикованный к галере, под принуждением бича гребёт сквозь бурю, и корабль плывёт, что заставляет его мучителя стоять поблизости и наносить удары? Страх утонуть. «Я в кандалах, на вёслах и гребу, но что тебя заставило стоять прикованным к моей спине и тупо наносить удары?» Страх оторваться от того, кто в буре во сто крат сильнее. Сквозь боль и несвободу держать свой путь, когда пленившим застит страхом вина взглянуть на накативший вал. Только спина безвинного врага — для них и цель, и действие, и видимый маяк. Пойти за ним, не смея себе признаться, что вся мечта, которая осталась, — на этой спинушке вкатиться вместе в рай. Ан, нет: пути господни неисповедимы.
Пути господни неисповедимы, а мудрость командиров не имеет границ. Он сделал всё, что мог, как я его учила, театриком переходить законы жанров — привёл трагедию к комедии, полишинель. Теперь была моя пора вступать и диктовать пленившим командирам, как проиграть сюиту вывода из плена.
— Тётя, придвинься к микрофону. Прошу вас записать, хотя не сомневаюсь, что вы пишете. Это голос матери, скажи им, тётя, что ты категорически велишь ему оставить все условия и выехать к семье.
Тётка не подчинялась, потом истошно завопила, затем пренебрегла опасностью и стала утверждать, чтоб поступал сынок, как ему любо, и вопреки всему — она не возражает. Трагедия перерастала в цирк, а там недалеко до карнавала.
Уселись ждать. В повисшей челюсти зудит самодовольство: перед концом сеанса связи я подытожила ораторство роддома и резюмировала материнский вопль угрозой в традиции семьи:
— Ждём ровно час, если по истечении часа ответ не состоится, мы обнародуем и придадим огласке происходящее через Франс-Пресс. Они уже вторые сутки взыскуют интервью на лестничной площадке.
Последовавший отзыв был прокольным:
— Они без переводчика.
Парировала не сморгнув:
— Нас здесь, в квартире, трое женщин, владеющих тремя различными свободно…
— У вас ведь флюс…
Мысль промелькнула: «Каково?»
— Не страшно, я к диафрагме в профиль встану, а мама — в труакар, и кадр получится картинкой — дай же боже! И все агентства мира на трёх различных языках размножат в подлиннике… Выбирайте: сор из избы международный или живого брата через час!
Упали ждать. Я поняла, что выхлопотала себе заслугу, чтоб посидеть немного на спине. Слегла. Теперь, что будет. Шалфея в доме не было, но были новости в режиме «круглосуточный нон-стоп» и телефонные звонки клиентов, которые не смотрят телевизор. Сестра кипела — война мешала бизнесу. Когда б она могла предвидеть, какие сделки сорвёт в дальнейшем терроризм, на грань которого вступали эти сутки.
Какие-то чрезмерно ушлые ребята-журналисты нашли в Удмуртии сынка братишки — и мы впервые с упоеньем увидели плод первого, недолгого супружества по переписке, которому и не сложилось браком стать, а вот младенец — вылитый Кирюха, глядит с экрана, словно победил. И тут же всё перемешалось: звонят реальная жена и тёща, таращат звук картавой дочери на ухо страдалицы, свекрови-свахи, чтоб не забывала, чьё дитятко важней и чья рубашка ближе к телу. А кстати тут и выясняют, что не крещён родившийся народ, и всё святое назаретов осталось в принадлежности присяге ещё с суворовских времён. Сестра задула копоть свечки, в мгновенье ставшей бесполезной, как сам намедни выданный совет от комитета солдатских жён и матерей. В чаду все помешались. На звёзд и зрителей. В зобу дыханье спёрло. А час сравнялся. Нет звонка. Застыла кровь, натягивались нервы, и кончик стрелки отдалял… разрыв… звонок.
— В Моздок спецрейсом отправился известный вам политик и на борту полковник медицинской службы. — «Мавлен Саламов» выстрелил словами, как выполнил заданье.
Били. Это в полёте старший брат. Я первое произнесла, а тетка и сестра подумали второе. Час от условленного срока истекал, внезапно прекратились спецвыпуски кричащих новостей в эфире, и эта глушь обычного вещанья внушала больше страхов без надежд, чем вопли горе-журналистов в погоне за сенсацией из ничего.
Старший брат — полковник медицинской службы. Как долго он молчал и отстранялся, нам показалось будто мы одни с лирическими языками гуманитарной бесполезности против военных. Ох, эти теневые стороны инструкций! Растленье горя ожиданьем удобного момента для вступления в игру. Использование естественных реакций женщин! Патриархат во власти. Спец трусость мужиков. И впрямь, на свете нет мужчин, ценой в одну слезинку женщин!
— Если позволите, я обращусь к вам по-французски: бабьё, нам крупно повезло, что импозантный век телепортаций великим и свободным языком пробил такую брешь, как сволочное жлобство богатенькой штабной родни. Они спешат на выручку из резиденций. И кто теперь посмеет утверждать, что лиры замолчат, когда грохочут пушки? Похоже, наступили времена, когда войну способны заглушить словесные эфиры.
Мои соратницы по баррикадам переглянулись. Мой выпад выглядел для них кощунством.
— А может быть, тебе теперь убраться? — сказала вдруг сестра.
Насторожилась тётя. Насупилась и сделалась угрюмой до немоты. При этом склонность к обморокам как-то вдруг исчезла в её пружинной позе на диване. Похоже, это была их обоюдная идея. Я, видно, снова не вписалась в житейский оборот среды, когда сливается семья в экстазе без сословных иерархий, почётных привилегий и богатств. Шумели на весь мир, теперь — брататься. А эта акция уместна при положительном исходе с заботливым напоминаньем о родстве. Они ущучили момент, а я, философ, промахнулась. Идея растолкать локтями, чтоб встать поближе к значительным и всемогущим на столице. Застольным сбором собороваться позабытой дружбой. Момент, в котором лучше без меня — актрисы-журналистки-режиссёра. Звезда, не засти! Убирайся! Мы вместе отстрелялись, но сами победим! Можно попятиться к двери, не кланяясь, и, по-английски, не прощаясь, убраться восвояси в ночь! Ах, не простая штука — препятствие: там дверь на баррикадах, входная, то есть выходная, агентство там, французское, пост не сняло. Ах, ерунда, конечно — ведь с этой фиолетовой щекой меня не опознать, а поезда всю ночь снуют на выселки провинций, поскольку этот город всем деревням страны столица, и нам, тупым, особо одарённым и шутникам, всегда туда дорога, зелёный семофор и поднятый шлагбаум. Звонок. Я далеко от трубки, я в прихожей. Бабью сподобилось на баррикады и подключило громкий звук. Мгновенно спохватились, что я еще нужна. За ворот и рукав схватили, держат, в свободную мне трубку подают.
«Мавлен Саламов» неуёмный итожил операцию плененья:
— Мы отпускаем его. К нему спускался сам Дудаев и предлагал чин генерала за преданность военной службе. Он согласился вылететь обратно, поскольку воля матери. Встречайте.
— Ой, спасибо вам, — вопила несусветное сестра — Все мы, наша семья, так вам во — веки благодарны! Вы столько сделали для нас! Просите что хотите! Будем рады! Здесь вот и мать благодарит, позвольте выразить вам наше… и вам того же, что угодно…
— Ну, если вы так просите… А можно, всего лишь познакомиться с вашей сестрой?
— Конечно, познакомьтесь, сестра у нас что надо: копыта очень стройные и добрая душа!
Меня свинцом задело, приковало вдруг руку к вороту сестринской блузки и, отшвырнув, прибросило в один захват тёткину холку к микрофону:
— Пролей скупую материнскую слезу и попрощайся с ними! Быстро!
Наверное, я выразила ярость, которую никто мне приписать в дневник не ожидал. Значения потомкам: остановите карнавал на грани смерти, чтобы живые не трапезничали с мёртвыми в цепи по телевизору и телефону.
Звук отставал от видеоизображенья. Явно сменился оператор, и в темной полынье экрана невинно падал снег. За этим легоньким смятеньем хлопьев политик шевелился в кадре и доказуемо кивал, что на Моздок обрушилась нелётная погода, и нужно сутки переждать. Глазами опытного враля известная ведущая кивала о том, что метеопрогноз остановил пропеллеры на двое суток, и только оператор не солгал и подсветил с ручного фонаря на фоне фокуса в политика Кирюху-брата, стоящего уныло, отрешенно возле капота легковой.
— Я уезжаю.
— Ты куда, ещё ведь двое суток! Кто их знает, а вдруг они его вернут обратно в этот Грозный!
— Не бойтесь, не вернут. Он здесь, в Москве.
— Откуда знаешь?
— Читаю между строк.
Сказать им почему я обожаю стянутые изумленьем лица? Как косметическое средство от морщин.
— Теперь зажгите то, что погасили и помолитесь от души. Ему в Лубянке предстоят допросы или уже идут. Продлятся двое суток.
С отвисшей челюсти сестры сорвалась мысль:
— Как ты узнала?
— Телеграфировали языком Эзопа. Ты от экрана оторвись, здесь за окном такой же точно снег.
— Так ведь, зима, как будто, и ноябрь, — Сестра барахталась в дизайнерских изысках тюля. — Декабрь.
— К Моздоку три лаптя по карте на юг. Ты географию учила в своём Архивном институте? Там горы называются Кавказ и, даже если снег — источник природных акведуков ледников, которые собой определяют тип скотоводства в экономике цивилизаций горцев, аграрный дефицит земли: пахот и пастбищ веками влечёт их молодёжь придать своей судьбе характер найма в военный промысел. Это у нас под силой притяжения равнин снега ложатся ровно и поголовья стад и пахоты земли не так важны, как новорожденные дети, а их отходничество — навсегда источник политических проблем как у себя, на родине, так и во всех местах, куда они отход направят. А раз рванула нефть, то локализовать их там необходимо.
— Ты не поедешь, у тебя жар.
— Я в городе живу, где похоронен генерал, назвавший город Грозным, как завет потомкам. Он гений Лермонтова уберёг, тот колыбельную оставил, и даже при советской власти погост, где похоронен генерал, при действующем храме обретался.
— Измерим ей температуру.
— Я ему приношу цветы, так, бессознательно, наверно, как зацепку к храму, где же взять уменья, когда нам матери не пели и не крестили. Что осталось? Искать утраченное на пути ошибок. Ты гордая сидишь, родная моя тётя, тебе чин генерала посулил полковник авиации в отставке, афганский кавалер, а час тому назад ты бы хотела просто видеть сына — пусть даже без погон, с пупком в зелёнке, а думал ваш народ — ваш, поколения тринадцатой зарплаты, — что будет час, когда судьбу не купишь и выход не найдёшь через совет с окрестно проживающим жульём. В помине с нами не осталось той родни, которая могла бы передать большие истины под логику решенья. Теперь, конечно, наступают времена с отпущенной ценой за воздаянье… Где истина? Туды ее в качель, тефтелей скушали — и носом на подушку. Ваш маятник, возможно, ненасытным знанье, а нам съестная сыть куда важней. Пойду, попрозябаю на вокзале, так лучше. Всё же какой-то путь, в физическом движенье вихря, и не бессмысленный — на удаленье от политического рейтинга Москвы. Здесь напиваются из акведуков крови, нефти, лишь бы не чистою водой… и зеленью шуршат.
— Нужно спросить на коридоре у французов аптечку. Успокоительный бы ей поставить.
— Увеличенье поголовья стад скота за мыслимый источник нормы влечёт исчезновение зелёных кормовых культур лугов в горах и зарастанье их травой, которую и скот не ест. Вам это надо знать, вы тут в Москве — на пирамидах — искусственная экономика горских цивилизаций — методика Манхеттена, необычайный клон. Есть метод регулирования, как спасенье — селекция советской власти: плановое увеличение поголовья скота. Универсальный метод обуздания основного экономического содержания «холодной войны». Дарю. Адьё.
Казалось, что качнулся и глухо зазвонил подземный колокол. Потомки потонули. Вернусь на лоно видео— и экологией займусь. Война закончена, обед по расписанию. Теперь отбой, все осознала. Сбегу подальше от Москвы, где наше всё не пропадало.
В провинции, где жили буднично и просто, где утрешнее молоко за дешево скупали черпаками из бидона, где на облезлых лестницах хрущёвок, истошно пахнущих котами, телеагенты не ночуют, а ясновидящее зрит телевещание, в обкомах ваяя губеров и глав администраций спозаранку. Меня теперь немыслимо на домострой деревни притянуло, а тётка канула вдруг в Нару. Поверила. Встречать сынка, чтоб утрешнее молоко не прокисало.
Меня оставили в заложниках, как притяжение ловца на раненого зверя.
Сестра возобновила сделки. От этой единицы измерения работы менеджера страдали даже сутки на счетах. Спать можно было не ложиться. Москва как эпицентр аэропортов и порт семи морей жила всепланетарной бессонницей, бессмыслицей и хлопотами. В круженье этом каждый трудоголик мог уловить свою волну, но без гармоник. Дорогу к Риму. Тернии и звёзды. PR. Всю пошлость рынка под названием «базар» и креативный маркет. Пассионарии затихли. Шуршали доллары, светили звёзды. Динамило по перепадам напряженье в сетях РАО ЕС, и было холодно в домах, зато как было чудно с Центробанком, шуршали доллары, но шелестели марки, рубль был отрублен от полена и назван деревянным, как экспортный кругляк хвойных пород, официально запрещённый, но вывозимый всласть через таможни. От этих сообщений в новостях оскомину ломило.
С такой температурой не смыть водой усталость. Зазнобило. Сюжеты сделались неузнаваемо благими. Ночной эфир перемонтирован — подчистили все кадры монтажом, — и это знак на забывание событья. Как говорил когда-то Маяковский, весь этот «инцидент исперчен». Если отсутствует возможность окунуться под водопадный душ, пойду под снег. Перешагну на лестнице агентство, уснувшее ничком у стенок, прокрашенных фенольной синевой, и выйду в ночь. В те времена, на краешке сползанья в мегаполис, подушка парникового эффекта в центре столицы в полночь ещё могла позволить хлопьям пролёты до земли. До набережной, до асфальта на Краснопресненских бульварах, струился снег без ветерка, и по проспекту ещё носились Мерседесы… Неслись со скоростью, а не тоскливо млели в пробках, но за решёткой зоопарка стояла тишина, и только изредка тоскливо подвывали волки, встревоженные визгом тормозов. Всеобщий голод не вызывал даже у зверя темперамент, а мерседес на тормозных колодках в условиях русской зимы способен был издать голосовую гамму волка. И так они перекликались, «мерины» и волки. В ночной Москве последнего десятка века от маковок Василия до силуэта дома, не серым смогом крыта, а белей его, ложилась пелена с небесного покрова, как в русском климате заведено ноябрьской ночью на сто—лицу. Случилось лико—вание в душе, я вдруг как радость приняла догадку о возможности спасения показом. И громким словом в проводах. И становилось мне так ясно, как божий день, что размножение образа беды в тираж эфира даёт возможность сохраниться, поскольку власть — раба успеха, который ей достичь не позволяет отсутствие гармонии — господство тиха, душевной благодати.
Снег лепил, наслаивался, холодало. И в саркофаге снеговых рельефов я словно облекалась чешуёй. В искристых латах покрова — не любованье снежной бабы с мечтою стать снегурочкой, а вдохновение утерянного героизма зерном как пулькой прорастало и превращалось в стержень. Личность? Рожденье сущности в душе холодной ковкой. Вещества морозных сфер, как стылые субстанции оледененья металла и стекла, сливались и вытягивали нити в струи капроном, шёлком, и неон пронзительный их заполнял, лучом сквозь марево светя завесы между небом и твердью преисподних под асфальтом. Испуская в сознанье знанье, предельной четкости искрится личнось — внутреннее «Я» — царь в голове, ангел-хранитель, разум.
Идя от физического к психическому и от психического к физическому, можно почувствовать образ. Законы театра. Меня учили мировые педагоги. Теперь сплошное прорастанье зёрен. Проснулись знанья семена. Но что ж моё зерно канатно, словно волокно, и твёрдо, как обрезок монтировки? Зерно нащупала, а память не приносит ответа на вопрос: слиянием каких алхимий соединилась эта стеклопрядь?
В подъезде отряхнула чешую, и с грохотом упали латы. «Франс-пресс» проснулось. В дом сестра впустила. Преодоление закона взаимной ненависти и вражды? На фоне умножения угрозы насилием от государства? Нормальный ритм на временном этапе борьбы за жизнь в условиях шального рынка. Порядок выгоды. Принцип линейной логики. Протестантизм. Гораздо выгодно преодоление взаимной неприятельской борьбы за гнусное существованье рядом.
— Если француз не вселится к утру, он отойдёт другим риэлтерам, понятно? Надь, этой маме надо объяснить, что мужики во Франции не бреются в прихожей, только в ванной. Где этот дядька с лобзиком? Что значит — уже был, его прогнали? Пусть поднимается и едет. Ну и что, что ночь. Будите и вставляйте розетку в ванной. Евро, евро! Какие лыжи в антресолях? Ты объясни этой актрисе, что лыжи деревянные француз не носит. Короче, Надь, без этого процента мы не внесём лицензионный взнос — Лужок взвинтит налоги и без лицензии. Адью. Покедова.
И, сразу же, без передышки — опять в созвон:
— Марин! Ты мне не набиралась, а я тут как в огне горю, да брат?.. Уже откат. Освободили. Там Надька зашивается с французом. Неправда, там розетку можно вставить в плинтус с обратной стороны двери. Да, на панель вдоль пола. Что техника по безопасности: «зальёт-замкнёт»! Он пользуется феном и электробритвой. Что вам не ясно? Ему нужна розетка в ванной, это условие контракта. Валютного! Какого ЖЭКа вы боитесь?! Что наш стандарт хрущёвок?! Ты юрист! Вносите в договор работы по установке розетки-евро! Я с французом поговорила, он всё оплатит. Хрущёвки — это романтизм эпохи раннего валюнтаризма. Дешевле сталинок. Экологическое ретро на выселках Москвы. Что мама, мама у нас актриса и не хозяйка, хозяин сын. А я ему звонила, включен автоответчик. Какая разница, он сразу вам сказал: можете делать что хотите, главное — иностранец-квартирант. Валюта всем нужна. Сынок продвинутый позориться не станет. Ты эти лыжи видела? Облезлые? Торчат через прихожку? На верхних антресолях? Хорошо, внесите лыжи на контракт храненья помельче! И пропечатайте в перечисленьи мебели! Да постарайтесь вести переговоры так, чтобы француз при подписании контракта не поднял головы. Потом заметит, после вручения ключей. Какое вам согласованье? Я говорю: автоответчик. Да, буду набирать. Давай!
Протарабанив пальцами клавиатуру:
— Привет, ребят, ну что, пробили папу? Вам принесли программу еще с утра. По связям в МГУ. Да это всё не то, это тот самый сын, а нужен папа — сын не эффективен. Включил автоответчик. Как не бывает в базе, если высокие круги? Мы вам валютой платим за программу. Сам обратись в горсправку! Секондхенд!
Без отопления в условиях валютных операций, забыв Покров, но помня курс рубля, гарантом выживаемости для людей в столице была не Конституция, не Президент, а телефонная канализация и связи. На этом личностном патенте вчерашние выпускники ёще престижных универов пытались вразумить себе на хлеб контенты новых технологий маржой от прибыли с процента, поскольку им была близка, и в прибывших мигрантах отзывалась, тоска былая по своим слезам, когда стоишь перед столицей. Семь пядей — в лоб, синицу — в руку, глаза — на журавля, мечту — за синей птицей, она откроет вход и поглотит дары. Вошёл сквозь конкурсный отбор — семь пядей шелухой упали, усилия не рассчитал — синица сжата, и стоишь ты, провинциальных книголюбов отпрыск, и среднешкольного образованья шелупонь, и душегубцем пташьим в мечту за синь, за облака себя, взглянув по планке, измеряешь, и занижаешь самомнение своё в заборе высоты по конкурентным шкалам сбоку идущих на поток ровесников, заучивая слово «абитур». Когда пройдешь от «а» до «би» все туры, и выговаривать сумеешь «турьентур», окажется, что ты стоишь на строго отведённом месте, без силы шевельнуться. Но если вдруг усилия генетики тебя ключом родили, способным повернуться, не мечтай оттуда выйти — обратные ключи выносит сразу потоком слёз неверящей Москвы.
— Алё, Марин! Исправили контракт? Эти друзья по безопасности нам не пробили папу. Что? Олимпийский папа? В подземную парковку, под сталинку, он каждый вечер загоняет мерс? Вы снова спутали, это всё тот же сын… Да, дом балерин Большого на проспекте. Ну, ты договорись с охраной, лишь бы войти и встреться.
— Послушай, Альга, а я могу тебе помочь?
— Сиди, деревня, что ты можешь? Тут коренные не предпринимают.
— Давай я номер наберу. Там, где автоответчик.
— Ты что, опять в бреду?
— Мне там ответят. Они мои знакомые.
— Кто? Новые русские крутые? Из дома на большом проспекте? И что ты скажешь?
— Что не крутой кругляк лежит в болотных топях, что не всё золото, которое блестит, можно грузить через границу, как апельсины бочками, что франко-склад, франко-граница и франко у бортов — это для кругляка хвойных пород, как обстоятельство доставки непреодолимой силы, поскольку лес кругляк хвойных пород на кончик шпаги не нанижешь, и это форс-мажор возникших в новой жизни обстоятельств. Его зовут Денис. Дай телефон.
Мне спать хотелось. Автоответчик произнес на разных языках одну и ту же фразу и сделал «пи» после сигнала. Сестра толкала в локоть и твердила, что так звонить нельзя, поскольку это дурно, ведь нужно фразы подготовить, что говорить и как сказать, поскольку говорят, что он владелец студии, где Алла Пугачева, Филипп Киркоров, и даже этот, в ёжиках, Богдан, который Титомир, снимаются и пишутся на клипы.
— Денис, возьми трубу, это я. Не чемпионка мира по конькам фигурным, а твоя однокурсница.
Хлопок по клавишам — и голос произнёс:
— Привет, Иванна! — студенческий пароль сработал через годы, как часы.
— Я спать не помешала?
— Ну, ты как не родная… будь попроще, такие годы, где ты теперь, сейчас живёшь? Звонишь откуда?
— Послушай, День, я ведь к тебе по-деловым проблемам.
— Давай! По деловым!
— Да ты не напрягайся — не пою. И не снимаюсь в клипах, фильмую иногда. К тебе звоню по ностальгии. Не по валютному, а по студенческому курсу. Ты вдруг решил свою квартиру сдать, в которой мы всей группой тусовались. Ну ту, хрущевку в Химках.
— А ты откуда знаешь.
— Вне логики спросил, сначала нужно было удивиться, откуда у меня твой новый телефон.
— Откуда? — Денискин голос молодел — стал вдруг нелепым, ошалелым и сникшим, словно в добру старь союза, без новорусских наворотов, где он слегка стеснялся комплексно кровей от папы-армянина.
— Сдаёшься? Новости смотрел?
— Смотрел, а что там? — соврал, шпаргальщик.
— Ты на экран от денежной капусты головку, головы качан, хотя бы изредка навскидку поднимаешь?
— Да я ими с утра до вечера обложен — этими телевизорами.
— Как она называется, позасекреченная студия твоя?
— Открыто. По станции метро — Бакунинская.
— Хитро. Если желаешь что-то спрятать, то положи на самом видном месте. Всё, сдаюсь и дешифруюсь, чтобы ты не подумал, что я к тебе засланцем. В новостях Кирилл — мой брат.
— Как, это тот, который в суворовском всё сопли на кулак мотал?
— Как можешь видеть, оплётка трансформаторов носовиками — это моя судьба. Но есть и повод поважнее: передай маме мой привет, и я прошу её согласия на установку розетки в ванной твоей квартиры. Выйди из ступора, я не жена того француза, хотя с Александже разведена.
— Как? Вас считали такой парой! Да, я понимаю, он был гад, не разрешил тебе сниматься в кино, когда в конце апреля вся съёмочная группа улетела в Барнаул, а ты осталась. Или он тебя увёз? Ты плакала, я помню, мэтр тебя отпаивал святой водою. Я привозил из дальнего монастыря.
Я вдруг впервые за многие часы смеюсь. Исходит гул времён и шелухой спадают давние обиды.
— Какая боль! Как ты посмел такое вспомнить, я потеряла путь в кино! Какие старые, нелепые обиды. Водой забылось. Впрочем, что теперь в картинах жизни: кинематограф сник, а я старуха, тогда мне было восемнадцать лет — видишь, теперь кокетничаю, как древние актрисы в немом кино, чему- то нас учили.
— Я в ссоре с институтом, не хожу. Да ну его — твои все предсказания сбылись. Он стал профессором, уже, наверное, и кафедру возглавил, Богдана Титомира отчислил с курса.
— Прозорлив.
— И я к ним не хожу…
— Зазнался?
— Не сошёлся.
— В оценках деятельности фараонов пирамид?
— Вот-вот, ты так всегда сказать умела…
— На том стоим, но это был почти что настоящий комплимент. Розеточку поставишь?
— Да нет проблем. Прямо сейчас?
— Ты маме позвони туда, чтобы открыла. Все очень просто: Альга — это моя сестра.
— Вот эта леди-босс «Славянского Двора» — твоя сестра?
— Да, представляешь, это Альга.
— Всегда вы были страшно непохожи.
— Прозрел! Без комментариев! Давай гони розетку.
