Веселые похождения внука Хуана Морейры

Пайро Роберто Хорхе

Часть первая

 

 

I

Я родился – для политики, любви и успеха – в далеком провинциальном поселке, весьма значительном, если верить избирательным спискам, хотя жителей в нем насчитывалось немного, торговля была жалкая, общественные связи ничтожные, промышленности никакой, и остального не больше. Благодатный климат, вечно голубое небо, сияющее солнце, плодороднейшая почва – всего этого, как легко понять, было недостаточно, чтобы завоевать главенствующее положение. Тут требовалось кое-что другое. И «руководители» Лос-Сунчоса в результате последней переписи чудесным образом подарили департаменту внушительную массу избирательных голосов – несколько большую, чем в натуре, – и тем обеспечили ему значительное представительство в законодательных органах провинции, прямое участие в автономном правительстве, совещательные и решающие голоса в национальном конгрессе и, следовательно, существенное влияние в руководстве страной. Исследуя причины и следствия, я прихожу к выводу, что мои земляки верили в свой патриотизм и просвещенный ум гораздо больше, чем в патриотизм и просвещенный ум остальных наших соотечественников, и стремились к власти из чисто альтруистических побуждений. Во всяком случае, несмотря на то, что их было, как говорится, кот наплакал, они добились негласного или прямого участия в управлении государственными делами. Но все это – будучи просто одной из несообразностей нашей младенческой демократии, – не так уж любопытно и большого значения не имеет. А вот что несомненно имеет значение и, пожалуй, окажется любопытным, это то, что мой отец был одним из упомянутых руководителей, пожалуй, наиболее влиятельным в департаменте, и что мое аристократическое происхождение могло дать мне – и в самом деле дало – высшую власть в нашем тихом счастливом селении, согретом лучами огненного солнца, объятом сонной одурью под голубыми небесами, осыпанном дарами щедрой природы. Сейчас мне кажется, что даже воздух в Лос-Сунчосе был съедобен, – стоило только пожевать его при вдохе, чтобы поддержать и даже приумножить свои силы: чудо моей родной земли, где, наверно, и сейчас можно найти среди улицы крупинки золота.

Сызмальства я, Маурисио Гомес Эррера, был баловнем сторожей, пеонов, сельских жителей и мелких муниципальных чиновников, – все они усердно обучали меня верховой езде, борьбе, игре в бабки, курению и питью. Любой мой каприз был законом для славных земляков, особенно для низшего люда и покорных друзей или прихлебателей власти; а если какой-нибудь бунтарь, жертва моих довольно грубых шуток, жаловался родителям, у меня не было недостатка в защитниках и оправданиях. Отец и мать порой грозились выбранить или наказать меня, но в сущности оба они – особенно «старик» – только смеялись над моими прелестными шалостями.

Должен признаться, я действительно был прелестным ребенком, если говорить о внешности. У меня сохранилась пожелтевшая, выцветшая фотография, снятая бродячим фотографом в день моего пятилетия, и, если не принимать в расчет смехотворное деревенское одеяние и скованный, оторопелый вид, надо сказать, что изображен на ней прехорошенький мальчик с большими ясными глазами, высоким лбом, вьющимися русыми волосами, красиво, будто лук Купидона, изогнутым ртом и ямочкой на круглом, хорошо вылепленном подбородке маленького Аполлона. В отрочестве и ранней молодости я оправдал обещания своего детства и стал привлекательным юношей, отличавшимся немного женственной красотой, несмотря на буйно растущие усы, высокомерную осанку и твердый, решительный взгляд; эти дары природы доставляли мне даже в зрелые годы… Но не будем предвосхищать события.

В те дни характер у меня был самому черту под стать, но сейчас, сдается, возраст и приобретенный опыт несколько изменили этот характер к лучшему, особенно во внешних его проявлениях. Ничто не могло помешать мне добиться своего, никто не смел перечить моему нраву, и все средства казались мне хороши, лишь бы исполнить свой каприз, Великое достоинство! Рекомендую отцам семейства, мечтающим об успехах своего потомства, разбивать его в сыновьях, отказавшись при их воспитании, как от дела бесполезного и даже вредного, от хваленого послушания, которое способно лишь поставить перед ними в грядущей жизни серьезные, а то и непреодолимые препятствия.

Изучайте мой пример, настаиваю на этом неуклонно: с самого раннего детства я добивался, в большей или меньшей мере, всего, к чему стремился, потому что никогда меня не удерживали ни выдуманные нравственные правила, ни ложная щепетильность, ни забота о приличиях, ни чужие суждения. Так, например, если какая-нибудь служанка или пеон досаждали мне или просто не нравились, я начинал следить за каждым их шагом, за словами, поступками, даже мыслями, пока не ловил виновного с поличным, чтобы предать его домашнему суду; а не найдя настоящей вины, придумывал и расписывал вины весьма правдоподобные, терпеливо и тщательно подбирая внешние обстоятельства и улики. И сколько раз оказывалось глубоко скрытой правдой то, что мне самому, за отсутствием других свидетельств, кроме собственных рассуждений и выводов, представлялось сомнительным!

Сложность моего характера была не так уж заметна, – чтобы раскрыть ее, мне самому пришлось пуститься в исследования. Я был упрям и коварен, но главным образом – противоречие на первый взгляд странное – вспыльчив, необуздан и безрассуден. Это позволяло мне добиваться всего, что можно было взять силой. А так как в порыве ярости я не раз пускал в ход кулаки, ноги, ногти и зубы, то, естественно, в драке со слугой или другим подвернувшимся под руку противником мне тоже доставалась какая-нибудь отметина – синяк или шишка, – возможно, и не по их вине, но вполне достаточная, чтобы, превращая мое поражение в победу, свидетельствовать о чужой жестокости и навлечь на врага громы родительского гнева:

– Бедный ребенок! Посмотрите только, что с ним сделали! Настоящие звери!..

И вслед за моими щипками, пощечинами, пинками и укусами на противника обрушивались кулаки моего отца, человека, обладавшего злым нравом, недюжинной силой, завидной ловкостью, а сверх всего большой властью. Кто посмел бы спорить о неограниченным владыкой Лос-Сунчоса? Кто не отступал перед взглядом его стальных глаз, сверкающим из-под густых бровей, при одном виде его крючковатого носа, пышных седых усов и бородки, грозно выдвинутой вперед, словно острие оружия.

Жили мы на широкую ногу – разумеется, по сельским понятиям, не допускающим чрезмерной роскоши, – и татита тратил все свои доходы или даже немного больше, поскольку после его смерти я унаследовал лишь родовое имение, обремененное изрядной ипотекой, к которой присоединялись и не столь крупные долги. Да, у нас была только одна ферма, но тут требуется разъяснение: это было обширное поместье в четыреста квадратных вар, и вклинивалось оно в самый центр поселка. Ограда его, частью глинобитная, частью из питы, синасины и талы, перекрывала улицы Либерта, Тунес и Кадилья, идущие с севера на юг, и улицы Санто-Доминго, Авельянеда и Пампа, идущие с востока на запад. Четыре длинные стены выходили на улицы Сан-Мартин, Конститусьон, Бланденгас и Монтеагудо. Дом наш стоял на углу Сан-Мартин и Конститусьон, – ближайшем к главной площади и общественным зданиям; это было просторное одноэтажное строение с бегущей вдоль фасада колоннадой из стройных столбиков, на которые опирался широкий навес. В доме жила только наша семья, а кухни, каретные сараи, кладовые и комнаты для прислуги находились в особых пристройках, окружавших внутренний двор, где мамита разводила цветы, а татита держал своих бойцовых петухов. Остальное пространство фермы занимали фруктовые сады, небольшое люцерновое поле, свинарник, курятник, загоны для лошадей и двух молочных коров. Вспоминаю, что иногда, где-нибудь в дальнем углу, высаживали овощи, но, во всяком случае, не постоянно и даже не часто, наверно, чтобы не вступать в противоречие с исконной ленью креолов, которые в те времена считали обычай доить коров или есть овощи выдумкой гринго. Тем не менее наш дом был дворцом, а ферма – цветником по сравнению с другими владетельными замками Лос-Сунчоса, и на наших семейных нравах лежала печать аристократизма, что постоянно вызывало ядовитые сплетни злоязычных поселян, гудевших словно разъяренные осы, правда, на почтительном расстоянии от ушей татиты. Эта особая, хотя и постепенно стиравшаяся утонченность объяснялась очень просто мой отец принадлежал к одному из самых старинных родов страны, к патрицианскому роду, обосновавшемуся в Буэнос-Айресе со времен войны за независимость, связанному с высшим обществом и обладавшему значительным состоянием, которое еще сохранилось у иных из его ветвей. Менее осмотрительный или более предприимчивый, чем его родственники, мой отец разорился, – не знаю, каким образом, да и не интересуюсь этим, – поездил по свету в поисках лучшей доли и осел в Лос-Сунчосе, привезя с собой свои старые обычаи и пристрастия.