— Тут у меня определился ваш номер, я завтра мерседес пришлю. Мне тебя просто бог послал! Ты ж пишешь тексты по веществам, а у меня заказ от Шереметьевской таможни на фильм о пиве, подъедь, приделаем концовку.
Дашь на дашь.
И сколько нужно чувствовать одновременно, чтоб привести в движенье мысль о выгоде от встречи через годы.
— Звони своим агентам и скажи, чтоб пожелали мне спокойной ночи. У нас, в деревне, в эту пору люди спят.
Сестрицу, совладелицу насыпанного зеленью двора, держательницу всяческих лицензий, пакетов акций, и знакуля языкознаний вдруг вывернуло исповедью всласть:
— Ну почему она не разрешила?! Ведь это всё она! Если бы мы с тобой сейчас в Москве вдвоём — какие прибыли бы были, мои возможности, плюс твои свойства — такие дивиденты без нужды!
— Не надо, Альга. Мать здесь ни при чём. Я помню, что Боливар двоих не сносит.
— Да, я когда-то заблуждалась, ну кто же знал, что время станет вот таким. Да, я писала матери, просила, чтобы не закреплять тебя в Москве, влиянье родственников и тогда имело для двоих свои пределы. И дядя всех племянников не смог устроить, но если бы мы знали, что у тебя такие перспективы были: и кино, и вот такие люди, как Денис, с тобой знакомы, разве можно было допустить…
— Нет. Ты хотела бы сказать «не упустить». Я по-другому мыслю. А письма я твои читала. Тогда же, много лет тому назад. Ты не просила, умоляла не закреплять меня в Москве. Просила употребить влияние на дядю, что двух сестер родителям в Москве не обеспечить, и девочка—товар: повыгоднее замуж, да и с глаз долой. Теперь не важно, я просто это всё переросла.
Хмурое утро прорвалось звонком из Нары. Категорически, как требуют щенков «к ноге!», тётя призвала нас прибыть, чтоб оказаться рядом, и вместе, совокупно и соборно, вновь придаваться горю, отчаянью, которое ей полюбилось, как продолженье подвига семейных крестных мук. Жених сестре вдруг сделал предложенье, и объявил её своей семьёй, с запретом ехать смаковать стигматы непорочной тети. Я перестала дожидаться «Мерседес» и выехала в город на удачу.
Москва — как я давно не видела её. Снег навалил сугробы у нечищеных обочин, народ, закутанный в шарфы суровой самопряной вязки, не обращал внимания на моду, на привлекательность и красоту, а попросту смотрел себе под ноги. Как хлебный мякиш нечищеная бровка тротуаров. В проулке вывернуло из обочины лохматое такси и долго буксовало в зебре перехода. Пыхтел и фыркал лысый каучук по изморози стершихся покрышек. Сопел мотор, октановая гарь непредсказуемого качества бензина гнала в морозном воздухе волну от серого до фиолетового спектра. Никто не подошёл толкнуть — на заднем низеньком сиденье дремала негритянка, опершись о рукоять тростеобразного зонта, с огромным перстнем на фаланге пальца.
Арбат. В промокших валенках на тротуарных хлябях стоит народ. У голенищ на перевёрнутых банановых коробках навалены матрёшки-ложки, пуховые платки, медали, ордена, носки собачьей шерсти, мундиры всех времён, ушанки всех народов, и «холуя», и «палех», и Эфрон. Зазывным, звонким голосом пронзительной и чистой ноты какая-то закутанная в капюшон чалма отрадно выкликала проходящих купить персидского кота. Кто-то издал тяжёлый вздох на уровне озябшего предплечья и что-то грохнуло мне под ноги. Я повернула корпусом свой флюс, парнишка выпрямлялся долго, простоволосой русой головой раскачивая снежные былинки, и встал высокий, бледный и худой, в сильно поношенном костюме, в каком-то галстуке со скошенным узлом, затянутом до запятой со скобкой. Озябшими до синевы руками достал план города, сглотнул кадык и вдруг спросил:
— Где здесь театр?
— Он перед вами.
В его глазах возникла цель, измеренная расстояньем, он поднял с тротуара то, что мне казалось чемоданом, и зашагал туда, как будто сквозь меня… И тут мне захотелось выть, молиться, жечь свечу, призвать всех матерей стать комитетом. Сквозь пелену арбатской вьюги, как долговязый Донкихот этот худой и остроплечий мальчик планировал над рыночной толпой, неся с собой одну лишь вещь: отживший век аккордеон в футляре. Он грезил о свиданье с Турандот. Вот ради этого мне стоило прибыть в Москву, чтоб повстречаться в перекрёстке у Арбата.
Собаки и охранники за кованой решёткой мне показались разъярённым стадом. Пришлось кричать, что я приглашена великим неделимым Кругляком на студию и, кажется, имею право войти, и кто-то должен подтвердить, что здесь в порядке выписанный пропуск. Потом какой-то очень важный клерк водил меня по аппаратным, следя за тем, чтоб я безумно восторгалась. Немыслимые коммутации японских техногенов вели монтаж улётных величин, без всяких человеческих ресурсов. Запрограммированные системы в стойках мигали огонечками в стоп-кадр, и не было вокруг живой души, не то что инженера в хозхалате. Сплошные роботы. Не то что тапочек, забытых монтажером под смятым стулом, а и стула нет. Диваны кожаные, кресла в диковинно светящихся порталах мультимедийный инстал—про. Когда промоушен надменных клерков меня изрядно утомил, как печенег в известнейшем классическом рассказе, я опустилась в кресло в аппаратной и попросила дать возможность увидеть стык в монтажной фразе фильма. Когда пришел его величество владелец, вопросы у меня были готовы:
— Откуда у тебя аэросъёмка плантаций хмелевых в предгорьях Гималай?
Босс хитро-скромно улыбнулся. И явно затаил ответ. Мы изменились. Годы? Судьбы? И всё же на каком-то, невольно уловимом тоне происходило испарение родства. Рассеивалось. Исчезало. Возвращалось. Ток невербального возникновенья радуг. Пролитая сквозь пепел пестрота.
— А фестиваль в Баварии хмельной?
Денис издал смешок и сделался лукавым. Совсем как в юности рапирой под эфес метнул искру с ресницы.
Менялись кадры на исходной плёнке. Клинтон и Гавел с кружками пивными присели на ступеньки. Фронтально в кадр синхронным жестом сглотнули кружевную пену за дружбу братскую Америки с Европой. Вот узнаваемый костел на побережье Рейна с птичьего полёта окутан толпами пивных гуляк.
Кругляк самодовольно улыбался и взор невинности таращил в терминал: луч зрительный переключал устройства, устойчивый доход формировал.
Вся пена стала вдруг понятна, когда вошел продюсер «Вокруг света».
— Личный архив Сенкевича.
— Так это называется теперь?!
К вопросам авторства и плагиата здесь относились непредвзято — людская совесть аппаратам — на пользу неприятностям. Такое ни к чему.
Но в кабинете, в неприкаянном углу, стояли смятые рапиры.
— Фехтуешь иногда?
— Нет. Отвыкаю. — сделалось скучно. — Партнеров нет.
— Я слышала, разъехался наш курс?
— В Европе век театра начался, все канули по континентам, Светлана Зелкина, любовь моя, и та скакнула за границу.
— Бездарностью слыла.
— В Австралии прославилась. Здесь Генка Корин в «Мире животных».
— Я знаю, вижу в титрах.
— Детей у него много.
— Ну, а ты чего?
— Не надо было слушать маму.
— Вот это честность.
Мне захотелось вдруг его утешить:
— Ты настоящий сын актрисы. Помнишь, ты был единственным, кто приспособился в теченье дня есть только суп из концентратов — змеиный супчик из пакетов, и сохранять весёлый оптимизм. Осталось непонятным курсу, с каких причин у мамы не одобрился твой выбор.
— Моя избранница, встав, причесалась над кроватью.
— Ты прав, все корни предрассудков в луковицах от волос: заплакав от подобной красоты, мать не способна сына разделить с невесткой.
Я двигалась к вокзалу, улыбаясь: Дениска напоследок пошутил, и захотел мне подарить сомбреро — как средство против ливневых снегов. Я была тронута заботой, но крышу вразумилась отклонить — хотелось выветриться пешим ходом.
В провинциальном направлении никто не ехал, билеты были дороги, студенческие льготы позабыты, курсировал народ от тяжкого да злого лиха по непогоде, как будто у хозяевов недобрых пёс. В вагонах не топили, но давали чай. Службист чугунки, подстаканник, с серпом и молотом на фоне просяном, прикованный в извоз приказом пятилеток, индустриальной сталью дребезжал, не соблазняя воров. На стыках перегонов дробный звон сгонял волну гнетущей ностальгии, и тяга скоростью сто километров в час земное вбрасывала вспять, в открытый космос. Лихолетье. Вне времени этот дорожный звук — скрип колеса, валдайский колокольчик и лязг стального реализма. Но в этот раз курсировало невозможное в плацкарте. Вагон вёз пустоту. Буксировал во времени тоску эпохи, которую назвали ностальгией по прошлому союзного бытья. В убогой жёсткости плацкарта коммуну потеснила пустота.
Шло время, подстаканник дребезжал, маячило без шторы отраженье, и серый блик от колосистого снопа, серпа и молота кружился для забвенья, и мне казалось, что похожие на апельсиновые астры мордочки котят, на ливневом снегу арбатских тротуаров не голубыми глазками на мой проход глядят, а гроздьями смородины, черники. Золотая искрится пыль за мальчиком, несущим свой аккордеон, и Константин Сергеич Станиславский его в своем театре изначально ждёт, и Турандот осыпало юбчёнку немыслимыми тоннами невидимых снегов, пока она его встречает у театра, и не соврал богатый Круглик завистью на мой вопрос, когда сказал, что Рыба делает профессора карьеру, а так пока ещё доцент, но кафедру не бросила, в общаге с той поры так и живёт, и у нее есть даже кавалеры.
Чай сделал мысль линейной и бесправной. Согревшись, без контраста с понятным мне теперь укладом быта их, я думала о том, как хорошо совпали нити: находки, встречи связаны узлом. Сутюжила на склейку память стыки. С воспоминанием картина становилась ёмкой. Безостановочный и непрерывный лязг укладывался в ритм гуманности прогресса, и магистральной вспышкой станционных фонарей музыка сфер индустриальной воли высокие давала вспышки. Светом помалу размягчило наслоения моей тоски о крахе мира на задворках. Чтобы спасти суть своей жизни и созданное самости зерно, нужно создать свой ритуал. Как это модно высказано: «стильность». Да, можно заморочиться и заиграться, чтоб время скоротать. Ведь всё равно, никто не знает, что же делать. Создам своё житьё. Пусть будет полонез. Сплошное действие в кромешно персональном темпо — ритме. Всеобщий церемониал неспешный — к смерти. Мой ритуал в пергамент свёртывался миф. Развертываясь, дарит чувство воли. Даёт покой. Почувствуешь себя владыкой, экселенсом. Потом трусцой спешишь к корытцу, разбитому. Собственной воли нет. Где черпать? Ибо, когда развёрнут миф, он размыкает время. Как модно говорить теперь в салонах «посвященных» — кольцо железной кармы. Где мне теперь искать пергамент соответствия этой теории моим экспериментам? Учиться заново? Всё, что я знаю, — не годится. Всё, что могу, — не ладится под полонез. Миф, ритм и атмосфера — всё туманно. Мелькают фонари на скошенном стекле. Реален только подстаканник. Да нота голоса в мембранах всё звучит о низких ценах за котёнка. И вдруг, догадкой, блик по триммеру имперской стали: да это же Николь стояла на Арбате, девушка с персами в чалме под капюшон… Причал к перрону выдохом из сопла. На узком коридоре покачнусь — и выпаду в буранный полустанок на толпу манкуртов, и в ритме полонеза до вокзала дотащусь.
А проводница с веником оторопела на подножке, услышав вежливое «До свиданья!» И вспомнила прощанье: «В добрый час!». Я пожелала подстаканнику не оказаться на Арбате.
Глава 8
Теперь звонили. Появление в Москве через тринадцать лет сказалось. В унынье безработицы звоночки приоткрыли дали. И помогали принимать иллюзию за перспективу. Ненужность отступала. Потом мне удалось узнать, что приближается событье. Сорокалетье кафедры, съезжается народ. На сотый скорый, чаясь о Москве, я подходила в офисном костюме. К соседнему перрону на посадку бежали дачники. Заполоненный розгами проход свирепо штурмовали вьючные баулы. Весь трудовой ресурс освобождённого народа излился на шесть соток. Закрома любимой родины неуловимо оскудели. Теперь народ укоренял, сжинал и сеял, вспоминал о клубнях, корнеплодах, как о своих родных корнях. Способная уйти на «Хомутово» электричка дала задор для натиска. Перрон переполнялся категориями граждан по пассажирской принадлежности двум поездам. Явно завидуя, какая-то учительница в сильно заношенном джерси навешивала голосом над головами уроки демагогии:
— В Америке, у земледельцев племён ацтеков…
— Каго-каго? — спросила очумевшая старушка у крайнего баула к закромам.
— Ацтеков, ну, то же, что и майя — любезно уточнил учительский маразм.
— Знакуль! — промолвила старушка.
— У ацтеков культура возделыванья почвы исключала вспашку.
— Вели посевы самолётом? — Шкодливо пошутил какой-то старикан, удачливо пришедший в пенсионный возраст к моменту дачных перемен.
— Знакуль, — причмокнула старушка и покосилась на камуфляжные его порты.
Училку было не остановить. Она уже настроилась на «ноту бене»:
— Они проделывали лунку и на дно укладывали три зерна: фасоли, кукурузы и пшеницы.
— Ета ж зашем оне такое? — Старушка аж приподняла баул, уже желая смять костьми посадку.
— А для сплошного роста.
— Ета как? — легла костьми старушка под напором знанья.
— По кукурузе поднимался колосок — всё оплеталось стеблями горошка…
— Стоячий агрокомплекс, — хохотнул для приближения знакомства юный дачник.
Пенсионеры-малолетки на климатические перемены дачных баз без страха и упрёка подвязались. Без знанья вегетации. Зато с энтузиазмом. Все на борьбу с экологическими нарушеньями баланса! Что там наделали жрецы с небесным сводом?.. В колоннах победим!
Зелёный симофор. Счастливого пути. Перрон поплыл. Включили свет в вагоне. Синхронно дачники по электричке дали штурм. А в пассажирском — тишина и только лампочка чуть светит.
На дне портфеля залежалось забытое письмо отца. Читать его подробные отчеты жизни теперь мне было некогда. К тому же, старый мэтр Каплини когда-то вытравил из моего ларца души все, что мешало образу лирической корсетной героини, и в том числе — военную генетику отца. Теперь весь этот штурм Берлина и Манкады, которым бедствовала в перепутье лет страна, довлел на осознанье обобщеньем. Какие это времена? Свобода личности какой у нас не принята народом?
«Досточтимая, здравствуй!» Так мог поднять самооценку трагифарсом только один отец. Без возраста, но с указанием высокой планки, такое обращение вменяло свой кураж и стиль. Счастье моей нерегулярности в ответах на посылы прощалось острым почерком отца, который разбирали единицы. Это была какая-то почти что рефлекторная защита его природной нециничной философии от пагубных нападок. Отец писал извечно на клочках. Испытывать терпение прочтеньем монтажей тоже мало кому из близких удавалось. А я вычёрпывала по глотку абзацем — и начинала жить. Он и писал их так же, как и я читала — по единичной мысли, по абзацу, но длинной строчкой, и порою — год. Вот и теперь в потерях первой строчки неровным, дребезжащим освещеньем я разобрала полторы строки: «Самоцель иногда ошибочна, поэтому надо осторожно продвигаться при любых решениях». Я поискала мысли о времени — нашла о взрослении. Во-время, как раз на четвёртом десятке. «Детство у нас было тяжелое материально, страна строилась. День начинался песней, а кончался вальсом. И мы стремились вперёд невзирая на то, что даже хлеб покупали когда 36, 37, и даже 38 — были перебои. Работали мать и отец, не зная выходных, а мы все помогали им. Мать нас не щадила — мы были в её распоряжении, а отец трудился. Во власть он не стремился, т. к. руководящему составу отводилось место на семь тысяч ре. Поскольку элитная категория, люди, дескать, культурные, должны быть экономны во всём. И мы в это врастали, но фашисты всё приближали войну, они были уверены, что победят. И только старший брат, твой дядя Ваня, закончил 10 классов — война, а я девять. А девять — даже в училище не брали. Поехал я на фронт, как на спектакль. Мне всё там было посильно, а другие, из нашей же деревни, считали меня коммунистёнком, а Ваню и дразнили так. Но моя доброта природная и погубила меня. Ваня хитрый, пошёл в штабы, а я чрезмерно добрый — в разведку. Это я понял по ходу перестройки. Сейчас проклинаю себя, каким я был героем-дураком. Один, ночью наступал на Скварск. Наверно, даже командира полка Косовичева удивлял. Один ходил в разведку брать «языка».
Прямо напротив очутилась проводница. Потребовала на контроль билет, потом и паспорт. Всё сличила. Со словом «так» исчезла в дребезге проёма, дверную створку не прикрыв.
Отец меня по-настоящему любил. Я была свет в его окошке. Он никогда меня не брал на встречи фронтовых друзей. Я помню — почему. Однажды у него спросили: «Однополчанин, это внучка?» «Нет, дочка!» «Ну, ты даёшь, герой». И больше он меня с собой не брал, а вскоре, с появлением сестры, стеснительно почувствовал себя моложе и перестал ходить на ветеранский клуб.
— Пассажиры! Забрать бельё идите сами. И становитесь в очередь! Открою, после санитарной зоны.
В сгущённых сумерках заохали страдательные голоса и потянулись смятые в посадке вдоль прохода. А я читала. В пространстве транспорта нет смысла вспять спешить.
«А какой случай пережили мы в Овине, когда настала оккупация, а я ещё не убежал на фронт. Отец и Ванька ушли на фронт, а мы в землянке жили. Я на нарах вверху, а мама, Светка, Витя и Толик — внизу, два года этой каторги. Маленькая русская печечка. Приходит староста. Его натравили деревенские сермяжники, сводившие счёты с отцом за коллективизацию. Объявил: «Мать, собирайся, завтра поедешь в Рославль». А там концлагерь. Я что-то сказал, он меня шомполом ударил. У него была винтовка. Мать схватила Светку в одеяло — и в Несаново, там управа. Писец хороший, гармонист — староста. Мать рассказала, за другим столом сидел комендант— немец. Писец ему перевёл обстоятельства, которые мать с грудным ребёнком заставили прибежать. Немец написал: «Мать не трогать, старосте Тихону с Урала, окруженцу, десять плетей при общем собрании». В Повлюшкиных собрался люд, мне дали прочитать бумагу. Явсей Ермолов крикнул: «Опять йим даётя читать!» Я передал бумагу. Мне надо было не забывать этот случай. На фронте эти явсеи были рядом с автоматами. Теперь поди — считай потери.»
В разбеге поезд набирал свой ритм. Все стрелки пройдены, движенье поддавали только стыки.
Мне снился позабытый с детства сон: я маленькая в валенках бегу по Красной площади столицы. За ограждением огромная толпа стоит вдоль ГУМа. Веренице идущих в мавзолей закрыли вход, и я бегу к Василию в каракулевой шубке, и длинное каше, на объектив насаженное, схватывает плёнкой мой полёт и отплывает, меня вытягивает диафрагма нотой, и уношусь я вверх под купола, и выплывает в кадре шестьдесят девятый и телеграмма из Владивостока нам пришла…
— Вставайте, зона санитарная, сейчас закрою.
Борт ткнулся у перрона — и стою я. С прибытием. И вновь Москва. Народ куда-то сразу убежал и пыль рассеялась. Опять на теплом севере, в столице. Всегда этот холодный перепад. Стою — и вижу в предрассветной дымке: передо мной огромный щит, и белым почерком наискосок прописанный в пунцовом фоне огромнейший истошный вопль: «Соколов, я жду тебя!» Подумайте, на взлётной полосе. Бывают же такие страсти, такие женщины и сокола, чтобы стрелять дорогостоящим пиаром: «Я всю войну тебя ждала». В метро, к Казанскому, и в электричке додремать, додумать, я что-то недовидела во сне под оголтелый санитарный окрик.
На этот раз меня высокое семейство пускает ночевать. Была ли девочка, как шаловливый мальчик, которого велели не пущать в среду и сносно запрещать, придерживать на отдаленье, даже не за строптивость нрава и зубастость, а так, ради облегченных телег, как Боливар, как баба с возу, так сказать, просто так легче, и лучше всем, — в том убеждаться любили и отец, и мать, и дядя с тётей, и все братья.
Кстати, о тётях с братьями — не та ли это мысль, которая забылась в несмыканьи колечка времени? Мысль черпаком и молоком, которую я в отчем назидании сглотнула. Количество, и качество, и сроки — формула спроса рыночной политики. Или естественный отбор? Какое молоко впитал Кирюха, что заупрямился сидеть в плену? От тети Светы — спасённого младенца из землянки. К каким штабам был пришвартован старший Ванька, что превзошел свою среду? И почему два младших — Толька, Витька — имеют адресом Владивосток? О, сила единения в суровых переплётах. Неужто правда интуиция — отборная находчивость из подсознанья, где спрессовался опыт? Случается, и Соколов в столичной конъюнктуре кому-то мнится синей птицей. Я шла по Бережковской набережной и смеялась воспоминанью о теории Каплини. Воспоминания порой дают возможность рассмеяться над тем, что было страшно. Однажды он объяснял фундаментальное воздействие закона непреложного контраста широкой собственной трактовкой основы практики кино:
— Когда на скоростной огромный танк из мелкого окопа встаёт и движется малюсенький солдат, наперевес с гранатой, это воспринимается как героизм. Но если на вот этот самый танк поднимется огромная в панёве баба, то жалко станет танк.
Управиться с сознаньем можно, если расставить по контрастам страхи. Со временем даётся всем такое волшебство.
На Бережковской набережной за многосложными наборами тактильных кодов жила Николь. Она сидела на балконе с горячей миской манной каши, и наблюдала, как бригады готовятся подвинуть мост. История Москвы, на уровне колена, с горячей миской манной каши, в сознании Николь являла краеведческую эпохальность, а для меня была простым сюжетом для выпуска канала местных новостей. И крохотным, на завтрак, гонораром. Всё, что «где не Москва» — провинция. Николь немедленно перезвонила Рыбе:
— Представь себе, тут на пороге Йанна, в суровом офисном костюме и банных тапочках на вымокших ногах.
Пришлось уехать чуть просохнув. Сказалась спешкой. Николь в ответ отсожалела покорной вежливою фразой и обещала вскоре тоже быть.
Поднять свою усталость по старой лестнице родного института можно только под гипнотическим воздействием подобных величин: сорокалетие кафедры. Время, как мистика, мне двинулось навстречу и удалилось вниз — Горохов? Царь Горох, гримёр. Не может быть, такие сроки не живут на свете… А почему он не узнал? Царь фантастически был эффективен к фотофиксации на лица. Может, не памятливость изменила, а просто так измена временем пришла. Вот ведь собака у Николь какой большой за эти годы стала, а рядом дочь — тростинка-тополёк, уже со скрипочкой, и даже её пилит. Пряжка плаща ударила в балясину перила. Студентки рослые, красивые, в глазах — кураж несметной славы, на дрязги коромысла оглянулись, и лицезрели, замерев. Тут глаз в серёдке круга приоткрылся, и на меня глядит.
— Уйдите все!
Цветок распался. Все, без шорохов все улетучились, исчезли. Словно эльфы.
— Где ты была?
Мне показалось, что это долгое объятье — величиною в век. Оно так долго длилось, что я успела осознать, как у меня убыло сил за эти годы мытарств.
— Я рядом. Всего лишь триста километров к югу по карте от Москвы.
— Но я же там четыре раза был.
— Вы не включали ящик, очевидно.
— Как, ты работаешь на телевидении? Ну, матушка, это в теперешние годы постигло многих наших.
— Почти всех.
Я так давно не открывала эту дверь, равную высоте стены в моих жилых пространствах, давно не втягивала запах этой бездны, не слышала шумов, до шороха размноженных по тёмным берегам и лезвиям границ: партер, амфитеатр, ложи, яма, рампа. И этот вечный свист на фоне люстры под потолком в колосниках. Жилая атмосфера волшебства. Безмерно плацентарное пространство чар. В покое пауз затаились сути волшебных мановений. Оживать было способно здесь угаданное. Вот репетирует прогоны режиссёр. Мне шепчут на ухо: он ученик Новицкой. Нет. Никогда! Я вижу почерк. Это питомец Бухмана. По почерку манеры узнаю — так строили на сцене целое из крошки бухманята. Потом другой прогон. Мне говорят, что это школа Мейерхольда. А я ловлю отважную, пронзительную нежность — Поличенецкий. Как в почерках учеников проявлены учителя… Сквозь вечность. Кто отвергал понятье театральной школы? Сумбурный спор театроведов всё нивелировал. Приказом примерили, и смолкли все. Итог контекста был проявлен: «Школа у нас у всех одна — Константина Сергеевича Станиславского!» Окрик на ритуал для расшалившихся художников. И затаились школы. А семена посева проросли. Носители их сами не подозревают, с какого поля колоски теперь сроднились стеблями, а были врозь корнями. В войне с идеологией цензуры театр закрылся камерностью тайны. Встал со щитом, его не растворяла коррозия свободы под названием «базар». Простите — свободный рынок производства. Идеология базарной выгоды сквозь оболочку школы в сценическую педагогику бациллой не вошла. Вокруг сидели дяденьки из Думы. Тоже смотрели репетиции. Хотели скоротать начальный выход в церемониале. Я слышала их мысли. Соскучились по сцене альма-матер. Конечно, им хотелось скрыть — какого изначального гнезда пииты. Трибунам думским нет предтечи — они без прошлого стараются казаться.