Он занимался активной политической деятельностью и посредничеством в самых разнообразных делах между муниципальными и провинциальными властями. Его не раз выбирали интендантом и председателем муниципалитета, но в конце концов он решил отказаться от всех официальных постов, сохранив, однако, свое влияние и авторитет: оставаясь в стороне, ему удобнее было устраивать свои дела, не давая повода для кривотолков, и обычно все избирательные и прочие споры решал именно он как главный каудильо поселка. Когда он не ездил в столицу провинции по своим делам или по чужим в качестве посредника, то целые дни проводил в кафе, на площадках для бегов или игры в мяч, в бильярдной или игорном доме Прогрессивного клуба, либо отправлялся с визитом к какой-нибудь приятельнице. Таких приятельниц было у него немало, и мама говорила о них с насмешкой и даже раздражением, что было странно для такой доброй женщины, подлинного воплощения кротости.

Татита всегда гордился своей предприимчивостью. Ему обязан Лос-Сунчос, помимо других великих дел, основанием ипподрома, который положил конец былым площадкам; кроме того, он устроил настоящую, хотя и небольшую арену для петушиных боев. Татита читал газеты, выходившие в столице провинции, – они поступали к нему три раза в неделю, – и благодаря этому чтению, обширной корреспонденции, а также сообщениям немногих приезжих и Исавеля Контрераса – старшего возницы дилижанса, он всегда был в курсе не только того, что случилось, но и того, что должно будет случиться; такое предвидение объяснялось его необычайным чутьем и богатым политическим опытом, накопленным за долгие годы: интриг и мятежей. Сделав практические выводы из всех приходивших к нему сообщений, отец решил послать меня в школу, не имея в виду сделать из меня ученого, а с похвальным намерением снабдить меня драгоценным оружием на будущее.

Произошло это событие, когда мне уже исполнилось девять, а гложет, и десять лет. Поступление в школу было катастрофой, положившей предел моей беспечной праздной жизни, а потом превратилось в пытку, правда, недолгую, но тем не менее мучительную. В общем, надо сказать, если я и научился читать, то только благодаря своей святой матери: с неистощимым терпением подстерегала она мимолетные минуты послушания, и ее робкая болезненная доброта вознаграждала малейшее кое усилие столь пышно, как будто я совершил геройский подвиг. Она стоит передо мной, словно живая: на как всегда, гладкое черное платье, я вижу ее бледное лицо, обрамленное темно-каштановыми волосами, нежную, почти скорбную улыбку, слышу протяжный мягкий голос. При моем буйном и непоседливом нраве дорого достались ей наши первые уроки, не говоря уж о том, как трудно было заставить меня ходить к мессе или привить мне хотя бы смутное, несколько суеверное понятие о католицизме. Однако я вскоре уступил и смирился, заинтересовавшись рассказами старых служанок, а особенно чудесными сказками горбатой швеи-испанки, которая за каждым словом говорила «пока что», ютилась в каких-то темных углах и казалась мне то ли забавным дружественным чертенком, то ли до поры до времени безобидной колдуньей. «Пока что» служанки рассказывали мне о подвигах Педро Урдамаласа (Рималаса, как они говорили), а швея о любви Красавицы и Чудовища, о похождениях Кота в сапогах, а то и истории, вычитанные в растрепанных томиках Александра Дюма. Проснувшаяся способность к рассуждению открыла мне, что гораздо интереснее рассказывать все это себе самому, когда и сколько захочется, да еще дополнив и украсив рассказ подробностями, которые, несомненно, скрыты в таинственных крохотных буковках книг, и, стремясь к самостоятельности и независимости, я в общем довольно быстро выучился читать.

 

II

В конце концов я несколько привык к школе. Ходил я туда, чтобы развлечься, и самым любимым моим развлечением было бесить нашего бедного учителя дона Лукаса Арбу, несчастного, смешного, хромоногого испанца, который благодаря мне то садился на торчавшее из стула перо или в лужу клея, то получал прямо в глаз или в нос шарик из хлебного мякиша или жеваной бумаги. Надо было видеть, как он с визгом подскакивал, наткнувшись на перо, или вставал с приклеенным к заду стулом, или вытирал мокрое от жеваных шариков, красное, как помидор, лицо! А сколько шуму, какие взрывы хохота по всей школе!

Робкие мои соученики, лишенные воображения, бойкости и отваги, как и полагается добрым крестьянам, детям крестьян, видели во мне необыкновенное, почти сверхъестественное существо, чувствуя, что на такую дерзость способен лишь человек, с самого рождения наделенный исключительным характером и выдающимся положением.

Дон Лукас имел обыкновение водить руками по пюпитру – «кафедре», говорил он, – в то время как объяснял или спрашивал уроки; затем, пока шли занятия по чистописанию или диктант, он ставил локти на стол и подпирал щеки ладонями, словно поддерживая отягощенную педагогической мыслью голову. Подметить эту привычку, раздобыть пикапику и обсыпать ею кафедру было для меня столь же естественно, сколь приятно. Я повторял эту изобретательную шутку неоднократно, и, заверяю вас, не было зрелища более смешного, чем дон Лукас, почесывавшийся сначала легонько, потом все сильнее, потом совершенно яростно и, наконец, орущий в полном исступлении:

– Все остаются на два часа!

Он уходил мыться, прикладывать примочки, сало, масло, все, что только мог, а покинутый класс превращался в сумасшедший дом, с восторгом подчинявшийся моим боевым сигналам; летели тетради, книги, чернильницы, – вялой робости моих товарищей как не бывало, – а самые неожиданные музыкальные инструменты исполняли тем временем подлинно адскую симфонию. Не раз я думал, вспоминая эти картины, что на самом деле по темпераменту я был революционером и только сила воли помогла мне всю жизнь оставаться ревнителем порядка и сторонником правительства… Наконец возвращался дон Лукас, с красным, лоснящимся от притираний лицом, с выпученными глазами – зрелище препотешное, – и, разъяренных! невыносимым жжением, принимался раздавать направо и налево дополнительные наказания, карая без разбора правых и виноватых, примерных и озорных, в общем, всех… Всех, кроме меня. Разве не был я сыном дона Фернандо Гомеса Эрреры? Разве не родился «с короной на голове», как говорили мои товарищи?

Что ж, дон Лукас! Немало я посмеялся над тобой в те времена, но и теперь не испытываю угрызений совести и вспоминаю о тебе с улыбкой. Я высоко ценю всех, кто, подобно тебе, почитает политическую власть во всех ее формах и даже бледных отражениях. Но если это почтение и является единственной основой счастья граждан, то надо все же сказать, ты слишком преувеличивал его, забывая, что и сам был «властью», хотя и низшего порядка. А подобная слабость недопустима и непростительна, особенно когда доходит до крайностей.

Однажды в час выхода из школы, когда только и начинался самый неистовый беспорядок, дон Лукас подозвал меня и очень важно объявил, что ему надо со мной поговорить. Подозревая, что сейчас на меня обрушатся громы небесные, я приготовился отразить нападение «магистра» как мужчина, а если понадобится, то и силой, после чего, разумеется, ни я не останусь под его ферулой, ни он не удержится в школе, которая была для него единственным источником существования. Царапина или кровоподтек для меня ничего не значили – я всегда был храбрецом, – а любая отметина, прямо или не прямо полученная отдана Лукаса, немедленно обеспечит ему изгнание из Лос-Сунчоса, да еще доставит немало других неприятностей. Вообразите же мое изумление, когда, оставшись со мной наедине, он произнес на своем вымученном академическом языке следующую речь:

– После серьезнейших размышлений я пришел к следующему выводу, дорогой Маурисио… Вы (он обращался ко мне на «вы», хотя всем остальным говорил «ты»), вы самый умный мой ученик и самый прилежный… Нет, нет, не сердитесь, разрешите мне закончить, я не собираюсь огорчать вас… Итак, поскольку вы все хорошо усваиваете и пользуетесь уважением своих товарищей, моих учеников, вы могли бы с успехом, да, да, с величайшим успехом помочь мне сохранять порядок и поддерживать дисциплину в классах, подрываемую бунтарским разрушительным духом – подлинной язвой наших мест…

Пораженный неожиданностью этих слов, произнесенных торжественно и важно, словно с трибуны, я стал более спокойно ждать развития событий, хотя и опасался какой-нибудь ловушки.

– Но я не хотел, – продолжал тем же тоном дон Лукас, – принимать какое бы то ни было решение, не посоветовавшись предварительно с вами.

Опустелый класс был залит предвечерним сумраком. За открытой дверью я видел обширный, поросший травой пустырь, окрашенный лучами заходящего солнца, кусок неба с оранжевыми отсветами; внутри класса беспорядочно громоздились столы и скамьи, над которыми будто витало еще буйное оживление разбежавшихся учеников. Созерцание света и тьмы поглотило меня целиком во время драматической паузы, выдержанной учителем, прежде чем ошеломить меня вопросом:

– Хотите быть наставником?