— Цыгане, ну как вы пляшете?! Где поросёнок?
Огромная, разросшаяся до китовых тонн морская Рыба гнала утробным голосом волну величиной в цунами. Мизансцены распадались под страхом режиссёрских деспотий.
— Смотри, кого я тут к тебе привёл, — негромко-вкрадчиво промолвил Мэтр, и вязкое пространство зала заполнилось гармоникой сигнализации родства.
— Закройте дверь с обратной стороны! Вы нам мешаете!
Ну вот! Я так и знала! Она все помнит, и теперь меня не признаёт. Я Рыбе в юности не угодила! Она же попросила привезти ей кофточку сиреневого цвета, когда я уезжала на гастроль — на практику по преддипломной постановке. Но кофточек сиреневых не оказалось. Прибалтика была почти Европа — в сезоны соблюдала моду на цвета.
Под лестницу к Дрезине ножонки сами принесли. Котяшка-змееборец дремал привычно в драном стуле. Через тринадцать лет который будет по счёту верный страж? Всё те же чашки, тот же трехслоновый чай. Магнитофонной памятью Дрезины мгновенно воспроизвелось в пространство имя, фамилия, замужняя и девичья, дипломная тематика, оценка, и год, и выпускной спектакль, идея, сверхзадача, зерно характеров героев, сквозное действие дипломного спектакля и расстановка мизансцен.
— Ты на неё не обижайся, — сёрбнула с блюдечка Дрезина, и оценила мою выучку железного лица. — Она кричит теперь на всех… — Я тщилась, чтоб не дрогнул мускул, в такой момент важней не выслушать, а не спугнуть — готовых ведь ответов не бывает. — Она недавно с операции…Никто не знал, что выживет.
Я окунулась мысленно в другое. Когда я ставила диплом, мне принесли стороннюю оценку меня в понятьях местных острословов. С обескураживающим эффектом: «женщины-режиссеры — это зубры!» Действительно, тогда достаточно было взглянуть на признанные особи и усомниться в поле. Своей субтильностью я им внушала слабость.
А коли в этом поле встал, так значит — бейся наповал! Моя профессия не сочеталась с моей врождённой хрупкостью. И я страдала. Может, поэтому сгодилась сесть в экран. Стандарт пришелся по колибру.
Вот Рыба молодец: прошла от трансформации малька плотвы до крупночелюстной акулы. Путь эволюции. Не факт, что на безрыбье, зато какой кураж, какая глыба, какой матёрый человечище, вот это батенька, художник! Так Ленин гениальности определял. А это мы учили — как требовалось — наизусть.
Уж если и учесть, что по подсчетам психологов, невесть уже каких обкомов, лишь каждая седьмая женщина встаёт с утра с той, что положено, ноги, я удалюсь и уподоблюсь «Мэри под лестницей», которая была моей педагогиней, единственным, наверно, человеком, который мог бы, вот теперь, в минуту пагубной невзгоды сорокалетья кафедры, произнести мне это главное меню: что есть доподлинно, те ритуалы жизни, которые могли бы развернуться в миф, пригожий случаю. Но нет Марины, есть лишь профессор курса, великий Мэтр зав кафедрой вне всех времён. А он мужик. Сожмет в объятьях — и прогонит. Не из Госдумы — что и взять. И жалко выбросить, и гадко съесть! А Мэри стала заколдованной принцессой замка, которая не в силах силы дать произвести отпор и подсказать, как не заплакать. Вся выбыла в поместья лорда. Миледи — не бабью, не тянет лямку сорокалетия, возрасты скрывает. Бальзаковский кредит.
Я удалюсь под лестницу в тот дальний угол, где можно жить и чувствовать ту тихость, какая не подвержена уму. Где впитывались знанья как молитва под занавесы Дум. Постановленья пленумов и съездов. Задачи поставлены, цели определены, за работу, товарищи! Какие письма не дочитаны от папы в студенчестве? Пренебреженье архивами чужой судьбы. Как много сумрака в таких местах, где тлеют тени. А как мне хочется теперь наведаться в Малаховку. Собралась с силами иными. Возможно стало посетить родство, где жизнь была бельём пелёнок, а заховалась как быльё.
В пустом фойе негромкая гитара вела мотив, но слов никто не знал. Предвечны три студенческих аккорда. Простое знанье колобков, в общагах росших по сусекам. Выучивают детскую считалку, забыв условия игры, куплеты и слова. Не допоют — и новую ведут. Высокий звук, как хор на клиросе. Девчонка тонкая, как тросточка, — и как таким возможно податься в режиссёрский курс? В пальто из брюшек норки, которое и гардероб не принимал, стояла, ожидая курс, ушедший в очереди к курткам, и говорила в пустоту, где гулкий лепет вызывал одну лишь зависть:
— А мой папа мог бы вам сделать запись фонограмм, каких хотите. Любых. На студиях у него связи, друзья, он может. Может всё!
И почему никто у них не может одеться, как раздеться? Даже эта, в норковых брюшках, принуждена носить их на себе по целым дням, считая себя, схороненной богатством, сквозь обречённость в шубе преть.
В студенческой столовой подошел с подносом мальчик, и вежливо спросил о позволении сесть. Вокруг было довольно свободных мест. Я мысленно спросила, почему, он видимо не знал приёмов, и отвечал напористо:
— У вас лицо такого человека, которое заметно на экране.
— Вам это показалось.
— Нет. Я это вижу профессионально. Ещё в вас есть преподавательское что-то, но раз вы не преподаватель, а я преподавателей всех знаю, значит, ваше лицо с экранов.
— Ты кто?
— Я оператор. Третий курс.
Вот это здорово. Ну чем не прелесть? Традиции кочуют в институте. На новом факультете развернулся миф. А мы про школы режиссуры спорим.
Можно забыть про юбилей и тихо удалиться — поездка состоялась. Мальчик есть. А был ли мальчик?
Актовый зал. Объём старого клуба, всегда такой холодный, стал вдруг жарким. Мэтр был зав Кафедрой и главный метрдотель, в своем лице он совмещал ещё и модератора конгресса. Наверно, потому заговорил гекзаметром. А Витя Шендерович вдруг изумился и начал вопрошать со сцены в зал: когда это случилось с Мэтром? Николь ему вопила из семнадцатого ряда, что это сбацалось на нашем курсе. Сзади сидели чинные мужчины, наверно, тоже режиссеры, и говорили на мобильную трубу: «сидит какая-то девица и громко говорит, что про зав кафедрой всё знает». Пришлось оглядываться на приятелей и выяснять, чтоб в случае чего проведать, чем же отмахнуться, какого года выпуска фортуна попала нам в соседство, кто их мать? Ребята оказались из Госдумы. На сцене Витю, прочитавшего свой юбилейный опус про сорок лет спустя, сменили кукольники. Не простые. Марионеточники. В конце объявлено: слепые. Совершенно. Зал встал. Я вдруг подумала: воюют школы! Всё как встарь! Вот был театр немых — теперь ещё слепые, стране валюта. Ай да Мэтр! Куда деваться зрячим? Девальванты. Вдруг зазвонил мобильный телефон. Случилась эта невидаль у Рыбы. Курс её придумал: извинялся перед педагогом за бурные аплодисменты с выступленьем, и передал шампанское вдоль зала по поднятым рукам — фактически по телефону. Думские выразили недовольство. Наверное, наличием звонка. Зашиканные окруженьем, наши покорно стихли. Целый ряд бабья. Девчонки щерились, меня не признавали — Мэтр обзвонил ребят и приказал не появляться в связи с моим приездом. Сначала это было неизвестно, и потому такая слаженность упрямой нелюбви имела замещение для меня понятьем «зависть». Между рядов, как бы вне правил, возник вдруг Генка Корин. Встал на возвышении амфитеатра и осмотрел партер. Его все знают тут, он популярен. Благодарение миру животных.
Маринка Лупарёва задёргалась и сбросила с плеч шарфик. В этот момент какой-то курс последователей движенья «Ливинг» изобразил с подмостков сцену раздеванья. Заметьте разницу: не стрип, не топ, а сцену раздеванья — знак протеста. Желанье сбрасывать оковы. Протест шестидесятников.
— Желания раздеться не возникло! — сказал вдруг Генка, перекочевавший из амфитеатра в зал, и стало ясно всем, что не исполнилась задача режиссёра.
— Ты помнишь, что здесь? Он встряхнул пакет. Я запустила руку в кулёк из свёрнутых газет — я счастливо не помнила: там камешки, кирпичики, булыжники, морская галька. Вот он, уровень древнего моря: воспоминание о сладком детстве. Арахисный в глазури шоколад из брызг шампанского: мы победили, кто-то вскрыл бутылку в желанье обнажаться под протесты! Братался ГИТИС на подмостках. В амфитеатре дедушки на палках провозглашали клятвенные речи о братстве режиссуры всех времён, но плохо получалось верить. Не верю!
Зачем я это вспомнила? Ах, да! Поколение — это не круг людей—сверстников, это способ измерения времени в героях и персонажах. И важно отличать одно от другого и не спутать первое со вторым. Теперь дальше. Тональность ре-мажор — исповедально. Как ритуальный полонез.
Когда кулёк закончился и смялся, Корин умчался «на Останкино, в эфир». А перед гардеробным одеваньем влруг обернулся к Нике и огрел:
— Я тебя видел, как-то на Арбате. Ты продавала розовых котят.
Разулыбайся, Ника! Развенчали! Вот он, клинок эволюции. Злобными сделались. Ждёт нас судьба динозавров.
Всё те же складки тюля пеленою, в окне — предвечный розмарин и голые кусты сирени. Абсурд нелепицы: знакомство с прошлым. Теперь я сильная, я просто ухожу, переросла я куст сирени.
Глава 9
Я Рыбе все же позвонила, спустя обиду через время. В трубе мобильника стоял белужий вой. Рыбёха—Дуся раскисала. Молила о пощаде и упросила рядом быть, сказав причиной «не по телефону». У них, у рыб, всегда всё начинается с хвоста и головы. В Москве я задержалась — сопрягла знакомство в анналах Ленинки с аспирантурой, и на прощание, дала себя уговорить.
Какой-то госпиталь за кольцевой дорогой, куда мы ехали в такси ценою в бездну лет, и я с трудом могла понять, зачем Рыбища вырвала мой гнёт усидчивости мягким местом из кадки свежеквашенной капусты, в период варки конфитюра из яблок-паданок.
— Продюсерское отделенье — это тебе, родная, не баран чихнул. Да, весь театр и до сих пор у ГИТИСа, у них там папа Бондарчук и мама Скобцева, но вся эстрада — наша! Она теперь не конферанс Андроникова с памятью шальных масштабов, не пестрота ядрёных самоцветов, закончивших моторный институт. Теперь эстрада — масс-медиа, среда с полной свободой планетарных перелётов. Тебя заказывают — ты и летишь. «Аншлаг» — не юмор для народа, он не смешной, но катит как эстрадно-цикловая передача, как раньше госзаказ. Считается — спасает от самоубийств в субботу безработных. А в кавээновских командах, ты приглядись, когда идёт по телевизору, — сплошные наши! Но в гриме, чтобы побольше получить. Меняются. Все разбрелись по высшей лиге и взяли КВН.
Рыба рванула в перечет высшую лигу пофамильно с изображеньем антреприз в цитатах, и я с огромным изумленьем вспоминала плеяды бывалых бездарей. Как оперились на эстраде! Он у меня играл медведя в перчатках с ринга — этюды первого семестра, про зоопарк, ну, кто не знает. Его тогда уже стремился Мэтр отчислить, а вот как вскрикнул: «Партия, дай порулить!» — прославился в эфир с эстрады. Теперь понятно, почему «Аншлаг» — театр юмора. Так создаются академии и храмы: четвёртая стена неуязвимости — завеса световая рампы. Фактически провал. Застит ярлык от раритетной этикетки. Стиль популярности. Кому-то полонез не повернётся в миф, а им и менуэт — ламбада. Лариса-чайка, новый МХАТ!
Таксист закладывал крутой вираж с подъёмом по высокой эстакаде.
— Куда мы едем? Рыба!
— Увидишь, помолчи. Мне просто важно, чтоб сейчас именно ты была со мною рядом.
Пожутчело. Рыба всегда чуралась причального тепла. Не закольцованные в те поры орбиты лужковских замыслов прерывисто пересекались «дорогой смерти» — старой кольцевой. Рыба кивнула взглядом под откос:
— Олийкина, Николу, помнишь?
— Вот это был талант — барыкинская пластика.
— Он здесь разбился. Работал в «Клоун-мим театре «Лицедеи». Помнишь? Шел на предельной ночью. С питерских гастролей возвращался, сам за рулем. Мышечный спазм. Не удержался. Дар пантомимов питанья требует икрой и кальцием, а в голодухе с бензольной экологией все гонорары — в семьи. Дочь у него осталась.
Трасса зависла над полями. Московский гул сменился ясным дрязгом изношенного карданвала давно истрепанной авто. Четыре корпуса на фоне линейно — симметричного ландшафта. Все звуки обрели своё значенье — гул мегаполиса остался позади.
— К шлагбауму подъедите? — Рыба вцепилась властным взглядом в водителя.
— Нас не пропустят. — Таксист наслушался эстрадных бредней, и явно нас не одобрял.
Не театрал. Бывает.
— Я предъявлю, подъедьте! — Дуся озвучила приказ в глухую непреклонность генерала.
Шофер повиновался. Из лакированного рюкзачка на молнии достала брикет купюр в тугой резинке и пластиковый пропуск. Шофер хотел открыть стекло для предъявления значений, но полосатый страж послушно сам пополз наверх, и кордовый настил освободился.
Солидное молчанье в этой обстановке нужно бы было приспособить на лицо, ну хоть в какой-то мине, но шарили глаза по сторонам, в надежде прочитать: хоть где мы?
Такси вползало под навес первого уровня бетонных перекрытий.
— Меня не выпустят обратно! — испуганно сказал шофер.
— Я позвоню, — небрежным тоном проронила Рыба и сунула ему тугую трубочку купюр.
Потом была вертушка величиной в мой рост, и камуфлированный автоматчик в изысканной манере дипломата просил меня остаться подождать здесь на посту.
Рыба ему приятно предложила доллар, он взял, но не умолк.
— Останьтесь, девушка, она пусть входит, но вы останьтесь здесь.
Под взгляд, молящий о пощаде, он тормозил вертушку. Назревал скандал — спешили люди и просили пропустить их к лифтам.
— Рыба, я устаю играть. Где мы?
— Я навещаю мужа, это — его сестра. — бельмо белуги остолбенело из подлобья Рыбы.
Охранник не поверил, но махнул рукой.
Военный госпиталь. Пределы медицинских технологий. Ортопедические раскладушки всех мастей, стоящие вдоль стен у лифтов, лимонный свет и гулкий кафель. Как неуместно жить на каблуках. Пока передвигались в переходах, Ирина признавалась, как цедила из жаберных щелей. Здесь на леченье Жорж. Они работали все эти годы в институте. Два курса выпустили вместе. К врачам попав, он указал её женой в анкете. Здесь лучший платный госпиталь, а у него — с ногой хвороба. С великими знакомствами «жена» за мужа оплатила и разместила полежать.
Хирург был в разговоре с Рыбкой вежлив:
— Вы, как жена, должны понять: вживляться будет медленно. Уход прежде всего. Через два месяца вы к нам его вернете, а дальше — год, три года наблюденья. Порой такое занимает восемь лет.
Рыба выуживала в рюкзачке таблетку. Мы сели на диван.
— К нему сейчас нельзя, там процедура у другого парня, лежащего в палате вместе с ним.
— Хирург молоденький.
— Племянный родственник семейства первых президентов. Какие деньги! А выписка почти неделей раньше. Но я же с ними подписывала именной контракт. Как они могут? Что я буду делать?
Рыба впадала в помешательство. Мне становилось ясно, в какой я западне. Искать по всей стране, выуживать на встречу из памяти того, кто в ассоциативном ряде мог подчиниться обстоятельствам, предполагаемым моментом и помочь! Ай да хитрущая на скрытность рыба! Я в её восприятии осталась Варькой-товарищем из «Партизанской правды». Поддержки нет — нащупай то, чему учили. Учили нас искать такую правду в предполагаемых, и предлагаемых обстоятельствах жизни. Правд много, истина одна — война войной — обед по расписанью. Заходим. Мужества! Двуспальная палата. На подключичных катеттерах лежат ребята, подорванные на фугасах. В палате за стеной — без рук, а здесь — без ног. Те, что без рук, испытывают непреодолимое желание писать, и двигают, чем можно, шахматишки. Те, что без ног, — бывает, спросонья утром встают рывком и падают, сорвав катеттер в подключичной вене. Так было и сейчас, вот почему нас задержали. На швабре нянька повисая, ругается шрапнелью. Сто слов в минуту:
— Сам захотел! Зачем ты мать прогнал? Так что ж, что отчим, а он тебя растил! Зачем затюкал деда, и он не хочет у тебя сидеть? Подумаешь, купил тебе не ту футболку на барахолке, щас всё — синтетика вьетнамская! С женой бы помирился! Написать ведь можешь! У вас ребёнок, сын. Теперь лежи, освобожусь — приду тебя кормить. Парень не возражал. Молчал смиренно, и только дёргались ресницы.
У изголовья стоял поднос со щами. Пахло мясом, и я вдруг поняла, что он истошно хочет есть, но терпит все до посиненья.
— Давай я покормлю тебя, а то оно остынет.
Конечно, терапия няньки — не лучший стиль, но появление чужих — еще накладней. Он посмотрел зрачком стремительно сужающемся, как в прицеле, и изумился складкой рта.
— Не надо, я — наёмник.
— Не страшно, я — журналистка.
Разумней было есть-глотать, чем анельгетиком сжигать желудок.
— А имя человеческое ты имеешь?
Он улыбнулся:
— Да, Олег.
— Почти что вещий. Яна.
Пока я восприимствовала милосердию сестры, кормящей раненых бойцов, Татьяна усмиряла Жоржа. Гордость, упрямство, самомненье — защитная реакция мужчин от верховенства женщин в минуту слабости, доходит до пределов: «еду к маме!» С ответным жениным: «Ну, я тебя сейчас здесь брошу!» Присутствующим следует внимать, брать паузы, вступать словами пословиц-поговорок и стремиться перевести все это в анекдот, когда ком в горле.
Супружеская перепалка сровнялась с дном тарелки. Накормленный боец уснул, и Рыба с Жоржем перешли на шёпот.
Путь к сердцу мужества лежит через желудок, но не приводит в чувства. Сначала шквалит эгоизм. Ершистыми вопросами проверит разговор на стойкость — чтоб убедиться, свой ли ты братишка. Потом начнет помалу приближать к тому, что жжет сознанье, сердце, душу. Умеют эти парни маскироваться в разговоре. А сроки расставанья сжаты походом в поиски за костылями, прогулочной коляской, вызовом такси… Эмпатия не успевает перерасти в симпатию, зато даёт возможность предощутить дискретность времени всем вместе. Пересеченье личности с историей, как в современных вузах учат, и расшифровывают оговорки смысла: если личность вызрела, а история ощутилась. Чего уж ощутимей — такой кровавый след. Очутились в истории мы. Когда я брата вытащила — полагала, что жертвоприношений удалось избегнуть, и эта страшная стихия замолчит. А вот поди ж ты — пять дет спустя знакомство званьем: «Я — наёмник».
Рыбёха с Жоржем шелестят контрактом и спорят о цене и сроках. Парнишка вновь очнулся, подал звук:
— Ноги млеют. Так хочется стрелять. Я был охотником. Две ходки по контракту — как по маслу. А третья — я как зверя ее чувствовал. Еще в Архангельске, на сборах, понял, что как-то не туда.
Повел прищуренным прицельным взглядом по плинтусу стенного поручня, словно по кромке леса — вдоль и вдаль.
— Ноги размассажировать, а лучше растереть. — Я нарочито проявляла дерзость, чтобы прикончить трудный диалог.
Реакция случилась с тем эффектом, который слыл обычаем рождения надежды у врачей — больной вдруг улыбнулся.
— Не надо, мне такое не поможет — там у меня почти одна нога.
Мой мозг вдруг сделался таким догадливым и выдал термин: «фантомные боли».
Звонок. Он вздернул руку за плечо и где-то за ухом поймал мобильник. Катеттер под ключицей взбух, и все лекарство на штативе забурлило. Ловя с испугом зашатавшийся штатив, я с удивленьем слушала гортанный разговор, похожий на селекторное совещанье диспетчеров дистанции пути с коротким изложеньем сводок и шальных команд.
По праву торможения штатива со скоростью реакции бойца, мне позволительно и любопытство:
— Что это за язык? Фарси? Пушту?
— Это ребята позвонили.
— Откуда?
— Из Чечни.
— И вы вот так общаетесь, свободно, в сотовом режиме?
Больной боец самодовольно ухмыльнулся — наверное, живала в нем бравада.
— Нет, не свободно. Так, привычно.
Рыбёха с Жоржем напряглись и повернули головы. Ругаться перестали. Повисла тишина, и стало жутковато.
Мгновенный перезвон и верный сын военного устава приблизил диалог доверью окружающих. Превосходя опасность вражеского перехвата, он прокричал родное:
— Не подтверждает? Я говорил ему — там мина, пусть ответит! — и трубку уронил куда-то за ухо.
— Здесь что у вас — идет военное дознанье? — Мне перестала нравиться игра: припадки, обмороки и шальные вскрики. Всё так смешалось…
— Да и так все ясно! Героя не дадут — без ног оставят! По дури влез — сам виноват! Дурак попался старший лейтенант — две ходки ничего, а эта третья. Я говорил ему: «нельзя туда, там мина». Он нас послал проехать, отдал приказ, я дважды отказался подчиниться! Чеченец этот все ходил-ходил по полю. Три дня. То пашет, то не пашет. Я с вечера за ним все наблюдал. Он трактор остановит — и ковыряется под задним колесом. Как будто поломался, чинит. Я говорил — прогнать его, что он мотается в расположении части. Программа возрождения Чечни! Минеры поле обезвредили за три дня до его прихода. Мы охраняли. Не было там мин. Я их по тонкому сигналу чую. Как мышь.
Звонок — в одно касание в руке мобильник. Что мне подхватывать, поднос или штатив? В прозрачных трубках булькнули лекарства. Химический состав не обезболивал и не дурманил, а только обострял догадки злых и промысловых интуитивных чувств. Рыба была как неродная. Сторонним наблюдателем остолбенела. Иные свойствами умеют так: своей палитрой чувствовать. В истошном отстраниться, и наблюдать издалека. Не проникаются.
— Проверили? Что он — сознался? Чеченец с вечера ходил по полю — то пашет, то не пашет, то трактор бросит, и к себе домой пойдет. Три дня как появился. Где он был? После минеров появился. А утром лейтенант — отправил нас по полю в бэтээре. Я говорил — давайте по дороге… Так я просил вызвать минеров! Спросите у ребят! Я дважды отказался подчиняться. Чем он аргументировал? Сказал: минеры будут через час, а прочесать по полю надо срочно, и напрямик отправил…
От уха трубку к носу — и кнопочки привычные давить, но связь пропала. Приспособленья изловчить на подзарядку. И выдохнуть. Пружина сентипоновой подушки выносливее перьевой.
— Кому-то плохо, что я просто выжил. Я с вечера за ним все наблюдал, а он фугасы ставил. Спрячется за трактор — и мина запищит. Я полевых сурков, кротов, мышей по звукам отличаю, меня дед с детства обучил. Я в первых двух походах всех спасал. Меня минеры знали. Предупреждал. Да видно, не нужны по третьей ходке. Много знаем.
— Олег, да брось ты, разберутся. — Жорж страшно за него боялся, и было ясно видно по расширенным зрачкам, что даже с психикой матерой режиссуры, взращенной на устоях деспотических начал, ему не справиться с отчаянным испугом за этих пацанов среды, в которую впервые он попал.
Мне надоела бестолковость мужиков — погибельная шкодливость бравады:
— Нет, вы постойте, парни, здесь нужно все судить предельно четко. Когда идет дознанье, важно подавать не информацию, а сведения. Сведенные в одно звено осколки мелочей в воспоминаньях. А вы спешите. Спешьтесь. От вашего кавалеристского наскока идут потери в весе на больничной койке. Этак нам вас не прокормить!
Ура, попала. Комплекс валежника в ребятах отступил. Затихли.
В дверной косяк просунулось предплечье с шахматной доскою — пришли соседние палаты, отобедав. Пристроились на краешках, в углах. Примолкли.
— Я вообще не понимаю, чего вы здесь лежите? Внизу такой буфет. А ну-ка, парни, быстро на коляски. Я что тут перед вами, в качестве термометра присутствую? Нет бы развлечь прелестных дам приятным светским разговором.
— Чем-чем? — меня из нескольких углов переспросили святые представители казарм. — Мы лучше, в шахматы сыграем.
Да, тут, конечно, я переиграла, какой уж светский разговор. Все анекдоты позабыты. Зато вдруг кто-то вспомнил про событье и рассказал, как в прошлую неделю сыграли свадьбу, прямо здесь. Парню грозила такая же по сложности, как и Олегу, многоходовая оперативная доктрина по наращению второй ноги, но девушка с ним годик просидела, он сделал предложение, она дала согласие, и он сказал врачам, чтобы отняли ногу.
Геройство — вещь непредсказуемая. Как любовь. А медицина теперь равняет человеков с богом, но отпущений не имеет их грехов, и шансов, и гарантий.
На швабре преданная нянька вступила, чтобы сделать резюме.
— Сидела тут дура эта год. Нет бы сперва оформить отношения, потом заставить муженька доделать операции. Имели бы и денежк, и ножки. — Нянька внесла свою приветливую лепту в восторги молодцов. Споткнувшись шваброй о мои стопы в отвесных шпильках, истошно выдохнула в Рыбу:
— У нас тут родственникам платят, от государства, за уход, когда оформленные отношенья.
Рыба шатнулась, стойко промолчав.
Бывают же в судьбе такие разговоры, откуда не сбежать. Искусство речи в камерных пространствах. Нас этому учили? Здесь не сочувствие, находчивость нужна. Безжалостные собеседники. Герои, спасаешь их — от них шарахаешься, их боишься. У тебя к ним что-то вроде страха уважения, у них к тебе — что-то вроде классового презрения, но всех объединяет смертность. Как нерешительность и безысходность. Безволие.
— Рыба, ты помнишь из истории искусства главу о философии природы смеха?
Мы шли в буфет за соком — опоминались от пережитого. Рыбеха сложила брови к переносице, как истый кандидат наук.
— Как возникали карнавалы? Помнишь? Карнавалы возникали тогда, когда народам случалось побеждать чуму. Умение рассмеяться в глаза смерти — маска, гримаса хохота, иммунная система против эпидемий. Смех против смерти. Понимаешь?
Рыбеха от меня тащилась, как воин от катеттерных лекарств. Другие бы сочли меня с ума сошедшей, но это не касалось Рыбы — она-то знала меня с той альмы, какая матер. И она могла кому угодно подтвердить, что нанотехнологии изобрели виагру гораздо позже, чем мой отец родил меня на свет. Вместе с Рыбехой мы мертвого поднимем. Или в подобном случае употребим пассаж с предлогом «у»? Кому надо, тот понял.
— Помнишь, когда коснулись разработок драматургии Пушкина, нам Мэтр сказал, что непотребно для славян пировать во время чумы, но самое жизнестойкое, что есть на свете — природа женского начала. Не мужественная отвага рассмеяться и шагнуть в огонь, а сила тока женской жажды. Вот что вытягивает жизнь через естественный отбор. Ты просто в девственном своем начетничестве недопоняла — он хитро бросил нам в толпу, кому попало: только женский организм способен жить три дня после кончины.
Я стала как бельмо на рыбином глазу.
— Что ты несёшь, когда такое было?
Пределы чувства на глубоком дне препятствуют вменяемости Рыбы.
— Когда пошли в печати за интердевочками процессы по изнасилованью трупов в моргах. Ну, вспомни, зори перестройки, свободу слова, вседозволенность огласки.
— Ян, у меня щас в голове своё. Я вообще сюда в буфет сбежала, чтоб Нике позвонить. Нет транспорта, такси отказывается в такую даль брать вызов, пусть что-нибудь придумает.
— Николь у нас завхоз? Министр транспорта и авиации?
— Звездина популярных сериалов. Цыц, отойди! Алё!
Николь не ведала распределеньем транспортных маршрутов, зато имело смысл на популярности воздействовать на службы. Ей удалось невероятное — она продлила пребывание Жоржа еще на сутки. Племянный родственник первопристольных президентов, по совместительству главврач — хирург и казначей в приватизации на койко-место по контракту, сдался на милость обаянию звонка известным голосом экранной героини. Образовалось временное поле для маневров. Во истину, известность в рынке котируется как валюта в обращении. Доллары Рыбы были спасены. Не суть, что бог весть сколько — существенней условия контракта. Доцента и продюсера уважили отменным соблюденьем сроков. Рыба теперь не рвалась наизнос, как если бы шарахалась против течения на нерест. Фланировала медленно по коридору и предавалась взглядам «свысока». Как мало надо женщинам для самообладанья — ровно ведь столько же, сколько мужчинам: воздействие увеличеньем тонуса на емкость кошелька.
Прелесть рыб — в уменье ловко сбросить напряженье: вода быстрей, чем с гуся. Жена с порога мужу объявила:
— Я ухожу, а за тобой приеду завтра. Покуда можешь маме позвонить.
Медсестры вкалывали в трубки капельниц еще по десять кубиков диковинных веществ из шприцев.
— Пускай осмыслит. Такси поймаем где-нибудь на трассе. А может быть в час рейсовый автобус подойдет. Николь подъедет вечером, поговорим.
Отличный миленький междусобойчик. Уменье рыб отбрасывать заботы, чтоб не тянуло за икру, за жабры не брало, не волокло теченьем.
Я вдруг подспудно догадалась, что Жорж устроил выписку досрочно сам. Этот гигант, стропила питерский, питомец школы несравненных «бухманят», пиит апологетики юмористических гротесков в стиле О` Генри — купанья ног в тазу на сцене с обвязанной махровым полотенцем головой и полосатым подранным халатом — изображал в Тартюфе мнимого больного и так хворал, что зал от смеха колыхало.
Теперь в его глазах селился страх и тенью проносился ужас. Он проявлял в сужденьях отклоненья этапа деквалификации и постоянно посылал сигнал: «тише, опасность, поприостановись, завеса тайны» и, наконец, издал дельфинье: «ни звука!». Так много преткновений в условиях игры мой хо-леричный темперамент не превозмогал, и я пустилась ёрничать задирой.
— Послушай, Жорж, если она меня с собою завтра не возьмёт, то я намерена сейчас свести с тобою счёты. Ты помнишь, как доцент Ирина Николаевна впервые представила тебе меня?
Жорж не словил условия игры и показался ловко сбитым с толку.
— Не помню. Кто был доцент Ирина Николаевна?
— Да Дуся-Рыба, жена твоя, перекрестившись молвить всуе.
Рыбёха чмокала губами и строила бельмо на голубом глазу. Она-то с юных плавников смекала, что если Йанну понесло, то лучше онеметь в сторонке. Потом она прекрасно знала, что Орлеанская всегда «за бабс», и потому им, икромётным, все искрометные почти что безопасны.
— Напомню следствию. Ты появился на рассвете в расположении жениного дома после ночного эфира на Останкино. Еще при приближении к подъезду, переговорами по домофону ты был пропедаллирован на кухню для срочной варки утреннего кофе. Протискиваясь мимо раскладушки, ты оборачивался и истошным шепотом доцента взывал к ответу кристальной честности: действительно ли здесь лежит подруга давняя по институтским летам? И как с такими буклями бывают режиссёром? Внимание, вопрос: чем именно усугубляло конфликт прямого подозрения в супружеской неверности моё присутствие в расположении дома?
Жорж:
— Ну, я тебя теперь так давно знаю, что все подробности забыл.
— Спасибо, это откровенно.
А взгляд испуганный уже блуждал, как в марте. Вот-вот — и рыбку словит, хитрый кот.
— А я напомню. Ты нахально усомнился в моей причастности святым основам режиссуры!
— Да ну?!
— Отверг саму возможность моего присутствия в профессии!
— Да разве можно?!
Жоржик помалу возвращался в бытиё. Услышал ноту, где ирония взыграла.
— Как ты тогда преступно сокрушил мою незыблемую связь с театром в специфике диктата. Смел усомниться в моих способностях! Суди, Олег, ты будешь здесь свидетелем: этот упрямый, ядовитый гад, не постеснялся трижды казнить Татьяну, которая чудесно хороша, как Рыба-Кит, вопросом: действительно ли я училась с ней на режиссуре. Когда, зверея его ночным отсутствием на подработке отхожим промыслом в эфире, Златая Рыбка закатила ему волну величиной в девятый вал, он тихо молвил, примирённый: «Ирина, ну как она могла учиться вместе с тобой на режиссуре, если она красивая». Олег, ты представляешь себе одновременное, двойное оскорбленье женщин, величиною в жизнь? Рыба ему припомнила афиши. Просветила. В гриме я узнаваема. Теперь немного о гримасах. Иронии судьбы…
Закончить фразу в таком контроле за режимом ввода амброзий в тела участников дискуссии было затеей для фантаста. Мы с Рыбьим жиром снова вытекли за дверь, когда явились иже в белом со шприцами. Зато теперь она бы не смогла утечь с мозгами на ловлю автостопом такси в проезжей части транспортной дуги — всего, чем представлялась третья кольцевая. Ей надо досмотреть-дослушать. Чтоб было что навешать Нике. Не только на уши, не токмо на язык, на отвлечение от мысли. От главной. Которую я всё никак не уловлю, а Ника сразу все пронзит, только рентгеном глянет. Рыба боится огласки ясновиденьем. Ей мой спесивый трёп — спасенье. А мне в диковину их заговор: всё вижу, так и не пойму, зачем я время здесь теряю, когда в родном дому квашонка стынет?
— Ты знаешь, Рыба, близкая подруга моей матери была примадонной оперы. Она однажды высказалась о своей зарплате: «Нам платят не за то, что мы поём, а за то, что мы покидаем свои семьи».
— И что?
— Она покинула зарплату вместе с подмостками ради семьи.
— Состарилась?
— Нет, поумнела. Искусство консервирует любую внешность на том этапе, когда исполнился талант. Поэтому нет возрастов в искусстве.
— И в бизнесе.
— Они бы так хотели уподобиться артистам, топ-менеджеры, вечные премьеры на миг «загзига». Удачи.
Пауза. Докуда это будет длиться. Экзамен жизни — разговор с препятствиями в миг спасенья? Могла бы, наконец, открыться. Ну, пусть не исповедаться, хотя бы объяснить.
В палате за стеной задвигалось, зашикало и звякнуло амбулаторным звуком разбитого стекла. Из приоткрытой двери по коридору разнеслось:
— Чеченец этот все ходил-ходил по полю… Я с вечера за ним все наблюдал — то пашет, то не пашет, а он фугасы ставил. А лейтенант наутро с солдатом-срочником меня на бэтээр — и на разведку через это поле! Я чуял, не хотел, потребовал позвать минеров, а он: «они вчера проверили» — не вызвал…
Настала тишина. Мы с Таней медленно осели в кресла. Здесь не какие-нибудь сбитые топчаны в коридоре, грубо сколоченные колченогие скамьи, здесь до Москвы можно в мобильник докричаться. А безысход один: ты всеми брошен. До бога высоко и до Москвы далёко.
— Помнишь, Рыба, в тот год, когда мы только сдали на диплом, в последипломный месяц все наши, кто был из братских, дружественных и союзных республик родом, сразу стали делать ножки в далёкие края, ну, как бы потекли мозгами в синих хрустящих корочках. А знаешь почему? Ну вот, спасибо — головой качнула, я думала, что ты не оживёшь. Тоскуешь о Григорижо… Григориополе? Где он теперь, в Молдове? В Румынии? В горящем Приднестровье?.. Вот все наши нерусские рванули, а ты осталась. Не потому, что сибирячка по рождению, не потому, что славишь режиссуру, а потому, что дура ты, Рыбёха, политически безграмотная.
Дуся-Рыба молчала, не покоренная судьбе, а радостная мыслью, что я её морочу — от страшных наблюдений увожу.
— Сопоставляй внимательно, пока я рядом. Вайнер, твой преданный земляк до Дойны, уже в Америке, по слухам, что-то ставит на Бродвее. Не потому, что звучная фамилия, не потому, что живчик и француз, а потому, что политически подкован. Перетащил туда всех четверых актерок-жен с детями и мужьями! В Голландии — прибалты, в Австралии — сибиряки, вот как осеменили мэтры наши планету, и нива от искусства колосится. Следила ты когда-нибудь за тем, что эти живчики читали? Нет, не следила — «Нюрнбергский процесс». А знаешь, почему рванули через месяц после диплома? При чем здесь перестройка, она уже два года шла. При чем тут ожиданье выпускных, отъезды можно было программировать перед дипломом. А? Да, простите, — чемоданчики укладывали месяц? У них их не водилось отродясь. В последипломном месяце нашего выпуска, в Европе, Рыба, в тюрьме Шпондау, умер Гесс!
Дискретность времени, Рыбёха, конец от зрелища войны. Горячей и холодной. Пересечение личности с историей — он выжил, прожил, но он не досказал.
— А сколько ж ему было лет?
— Да девяносто три, Рыбёха.
— Он был носителем военной тайны, как и Олег сейчас. Конечно, меленький масштаб, но и военные конфликты теперь локальны, а вот разменная монета военной тайны Кибальчиша не девальвируется, поскольку это — поворотный ключ дискретности истории. Чем больше связка, тем важнее ключник. Вот и нанизывают на историю событья люди. Судьба.
— Пойдём, — восстановилась Рыба. — Вежливо простимся.
Перед заходом выдохнули дружно.
— Мне кажется, причина в том, что твой боится ночевать в одной палате. Просто боится откровений — те, кто на фронте побывал, во сне болмочут, и идут в атаку.
— Нет, я спрашивала, Олег спит.
— Значит, Жорж боится давать совет. Психолог слабый, и этим спасовал. Прикованность к одной галере его принудила советы источать. Проверочный экзамен на возможность слыть мудрецом.
Бельмо в глазу кроваво замутилось… Ах да! Они же педагоги, каста, а я берусь судить.
— Свои услуги, Рыба, презентуют фирмы, а я порю, что есть.
— Как мэтр бы произнес: приезжая из маленькой деревни.
— Да, помню, он через паузу прибавил: «Она права!» Побойся, Рыба, если не взглянешь в глубь, то не почуешь даль.
В палате остро пахло веществами. Никто от влитого не усыпал, нас дожидались — приятный и отрадный знак. Хоть где-то мы нужны порою. Рыба угрюмо поводила плавниками. Нужно было начать.
— Вот мы с коллегой там, за дверью, совещались, и к выводу пришли: не все так плохо. В пионерском детстве нас приучали не мечтать и выбирать, а приспосабливать себя к тому, что есть. И нажили мы комплексы спартанцев. Вот посмотрите на меня: ведь если бы мне в детстве подруга мамы не сказала, что женщина должна не вещи подбирать под статику своей фигуры, а подгонять фигуру под то, что удалось добыть. И разве я теперь могла б похвастаться стандартом? Но главное, Жорж, удели вниманье тому, что будет сказано: она, как прима Мариинки, в добычу получить то, что надеть, умела голосом из недр Вселенной. То есть была прикрыта звёздной пылью, как белый фон. А чтобы близкие завистники её не обижались — владела притчей: нам платят не за то, что мы поём, а только лишь за то, что покидаем наши семьи. Цена любой гастроли — неумолимая разлука и одиночество.
В палате наступила тишина. Воззрились и раззявились. Продолжу.
— Дарю рецепты счастья маминой подруги: хотите хвостик синей птицы — умейте жертвовать и петь. Не слышу бурного восторга. Ага, аплодисменты, кланяюсь, спасибо, вот книксен, это — реверанс. Уходим, Рыба! Занавес.
Не тут то было! Концерт в военном госпитале только начинался.
— Вот ты скажи, такая умная, чего же я тогда не сдох?
Конкретно. Взамен на грубость сказанного уместно было пренебречь ответом. Но жаль было усилия. Женская душа не так жестока как мужская, её может остановить стон боли — знак усилия над неотвагой.
— Ты хочешь знать, зачем остался жить?
— Нет, почему я не сумел? Я себе поклялся, тогда ещё, при первом построении в ходку в Архангельске: если чего не так, — то пулю! Но почему я не сумел?
— Есть дар, смысл и предназначенье у каждого. Всё вместе неубиенно — потому что не твоё.
Чтобы сделаться уязвимым самоубийству, нужно хотя бы два из трех потерять или истратить.
Он успокоился и впитывал по капельнице сон в сосуды.
— Я когда в эту третью ходку собирался — предчувствовал. Ты понимаешь, я слышал эту мину. Третий контракт. Они как боги, эти ребята там. По третьей ходке. Но только не калекой. Я когда очнулся в танке — этот водитель- срочник рядом лежит. Ну, сразу понял. Слышу боль в ногах — и здесь все… А автомат сзади сиденья бросил, и только мысль одна: дотуда дотянуться, а дальше как-нибудь стрельну, лишь бы скорее пулю. Руки целы, там тесно в танке, только чуть сил его поднять пока терял сознанье. Тут люк открылся — сразу свет. Вот ты скажи мне, умная такая, чего я заорал «тащите меня на отсюда!» Я же решил, заранее решил: если чего — то пулю. Только не калекой. А тут вдруг свет, он голубой, как небо, голубой такой, и я ору «тащите!».
— Не голубой, лазурный.
— Откуда знаешь?
— Это не ты кричал. Это твои нерождённые дети кричали. Понимаешь, потомки. Ты ведь смерти обрёкся, уходя на охоту, в работу под третий контракт, а про сына не вспомнил. Захотел исчерпать его долю. Его долю удачи потомственного охотника. А ремесло не передал. Ждёт он тебя, чтоб прийти за советом потом, через десять и двадцать, — так надо, чтобы ты в том времени был. Спросить чтоб было у кого, да и с кого — чтоб тоже было.
Рыба остекленело сверкала рюкзачком у выхода. Она так явно не желала нажить седую чешую…
Обратно добрались почти мгновенно. Как будто вынесло на джине. Откуда ни возьмись, пришёл автобус и дуги кольцевой почти что пустовали. Не разговаривали. Истощились. Хотелось повернуть к вокзалу, но Рыба всё во мне не исчерпала, и явно притаила какой-то разговор. Отъезд сочли бы дезертирством.
Прокиснет у меня квашонка.
На посиделки вечером приехала Николь. Рыба была угрюмой, молчаливой, но спокойной. При встречах москвичей времён и расстояний не заметишь. У них приезд от Бережковской набережной к каналу имени Москвы — рядовой случай перемещения в пределах порта семи морей подземной тягой метрополитена. Поэтому и мотивацию приятной встречи с давним прошлым здесь возглавляла я. Слабела от усталости, пережитого и злобилась чешуйчатым коварствам, что будучи не предупреждена, растратила все скудные силёнки на понимание того, что не доступно, и усомнилась, что права, потом опомнилась, в порядке творческого бреда, что надо посидеть ещё с подругами не в качестве сивиллы, а в качестве бациллы процесса катализации брехни и мелких предложений прогуляться по прошлому немыслимой судьбы, где будущее предвещала только Ника. Снимаясь в бесконечных сериалах, она объездила весь мир по отчинам несметной помеси её кровей.
Но у подружек, как обычно, своё темнилось на уме. В понятьях Рыбы, среди присутствующих дам, благую перспективу предвещала только Ника, а в качестве кого не отпускалась я — неведомо, необъяснимо.
— Я честно говорю, когда им представляюсь: меня зовут Николь-Мария, Сюзанна-Доменика Маринковна Сьёкулич. Я родилась в Москве, и всю эпоху носила это имя прямо в советском паспорте. Представьте мне не верят.
— А кто поверит в этот бред хорватских усташей? Балканы — это Сцилла и Харибда древних мифов, а твоя плоть способна произносить и даже думать по-русски. Это валютный материал и достояние генофонда. Живьём пощупать можно. Одиссея. Велики километры плёнки, как переплёт молекул ДНК.
Польщенная Николь писала фразу в блоки памяти. Кудряшки шевелились. В понятьях Ники предвестье её будущего — в залоге прошлых достижений Рыбы. Николь хотела стать доцентом. Рыбища ревностно протестовала — к серийной славе, да ещё и степень! Не лакома ли стали, госпожа? Она, конечно, с крыльями самофракийская победа, но ведь слепая! Как лететь?! Или слепая — то Фемида? Запутались совсем. Накоплено на степень в сериалах. А как остепениться с крыльями, без тормозов?!
— В последние периоды я сильно увлекаюсь Достоевским. Человеческий материал и все такое.
В тональности Николь пригрезилось образованье.
— Тварь я дрожащая или право имею? — Рыба под соусом сатирой подала.
— Люди-человеки или человеческий материал!
Я выражение «рубить капусту» воспринимала как «садить с плеча», а девушки московские — иначе!
Да, что ни говори, нас здорово учили не только режиссуре, но даже и литературе русской по списыванью. Вот через годы есть что цитировать в воспоминаньях классиков о нас, надменных.
— Нет, бабью, я к Достоевскому не очень трепетна. Я Бунина боюсь.
Мой перепад их озадачил с толку. Звучала вводная без логики прямой.
— Да ты ж живёшь вблизи его степных поместий.
— Да то-то и оно, что не в Париже. Поэтому боюсь.
— Антоновские яблоки?
— Не сбить оскомину. Парадоксально. Вот вас — сарынь на кичку, а меня — на сеновал. Пора признать: у вас — аудитории высоких кафедр, большой экран, а у меня — мелкотиражка на черно-белом «Рекорде» в поместьях Бунина. Эпическое полотно.
— А десять лет тому назад именно эта московская окрестность была заклеена афишами. Ты помнишь? С именем твоим. Каждый сезон, как бенефисы. — Николь проткнула вилкой ночь в окне.
— Ты подавала слишком ранние надежды русской сцене. — Рыба удачно орудовала зубочисткой.
— Не десять, а тринадцать плюс один. Четырнадцать прошло, партнерши, от диплома.
— Ну, нива без тебя не оскудела.
— Да, радуюсь, дублёрши. Вы можете на нас рассчитывать и впредь.
Обескуражено переглянулись. Некчёмная, зачем я вам взялась теперь?
Забытое под лестницей годичное желанье поехать посетить Малаховку естественным путём явилось. Для этого мне надлежало встать и двинуться в дорогу. Опять в дорогу. Снова в путь. Продолжить начатое пониманье о столкновеньях и оглядках, в тех крайностях, где не течёт струя. Но что-то смутное, помимо радости прийти на встречу с детством, оглядкою под лестницей осталось. Годичной давности какое изумленье во мне забытое бродило? Без провожатого не обойтись.
— Рыбеха-Дуся, проводи. Не то запутаюсь в кустах твоей зелёнки.
— И то…Посторожи квартиру, Ника.
— Уже уходите?
— Рассвет. Прощаюсь.
— А правда, что ты дружишь с Кругляком?
— Да, состоим в созвоне.
— Вот это номер. Нас Кругляк не признаёт. Он всей Москве теперь легенда.
— Исправится. Пока.
Вдали гудели эстакады Ленинградки, а здесь царила тишина. По темным дворикам вдоль вековых аллей направились к метро. Хрущёвки старые и их посадки переплелись в сплошные джунгли на выселках Москвы. Не продышаться, не пробиться. И только ковш Медведицы завис с Полярною звездой над фонарями. Ориентир в пространстве. Ожидает: под экскаваторы, когда?
— Кусты теперь стригут. — Рыба как будто догадалась о жути окружения. — Я тебе всё за эти встречи целиком не рассказала.
Шли тихо. Рыба говорила внятно, но начинала словно умолкать внутри себя. Как будто в совести терялась.
— Когда ты так уходишь, мне вдруг становится чего-то жаль.
— Потраченного времени?
— Разрыва.
— Всё не расскажешь. Это просто, от встреч сквозь время мы становимся мудрей. Просто от взгляда друг на друга. На невербальном уровне идёт общенье. На принципе другом.
Взгляд в темноте не виден. Слышен ясно. И всё измерено до дна.
— Я всё тебе сказать хотела…
— Я помню, виновата. Я даже в роды шла, грехи считала, винилась, что не привезла твою мечту — сорочку розово-сиреневого цвета, как ты мне заказала.
— Какую, Ян, сорочку?
— Ну, как, ты помнишь — из Прибалтики с диплома я не оставила тебе подарка. Я помнила всю жизнь, все эти годы. Но там был не сезон…
— Ты спятила? Ты привезла мне ткань.
— Сиреневую?
— Плащёвую. Я из неё пошила куртку!
Я ничего не помнила — о, ужас! Такая стрессонеустойчивая я. И впрямь с моей субтильностью не стоило входить на режиссуру.
— Ах, да! Не может быть! Как я не вспомнила сиреневой плащёвки! Досадное какое положенье — не помнишь тряпочку, сочтут, что потеряла ум.
— Нет, ты совсем сошла с ума! То был отрез из изумительной плащёвой ткани в глубокий синий цвет.
— Да, ты представь, не помню… Наверно, невменяемость с диплома. Сама же знаешь, «Принц и Нищий», и у тебя — «Тартюф». Нет, «Кошкин дом». «Тартюф» потом был. Нас обвинили в космополитизме… Меня, конечно, за воспеванье принца с нищим, а вот тебя — за кошку! Годом позже. Конечно, я забыла, всё ли привезла, вот выясняется, что голову сронила.
— Я тоже, только годами позже.
Мы пробирались сквозь кусты. Солировала тушкой Рыба.
— Когда тебя мэтр в зал привел… сорокалетье кафедры, ну, вспомни, ты заглянула — я ору! Они там гнали лабуду на сцене, мои студенты, потом бутылку передали по телефону в зал, потом, как водится, был нагоняй, на кафедре, наутро. Вся эта институтская байда, я до сих пор барахтаюсь без личной жизни, одна общественность. И только когда это отошло, я осознала, что это ты к нам через годы приезжала. Я вспомнила — и думала потом: это была она. И вот опять уехала, и не поговорили.
— О чём же говорить, когда и так в порядке, раз виделись через тринадцать лет.
— О куртке. Нет, о ткани!
— Что, нужна такая? Та износилась?
— Да хватит, что ты! Вовсе нет!