Наставником! Вторым человеком в школе, начальником над товарищами, высшей властью в отсутствие дона Лукаса, а глядишь, и в его присутствии, принимая во внимание свойственную ему слабохарактерность!.. А я едва лишь научился бегло читать, да и то благодаря мамите! И в школе было два десятка мальчиков, более знающих, рассудительных, прилежных и взрослых, чем я! О, вею эту притворную совестливость я проявляю сейчас; а тогда, – хотя я и не ожидал подобной удачи и был весьма польщен незаслуженной честью, – предложение учителя показалось мне настолько естественным и соответствующим моим заслугам, что, я попросту ответил, без малейшего волнения:

– Ладно, дон Лукас.

Невозмутимость была мне присуща всегда: провозгласи меня хоть папой римским, маршалом или адмиралом, я бы ничуть не удивился и не счел себя неспособным оправдать назначение. Но, желая быть безукоризненно правдивым, добавлю, что обращение «доя Лукас» с этих пор начисто исчезло из моей речи, и в своих ответах я ограничивался простым «да» или «нет», «как учил нас Христос», без всяких «дон» или «сеньор», как учит нас вежливость. И это было единственным видимым проявлением благодарности…

Впоследствии я рассудил, что дон Лукас вел себя в данном случае или как философ, или как негодяй: как философ – если он хотел изменить мой характер и дисциплинировать меня, поручив именно мне присмотр за дисциплиной; как негодяй – если намеревался купить меня ценой нравственного увечья, гораздо более тяжелого, чем такое физическое увечье, как его хромота. Но, поразмыслив еще, я пришел к выводу, что, пожалуй, действовал он не как философ и не как негодяй, а скорее как простак, который защищается единственным своим оружием без всяких злых и добрых намерений, а только из инстинкта самосохранения и пользуется при этом доступными ему политическими средствами, по правде говоря, не слишком тонкими, поскольку политическая тонкость простакам не свойственна. Для остальных мальчиков мой пример мог оказаться пагубным, даже разрушительным, сбить их с толку, привести к полной распущенности, ибо дон Лукас не способен был исхитриться так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Впрочем, я пользовался у товарищей таким авторитетом, был настолько силен, могуществен, решителен и властен, если уж выкладывать все начистоту, что этот важный пост достался мне словно по божественному праву, и только самый отчаянный бунтарь мог воспротивиться моему повышению или не признавать моего руководства.

Итак, на следующий же день я принял на себя командование, как будто для того и был рожден, и осуществлял его совершенно самовластно, особенно после достопамятного дня, когда решительно объявил дону Лукасу о своей отставке…

Вот как это произошло.

Рассердясь на какого-то младшего школьника, который, бегая во время перемены по двору, обогнал меня, я размахнулся и, даже не глядя, отвесил ему здоровенную оплеуху. Малыш заревел, размазывая сопли, и тут один из лучших учеников, Педро Васкес, с которым я после моего назначения не ладил, проявив наглое неуважение ко мне, закричал:

– Верзила! Дылда! Не стыдно тебе!

Я было бросился на него с кулаками, но, вспомнив о своем высоком сане, сдержался и строго произнес:

– Вы, Васкес! На два часа после уроков!

Он грубо повернулся спиной и, пожав плечами, пробормотал что-то по моему адресу, не то смутную угрозу, не то злую насмешку. Этому рослому, худощавому, бледному мальчику суждено было сыграть немалую роль в моей жизни. У него были большие темно-голубые глаза, принимавшие зеленоватый оттенок, если свет на них падал сбоку, высокий лоб, густые каштановые волосы, добродушная улыбка, длинные ноги, длинные руки и тщедушный торс. Он отличался ясным умом, богатым воображением, склонностью к научным занятиям и неровным характером, порой решительным, порей вялым.

В тот день, едва мы вернулись в класс, Педро, который на этот раз был полон твердости, обжаловал приговор перед доном Лукасом, и тот немедленно отменил наказание, одним ударом разрушив мой авторитет.

– Ну, если так, к черту! – крикнул я. – Ни минуты больше не желаю быть наставником. Подавитесь своим назначением!