— Тогда в чём дело, Дуся?! Помнишь, как мэтр такое называл? Сплошная баба из нелепиц.
— Нелепицы слагают жизнь.
— Да. Можно так сказать, или поверить в это. Но я-то помню: «жизнь даётся один раз…» И, как один мой бывший родственник, отец моих детей, умело завершал: прожиться надо так, чтоб никогда не испытать в ней чувства голода! Нет, это вы слагаете дробины в цитаты мэтра, чтобы классиками стать.
— Ну, на худой конец, сказать: у классиков учились.
— Похвастаться.
— Да хватит, я сегодня не о том. Та куртка жизнь мою спасла.
Теперь я вспомнила, что унесла под лестницу в словах Дрезины: «Ты на неё не обижайся…»
Лукавить в разговорах не люблю изображеньем недопониманья. Всегда зовёт дорога — суть нужна в нехватке времени при встрече.
— Мне что-то говорили про операцию.
— Я возвращалась с репетиции. Платили мало в институте, и я взяла ещё театр. До этого двух девушек убили в кустах вот здесь. Потом эксперты мне сказали, что если бы не куртка — всё. Меня наутро дворники нашли.
— Замёрзла бы?
— Нет, истекла бы кровью. А ткань на куртке запеклась, и ножевые раны все закрыла.
Первый автобус в темень приехал — развезти к метро. Ох, как бы мне оборотиться в мадонну со щеглом и слушать проповедь Франциска птицам. Расстались.
Глава 10
Закоулки кирпичных выступов на Казанском вокзале так контрастировали с турникетами, вертушками и пандусами, что ошалелый люд рвался к перрону штурмуя всю эту дурь цивилизации как полосу препятствий стометровки. Нищие, попрошайки и продавцы посудомоечного хлама сменяли выступления в вагонах на скорости агитбригад. На раз, на два менялись сцены. Лотошница с мороженым в обрезанных перчатках, клич «Сами мы не местные, прошу подать» толпою с малыми дитями на руках, — потом расклад газетных предложений с порнокопытным веером на глянцевой груди, зубные щётки со вставной резиной для чистки языка, волшебный стекломой и старые журналы автолюбителям по пять копеек за погонный километр.
Поспать бы. Я в пригородных электричках привыкла спать. Спать было невозможно только в детстве, когда в вагонах появлялся звук трофейного аккордеона и клацали медали. Стук колёс и самодельной на колёсиках тележки. Вагон стихал. Шёл ветеран. Не шел, но двигался. Звенела мелкая монета, и первый, кто нарушал молчание после аккордной ноты, был тоже ветеран — отважно звал принять. Дорожная милиция не трогала, смотрела — и трусовато шмыгала в народ. В народе том потом шептали, что фестивали счистили калек.
Неузнаваемой казалась обочина перрона. Стежка, петлявшая вдоль сосняка за огороды, застроена особняками в стиле новых русских. Сверкает в окна электрическая сеть, мелькают поезда по дребезжащим стёклам, а кич из теремов стоит. Не Китеж. Миражи престижа, как мне теперь отбочинку сыскать, чтоб верно повернуть налево? Владельцы иномарок у ворот презрительно кривились в мой запрос на древний адрес. Потом надменно позирали на пыльную туфлю, где убеждались: не «Версаче» — и оборачивали сытый зад. Нищая девка, сирота, очень тихая, почти дурочка. Откуда это холлотропное дыханье? Ах, да, из Бунина. Вздох по цитате, или мой привет потерянному прошлому из детства. Петляю в сосенках, знакомых с детских лет, и не могу прозреть такого парадокса. Как оказались эти скальные хоромы на дачных сотках, где рождался, рос и вызревал только песок? Ура, такси. Такси — это таксист. Бывает же такое. На поселенья новых русских случается налёт гостей. Богатых, пъяненьких, без права за рулём. С такого оборота местных ВВП можно и справочную информацию срубить, а это в нашем веке всё. Цивилизация. А в положеньи нищей сиротины почти что жизнь. Таксист прилипшими ко лбу вихрами сосновый бриз словил — и стежкин поворот мне указал. Сам он не местный, а вот знает направленье ветра, куда ведёт американский рубль. Не молодо, не зелено, не солоно хлебавши, стерев каблук и надсадивши бок, причаливаю к нужному забору и озираюсь. Да не может быть… Я думала, такого мира больше в мире нет. Мне грезилось, что он навеки канул. А вот оно, ещё стоит реально. Восточно-европейская овчарка ноздрёю фыркнула, и шевельнулась молчаливо стая вдоль крашеных оград. Я, по привычке, инстинктивно двинулась. Они устроили сопровожденье попеременным шорохом хвостов вдоль зеброчек щелястых частоколов. Сопроводили до угла на невербальных знаках рефлексии — и передали людям. Двое мужчин отпрянули от зеркальца стоящей поперёк тропинки «Волги», лоснившейся, как из ворот Кремля. На опытный зрачок замерили мой взгляд и в знак приветствия кивнули. Своей признали. Тренировка. Здесь нет границ, шлагбаумов и линий. Здесь сталинский мотив существованья, он демаркация, граница и престиж. Ментальность построения. Чеканность тренажа. Порода образа гигант морали. И простота. Без позолоты. Ну, если только к кобальту каёмка. Тарелки, Ломоносовский фарфор. Как только это хрупкое не перебилось с детства? Ведь шла война. А здесь всё было тихо. И все тарелки целы. Иссиня-васильковый отсвет и позолоченный узор на белоснежном глянце с отраженьем. Ой, лучше не заглядывать, а есть сосиску с зелёненьким горошком «глобус» из довоенного пайка. Вкус пряных сочетаний на фоне макарон. Жизнь — ткань, материя империй, изваянных то в мраморе, то в кобальте, то в бронзе. Болгарская горошина по Ломоносовским фарфорам покатилась, словно планида Джордано Бруно на плоском панцире, на постаменте времени недвижных черепах. Здесь в трех китах, слонах и черепахах утопия империи попридержалась, и дорог оставался, не сгорал в кострах всемирных инквизиций рецепт приготовления горошка, усекновенья мрамора, литья. Быть бедной родственницей — несообразная нелепица, ведущая в потенциал скандала. Им легче запалить костёр, чем доказать тебе, как несуразно иметь при родовом стволе такую ветвь, которая годится лишь на дрова для костровища.
Земля стоит на трёх китах! Они же — белые слоны и дивные касатки. Разделать черепаху под орех имеет право только бог и его лидер. Священником себя может назвать любой, кто может подавать совет соседу. Лидер. Такой святой способен сесть (в тюрьму, на голову, на черепаху) ещё до истеченья срока дня судного, хотя покуда ссуживают банки.
С высоты ветки, дальней от ствола, — талантливой, прививочной, бастардной — видны и ощутимы истины вращения планет — она растёт пониже над горошком, но невменяема теория из тез и антитез — мир равновесен, неподвижен, вечен. Считать слонов, вызубривать китов, исчислить панцирь черепахи, воспитывают, учат, наущают их так же тщательно, как стволовые, но вечно ж тот сучёк, всегда цветуще ароматный, найдет себе горошину на взлёт ядрёным выстрелом кромешных звездопадов. И содрогнутся три кита, и колыхнётся черепаха. Карарский мрамор под откос крутого панциря осыплют постаменты империи, и эволюция настанет. Мюнхгаузеновское ядро. Огонь полёта. Крики из костра: «…она вращается!» Вода теорий. И, ради эволюции — под тюфяки промокшей девочке горошину, для распознанья сути. Для возрождения. Перечная мята.
Огромный ворс китайского ковра примял уроненную снедь с тарелки. Интеллигентно не заметив, брат пригласил:
— Пойдём смотреть мундиры.
От поступи по ворсу шелк и шерсть меняли сути на букетах. Проследовав ковром пути эпохи Мао, спускаемся в подвал. Страсть к бункерам. Без погреба нет рода. Музей семьи — всегда хранилище в подвалах и, изредка, на чердаках. В аркадах выступов замшелые бутылки — квасное сусло марочных витрин. Коньяк времён Наполеона и вермуты молдавских кодр легендой в триллер Дракулы.
— Ты пахнешь правильно, «Шанелью».
— Это теперь такой «Диор».
Шинель с будёновкой. Такое стоит состоянье на Арбате. Даже в подделках. Этот протёртый жгут на обшлагах. Дед был телеграфистом Буденного. Во второй конной. Какой простой и симметричный крой. До гениальности. Читайте сказки — там политологи-портные. Шлем-капюшон и витязьная стать. Юдашкин-Ламанова. Кто это выдумал для конной армии Гражданской? И кумачовая звезда под цвет ломпасов «голихве». Вот это точно взяли у французов. В таких портках лишь только революции и делать. Ой, кажется, я черепаха. Такое вдруг родство от прикасанья к кобуре нагана.
— Пуля дура, штык молодец.
— Это был когда-то мой госпиталь. — Брат смешивал в коктейль початый вермут. После обеда позволялось пить, а вентиляция работала отменно. Курили «мальборо малиновый». Моль выползала из мундиров посмотреть, и вытяжка исправно хлопотала. Навык закладки бункеров. Заимствованное в походах ремесло. Вполне мирское, ведь землю создал бог, а всё остальное — строители. Зодчее ремесло военных, когда повсюду: миру-мир.
— Мы проводили первые операции такого уровня. После публикаций гласности их стали называть «елизаровские техники».
Брат явно пожалел коньяк для угощенья калибра моего присутствия. Я вермут не любила. Хотя «Чинзано» мужских сортов, не пошленькая «Бьянка», мне глянулось со льдом, но без лимона.
— Эта технология сращивания конечностей возможна только у пациентов определённых категорий и возрастных групп.
На плечиках в уступе несгораемого шкафа развёртывались галуны блестящих эполет и орден: за веру, царя, и отечество.
— Ты не давал мне его в детстве подержать в руках, и я не знала этой фразы. Я долго верила, что там написано: за веру в царя и отечество.
— Ты просто не умела читать.
— Да нет, вы просто от меня скрывали истины.
— А ты была смешной: противной, голенастою, зубатой.
— Ты мне привёз в подарок форму, помнишь?
— Школьное платье. Да, помню, из курсантских отпускных.
— Где ты его купил, наверно, в ГУМе? В «Детском мире»?
— Нет, в Ленинграде, на Лиговском. В Москве шили стандартно, а вот в Петрополе стремились к красоте. Школа портновского искусства.
— А я старалась не расти.
— Как это, почему? — Брат попытался снять зацепившиеся аксельбанты с крючка на вешалке.
— Чтоб из него не вырасти. Такого не было ни у кого. Плиссе на юбочке как у балетных, Орианды.
— Что ты там говорила про Арбат? — Крючок от аксельбанта отцепился. — Там все мундиры из могил. Они распороты все на спине — поэтому в газетах и кричат об актах вандализма.
— Какое белое сукно, похоже на тафту из волокна дубовых шелкопрядов. У бабушки был на него похожий макинтош, прислуга называла «пыльник».
— Ты с бабушкиным пыльником полегче.
— Мои воспоминанья о прислуге бабушки побезобидней орденских мундиров твоего дедушки. А всё, что наши жизни примиряет, — это онучи, лапти и плиссе на голенастом проходимстве.
В углу белела лысина из мрамора.
— Да вот ещё — она. Благая черепушка, ведь не все в роду военные пилоты, случались скульпторы и балерины, но только ведь они давали всласть репертуар заказом партии. Ну, так же, как твои, по линии царя, до революции, по вечерам: «извозчик, к «Яру!», а после выстрелов «Авроры» за резец Праксителя — и Ленина ваять в каррарском мраморе Эллады.
Брат сделал знак моей тираде замолчать, и сразу же одним движеньем кисти сорвал чехол для танковой брони. Иссиня-чёрная мерцающая «Ауди». Явно заморской сборки ручного образца. Так, значит, братец в экономику вписался. Среди военных — врач, среди врачей—спецназ, в правительстве — инфант крупнопородный, а дома — филантроп. Капитаклизмы.
— На протяженье века хранить всё это барахло в подвальном склепе, по временам — с огромным риском, не знать кому, куда, зачем всё это нужно… К чему?
— Верхний эшелон как двигался, так и движется. Мы тебя замуж удачно ведь упаковали. Солидный отпрыск неплохой семьи. Военная династия с войны двенадцатого года… Куда бежала?
— Так это же издержки воспитания. Идеология свободы равенства и братства. Эмансипация.
— Вторичный лепет маргиналов. Но ты красиво произносишь, так говорят с трибуны. Для толпы. В своём замужестве ты бы имела возможность вести образ жизни светской женщины. Но тебя всё время тянет желание мучаться. А это признак суицидальной наклонности — знак дурной крови.
— Да, мои учителя подолгу выхолащивали из меня на сцене военную генетику. А цесарских кровей, прости, мы не имели. Так случилось. Зато румянец во всю щёку. И вечный взлёт, а не регресс.
— Поползновения. А ты неплохо одеваешься.
— Живу в провинции как в Голливуде: там дёшевы портные и широк экран.
— Французский образ жизни. Одеться у портного — лучший тон.
— Нет, подогнать фигуру под то, что удалось надеть.
— И всё-таки ты встроилась бы в шарм.
— Столичного бомонда?
— Эшелона.
В гостиную пошли через мансардный переход. Кузену захотелось показать коллекцию из палашей и шашек. Мерцанью позолот на рукоятках и кубачинских изразцов отведены ковры настенные под стрехой. Там больше солнца на широтах окраинной Москвы. Острились лезвия о парашютный шёлк и распадались ткани на полоски.
— Когда-то этот шелк был шиком модниц. — Брат с наслаждением бисировал раскрой. У бывших модниц вальс-бостона позавивало б нервы в перманент.
— Помню. В детстве такой клочок достался мне на полукруг балетной пачки. Недостающее бабуля добрала крахмальной марлей. Это был мой младенческий балет. В подъезде по соседству жил ветеран с трофейным стареньким аккордеоном, и каждый Новый год на крашеном полу я «Лебединое порхала». Порхало и кружало, как видишь, в меня закралось в млечном детстве через аплодисменты выжившей родни. После войны ценились дети.
— Ну, родилась ты двадцать лет спустя после войны. Вот я родился сразу.
— В Москве война закончилась с салютом, в провинции не прекращалась никогда.
— Такая агрессивность. Я тебя понял, спичка. За эту партизанщину мы вас и не любили.
— Стеснялись, доктор. Чьи это пуанты?
Большая толстая корова. Я в самом деле слон в посудной лавке. Случаются такие вот слоны, способные дробить в осколки панцирь черепахам. Почти что сутки провела вблизи китовой рыбы. С кем поведёшься… И тут экскурсия кровей преподнесла мораль уроком: закалка светского врача не подвела остовы монархизма. Кузен и бровью не повёл. Политика превыше джентльменства. Он был женат на балерине, но скоро овдовел. Кроссовки, бутсы и пуанты не оставляют в памяти монаршей след. Жениться по любви не может ни один, ни один, король! Во мне воспрянула надменная потомка. Зато полковник был невозмутим и делал вид, что не задело. Особое искусство знать — на что не следует потратить силы.
Санаторный курорт мундирной моли, капроны парашютных кринолин, вуали прошлого, пеленки детства. «Мартини» был «Чинзано». Кузен галантно угодил. Моя задиристость, наверное, вписалась в пределы рамочных приличий, как излияния кручин сиротских слёз на грани одичалости в лишеньях. Из оружейной галереи вступили в «зимний сад» — чуть утеплённую, до парника, оранжерею под стрехой водосточных желобов из жести оцинкованных пластинок. Вуалью падали вдоль стен капроны куполов когда-то приземлённых парашютов и завивались по углам в жгуты наклонных свай, в переплетенья арок, ложились складками за кадки и горшки лимонных зарослей и кустиков агавы.
— Тьфу, висельники!
Брат задел плечом старательно подвешенную плеть чудесным образом плодоносящей огуречной ветки.
— Что за манера у отца вечно растить, солить и квасить помидоры!
— Огурцы. Это зелёное с мохнатым цветиком куриной слепоты — зовется огурцом, полковник. Мой дядя — ваш отец. Он исповедует привычки маргиналов. Пардон, — сермяжной правды. Ведь монархи любят водиться с разным сбродом. Это у них в крови. Вот из подобного возникла, доктор, ваша ветка.
Указано на свой шесток.
На этот раз кузен не потерпел намеков на низкопородное присутствие в альянсах и дал симметрию в ответ:
— Что там случилось в схватке за дипломы?
Блестящая осведомлённость и память через бездну лет. Ах, надо же, заботливо следили. Ему докладывали. Он тринадцать лет молчал.
Симметрии не вышло. Пол женщины — её же потолок. Повсюду. У нас удары в пах — не панацея от власти и тщеславия.
— Дипломы в схватках? — Я дурачусь. О, этот парашютный кринолин, изнанка обнаженья щиколотки детства! Когда ты ясным куполом парил по васильковым небесам эстетства, и памперс твой других погод не знал, навеки были спущены вуали, и смерть натянутые стропы не впущали, сей невод космос бороздил!
— Я ставила Марк Твена «Принц и нищий» по собственной инсценировке. Что было нарушением закона. Я верю вам: такая наглость. Не сокрушайтесь за меня спустя так много лет. Я во спасенье лгать училась. Да, сирота мирская, признаю. Пришлось соврать комиссии из министерства, что это был не Марк, не Твен, не Принц, не Нищий, а Михалков. Его трактовка методом соцреализма была идейно верной и статистически непогрешимой. А я — безвестнее, чем переводчик с Марка. Только мой нищий под финал не уходил заделать революцию в народ, а умощался рядышком на троне и корректировал правленье отчих высших сфер.
— Ну, а тогда кто победил в финал-апофеозе?
— Тот, кто всё это и придумал — Полишинель в будёновке — английские спецслужбы.
Брат глянул вглубь меня зрачком хирурга.
Мне был известен этот взгляд — комиссия из членов министерства смотрела также из-за георгинов суконного стола в момент защиты. Слепая моль мундирного сукна передавала чувство этих взглядов — «она такая наглая с уклоном сдвига под куполом шерсти или с ковровой выбивалкой кстати?»
Спустились к «деду» — в зал большой гостиной.
— Ну, посмотрели ордена?
Мой дядя был всё тех же лучших правил, какие напоказ.
— Мне восемьдесят с лишним лет, а вы не ездите, не пишете. Вы думаете, можно появиться и здесь всегда меня застать?
Заметным было, как суровый командир стеснялся шерстяного пледа. Вращались новости в потоковом режиме на полную катушку. Звук не придавил — сигнал аудиенции недолгой.
— Ну, покажись, какая ты теперь… Цветёшь. А то, бывало, всё не слезала с рук отца.
— Карлики любят плечи великанов.
— Умеешь отвечать? Будь осторожней. Мне этот творческий твой институт всегда не нравился. Хочу сказать по существу. Твой муж был офицер большой династии, но в сущности — казёнщик. Наглый Обломов. А ты осталась без образованья. Я не считаю этот балаганный институт достаточным для заработка основаньем. Теперь смотри, куда и как тебе цепляться.
Поставить в угол упреждение возможных просьб и жалобы пресечь виной невинным — искусство командиров штаба. Несносность бедных родственников доконала за девяносто лет кормильца лучших правил. Здесь позволялось глотать обиды, не перебивая.
— Напутствую тебя, раз ты пришла. Ты — поколения полёта Гагарина. Вы — дети новой эры. Предназначения скоростей. По жизни нужно не бежать, а так плестись в её хвосте, чтоб крепко ухватиться. Гагарин сам. Где он теперь, Гагарин? Куртку в тайге нашли — упала с высоты восьми тысяч километров.
— Папа, я сохранил билет на площадь парада в честь прилёта. — Брат предъявил альбом коллекционных приглашений на сейшены шестидесятых лет. — Вот, для тебя и для меня два полных, именные.
— Да, правильно ты вспомнил, площадь в тот день перекрывали. На площадь, как в Большой театр, впускали по билетам. Слава. Популярность была неслыханной. К такому резонансу не были готовы власти. Их оглушал народ. Мальчик из-под смоленской деревушки. Господство.
— Я родилась пять лет спустя после полёта. Но площадь перекрытую я знаю.
Брат засмеялся с хитроумной фразой:
— Ну кто её не знает, хотя бы по картинкам букваря…
— Она права. — «Дед» сделался суровым. Брат смолк и растерялся перемене в насупленной брови отца. — Мне странно, что ты это помнишь. Послехрущевские года. Нужно было поднять рождаемость.
— Счастливый образ детства.
Брат явно выпадал из заговора наших разговоров и молча ждал момента поясненья. Я сжалилась:
— Меня засняли для финала программы «Время» в шестьдесят восьмом. На Красной площади. Я в валенках бежала по брусчатке в каракулевой шубке, схваченной ремнём.
— А я где был?
— Учился в академии. — Я в сроки временных расчетов как в небо пальцем ткнув, попала.
«Дед» тему уточнил:
— За балеринами ты волочился.
Пришлось смягчить пассаж:
— В лучших традициях семейства. Но площадь к съёмке перекрыли. Мы не попали с папой в Мавзолей. С тех пор я никогда там не бывала — перекрывают прям передо мной.
— Такое надо было сохранить! — Брат изводился страстью филантропа.
— Каракулевую к папахам шубку в мундирный шкафчик положить? Да в этой шубе после меня одиннадцать детей барахталось на зимних горках в Берендеях. Мы трудно жили. Плиссе на платье и промокшая нога — нас в школу на штабных машинах не возили. Я эту формочку носила до шестого класса. А знаешь, в чём секрет? Подшили загибом в поясе, чтоб складочки не распускались, и каждый год из строчки выпускали сантиметр. И я старалась не расти, чтобы не вымахать из плиссировки. Мы постигали скудно дефицит. Такой умеренности воспитанья японская традиция буддизма не ведала. Популярность площадная. Меня дразнили в школе за неё. Серость среды так мстительна за славу, как зло себе подобных сверстников. Ты кичился под крылышком. А мне мой балаганный институт — путевка в жизнь, защита и советчик.
Я завелась, хоть не желала испортить правило семьи о том, что девочка должна быть скромной.
По новостям экранным мелькали толстые подбрюдки в пиджаках малинового цвета. Цепями бряцали. Однако ж я в командировке. А это честь. Пора её и знать.
Останкино. Как много в этом звуке…
— Послушай, Парушенко, ты снимал в Чечне, скажи мне, эти парни по контрактам…
— Не надо, Яна. У меня с тобой две съёмки в сжатый срок. Ты должна знать, что я работаю на «орте». На «орте», понимаешь?! Это первый! Первый канал страны. Черт, дождь пошёл. У нас всё очень строго, ты просто ради любопытства, а мне — хотынь, если чего. Три года съёмок о пожизненном молчанье. Я не хочу в Новохренецк обратно, я конкурс выиграл, и я на первом… Чёрт, дождь. У тебя шапочка найдётся?
— Какая шапочка?
— Для душа.
— Вот, держи.
Он ничего не ел, он пил из горлышка, но только водку, при этом не хмелел — держал навесом кадр на полной неподвижности ладони, словно штативом, подпирал плечом пудовый лом с оптическим прицелом и превращался сам в штатив на скользкой крыше. Панорама с высотной точки «Космоса» под шпилем ложилась в кадр сквозь смог. Первый рассветный луч, если бы мог пробиться через тучи в кружала объектива, предполагалось, брал наезд двадцатикратной панорамы, где девятнадцать крат — японцы — уменьем технику создать, а сущий крат — перестановка шага народного умельца Парушенко. Вниманье, съёмка. Подкуём блоху.
— Слышь, ты, стажёр! Беги сюда, когда зовут.
По скользкой крыше, вдоль шнуров промокших кабелей в оплётке, осатанённый съёмочной опалой просунулся стажёр под шпиль.
— Ты это вот видал? — И Парушенко, зверея, что-то ткнул ему под нос.
— Нет, не заметил.
— Не заметил?! Да ты работаешь на «орте», на «орте», понял! Извинись.
Парнишка шмыгнул носом и шагнул по кромке шпиля. Подошва стёртая на лопнувшей кроссовке разошлась, и супинатор съехал. Заржавленной скобой держась не за стенной узор, а за промокший смог столицы, я подтянула ногу в сапоге на длинной шпильке к козырьку пилона, и парень ухватился за карниз, потом за водосток — и выпрямился под отвесным шпилем.
— Иванна Палловна, простите. Нас не предупредили. Мы не знали.
Под лопнувшую пятку водостоком текла вода и толстый шерстяной носок домашней вязки из собачей шерсти упрямо вздыбливал мешок штанин.
— Я не пойму, это о чём?
Стажер неловко указал кивком на оператора:
— Вообще я смутно догадался, но ведь наверняка никто из нас не знал… Ведь вы же — академик?
Он вспомнил моё отчество, что, в общем, знак для телевиденья, где всё под именами.
По замешательству молчанья текли косые струи пауз.
— Ты что, звезда? — Упрямый Парушенко ответа ждал и не снимал.
— Наверное. А как вы догадались?
— По шапочке. Корреспондентки носят из целлофана, как пакет, а у тебя какая-то из ниток.
Наверно, я имела очень глупый вид — чувствительность к мимическим нюансам у операторов превыше живописцев.
— Знаешь, на что такое надевают? На камеру. Когда такой вот дождь.
И гордый Парушенко на бленду натянул пакет. Вот век проучишься, чему не высказать слюною…
— А ты где учишься, стажёр?
— Я в МГУ на журналистике.
— Откуда?
— Из Химок. Знаете?
— Да как не знать.
Засунув нитяную шапочку салона-спа в карман промокших эксклюзивов, я приняла урок предательства деталью. Такая наблюдательность к предметам сродни искусству клоунов, разведчиков и опер-шпиков. Теперь не удивлюсь, если, понаблюдав мою шпагатную растяжку на длинной шпильке под карнизом крыши, они сочтут во мне воздушную гимнастку. Придется посыпаться звёздной пылью, чтобы такой бригаде угодить.
Москва со стоном пробужденья промокших эстакад дохнула парниковым газом под оболочки туч, чем сильно вдохновила Парушенко.
— Вот, она испаряет! Всё выделяется. Важно заснять на целлофан эту сиреневую дымку в панораме. Над городами всегда сиреневая дымка. Не серая, коричневая, угольная, голубая, а только лишь сиреневая. Давай же, добивайся, намагнить, стажёр!
Шурша промокшими шнурами и недоумевая, когда аккумулятор сдохнет, добились панорамы без толчков, и, медленно, затёкшей щиколоткой оперев в бетон шаги переступающих подмёток, спускались с крыши. Снаряженье волокли. Там, в нижнем ярусе, тычинкой мягонькой у основания гранитных пьедесталов имперского фундамента стою и носом схлюпываю хляби.
— Необходимо как-то отсмотреть.
— Что ты отсмотришь здесь, звезда?
— Исходник ваш. Весь этот целлулоид.
Сейчас он рот откроет и обзовёт деревней. Потом добавит что-нибудь, для смачной памяти, навроде: «это у вас, отворотясь, не глянь «чавопонасымали», а мы — фирма с гарантией».
Но видимо в моей натуре, размякшей в струях водостока, уже сквозила угольная твердь алмазной кристаллической решётки. Взглядом он встретился — и отморгнул.
— Я могу снять даже миллениум дождя. — Он принял мой контроль за вызов. Равновеликое соперничество звёзд, светящих на события провинций. Уважил свой снобизм признанием сельской школы съёмки. Тоже родной, новохренецкий.
— Миллениум струи от этой мостовой? Давай! Попробуй.
Стажёр стал свечкой на ветру. Зрачки метались, с побледневшей кожи ссыпалась изморозь от бисерин дождя. Стылой фалангой указательного пальца умелец Парушенко вделся в объектив — и заработал обтюратор. Снижая высоту, с плеча присел, прилёг, припал к затвору, снял, как снайпер, полоски брызг, летящих от асфальта к небу. Потоки кинетических энергий обратной силой гравитации Земли противодействуя удару, отражались свечением радужного спектра. Плоскость спектрального свечения, которую не видит, но чаруется замыленный людской заботой глаз, ложилась излучением на плёнку, и марево перины левитаций являлось как свидетельство покоя. Возможности покоя на Земле.
— Свечение дождя — это миллениум? — Стажёр холодными губами и горячечным зрачком впивался в ракурс точки съёмки.
— А ты подумал, переход на предстоящее столетье?
Мне захотелось паренёчка защитить. Где он теперь узнает сути? Учителя почат. А прочие не с нами, а далече. Которые остались, отливают в рубль давно початые секреты. И в тряпочку молчат.
— Миллениум проявлен всюду, только не всем дано его словить. Свеченье ангелов господства. Точка приёма-отраженья, плоскость, нимб. Равновеликие по смыслу сути. И равновесные. Мост радуги. «Поставьте памятник деревне на Красной площади в Москве» — путь равновесного свечения посылом от природы в города. Слова поэта. Нимб угрожающий законам власти. Путь освещения времён в истории. Возможность власти предержащим внушить совет. Попридержать их. Чтоб отразились персонажи героями в истории столетья. В потоке времени. В эпохе. Когда стон не услышан, жизнь переходит в инфракрасное свечение. Стон мучений — подземной радуги замкнутый круг. Колечко кармы. Наша доля. Когда нет золотых сечений, то некому и отразить.
Лучше бы я под шпиль балетную растяжку навесом в полчаса держала. Проявленное знание момента патриархаты не снесли, и отразили мне такую бучу полнейшим саботажем на режим труда. Послушали — и, крылья опустив, стояли рядовые «ОРТа», простые иноки и мастера искусства отражения на плёнку.
— Ну, милые, теперь простой приём искусственным произведеньем в целлулоид. Снимите шпиль и купола в сиянье солнца.
— Под дождём? — стажёр явно жалел что не сошел с ума от римлянов и греков.
— Ну, это просто. — Откликнулся усталый Парушенко и вскинул на плечо остатки тяжести зарядных поясов. — Снимаем без прицельной панорамы. Аккумулятор истощён. Уже весь комплекс в полном сборе ничего не весит. Стажёр, добудь стекло.
Те, сочинившие тома, былые римляне и греки, не ведали, в какой библиотеке стажер исходников двадцатого столетья понабирается ума. Как намагнитить древние гекзаметры Гомера на кнопочные технологии предтеч винилового диска? Свет и звук, суть видео и аудио — реликтовый замес галактики, первичный взрыв или словесный вздох — в начале было слово? Куда стажеру бедному податься, чтобы найти стекло, величиною плоскости Вселенского масштаба. Парнишку жаль. Диплом котируется, знанья не даёт. Спасибо маминым носкам собачьей шерсти, иначе не взойти науку истины под шпиль имперской высоты о присвоении знанья ремесла словесной памяти событиям на плёнке. Репортёрство. Срамное ремесло и горестно святая лямка. Бурлачит промысел.
— Как можно быть по статусу профессии теле или того скорее горше, радио журналистом? Была же норма — летописец. Во все лета про всё. Вот это было ремесло: уважено во времени и знаменито вплоть до славы изобретения книгопечатанья Руси.
— Ты не бурчи. У вас на режиссуре кафедр сколько?
— Да, эту правду принимаю. Поизмельчили статусы. А настоящий режиссёр умеет ставить всё от демонстрации до телефонной книги. Жаль мальчика. Секрет открою. Я слушала вчера прогноз и принесла с собой стекло. Стащила с дядюшкиной дачи. Всё во спасение. Начнем?
— Нет, подождём трофей стажёра.
— Забавно посмотреть?
Присев к фасадным козырькам, хлебнул из горлышка бутылки и начал сам:
— Контрактники, ты говоришь? Только не надо мне про подвиги. Я знаю всё про цену за контракт, контроль правительства и про цинизм врачей! Там расчехлить имеешь право объектив только по строгому приказу. Там плёнки изымаются и на Москву летят отдельно. А «шотынасымал» тебя к прилёту ожидает. Как отзовут — летишь по вызову, и никогда не знаешь, за что казнят. Там до меня сменилось восемь. Восемь! Прикинь — аккредитованных официально, через сплошные тёрки тестов… И до сих пор никто не знает, где они. Лучшие первого канала. Все вгиковцы. Потомки мастеров. И нет их никого. А вот меня из Нового Заплюевска позвали. На первый «ОРТ».
— Там у тебя семья осталась?
— Ага, ты слово это знаешь — в заложниках. — Сронил к ключицам подбородок. На нитках выпали круги глазниц, померкшие от замутненья знаньем. С размаху зелье заглотил. Продолжил:
— А если я тебе перечислять начну, сколько знакомых земляков руководит каналами за кадром медиа-форматов… Рекордные магнаты на управление каналами берут провинциалов. Они послушны. Только не москвичей. Свои своим отменно подконтрольны. А что я видел, то со мной. Чечня. Знаешь, какой у меня образ? Вот утром, наблюдаю, — роют яму, порою две, бывает, даже три, прямо на ближней оконечности села, а вечером все эти ямы уже заполнены, засыпаны и смяты. Вот эти ямы, они определяют бой и жертвы каждый день. Боевики. Кем, где, в каких штабах, и почему с утра могильщик на деревне знает объём заказа на пришедший день?
Обескураженный стажёр подпрыгивал с осколком, отражаясь в лужах.
— О! Ты, Сухариков! Какой трофей! Ты где добыл такое окуляро? А мы уже отсняли. Иванне Палне бог послал осколок в полтораста миллиметра толще. Тебе не повезло, теперь секретной тайны не узнаешь.
— Ну, хватит тебе мальчика стращать.
— Иванна Пална, повторим по просьбе неразумной молодёжи секреты превращения солнца в дождь?
— Лучше наоборот.
— Давайте! Но ты, стажёр, смотри, снимаем в один план на раз, на два, на три двадцатикратную с наездом панораму! Учти, стажёр, аккумуляторы садятся! Зарядка — сутки на тебе, чтоб завтра было всё готово.
Стажёр дрожал, кивал и соглашался, лишь бы большие дали посмотреть, как можно получить в дождливый день залитый солнцем панорамный город, и оправдать в редакции командировку венцом исполненных задач.
Высокий тест на мастерство был примитивен, как уровень законов оптики для средних классов. Секретом чистоты по исполнению была синхронность. В отсутствии стажёра мы её достигли. Её нельзя направить случайным образом как повод для дискуссии, она порядок ритмов пантеона, как Полигимния момента. Осколки плоскостей стеклянной створкой с углом под девяносто. Ставим. Ребром и градусом наверх. Как бы раскрытой книгой, поднятой над головой, удержим кончиками пальцев на поднятых над головой руках, плюс девятнадцать приставных шагов направо. Репете. При помощи двух стекол, вытянутых рук, отсчитанных шагов на цыпочках и собственной изобретательности — съёмка.
— Есть! Эффектнейшее зрелище стандарта лук! Подобный день для нас как дата! Смотри, стажёр на откидной экран — такого ты ещё не видел.
Мальчик смотрел на поиск над дождём и недоумевал в искусах.
— Фешенебельный результат. Иллюзия шального солнца. Как это получилось? Я был здесь, но ничего не понял.
Недогадка. Терпенье лопнуло, иронией прорвалось:
— Нам помогала, как всегда, способность камеры запомнить схваченное. В остальном — законы физики и первопредки из той лаборатории дружбы народов, которая именовалась СССР. Символизирует космогонический процесс, случайным образом, при помощи всё той же собственной изобретательности сущностных абстракций, причём — серийно. Такая фраза вам, биограф, сгодится в Канн? Подвиг соединенья неба и земли, дающий место свету. В стереотипной мифологии студентов носит характер бунта богов-братьев против их родителей, которым свойственны дикая сила и тупоумие. Как видите, у нас серийно распространяются сюжеты о нарушениях табу. И мы снимаем свет при мраке. Стереотипно на сто лет. Гарантия японской фирмы. Ведь вы же видели — это был подлинный пленер натурной съёмки, а не монтаж, не комбинация — исходник кадра целостный, а я в нем — каскадёр…
Стажёр взмолился.
— Как вы это?
— Парушенко, тебе вменяется в вину за обучение стажёра. Сам объясни ему про камеру, как этот заменитель-амулет простого глаза человека, суть ока бога — объектив, даёт возможность спорить самовластно с бессмертием, в котором облик наступившего момента стихиен, страшен и могуч!
Тут Парушенко, покорно отхлебнув, схватил стекло и, приложив его углом, приставил к створке объектива. Повёл синхронное движение вдоль стен застройки околотка, как действо панорамной съёмки вспять на девятнадцать крат с отходом.
— Это я видел-понял. Солнце где?
— На кнопочке. Крючочком пальчика пошевели, как будто ты стреляешь.
Угрюмый Парушенко молча включил на камере фонарь в режиме медленной подсветки. Стажёра осенило:
— Всё, теперь мне эта хитрость ясна — фонарь от камеры светил на отражающую плоскость. За счет её прозрачности проекция пейзажа сохранялась, а остальное — плавное скольженье по шнурку, как джигитовка лошади в манеже.
Я ощутила старость ветерана. Ассоциация в манеже на верёвке была точна. Здоров стажёр — есть, что воспитывать в собачьей шерсти.
— Послушайте, стажёр, что есть по вашему определенье поколенья?
— Расчленение, а после собирание воедино младших и старших братьев с промежутками в пятнадцать лет.
— Оригинально, но стереотипно. Оригинально обидой за меньших, за братьев наших младших, стереотипно по статданным. Пока вы зачехлитесь, поясню. Образ духовных результатов времени. Вот что такое поколение как понятие. Реализуется в мифе разъятием и собиранием текстов. А мифы создают поэты — потомки братьев от богов. Сегодня ты смотрел разъятье текста мифа о солнечной Москве. В архивных записях он сохранится как летопись от поколенья, как хроника, но только мы запомним, что эта плёнка — миф. По сути — фикция.
Поблизости стоял контейнер с мусором евроремонта, в который и ударилось стекло.
— Всё, хватит! Кризис перепроизводства. Аккумуляторы уже не дышат, нервы порвались, в бутылке кончилось.
Хотелось ёрничать, но поддержать:
— Жаль, можно было фильмовать через бутылку. Шихта бутылочного производства владеет светопреломлением, значительно отличным от погонного стекла. Стекольщики об этом знают. Вот когда снимали мы Саратов…
Кортеж правительственных лимузинов промчался по широкому проспекту, и Парушенко сделал стойку натренированного пса:
— Поеду на Останкино, опять там потрясенья.
Машины не было, нас, как всегда, забыли. С поклажами трусили до метро. Грузили Парушенко в поезд, он, как всегда, «чуть не забыл» отдать кассету с плёнкой автору. У операторов забывчивость такая повсеместна, — и канул в пропасти метро.
— Тебе куда, стажёр?
— Я — в Химки.
— Судьба. Нам по пути. Поеду тоже. Там институтская подруга вчера попала в драму. Помогу.
— Я философию о поколениях не понял. Расскажите.
— Да не грузись ты, это просто байка. Способ определения времени не циркулем на циферблате, а сменой персонажей и героев в пантеонах правящих господ.
В гремящем метрозвуке понятны мысли по губам, когда тематика беседы бытовая или вагон прижат большим количеством подошв к визжащим рельсам перегонов. В порядке бреда, чтоб переключиться на предстоящую волну, завуалирую тоску по альма-матер советами студенту.
— Возможность от создания до опроверженья мифов считается эпохой. Приведу пример: цивилизация Эллады — мифы поколений — слагались многими веками соизмереньем в жизнь. Сворачивались в ритуалы. Вдруг утверждение: «греческой цивилизации не было» — кончина мифа, нигилизм надменного потомка. Развенчатель. Свернул былую славу в ложный миф. Мгновенье славы, персональный миф, роль личности в истории. Поймал момент. И переводит стрелки. Дискретность пересеченья личности с историей. Изнанка свёрнутого мифа. Обратной стороной свернул — и стало ново. Но уже его. В герои вышел персонаж. Кто сколько поглощает места в пространстве времени — зависит от объёма памяти о нём. В истории незаменимых нет. Помедленней на стрелках — всё равно в ответе. Ликуйте, маски карнавала. Экваторы длинны. Вулканы оборотов. Дерзай, стажёр, в нужное время в нужном месте. Масштабы памяти необозримы. В театре было б всё иначе. Теперь — иная стадия на карнавале, но времена всегда одни.
— Строкой из анекдота: «Как вы провели время? Время не проведёшь!» Стажёр Сухариков был беззаботно молод.
Вхожу в воздушную струю на эскалатор. Раскачиваюсь мерно, как пингвин, чтобы толпа не задавила. Ступеньки поднимают в гору и крошевом ссыпаются в порог. На старт стопой и в стороны — на финиш. Легко разбрызнуло толпу ударом кинетических энергий.
Ещё три раза нас пересечёт судьба — в партийных съёмках заседаний Президента, в поминовении концертом за «Норд Ост», и попросту на Красной площади, на заказной и сытой-пряной съёмке для очень злой программы «С добрым утром, город!». Но для того придут уже другие времена.
Ступеньки сырною нарезкой катились вниз под эшафот. Ссыпались с эскалаторов конвейерные массы. Народ, народ, народ. Город — большое помещенье, здесь каждый час известен только взгляду на часы — табло и циферблаты. Смены суток, погоды и сезонов нет. Есть суета под шапочкой из смога, таинственная, словно океан.
Вдоль тротуаров у метро густые толпы молодёжи. Нас гнали так на демонстрации протеста. Они откуда собрались? Маршировали на футбольный матч? Мобильные. В темноте они даже светятся. Свистят иволгой, крякают уткой. Вся видовая песня состоит из заимствований. У них транслиты мониторов, а не какой-нибудь кусок стекла. И слышны разговоры мальчиков: «Какой там у нас город направо от Архангельска на карте?». И разговоры девочек: «Мы вчера познакомились. Красивый, милый, не русский!». Шансовый инвентарь для генерации грядущих поколений. Как стаи перелётные пингвинов у айсберга метро.
Консьержка Рыбы имела честь меня запомнить, и потому впустила подождать. Как быстро бывшая общага приобретала лоск модерна от рыночных реформ. Консьержкой сделалась вахтёрша. Студенты до доцентов доросли. Когда под шубой Рыба явилась на порог со связкою ключей, понятно было, что она, усталая, довольна и встречами, и заработками, и целым днем. Ужин из замороженных продуктов и в вакуумных упаковках фрукты на десерт. Под звуки новостей как сводки с фронта.
— Рыба, ты знаешь, как определяется наличие мужчины в доме? — Рыба ко рту носила ложечку с омлетом, не в силах от усталости сглотнуть. — А по наличию в отделе морозилки куска говядины или свинины. Когда придут шпиёны или воры в дом, они полезут в морозилку за долларами или веществом — каким, ты, как богемная Тортилла, понимаешь, — а там — баранина, телятина, ну, в общем — знак твоего овна пылкой обороны. Они попятятся и тотчас же уйдут. А потому, что есть защита в доме.
— Завтра пойдём и купим мясо. На всё пространство морозилки.
Желанье обозначить закрома большим наличием капусты зелёных долларов карманных так обнажало в Рыбе жадность кичливости богатством, что ужасала нищета её оклада по сравненью с неучтенкой. Продюсерское мастерство преподавать — это купаться в мутных водах, а продюссировать — упасть на золотое дно. Рыбе подвластно то и это.
— Как диссертация твоя звучала?
— «Наличие положительных психологических эффектов в игровых шоу», на примере программы «Поле чудес».
— Понятно, эквиваленты актов сверки по превращению эмоций в закрома.
Вдоль уплощенного экрана с диагональю модных дюймов струёй из шланга размывалась по асфальту чья-то кровь, перемежалась речью президента, и криминал закомментировать улыбкой старалась девочка в облипочку сидящем пиджачке.
— Послушай, Рыба, я всё понимаю, нас вот такой струёй из шланга шарахнуло по мостовой эпохи жизни из поприща театра — предвечного и жреческого культа, в масс-медиа попсу на заработки, но ты то хоть живёшь в Москве. Отсюда ведь мозги не утекали. А у меня в провинции не с кем не то что слово достойно молвить на носитель пленки, а даже Кумпорситу устругнуть, концертиком, по-вечерам, ради разминки пальцев. Усадьбы сожжены и навыки не сохранились. В четыре руки не с кем сыграть, а истин жизни люди не имут или боятся. Приходят за советом, а говорить не могут — не обучены беседе. А глубины трагической вкусят — и ужаснутся, потом уйдут, считая тебя странной, и растворятся, после — канут. Но не исполнят, не изменят ничего. Сколько ни говори, ни сетуй. Дети — то же. Ты им преподаёшь, они кому-то предают. Сословия крапивных начинаний, иудино зерно — предрасположенность к ортодоксальному застою, и неприятие поисков себя, и времени, и смыслов, новизны. Такая пустота.
Рыба обследовала закром морозилки с таким натужным видом, как будто изучала Марс.
— Кто эти толпы в плейерах у стации метро?
— Непоступившие пытаются хоть как то закрепиться. Их с каждым сентябрём в Москве все больше. Домой нельзя — там раньше был позор по нерадивости, теперь сплошная безработица. Родителям соврут, что здесь на поступление шабашут, а обученье с каждым годом дорожает, и знания уходят…
Рыба скребла углы и изымала резервное питанье из устройства.
— Родители пускают в белый свет — в копеечку. Зато — динамика столицы, а не аскеза с дикостью провинций. Врут, говоришь, зависнув от непоступленья? Так пробивались многие и в наши дни. Сестра моя, теперь богачка, и многим не откроет дверь из тех, кто с ней когда-то горе мыкал.
— И я. — Рыба взглянула снизу вверх, как камбала с глазами на подбрюшье, и я вдруг вспомнила, что у нее приход на курс с нулёвки — а до этого еще два года на отсевы с туров в нужде потрачены, лишь бы не поворот в Григорижо… пардон, в Григориополь. — От Рыбы веял стон мурены. Хотелось нейтрализовать источник яда в разговоре.
— А знаешь, говорят, что у французов есть слова: «нужно родиться в провинции, чтобы умереть в Париже». Столицы делают провинциалы.
— Да, мы могли хотеть, мечтать и добиваться. Не всем же так везло, как у тебя — прорыв, и сразу после школы — в дамках. Через экзамены и туры.
Повысить с Рыбой тон было таким же трудным делом, как отыскать на дне провидца. Да, не гранит образование деревню. Сплошная аллергия на двадцатый век.
— Есть что-то страшное в этой тусовке у подземки. Какой-то арьергард предтечи дерзкой силы. И эта массовость. Вас, не добравших баллы и осевших, были, наверно, тысячи, а этих сотни тысяч.
— Ты ошибаешься, боюсь, их миллионы. — Флегматики имеют страсть к конфликтам, а Рыбы вуалируют её. Сейчас в Ирине злость прорвалась.
— Таким стихийным массам Москва нашла для зёрнышек хоть краешек ботвы? С чего бы? И к чему?
— Мы были «лимита». Обидно, Яна, но всё же легитимный статус. Было противодействие запретной зоны через прописку и графу «национальность». Теперь стихийный рынок рабочей силы всех впустил.
— Биржа труда? Но всё же биржа — игра, война за место зёрнышку под солнцем. Москва переварила вас и отработала — нужна другая пища, но их приток — не созидательный продукт.
— Ну, почему же, талантливые, в общем, ребятишки из народа. Ты с ними не общаешься, и потому не понимаешь. Мы искупили им прорыв. Мы проломили тот барьер запретной зоны. И мне тогда Кругляк работу подыскал. Лифтершей. Дал надежду. А то бы я не выжила.
Засунули горячий чайник в морозилку. Такой набор услуг предназначался как дополнение к скорейшей разморозке.
— Я не об этом, Рыба. Прорвали вы плотину нерестом, и хлынуло, не возражаю. Я о другом. Тебя сюда на нерест из Молдавии пригнало, рождённую в Сибири, зачатую над кратером вулкана геологом—папашей, а зачем? Ты знания добыть приехала, ты в эпицентр стремилась, чтоб добыть трудами истину. Да, и карьеру сделать! Да! Теперь той истины — открыто, на развалах по переходам кушай — не хочу! Но не читают. От «Камасутры» до Блаватской. Второй том Маяковского, в начале девяностых, инерционно вышел с ценой соцплана за четыре рубля и шестьдесят копеек, когда зарплаты были миллион, и до сих пор его никто не купит — валяется, серпасто-молоткастый, алого пролетарского цвета, на баррикадах букинистических развалов. Никто не прикасается, нет никого, кому нужны шедевры лирики мужской любви. Или, хотя бы не нужны, а попросту понятны! Бунина, неопубликованного, «Окаянные дни», издали — никто не взвизгнул от восторга. Хотя бы где-то вслух съязвили — что он трибуна революции из-за границы помянул крамолой гимназического прозвища: «идиот полифемович». Девальвировалось знание, которого мы всласть искали, — как победили лирики и где застряли диссиденты. Такой посев.
— Да, Иоанна, только в твоей провинции можно заметить, что эти дети не будут на столицу спины гнуть. А ведь и вправду — гороскопы теперь в любой киоск «Союз печати» поставляют.
— Когда у вас поставка свежих гороскопов? Да в шесть часов утра!
По жести окаёмов морозилки тёк конденсат.
— А раньше — по рукам, в перепечатках, запретный плод. — Рыба намазала на масло маргарин и надкусила. — Ты скажешь, Яна, старая привычка? Дурные вкусы прививает нищета, и прочие твои замашки в том же духе… А вот и нет. Умеренное потребленье и сбережение во всём. Я через тот посев усвоила конфуцианство. Недавно диссертацией руководила. Девчонка из Монголии.
— Потомка чингисханов?
— Аспирантка — дочурка из правительства. Мы доказали, что приход в Россию цивилизации монголов принёс ей благо.
— Хвост-чешуя! Ну, Рыба, ты — чума.
— Они не трогали здесь храмы, а ставили свои.
— Шайтан святой Руси боялся?
— Они дополнили Россию знанием и омолодили кровь.
— Русокосый ясак они получили, потопляя в крови.
— Ты недостойна высших знаний — ты не приемлешь дуализма. Вот почему тебя судьба и не пускает, незрелую, в наш респектабельный столичный круг.
— И то, по правде молвить, — в Берендеях просторней, чем в кругу. Монголка диссертацию писала на русском языке?
— Конечно, ну а как же, они его десятки лет учили и очень грамотно, логично, всё выверено. На Востоке, знаешь, элиты общества дают изысканных детей.
— Чадь нарочитую. Они нам — кровь, мы им — язык. Всё по законам дуализма, кто раньше переварит противоречья высшего порядка — тому цивилизация. Дай бог вашей доктрине свалиться на развалы букинистов, и чтобы пришлые пингвины их у метро не слопали прочтеньем… Как видишь, там, в глуши, скучают, но не настолько, чтоб описать за доллары прогрессы ига.
— Разминка рук подсчетом в десять пальцев.
— Да, виртуозная игра, как скерцо на рояле.
— По банковским счетам.
— Отсюда настроение, и блеск в глазах — лихое время. Кураж-гламур.