Дон Лукас мгновенно одумался, залепетал: «Успокойтесь, успокойтесь», – и попытался утихомирить меня, благостно помахивая правой рукой. Без сомнения, он вспоминал уколы острых перьев, липкий клей, вязкие хлебные шарики, нестерпимый зуд после пикапики. Потом спросил медовым голосом, обращаясь ко мне против обыкновения на «ты»:

– Так, значит, ты отказываешься?

– Да! Отказываюсь без-о-го-во-роч-но! – заявил я, подчеркивая каждый слог этого слова, подхваченного в предвыборных распоряжениях татиты.

Все ученики в ужасе открыли рты, решив, что словечко это было страшным проклятием, предвестием еще более страшного столкновения, но вскоре успокоились, увидев, что дон Лукас встал и, от волнения снова обращаясь ко мне на «ты», произнес:

– Но я не принимаю твоего отказа, не могу принять его… В тебе много, очень много собственного достоинства, сын мой. Этот мальчик далеко пойдет, берите с него пример! – добавил он, указуя на меня с одобрением, окончательно сбившим с толку моих ошеломленных товарищей. – Достоинство превыше всего!.. Маурисио Гомес Эррера по-прежнему будет выполнять обязанности наставника, а Педро Васкес понесет наложенное на него наказание. Я сказал… И молчать!

Класс и так онемел в полном одурении; это «молчать!» было одним из последних средств, к которьш власть прибегает в трудную минуту, когда ей грозит опасность, дабы не допустить ни всплеска возмущения; это «молчать!» было, в сущности, объявлением осадного положения, которое я не преминул использовать во имя правого дела, выполняя одновременно роль армии и полиции.

Один лишь Васкес осмелился на попытку протеста, пробормотав не то в негодовании, не то в слезах:

– Но, сеньор!..

– Молчать, я сказал!.. И еще два часа, уже от моего имени.

Привычный к послушанию Васкес умолк и смирно уселся на свою скамью, а у меня от распиравшего грудь удовлетворенного тщеславия пылали щеки, сияла на лице улыбка и горели глаза.

 

III

Это происшествие, которое, казалось, должно было разверзнуть пропасть между Васкесом и мною, сделав нас врагами навсегда, неожиданно привело нас к союзу если не очень тесному, то, во всяком случае, достаточно дружественному. Тут, разумеется, потребовался резкий перелом в наших отношениях.

Свое наказание Васкес перенес со стоическим спокойствием, два дня подряд оставаясь в школе до самого вечера. Однако на третий день, перед началом занятий, он перехватил меня на люцерновом поле, через которое я всегда проходил, и тут же, без свидетелей, вызвал на одиночный бой, справедливо полагая, что вне владений дона Лукаса права мои теряют силу.

– Выходи, если ты мужчина! Сейчас я научу тебя, как бить маленьких!

Все мужское самолюбие бросилось мне в голову, и я на мгновение позабыл о своих привилегиях, которые он, с привычным для наших соотечественников пренебрежением к власти, ошибочно считал вне школы недействительными. Охваченный романтическим безрассудством, я счел необходимым утвердить свое превосходство также и в физической силе и объявил:

– Здесь – нет! Я наставник и не желаю, чтобы мальчишки видели, как я дерусь. Но в любом другом месте я готов дать тебе хорошую взбучку и научить уму-разуму.

– Пошли, куда хочешь, хвастунишка!

Мы измолотили друг друга кулаками неподалеку от поля, в пустом сарае, служившем складом шерсти, и должен признаться, что в этом бою мне не поздоровилось. Нервное возбуждение придало Васкесу силу и упорство, каких я никогда не подозревал в нем. Оба мы опоздали в школу, явились с лиловыми от синяков и кровоподтеков физиономиями, но ни он не сказал ни слова, ни я не пожаловался, хотя без труда мог отомстить ему. Это была моя первая настоящая дуэль – пусть детская, – а дуэль, даже между мальчишками, я всегда считал не столько обычаем, сколько одним из важнейших установлений, содействующих прочности общества, необходимым добавлением к закону, произвольным, если угодно, но не более случайным и не более произвольным, чем многие законы.

В той давней ребяческой ссоре, о которой я рассказываю, дуэль помогла устранить рознь между мною и Васкесом, рознь, которая в других обстоятельствах могла дойти до ненависти, но благодаря нашему поединку не оставила никаких следов, – мой противник был бесконечно признателен мне за проявленное после боя благородство и даже готов был признать себя побежденным, лишь бы вознаградить мое рыцарское поведение. Во всяком случае, суды, которым немало людей доверяют решение разного рода вопросов, в том числе и моральных, часто оставляют более глубокие и болезненные раны, чем сражение оружием или… на кулаках.