На экране успешный бизнесмен закончил интервью, и было слышно: «Самая трудная хитрость — произносить правду».
— Вот ты скажи мне, Рыба, прорываясь, кого ты ненавидела? Риторика. Сама тебе отвечу: партноменклатуру, в лице её — имперское житьё. А эти стаи разбавленных кровей пингвиньих, медвежьих, рысьих — их зов орды в никем не призванных, но прочных жилах — не ненависть.
— Богатых ненавидят больше, чем прежнюю систему, ты права.
— И эта обездоленность, заметь, проходит по границе карточного права. Распределенье привилегий на право и на жизнь — всегда по сходной схеме — по карточкам. Не спорь, ты вдумайся! Какая разница — каким? Блокадные на хлеб, или на перестроечное масло, на дохлых кур, или на сахар, или вот этот, на экране, в одёжке «от Армани», пресловутый VIP с позолоченной картой VISA, зарплатной с нефтяных фонтанов на счета — всё карты на руки. Игра в четыре. Что по Конфуцию и Пифагору смысл этого числа?
— Смерть. Замкнутость квадрата.
Рыбёха углублялась в забытьё, сгущались сумерки в прямоугольных окнах. Объёмы морозильной камеры освоены и цель ясна на завтра.
— Прежде братоубийственный раздел, отказ родства по крови шел по границе «деревня и столица», теперь — по карточным счетам, суть капиталам.
— Брось ты, они неуязвимы — золотой дождь — броня, на дно — и не достанут.
— Заслонка ненависти не предел. Их будут ненавидеть эти толпы детей без времени.
— Их растворят. Нейтрализуют кокаином.
— Гражданская война на лоне рынка невозможна?
— Сознательных — по партиям и под контроль. Простая педагогика, политика здесь ни при чем.
— Любил ли Гамлет перестройку?
— Ну, не настолько — тень отца.
— А бог с ним, с тем общением, молчание дороже.
— Дороже золота. И пушки не грохочут, и лиры помолчат.
— Простая педагогика. Заслонку на терпенье. Молодёжь пусть жилы спустит в плэйер с веером по вечерам.
Стоптали пластик упаковок, как вакуум знамен, и — в кратер помойного ведра. На мусорку! И освежителем побрызгать.
А спозаранку снова «шопинг». Подругу за ночь проняло отсутствием свинины в доме. Заполнить отсеки морозильной камеры отборной вырезкой возможно только в магазинах на проспекте.
Тут стало ясно — кандидат наук не мыслит праведно в обрезках мяса. Пришлось учить, распихивая по пакетам, давать понять, что — для борща, что — для окрошки, где — котлеты. Замуж сходить — не поле перейти, особенно после пути в науке по передаче схоластики от вольной конницы хазарских печенегов и до останкинской. Не колбасы, а поля, да не того, что приснопамятный Высоцкий велел властям влюблённым постелить, а лишь того, что взяли в длинноносой сказке для новых русских в чудеса, чтоб околпачить русокосых. Теперь от психики до химии. Термическая обработка мяса зависит от разделки. Разных блюд белковой пищи потребляет муж неограниченно. Зависит от подачи. Режь вдоль волокон или поперёк. На основании временного потребления. Нужды во времени и в разговоре. В зависимости от длины внушений, которые сей ужин предварят. Но вообще, нелишне помнить, что лучший ужин для двоих — согретый плов на батарее. И по-восточному, как ты, Рыбёха, любишь, и для двоих, поскольку твой казан — овал, а это — модная подача сервировки теперь на Западе, и времени не будет жалко, когда твой муж окажется неблагодарным хамом.
Мы штурмовали Питерский проспект не под землёй, а поверху. Рыба впервые осознала количество продуктов для борща. Спуститься и подняться переходом её блокировала тяжесть нош. Я уговаривала, что небезопасно, что эта трасса на места где отдых брежневской элиты уже поприрастал строительством трассирующих на предельных скоростях, что женская привычка к тяжестям в России извечна, и статистика давно сказала, что самый тяжкий труд — у русских балерин, зато удар от их ноги способен опрокинуть лося.
Рыбёха пала на асфальт сухого Ленинградского проспекта и простонала:
— Лучше бы я очищенную сперму покупала!
Вот это откровение, двадцатый век. Атомизация сознания на фоне «шестисотых». Сошло с дистанции общение полов. Приростом прибыли на банковских счетах — залоги долголетия. Прокормом нанотехнологий. О том мечтали женщины в Сорбонне. Мужчина с возу — бабе легче. Свобода от потуг жратвы. Прощайте, патеры! Фаллические принципы уже не властны. Ваш «шестисотый» сбил матриархат.
Мы уцелели на проспекте с пакетами продуктов. Нас мерседес не сбил. Не взял в тюрьму патруль. Не клюнул голубь. Видно, белужий вой с тоской в пробирку способен мерседесам угрожать. Николь звонила. Надо ехать. С меня уже достаточно. Как только Жоржа привезли, я к Нике канула, борщ посолила и Рыбе повелела медленно мешать.
На кухне Бережковской набережной умостился Лучин и кушал прибалтийский сыр вприхлёбку с чаем, который сам привёз, поскольку собирался забраться в замужья к богатой женщине с достатком, которая его снабдила в дорогу термосом и сырной головой.
— Предсказывала, да, ты станешь режиссёром еврокласса. — Николь страдала комплексом Сивиллы. Поныне жадная на отпущение грехов талантливая зависть к будущим успехам.
Лучин всё близоруко щурился в меня, и вдруг, прозрел:
— Ты отчего такая грустная? От Орлеана? Спалилась на кострах эфирной страсти?
— Испепелилась на страстях исповедальной муки. А ты с хорошей памятью, герой. Вот я тебя не помню. Где, режиссер, учился?
Николь собою заслонила гостя от моего воздействия огнём:
— Младший набор у Мэтра — девяносто третий год.
— Свежатинка, счастливчик, поколенье next. Что ставишь, выпускник годов свободы?
— Я создал свой театр.
— Вот это высоко! «Я создал свой театр!» Однако! И что, народная тропа не зарастает?
— Не жалуемся, ходят.
— Там дочка мэра в главной роли у него. — Николь разумно уточнила. И раззавидовалась повышенному уровню знакомства к себе сама.
Природа спеси неисповедима. Понизим планку поведенья до их настроек образцов.
— Лужкова дети взрослые, еще почти что крохи, вам здесь сейчас не повезло.
— Театру возраст не помеха, вот принц и нищий — тема близнецам. Ты, кажется, её преодолела.
— Почти что.
Общаться с младшим курсом всегда такая мука — помнят всё, а ты о них — ни грана. Поволок свою волынку впечатлений. Как сведенья на пересуд. Наверное, наш курс и впрямь был для округи популярным, раз до сих пор зудят и норовят дознаться. Вот приняла условия игры. Рассеюсь в данной точке зрения. Попал в село, где все хромают — прихрамывай, иначе тебя заставят это делать.
— Тут Шендерович позвонил, отъелся рыбы с Верхотурцевым на Селигере. Теперь начнёт писать и баллотироваться снова. В Кремле читал. Живой остался. Со Жванецким сравнивают. Ты чего такая грустная, от Орлеана?
— От поминанья Рыбы. Рыбного филе. Мы ждем возможного звонка с истерикой. А грустная я не с того. Меня обидела работодателя прислуга. Сказала — очень полная для статуса звезды. Её экран старинных выпусков с диагональю «Горизонта», там всё на два размера больше. Мечта — преодолеть пространство. Объёмным — сыра не давать!
— А кто она?
— Да домработница у этих новых русских. Наш институт закончила. Отменный критик.
— Добрая женщина.
— Художника обидеть всякий может.
С переносной трубой от телефона на кухню в сотый раз просунулась Николь — за ней, на цыпочках, квартирная овчарка. В Москве что есть на дачах и в домах — то и живет в квартирах на паркете. Понятье безопасности, как симбиоз родства со зверем. Оно же и отрада.
— Возьми трубу, там Жорж звонит.
— А почему ты шепчешь?
— Все уснули.
— Алё?! Не слышу! Спит Татьяна? Ну, хорошо, что спит. Устала Рыба-Дуся. Привет передавай под пробужденье. Какая это новость. Жорж, ну, тебя ж учили, что есть событье одному, другому — что слону дробина. Спи тоже! И умерь свой пыл к общению на кухнях. У нас лишь потому «Декамерон», что в близости к вокзалу Никин домик. Лучин уедет первым. Вечерней лошадью. Куда ты подаёшься, Лучик?.. В Калининград! Ну, да! Слышь, Жоржик, он — певец свободной зоны. Да, Канта дух… да, лоно акваторий… он там для мэра сделал свой театр. Власть и искусство независимого порта! Я — нет, не для сюжета! Нет, не спекулирую для репортажа, здесь нет сенсации, как журналисты говорят: отсутствует информативный повод. Лучин пока что на пророчества Николь не разразился постановкой еврокласса. Но будем погодить. Ты выздоравливай, нам критик нужен. Звоните Шендеровичу, он конкурирует в предпраздничные дни в известных стенах со Жванецким, и по ночам не спит. Адьё, покеда.
— Похоже, там семейная ладья находит колею. — Николь сверкнула очью и плотоядно улыбнулась, собака фыркнула и отошла.
— Это у них сварилось мясо. На Рыбу действует снотворным, на Жоржика влияет как свирель. Опасно стало жить среди людей, знакомых с детства, Лучик. Могут не только осудить по строгости, но и сочувствовать всерьёз заставить, а это — не тепличное крыло твоих властей. Ну, что, дружок-Николь, мы ждём еще звонка с истерикой белуги или уже отключим телефон? Ты слышал, Луч, эпоху рыб меняет эра Водолеев. Миллениум у нас.
— Нас мало стало. — Николь виском склонилась на льняной конец портьер и начала молчать. Повиновалась грусти.
С чего бы вдруг? Мне становилось страшно. Закрадывался в диафрагму холодок, апатия селилась в душу. Отход характерных актрис от оптимизма — внушение потерь необратимых. Скакала бы, плясала по лесам. А запертость в квартире после съёмок — три дня и стресс. Теперь — депрессия. Вот кто меня из безысходности потащит? Никто из них не канет в Берендеи. Иная колея. А мне их как чуть что — спасай.
— К подаче лошадиных сил к перрону поговорим, приятель Лучик, о смыслах перемен. Ты на свободной зоне, в порту направо от Архангельска, и за пределами побалтских стран. Что в ваших дебрях заховалось? Тевтонцев и левонцев ордена? Ледовое побоище, сарынь на кичку! Над каждым знаменем свобод — дамоклов меч. Одесса, Ольгия, тоже была свободный город, а «Броненосца» Эйзенштейн отснял. Вот вектор с юга карты — страсти — те же.
Но Лучина немыслимо было отвлечь. Он уловил чертоги тайны: возможности биографических потерь растратой в сплетни.
— Вы, девочки, конечно, злое семя, но я понять не мог: как он, руководитель курса, и вдруг — военный госпиталь, и эта байка про электричку, про след оторванный ступни, и про виток военных действий на Кавказе?
Мне показалось: парень бредит. Но вёл он жёстко, значит, что-то знал.
— Ты чем его кормила, а, Николь?
Николь стрельнула чёрным взглядом и заслонилась дебрями волос.
— Здесь всё неясно! — как будто не звучит обид, продолжил Лучин перепалкой. — Весь институт кипит, я заезжал туда сегодня, все в шоке и никто не верит.
— Про что он? Ника, пощади!
Николь пустила пятерню овчарке в холку и дёрнула. Лохматый зверь завыл.
— Он говорит о Жорже.
— Так, понятно, опять меня использовали «в тёмную» в надежде, что я по новой отмолю ваши грехи в церквах провинции и кану! Свидетелей падения не будет и вновь у вас карьерный рост! Давайте-ка начистоту!
Николь потупилась и стала некрасивой Горгоной одноглазой в запутанной копне волос. В кинопрокате нужна не красота, а чёткость линий. Ей с этим повезло родиться.
— Не обижайся, Жанна, никто кроме тебя не испугался. На этот раз соприкоснулись с чем-то страшным, а опыт в этом только у тебя. Вот, оперлись.
— Продолжи, Лучик.
— А что, а что мне продолжать? Я тоже испугался. Я и теперь боюсь. И мужика мне жалко, и неясно, к чему всё это приведёт. Я вообще с другого курса… что пристали!
— А Мэтр что говорит? Ведь он у нас наследный руководитель кафедры. Его учили, как относшенье выражать.
Лучин проковырял дыру в головке с сыром. Николь отдёрнула из сжатых пальцев у него серебряный прибор и выжидательно вдыхала паузу вопроса. Сыр становился несъедобным, Луч немел.
— Что говорит, что говорит… Откуда знать мне, что он говорит. Подрался пьяный.
— Ясно. В официальной версии — мы хулиганы. По поведенью «неуд», а отношенье к педагогам — «два».
Николь переглянулась понимающе с собакой и чуть хихикнула, оправилась легонько от стыда. Луч остывал от перепалки. Обескураженный, на объясненья не решался. Николь прорвало дополненьем саму. Желание казаться компетентной её сжигало:
— На вашем курсе ставили оценку за отношенье к педагогам?
— За что это? Не понимаю, нет.
Заметно смешанный исходом испытаний, Луч помрачнел, подвергся сбросу величины запасов щегольства, и стал похож на беззащитного подростка.
— Николь, оставь его. Ты примитивный луч! Сказала бы я — инфракрасный.
Собака встала между нами. Запас помехозащищённости восстановился. Во имя примиренья мысль:
— У них ведь не было Каплини. Сама сказала — девяносто третий год.
— А нам отметку ставили за это. — Николь обиделась. — Умение приобрести влиянье на вышестоящих. Тоже искусство.
Вот это формула! Вот это — Никина победа. Самофракийская с высокими крылами! Я никогда такого не учила. И не умела никогда. Приобрела потенциалы популярная актриса.
У Лучина глаза скруглились сырной базой. Персона хитрая Николь умеет поиграться в кошки-мышки. Своею истиной представила цитату педагога и показалась мудрою такой.
— Этим овладеют и без Мэтров. И Лучин тоже смог. Видишь, ставит мэру дочь на ноги. Вы впереди планеты всей, ребята. А я осталась маленьким рабочим пони, как дочка говорит.
Потупились. Собака в лапы нос уткнула. Чем дольше пауза, тем дальше расстоянье до окончания спектакля. Пособлю.
— Ты расскажи нам лучше, Лучик, про женщину-бухгалтера в невестах.
— А, это моя ценная мечта.
И Лучин оживился.
— Бухгалтеры сейчас помногу получают.
— Их времена.
— Есть у меня мечта: порадоваться за такого человека.
— И вместе выжить?
— Да, прожить.
— Брависсимо, приятель! Капиталы! Прожить! Хоть поживёшь.
— Не издевайтесь, тут про режиссуру. Любит меня нещадно! Отвечаю!
— А может, хвастаешь?
— Ничуть! Театру только польза! Нива.
— Красавчик, ты даёшь!
— А мы на том стоим и строим.
— Наука побеждать. Овация! Зал плещется, как море!
— Продолжи, темпа не сбивай!
— Так вот, она в меня влюбилась…
— А ты — альфонс! Какая драма!
— А где не пропадало наше?
— Ты станешь режиссёром еврокласса. Тевтонский орден отдохнёт.
Николь изъяла из духовки хлебцы под растворённым сыром. Ей тоже захотелось похвалы. Не всё же женщине-бухгалтеру на блюде. Овчарка хвостиком вильнула и примостилась помолчать поласковей на коврике в прихожей. Беседа не нуждается в охране, изъялось напряженье из тоски.
— Секрет французской кухни — в соусе. — Николь стремилась к совершенству врождённым шедевральным чувством, как жизнь прожить, не испытав потерь.
— Всего лишь в соусе? Однажды им обрызгают фастфуд. Брандсбойтом.
— Теперь «Макдоналдс» у метро на Пушкинской, там, где была когда-то «Лира».
— В газетах пишут, что владелец в шоке. Он сделал сети беспрерывного питанья, чтоб избежать очередей. Решение проблемы по-английски: купил, ушел и не прощался. Приятней будет аппетит. Идея рухнула в России. Там очередь вдоль всей Тверской. У нас такое — популярность, у них — провальный менеджмент.
— Всё дело в перекрёстке. Ищите женщину, но знайте, место, умейте оказаться в нужном времени на точке, но своей. А эту точку время застолбило как место встречи. Изменить нельзя.
— Да, неизменна жизнь процессов.
— Процесс над интердевочками в прошлом, а текст над перекрёстком всё звучит. Как лира.
— Неудивительно, там Александр Сергеич Пушкин.
— Отброшен за бульвар. Но всё стремится перейти на Сретенку, для встречи с Гоголем, внизу стоящим. Ошибка архитекторов нарушила законы тяготенья.
— Зато как намагнитила перо. Что б ни случилось — пишут.
— Их след простыл, на популярном месте.
— А толпы на Тверской всё прибывают из подземки поездами.
— Да, соль земли — вечно младые надежды юношей питают.
— В «Макдоналдсе» под соусом французским, на лоне Пушкина снимаются.
— Семейства.
— Нет, генерации, а цель одна: родиться здесь, чтоб умереть в Париже.
— Да, соль земли — отбросы на помойку.
— Ой, ты меня пугаешь!
— Знаменьем сретенских бульваров?
— Нет, обобщеньем краеведенья Москвы.
— А кстати, Лучик, ради сведенья для сплетен, легенд и мифов режиссуры: таким был образ моего дипломного спектакля.
— Да ты брось! И как он выражался?
— «Про золотую клетку на помойке»!
Николь блеснула памятью:
— Я помню! Наш знаменитый Генка Корин тогда вскричал: «Какой дурак её швырнул на эту насыпь?»
— Любое поселенье — огород. Москва, Париж и Лондон тоже.
— Всё на семи холмах, все — порт семи морей.
— И космодром межгалактических причалов.
— Рукой- до звёзд! — Ярился Лучик.
— Но только из столиц! — Воззвала Ника. — Они — макушки жизни!
— Основа Вавилонской башни. Ну, чем не клетка на помойке?
Прелесть декамерона состояла в том, что недоразвитый социализм, в котором мы когда-то поместились в пробирочном формированье, не приводил в кошмар беседу. Зато и в ярость привести нас было просто невозможно. Мы недоразвиты во всём, каким бы соусом ни подавились.
— А это правда, Яна, что тебе Леонтьев записал фрагмент дипломной фонограммы?
— Вот это в сплетнях — правда! Хоть не совсем, не записал, а записать заставил «Эхо».
Николь приподняла повыше бровь, и ухо из волос открылось.
— Ну, не заставил, попросил… Он был тогда студентом в Ленинградском. А к нам приехал на гастроли, на сцене — декорации стоят. Когда узнал, откуда барахло, — проникся. Так музыку мне Моцарта они сыграли. Простое совпадение. Но это было. Такая параллель. Студенты. Платить мне было нечем. Никто и не просил. Так, поболтали о контрольных… Такое в наше время было.
— Убились, недоразвитые, в перестройке.
— Да не хандри, у вас бухгалтер с капиталом.
Под вечер Луч ушёл к перрону и канул в свой Калининград. Апатия селилась в душу. Осталось непонятным, почему чужой потенциал используют, а свой не наживают? И сколько можно экономить психику за счёт подруг? Куда потом девать своей избыток?
— Ну а теперь рассказывай, что от меня ещё вы скрыли?
Николь мне подала сигнал «ни звука» и быстро вышла. Снова норовят исчезнуть от прямых ударов. Вдруг дверь на кухню отворилась, костьми и кожей вся овчарка мгновенно вскинулась «во фрунт», у Ники на ладони, как протянутый презент, лежал младенец. Да, молодец, эффектно. Мадонна — Ника! Такое в доме несколько часов скрывать исхитрится не всякая актриса.
— Откуда это?
— Даниил. Бог дал. Сейчас вернусь, его умою.
Овчарка преданно пошла смотреть на омовенье Даниила. Служила тварь хозяину. Стояла крупом в кухне, передними подушечками лап — в прихожке, и мордой ткалась в пластик душевой. Изображала преданность больших объёмов малым. Взирала, верная, не отводя очей, стремилась быть полезной, вписаться в сценки христианских яслей. А я, как Волопас, смотрела замерев, чуть околпаченной себя не чая, и понимала — молодость прошла. Исполнились мечты и бредни. Всё передано через матрицы, пробирки, соски. Не нам ли на покой пора? А что мы сделали? Устали.
Николь себя пыталась объяснить:
— Снимали сериал. В полном разгаре график. А там, в кино, всегда то ожиданья, то простои, а он, хоть сериал, а всё равно нескорый. Болота, сыро, я стою по щиколотку в мокрых травах — там оператор захотел, чтобы была роса, ещё дымят, стремятся воздух наполнять туманом, тяжёлый грим и весь течёт, подходит костюмерша на цыпочках с камзолом сзади и накрывает, а меня знобит, и режиссер команду к съёмке не подаёт, а я играю настроенье плаксивое, и состоянье удержать всё не могу. Теряется терпенье, ускользает, и слёзы почему-то сами льются. Такие неуёмные, не совладать. И вдруг я вспомнила тебя, как ты играла — и никто не знал! Никто не понимал, с чего ты натурально в сценах плачешь? И в эту самую минуту я поняла, что в той же ситуации играю.
Молох возмездия взметнулся исповедью через годы. А если бы я не приехала за эти годы к вам. Вы так бы с неосознанной тоской и жили?
Мне от патетики хотелось ёрничать. Сивилла наша так повзрослела, что-то несмело стала прозревать.
— Там в фильме, где я в травах плачу — это я вспомнила тебя.
— Ты угодила воплощеньем моей маме. Она смотрела этот сериал. Потом звонила с комплиментами в захлёб: все роли проиграли, а Ника — прожила.
Стало тихо. Как на завалинке в закатный час. Тоскливые глаза в окно смотрели. Вставал рассвет. Я ухожу.
— Николь, это постигло наших многих. И женщин броненосцев в латах, и в робах юнгу на колосниках.
Николь не отзывалась на остроту. Наверно, вправду проняло седое, позднее, под старость, материнство. К вокзалу шли. Николь всё говорила:
— Поехала купаться в Адриатике на весь полученный от съёмок гонорар.
— Там всё разрушила война. Бомбили ведь Дубровник и Балканы.
— А мне нужны были вода и камни. Своей купели. Больше ничего.
— Грим въелся. Так бывает, когда вся кожа дышит для младенца.
— Теперь неважно. Мама моя, ты помнишь мою маму? — Николь смотрела на меня с надеждой, как будто в поисках родства.
— Да, знаменитый «логофет». Для всех известных деточек Москвы каляки в звуках исправляла.
— Так мама страшно так ругалась, что я рожу второго в голод. Кричала: «будешь с маленьким сидеть, а старшая на скрипочке играть ему на кашу в переходе?»
— Каждый ребёночек, когда приходит в свет, свою буханку хлебушка несёт с собой под мышкой.
— Да, дачу продала — и выжили. А твоя дочь теперь, какая?
— Какими девочки бывают в пятнадцать лет?
— Уже невеста. Сколько лет прошло. А мы с тобою кто?
— Соперницы для женщины—бухгалтер.
Весна себя гнала в холодный город. Дыханием весны вороний грай врывался в перекрытия перронов. Вьюном кружились смерчи на платформе и рассыпались в вековую пыль. Младенцы на рассвете крепко спят, и Ника увязалась посмотреть на сотый скорый. На «Редиссон Славянской» возводили мачту антенной коммутации гостей со спутником столичных территорий. У входа на перрон вопил плакат, по-прежнему пурпурно-алый, и требовал к ответу Соколова истошным лозунгом: «я жду тебя!»
— Сколько, ты думаешь, такое, на щите, за месяцы затрат выходит по арендной плате?
— Не знаю, не могу сказать.
— Цена объёмней, чем пробирка очищенного вещества. Плюс стоны в ожиданье Соколова. Подумала бы, сырной головою, какой с того доход. Так что — ты в прибыли, Николь Благая. Поведай маме от меня привет.
— Иванна, я всё-таки должна тебе сказать. Луч, он, болтун, конечно, но, правда, в том, что у Татьяны с Жоржем не всё предельно ясно. Пойми, там был чеченский курс. Вот почему он говорит — не вяжется тот госпиталь со стажем… нет, как это в отделе кадров произносят, со статусом. Его на эту должность Мэтр позвал. Ему приказом навязали талантливых детей-сирот специально сформированного курса. Сирот войны чеченской. Ну, ты понимаешь, ясно для чего, для обученья режиссуре. Для передачи вызревших секретов школы.
Сквозь переходы подошли к платформам.
— Так почему ж не ГИТИС?
— Мэтр — лучший педагог страны.
— Помилуйте, какая ерунда! Как лучшего… Простите, что толкнула… Представителя сценической педагогики страны, при построении четвёртого угла, — ведь он четвёртый по счёту выпуск ими… Остановись, здесь мой вагон. Четвёртый угол дома мастера — чеченский? Краеугольный угол школы! Постой, я достаю билет. Так вот, судьба у Тани с Жоржем здесь ни при чем, мои родные! Выкручивайтесь сами, господа! Вас замечательно учили, и вокруг пальца ловко обвели. Подозреваю, что орудовали наши, но перебесчики от нечего поесть.
— Иванна! Ты не можешь так! Ты нам нужна! Принять участие, послушать!
— Это сценарий, Ника! Я лучше кимберлитовые трубки в болотах буду изучать, чем впутываться в разработки сиротских курсов вместе с вами.