Этот взгляд на дуэль – в те времена смутный и неосознанный, а теперь ясный и обдуманный – был внушен мне чтением, ибо я уже начал тогда пожирать книги – разумеется, только романы. И если «Дон-Кихот» навевал на меня скуку, оттого что высмеивал самые рыцарские побуждения, то другие героические сказания, где действие имело реальную цель и приводило к предвиденной и неизбежной победе, неизменно увлекали меня. Я не слишком вникал в добрые или злые намерения героя, в его правильное или ошибочное представление о морали, поскольку, подобно епископу Николасу де Осло, «находился в состоянии невинности и не ведал разницы между добром и злом»; выйти из этого неведения мне, полагаю, так и не удалось. Подвиги Диего Карриентеса, Рокамболя, Хосе Мариа, Мена Родригеса де Санабрия, д'Артаньяна, Чуриадора, Дон-Жуана и сотен других были предметом моей зависти, а описание их странствий составляло весь мой исторический и литературный багаж, поскольку «Факундо» был мне недоступен, а «История» Деана Фунеса наводила на меня не меньшую тоску, чем школьные учебники. Мир, лежавший за пределами Лос-Сунчоса, был для Меня таков, каким живописали его мои любимые книги, а тому, кто хотел хорошо помавать себя, следовало подражать одному из несравненных героев этих потрясающих приключений, которые неизменно завершались успехом. Мы обменивались книгами с Васкесом, после того как, оценив друг друга, стали друзьями; но мне не очень нравилось то, что он давал мне, – главным образом описания путешествий или романы Жюля Верна, а он относился довольно презрительно к моим захватывающим историям плаща и шпаги, считая их сплошным враньем.

– Как будто твои «Англичане на Северном полюсе» не дурацкая выдумка! – говорил я. – Хосе Мариа был разбойником, но зато он отважный и благородный рыцарь, и Рокамболь тоже храбрец, каких мало…

Единственное, чем мы восхищались оба, была «Тысяча и одна ночь», но понимали мы эту книгу по-разному: он был очарован тем, что называл ее «поэзией», я же – ее действием, той силой, богатством, властью, которые излучала каждая ее страница. Такой взгляд на жизнь, вернее, такое направление ума, поскольку было оно в ту пору еще подсознательным, побудило меня возглавить, подобно Аладдину, шайку озорных, бесшабашных мальчишек, которые провозгласили меня командиром, как только распознали мой предприимчивый нрав, безудержное воображение, врожденную отвагу, а также неуязвимую защитную броню, какой прикрывало меня родовое имя. С этой компанией, к которой первое время принадлежал и Васкес, я совершал настоящие набеги, опустошая курятники, бахчи, виноградники, фиговые и персиковые сады. Педро вначале был одним из самых отчаянных, он опьянялся ощущением безграничной свободы, но решительно бросил нас после той ночи, когда, окунув в керосин бродячего кота, мы подожгли его, а потом наблюдали, как он мчался в темноте, подобно душе, терпевшей адские муки. Я сам раскаивался в подобной жестокости, но никогда бы не признался в том товарищам, боясь выказать слабость; наоборот, вспоминая об этом подвиге, я обычно говорил с многозначительной улыбкой: – Когда мы охотились на кота… Но больше мы никогда этого не делали и никто не требовал повторения нероновского зрелища, которое на поверку оказалось слишком страшным. К счастью, нам хватало других развлечений. Как прекрасна была жизнь! Чего бы я только не дал, чтобы вернуть хоть на мгновение блаженные дни детства! Чего бы только не дал! Мне осталось лишь слабое утешение вспоминать и вновь, словно во сне, переживать их, выводя эти каракули!

Какие великие деяния творили мы! Зимой, раззадоренные угрюмой скукой туманных, дождливых дней, мы играли в грабителей: например, углубляли залитые водой колеи на почтовой дороге, с тем чтобы перевернулся тяжелый дилижанс, набитый пассажирами и багажом, – этот геройский подвиг нам однажды удалось осуществить. А еще протягивали через улицу, на пядь от земли, веревку, чтобы лошади падали на передние ноги; или снимали чеку с колеса повозки, оставленной на минутку у дверей кабачка, а потом веселились, глядя, как соскакивает колесо с оси. Так разыгрывали мы эпизоды из «Жиля Блаза» или «Пикильо Альяги», которые я вкратце рассказывал «моим людям», и воображали себя бандой Роланда или Хуана Баутисто Бальсейро, мысленно дополняя свои поневоле несовершенные действия: в играх мы якобы похищали карету и пассажиров, всадника и коня, повозку и возницу и уводили пленников в тайное убежище, чтобы потребовать потом богатый выкуп. Другие наши подвиги были менее драматичны: иногда холодной ночью, когда селение было погружено в глубокий сон и родители полагали, что дети спят в своих постелях, мы выпускали на улицу взбешенного кота или перепуганную собаку, привязав им к хвосту полную камней консервную банку, и хохотали при виде встревоженных жителей, в одном белье выглядывающих из окон и дверей под проливным дождем и порывами ледяного ветра.