— Постой, ты ничего не поняла, Жорж просто угодил под электричку.
— Просто под электричку! Очень мило! Это Чеченская война! Война, поймите!
— Не ори, здесь люди смотрят! Это не твой вагон, тебе к хвосту.
— Я вот про этот скорый поезд снимала фильм. Не как у вас многосерийную картину, а заказной документальный фильм. Джинсу. Так же как вы — за гонорар, процент с маржи и популярность, и, вместе с тем, я интервью брала у всяких-разных пиджаков служилых на должностных постах чугунки, и разговаривала, в том числе, со службой безопасности дистанции пути… Простите, службой безопасности движенья… Билет, пожалуйста, возьмите… Так вот, если стоящий на платформе пассажир зацеплен пуговицей в проходящий поезд, то, в вихре центробежной силы, не пуговицы — человека нет.
— Но ведь случается и чудо…
— Особенно у режиссёров — палата в госпитале, например, на брудершафт с чеченскими войсками.
Толпа сгущалась, прибывала. Вставал рассвет. Вползая под навес, входили поезда. К стене оцепеневшего вокзала носильщики катили тачки.
Гул. Туман. Отфыркиванье, чёх и окрик. Пространство заполнялось звуком, вдоль запотевшего табло менялись цифры, с помехами наращивая код. И золотился свет через стекло осыпанного гарью перекрытья. Чумел двадцатый век, и, чтобы не впадать в искусы натужной памяти, давал плоды для новых встреч, меняя имена вокзалам. Чтобы не помнили, не знали. Отстранились.
— Николь ты помнишь пароход?
— Какой, Ивана, пароход, который?
— Тот знаменитый, философский пароход, которым выслали провидцев мысли. Лишили нас генезиса. С тех пор и повелось. Двадцатый век прошёл, но мы его не отписали. Война отписана, по разрешению цензуры, протесты диссидентов посеялись, а остальной генезис — нет. Бабьей судьбы не знаем, как рожали, учили и воспитывали как? Не передано. Не пересказали. Кроили габардины как. Латали чемоданы… И почему смеялись? Пели что? И какова природа сутей. Через Шекспира нам преподавали. Мы, полагаешь, знали? Ухмыльнись! Казист ли перевод?
— Ну, я ещё и Достоевским увлекалась…
— Да, помню, помню. — Николь не изменить совсем. От одного конька удила. Только в уверенности всепрощения подруга способна в миг такой морозить глупость.
— А весь двадцатый век — жизнь в городах. Кинематографом отписана? Высоцким спета?
— Ну, почему, Шукшин… И Солженицын про Матрёну…
— Уехал пароход. Не поезд, пароход ушёл. Нет дневниковой летописи жизни советских человеков, понимаешь? Не передано было нам, прервалось. Одна война, Великая война, она — Отечественная и по наследству. Про Афган — изустно, и про Чечню теперь — молчок. Стремимся в бой, а что это — не знаем.
— Бывал, Ослябя, в сече? Нет! А хочешь? Ещё как хочу!
— Вот-вот, Рождественский и Вознесенский, но кто читал стихи? Мы, из своей специфики театра?
— На фоне Пушкина, чему-нибудь и как нибудь.
— Николь, я умоляю, они ведь «как нибудь» учили «орбис романус пиктус», а не букварь без ятей.
— Я не поняла… простите, гражданин, это не я вам наступила, это повсюду напирают.
— Они учили «Римский мир в картинках». Классический учебник на формулах латинских точных фраз, для воспитания логики. От альфы до омеги. Одна страница — что нужно сотворить в дворцовом храме. Вторая — что творится в хижине у бедняка. Их наущали для эквивалентных знаний. Они же были господа.
— И где ты этой всей Сорбонны нахваталась? В своей деревне? Извините, гражданин, ещё раз говорю, что я не виновата!
— Купе, присядем, наконец. За годы, отведенные на нашу зрелость, потерян символ мыслеформы. Разумной. Мы разучились строить мысль потоковым сознанием. Трудиться, разумом трудиться. Модифицировать процессы длинных фраз на языке великом не умеем. Внушать и убеждать не знаем чем. Вихревой поток сознания довёл до смыслов карательные экспедиции орды считать цивилизацией. Наверно, дорогой ценой далась нам помощь, как погибель? Нет мотивации к любви — ближнего прошлого, размыто настоящее, инертна перспектива. Одна лишь выгода — престол плебейства, против морали и культуры высших сих. Москва — амбивалентная смоковница, чин ангельский господства утеряла.
— Приедешь к нам ёщё?
— Моя ведь психика конечна тоже.
— Мы не коварны, слабы.
— Бог простит.
А за пределами перрона по-прежнему стояла осень, и яблочный варился конфитюр. Из яблок—паданок с глазками норок живого червячка. Экологически полезных.
А жизнь струилась самых честных правил: открылись казино, сети ночных пив-баров, зстрады развлечений не хватало, и срочно была явлена плеяда «звёзд». Приятельство поднавострилось и быстро вделось в механизм. Коптилось небо выхлопами гари — звонили всё помесячно про марки купленных авто. Круговорот большого рынка бил молохом в сознание людей, и зависть значно умножалась. Всё было знаково на подступах к иному веку.
Женщины не выдерживали это, попросту не могли терпеть и ждать, чтобы дождаться старость. Сжигал соблазн. Так пережили зиму.
А по весне Николь звонила из Вероны и на простой вопрос: «Ну, как ты поживаешь там?» надрывно вдруг проголосила:
— Я здесь опупеваю, Яна!
От Николь, этичной, с рафинадом воспитанья и палочными испытаньями к труду предательством, которые вбивал ей комсомол, сорваться в откровенье проводам международных линий — явилось шиком отчаянья. Когда такое прозвучало, то останавливать нельзя. Тут не до оскорблений слуха. Быть может, и не только моего, но всех соединений сети. Сглотнув эмоций, словно захлебнувшись потоком воздуха чужого, Николь мне выдавала текст:
— Здесь ничего нельзя добиться и ничего нельзя решить. Здесь все неспешные, как будто перед ними вечность. Сплошные выходные круглый год. Это у них не лень, это — фиеста. Она сменяется сиестой, и никого здесь не колышет, как ты, хозяйка, поведёшь свой дом. Здесь магазины работают чуть дольше послеобеденного часа, а если государственные праздники совпали с выходными, а после — святцы, то хлеба ты нигде не купишь неделю целую. Никто и не продаст. Никто не выпекает. И у меня уже однажды так и было. Мы кушали три дня один батон. Это у нас в пустом и чистом поле нет-нет да остановится ну хоть какойто ржавенький автобус и подбирёт тебя с обочины с детьми… — В трубе нещадно затрещало. — С просёлочной дороги, хотя б два раза в день. У нас, в Италии, мы вынуждены были… Ну, просто вынуждены, купить подержаный автомобиль как средство для передвиженья. Все сбережения его ушли на это. Его все сбережения. Но это было нужно, чтобы хоть как-то добираться с детьми в ближайший пригород к свекрови.
Я начала включаться в трескотню:
— Что там, вилла?
— Ну, почему же вилла… Домик просто, а-ля Монтекки-Капулетти. Теперь не знаю, как направить на воспитание детей.
Я потеряла нить для соответствия в сетях. Какая Ника из Вероны? Молчание величиною в зиму, и вот теперь — привет. Они во что-то снова тянут. Актёры приключенческого жанра. Опять ко мне в огне — и в полымя. Нет, не хочу, я так устала, мне трудно выспаться, сводить концы с концами, жить среди особей, владеющих мерцающим сознаньем, квитанции от ЖЭКа получать, и не влезать в долги, как воспитатели учили. Держаться, слыть железною натурой, и получать упрёки в том, что слёз твоих никто не видел, Жанна!
В происходящем надо разобраться. Звоню покорной Дусе.
Потоки музыки и всплески голосов струились в поднятую трубку.
— Ты прекрати свою агитбригаду в бильярдных казино и мне ответь, что сталось с Никой?!
— Ой, Яна! Это ты опять! Ты что, в Москве? Откуда же мне знать, что в вашей жизни происходит? Кругляк Дениска ездил на разборки — звони туда!
— Дениска Круглик телефоном всегда шифруется — богатый!
— Ну что ты мне звонишь? Звоните маме! Мне психика моя предельно дорога.
— Как Жорж?
— Купили иномарку, ездит.
— Нога срастается?
— Нет, отчуждается нога. Но это и не важно, тот хирург был молод. Теперь мы к новым технологиям прибегнем.
Да без проблем, когда к такому отношенью к жизни зелёная капуста есть!
К маме — так к маме, а на футбол — так на футбол, как сказано в рекламе полонённым.
— Алё, Кругляк? Ты помнишь текст рекламы в голодуху: «Турецкий чай мы пьём за дружбу и любовь при дружеских беседах?»
— Помню! Я ж сам его и сочинял! Какое было время! Миллионы, почти что ежедневно. То было времечко…
— Ты сам-то его пил?
— В народе говорили — он отравлен. Мне Шереметьевские дядьки заказали. А ты что, следствие ведёшь?
Сплошная паранойя у богатых. Вот про народ вдруг вспомнил. Обоснованье прибылей с отравы. Гражданственный ты наш.
— Следствия жизни проводят знатоки, а я, как пони отпущенья, за вами наблюдая, не могу понять, как мне избыть благую преданность собаки и сбросить вас с души. Кобыле легче.
— А вспомни свою давнюю привычку: душь из духов, на глазки — шляпку, и с поволокой взгляд… Всё будет ровно!
— Спасибо, поддержал, я вспомнила духи из той же серии, что и напиток: Духи для мумий, помнишь?
— «Испахан»
— Вот-вот, из той же серии фрагментов голодной жизни девяностых.
— Теперь под маркой «Ив Роша».
— Поднялись капиталы и не пахнут.
— Ты в чём нас упрекаешь, зависть? Купить тебе духи?
— В низкопородном буржуинстве.
— А, «продали страну!» Ну, это, Яна, байка нищах! Народная молва.
— Народа нет, Кругляк, ты выйди и взгляни из мерседеса на улицу!
— Да ладно, не грузи, чего хотела?
— Николь.
— А что Николь? Народа нет, есть населенье граждан. Она гражданка, но другой страны. Забрал её с двумя детьми Ромео. Там жёны наши ценятся. Она сменила физика на лирика. Вот, Яна, девочки умней тебя. Зачем ей доктор МГУ, когда профессор университета в Риме не засекречен и стремится к миру.
— Переезжает часто?
— Пацифист.
Я, видно, вдоволь зрелостью живу, а нужно спрашивать у взрослых. Чтоб было прошлое, и если не в значеньях отписанных смоковниц манускриптов, то в голосе живых. Позвоним маме.
— Позвольте вас спросить, Галина Львовна, как это сделалось?
— А это как-то так, само сложилось. Сходите к экстрасенсам, в церковь — и вам откроется. Вот Даниил. Ведь разве он не ангел? И Ника — ангел, как их не любить. Их не любить нельзя. Они такие дети. А он-то на поверку оказался жмот. Супруг ее, тот, бывший, не хочу даже и вспоминать о нем! Хотел их выписать, после отъезда, из квартиры, я не дала! На Бережковской набережной, знаете, это ведь будет ценность. Земля в Москве повсюду дорожает, а это центр. Такой ценой впоследствии предстанет. А им образованье заграничное не повредит. Супруг об этом позаботится, тот, новый. Теперь это так важно. Всё цена! А вы как, дорогая Жанна? Наверно, дочь у вас красивая случилась? Я этим сильно беспокоилась — как Ника сходит замуж — а вашу сразу заберут, как вас забрали. У нас много кровей, такие крови! И дети наши бурные растут. Им поберечься надо, здесь повсюду перегрузки. А вам на Рождество я позвоню. Вы не звоните сами. Мы с Никой люди верующие и всегда такими были…
Порадоваться можно — есть контакт с людьми добропорядочными до чудовищных суждений.
Настало состоянье ТИХА. Без обязательств сопричастности по духу. Покой без созидания души. Вот он. Уровень древнего моря. Опущен клинок эволюции. Стихает стон усталых динозавров.
Глава 11
Застеленный ковром июльских ситцев окрестный лес мелькал в окне, темнея. Я поднялась височной долей вправо и закатила слезу обратно в глаз. Нежнейшее сопрано тихо пело, и марево струилось вдоль дорог. В тряском приёмнике, на стыках подорожных, давно заплатанный асфальт то вбрасывал волну благого пенья, то, с треском зашуршав, сбоил на голосах. Лохматенький автобус ехал в Берендеи. И вёз «лохов», таких, как я. Совков породы девяностых. Переключился стык на кочке, вкатилась сводка новостей в салон. Народ подпрыгнул на ухабе, сразу замер. Свою дремоту превозмочь не мог шофер. Струились шторы. По рюшечкам от складок занавески, по розочкам, воткнутым в зеркала, переводным картинкам, ртам со жвачкой, гуляло солнце. Новый день и я. Призывно пробуждая от дремоты, задребезжала перебивка новостей, и на ухабе вновь лилось сопрано. При остановках слышалось сильней. Водитель подбирал окрестных дачников с обочин и подвозил до ближних деревень. Простые радости. Плоше подъехать, чем хорошо идти. Так было всем уютно, засыпали. Шофер привычно поубавил звук и придавил педаль в изгиб на склоне. Автобус покатился сам с горы. И баритоном юношеским в новостях проговорили бодрую тревогу — взрыв с возгоранием в Москве, в высотном корпусе за кольцевой дорогой. «Из госпиталя, специально для программы «Новостей» наш журналист Сухариков». Обычно. Никто не приподнял виска. Слеза инертная из века прокатилась, и отмахнулась мысль: «Может, не он?»
Тропинка походила на размокший хлебный мякиш. От сырости отяжелевшая листва усиливала морось в огородах. Струился дождь. А я всё шла и шла… В июль всегда дождливо в Берендеях. Давно здесь не было меня. У переезда хохотала Алка. На красный плащ и босоножки с зонта стекали струйки от дождя. В садах пыхуче млели флоксы. Шары цветущих георгин своею красотой уже затмили розы. Холодным летом осень не слышна, но чается. Пунцовые, вишнёвые шары пушистых шапок цветущих флоксов, пышных георгин, ромашек, примостившихся к забору, велели замирать дыханью. Взор приковывали астры, краями розовых и желтых игольчатых ковров, оспаривая в травах маргаритки. Маттиола солировала нотой аромата и предвещала ночь, укрывшись скромно у подножных трав. Остроконечными мечами вонзались гладиолусы в ограды. Покуда не цвели. Пережидали время. Земля, — в избыточном обремененьи урожаем — дремала в парнике тепла. Сгущались сумерки. Смех алкин удалялся. На переезде, давно ушедшие на запад поезда, освободили путь под одуванчик. Высокий куст полыни стучал метёлками по тумбе симофора. Удачно встретившись, на переезде стояли два авто. Крутая иномарка в венчике иконы на лобовом стекле, и «москвичок» с пучком чертополоха за дужкою руля. Беседовали в ветровые стёкла два кризиса одной эпохи. Какие — не видать, о чём — понятно. Шланг и насос из одного совка. Куда ни кинь, повсюду — клин.
Дедушка Крот через осколки полисада Матвеевне жалился протяжно:
— На двадцать третье февраля в честь праздника я получил подарок. От птицефабрики. Два куска колбасы, два десятка яиц, баночку майонеза, и две коробки яиц перепелиных. Сходил за молоком. Оно как будто качественное. Беру литр на неделю. Варю картошку, бросаю колбасу или свинины мелкие кусочки, а то окорочка и, таким образом, я сыт, и экономия. Из молока какао делаю, да покупаю белый хлеб, а иногда и сдобу. Вся выпечка уродливая. Печение плохое. И пряники плохие. Даже на хлебобулочных они теперь стараются нажиться.
Матвеевна мысленно осталась ещё на первой строчке — о подарке. И потому продолжила про кур. Яиц-то значилось по дважды два десятка в непромысловый год, а Деду ссыпали подарком:
— Зимой, как холода одолевают, так курочки нестись перестают. Теперь и огород — одна ботва. Пропали клубни.
Дед тоже в тягостях радел о курах:
— Теперь я меньше их кормлю: и день прибавился, и травку сами добывают. Но вот за газ прибавят сорок рэ, а это — пятьдесят процентов. Хотел себе поставить счётчик. Ведь раньше у меня стоял, сказали: будете платить по общему тарифу. А общий вырастет до восьмисот рублей. Куда, говорю, дели льготы фронтовиков? Вас обманули — и весь ответ.
Дедушка Крот подставил старенькую миску под ржавый желобок крыльца, чтоб дождевой воды набралось курам:
— Теперь покупать счётчик — тысяча рублей. Да будет ставить кто? Там в управлении одни урки. Ведь мужиков теперь и нет. Только паршивцы, кто освободился. А остальные где? Уехали наверно. Поразбежались все.
Присел к завалинке смолчать своё сиротство. Расплачешься, — поди и упрекнут, что неуживчив в молодости был, и не скопил заботу в старость. Не сохранил родных и близких, к закату не припас добра. Приманкам не учился хитрым. Поскудства не терпел. Не пил до дна. Вот и сложилось долголетье. Как скажут в телевизоре, нирвана. И дом ветшает и старик.
Мяхвёттевич подвинулся к беседе, поправил колышки:
— Расползся полисад. Осинок нужно принести с болота, пригородить.
— Теперь по санному пути — зимой. — Дед ободрился нужностью советов. — Горох полёг. Вот от дождей заборчик вкось и привалило.
Матвеевна имела память-саблю, собранью уточнила свой правёж:
— Заборчик повалило не горохом. Бульдозером. Зимой в заносы бульдозером пробили переезд, а здесь у нас по улице здоровый капонир образовался. Пока его машины укатали — заборчик весь просел.
Дед снова скис:
— Что только мы не пережили! Вспоминаю по-ночам сейчас… — Заплакал, сдался. — А чтобы было нормально жить, надо ещё сильнее напрягаться, экономить, считать копейки и рубли. А виноват был сам. Не шёл учиться, спасал семью… Потом на фронте пострадали…
Мяхвётьтевич промолвил с расстановкой:
— У Пикуля читаю, сказано: Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна, вечна и несокрушима. То был Распутин Гришка, а сейчас — распутенщина. Всё — бульдозер.
Матвеевна дергала морковку за хвостики. Обильным не был корнеплод. Шарыще-пёс полёживая, наблюдал. Хвостом помахивал. Не суетился. Морковка не входила в рацион собак, да и хозяйка клубней — лишь соседка. Завесой дождь прикрыл курятник — причин для беспокойства нет. Дремали на насестах куры, в размокшее перо клевали носом. Целее будет урожай без их оздоровительных набегов.
— По радио передавали: к субботе дождь пройдёт. — Матвеевна изъятьем «каратели» в периоде дождя, блюла методику создания запасов для закрома.
Переработка безотходным способом в условиях хронического стресса вгоняла всех в аскезу. Вершки рубились курам на прокорм, а корешком питались сами.
— А настроение улучшится, когда придёт тепло. На солнышке и травка зеленее. — От интонации певучим голосом Матвеевны редели тучки в небесах.
— А я хотел вчера купить свинины. — Мяхвётьтевич вкушал горох. — Поехал электричкой в Жуковку. Там экология почище, получше содержание свиней. До рынка не дошёл. Мне стало плохо. А молока себе купил для кофе. Три бутылки, пластмассовых. Для кофе масла взял и колбасы хорошей, по шестьдесят рублей, — «Студенческой», конфет — по девяносто. Они теперь такие дорогие, конфеты. Из шестидесяти до девяноста вырастают за зиму. Анархия ценовая. Но многолюдно всюду. Упитанные все. Заполонили всё. Молодые дамы толстые, лица скуластые. Татаро-монгольские. Русских лиц редко встретишь. Они врачи, медсёстры. Зарплаты — выше не придумать.
Матвевна справочные сведенья вносила:
— У нас голова города — хирург. Грудник. Замена прежнему — с торговли. У него десять тысяч была зарплата, а этот поднял под себя. Не десять тысяч, а двадцать четыре. Как всем врачам в стране поднял министр.
Дедушка Крот включился в тему крестьянской сметкой:
— Он поднял плату нам на газ. Сперва на двадцать, а потом на тридцать процентов. Теперь усилит процедуру — до сорока дойдёт. Вот и зарплата, у городского головы.
— А трём начальникам милиции и участковым, он по шестнадцать положил. Чтоб охраняли. — Мяхвётьтевич приколотил дубинкой палочку трухлявую оградки. Того гляди коснись железным инструментом — рассыплется: — Секретари и заместители. Только сиделки нет. Дал всем им десять, и за десять.
Дед раззадорился и встрепенулся:
— Собрались там шестого марта все ветераны во дворце, и приняли решенье опротестовать. Я не был, так как мне туды далёко. Все возмущены: трудягам по три тыщи платят, а энтот Распутин — он барин. Подумай-ка у него три секретаря, без топора и без лопаты — по десять тыщ имеют каждый месяц.
Матвеевна нахохлилась с охапкою ботвы морковной, как мокрая наседка, и давай ругать всех мужиков, за весь развал Советского Союза. Потом схватилась о себе и — слёзку пролила:
— Я конопатила с восьми утра до вечера в заводе этом. А отпуска — в профелактории. Детей растила. А пенсии мне положили три тыщи и четыреста рублей. А санатории поотбирали…
— И будет эта вакханалия и дальше. — Мяхвёттевич прицеливался на оградку полисада, мечтая опрокинуть эту гниль. Шарик смотрел с неодобреньем.
— А мне, фронтовику, — припомнил Дед, — машину при социализме обещали. Да не успел я получить: случилась перестройка.
— Кто-то ездит, дед, на старенькой уже твоей машинке.
— Они озлобились против всех нас, фронтовиков. Воруют. Жены их торгуют в магазинах. В милиции — зятья.
Мяхвётьтевич блюстителей порядка не любил. Порядка не снискали:
— Там двухэтажный корпус милиции поставили. Всё, как при Николае втором: на вымирающие Бирендеи пол населения жандармов. Не позабыли они. Было четыре думы. А Столыпин сказывается. Личность. В школе его превратно нам история приподносила. Если бы его не убили черносотенцы, он бы примкнул к революции. Историю не надо изучать. Она сама собой известна. Но император был на стороне врага своей судьбы. Масштабом не сравнилась личность. А Столыпин, царь считал, что заслоняет его трон могучим интеллектом. Хороший он был семьянин. Дочь пострадала от бомбистов. Но замуж вышла за морского офицера. А сестра её вышла за Сазонова. Издателя журнала. Он выпускал «Новое время».
— А Сазоновы живут здесь, за старым базаром. — Дед тоже лепту внёс в архивные анналы. — На Первомайской, в школе приходской, мы с ихними детьми учились вместе.
Матвевна явно потеряла нить. И дождь закончился, и куры на насесте, а что у этих мужиков от мира на уме, не признавалось воротами. Бараны.
Совсем сгустились сумерки, слетались комары. Дед вспомнил о своём радикулите. Мяхвётьтевич немедля тему обобщил на основании экономических раскладов:
— Они же в баню сделали билет за тридцать шесть рублей. А на бассейн понизили. Элиты. Людей по справкам не пускают, и справки не дают. Себя купают. Я сам в бассейн просился — тормозят. А если бы ты, дед, ходил в бассейн, да хорошо разогревался в бане, да плюс питание тебе получше, прошёл бы твой радикулит. Я вот теперь заметил, что службы наверху, наверно, заинтересованы в похолодании планеты. Летают спутники. За ними шлейф дыма с обыкновенного земного газа и нефти. Голова кружится. Солнце закрывают. Усилили всю радиацию чернобыльского смога. Воздух теперь опасный для здоровья. Сменилось самочувствие у всех.
Матвеевна уже в дремотной неге отозвалась:
— Теперь идут навстречу люди, ступают, как по льду.
— Вот почему Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безлика, вечна и несокрушима: писал великий карелянин. Это в копилку тютчевскому монологу: умом Россию не понять, аршином точно не измерить, у ней особенная стать, в Россию можно только верить. Проклинаю, как я был наивен в этой вере! Какую силу обрела было страна. Мы перегнали бы все страны света. А этот сброд сгубил её, прихватами в карманы.
Совсем стемнело. Шарик шёл, отфыркиваясь в запахах растений, к постилке в будочке своей, и маттиола распустила в воздух ароматы, как будто спутники завидовали ей.
…
Обратно возвращалась в осень на собственном авто. Застеленный ковром опавших листьев окрестный лес стоял ещё темнее, по радио звучали голоса о ставках на Нью—Йорской бирже. Вдоль полосы дорог стояли вёдра и корзины. С окрестных деревень сносили урожаи к обочинам промокших магистральных трасс, как обозначено на карте, и торговались поселяне. Я с ракурса приземистой равнины таких картин не замечала раньше. Окно в автобусе повыше — и вёдра не видны. Теперь ты едешь, а тебя отборным тормозят. Купи! Купи! Не паданку, а проданную душу. Вдруг, за изгибом, на уклоне, там, где автобусы обычно тормозят и отпускают на инерцию педали, возник обычный подорожный столб и надпись указателя со стрелкой. Читаемая, крупная, по-русски и односложная, без всяческой приставки «поместье», «хутор», «пригород», «совхоз»… Стояло «Бунино» со стрелкой. Какой-то местный острослов, предполагающий себя шедевром, вдоль белой доски половою краской вывел: «мой маленький Париж». Такие парадоксы, Боже. Не надо ездить никуда, чтобы в Париже оказаться. А на дорогу из ведра антоновское яблоко скатилось………………..С богом!