Весна приносила другие радости – мы забирались в сады немногих любителей-цветоводов и срезали растения под корень или просто обрывали все бутоны. Можно представить себе лица хозяев на утро после такого опустошения! Ни дать ни взять лицо кандидата, уверенного в своем избрании и потерпевшего неожиданный провал!

Летом мы забрасывали удочки в открытые окна и выуживали одежду спящих, а потом сжигали или закапывали ее, уничтожая следы своих проделок, совершенных не с целью грабежа, а просто ради удовольствия причинить людям вред и поиздеваться над ними. Очень редко мы пользовались той мелочью, что оставалась в карманах по чистой случайности, – ведь в Лос-Сунчосе, как во всех маленьких поселках, никто не платил наличными за свои покупки, кроме, разумеется, самых обездоленных.

Все это были, в конце концов, мальчишеские выходки, невинные шалости, к тому же в известной мере оправдание, ведь страдали от них только люди неприятные, известные своей чрезмерной строгостью, либо те, кто заслужил презрение, неприязнь или ненависть моего отца; зато политические единомышленники или друзья дома пользовались полной неприкосновенностью: во мне всегда был силен сословный дух. Но люди слишком глупы; вместо того чтобы придать нашим играм их подлинное ограниченное значение, признав их детским подражанием романтическим подвигам, они вообразили, будто Лос-Сунчос наводнила орда злоумышленников, и решили преследовать их, пока всех не переловят или не обратят в бегство. Кто эти злоумышленники? Где они скрываются? Хотя жертвами всегда были жители, принадлежавшие к оппозиции или вообще чуждые политике, полиция и муниципальные власти встали на их защиту, когда дело зашло слишком далеко, несомненно, опасаясь, как бы шайка не расширила поле своей деятельности и не забыла об уважении к приверженцам правого дела. После того как власти приняли решение, мы неизбежно были бы раскрыты, если бы не одно спасительное обстоятельство. Однажды вечером татита, будучи, как всегда, в курсе событий, сказал за столом:

– Наконец-то мы захватим эту разбойничью банду. Сегодня ночью они обязательно попадут в ловушку. Для большой облавы собралась вся стража и добровольцы из населения, к, будь они хоть семи пядей во лбу, им не ускользнуть!

Я даром ушами не хлопал, тут же бросился предупредить товарищей, чтобы в эту и несколько следующих ночей все сидели по домам, не шелохнувшись. Но зато уж и расквитались мы вовсю, едва ослабела бдительность наших стражей! Можно сказать, все в Лос-Сунчосе было перевернуто вверх дном: наши злодеяния вызвали невероятную сенсацию, и долгое время в поселке только и говорили, что о «неделе грабежей», словно о подлинном общественно»! бедствии. Народное воображение создало целую легенду вокруг похищения нескольких старых платьев, легенду, в которой фигурировали и человек-оборотень, и вдова-невидимка, и прочие злые духи и призраки, порожденные креольским суеверием.

И наконец, в заключение неблаговидной части моих воспоминаний детства: однажды летом возникла другая банда, состязавшаяся с моей, под водительством Панчо Герры, сына председателя муниципалитета; этот завистливый грубый мальчишка чванился положением своего отца, которым тот целиком был обязан татите, и решил бороться с моим все возрастающим влиянием, не понимая, что этого я не потерплю никогда. Не успел он еще собрать своих людей, как мы напали на них. Произошло – подобно битве под Пьохито – великое сражение в предвечерний час, на окраине поселка, у реки с покрытыми галькой берегами. Круглые камни послужили нам отличными ядрами. Все понесли потери: несколько разбитых голов, кровоточащие носы, сломанная в бегстве нога, однако победа осталась за нами, и победа столь блистательная, что большинство противников вступили в мое войско, а Панчо оказался одиноким и лишенным власти навсегда.

Эта невинная пасторальная идиллия продолжалась до моего пятнадцатилетия, и до сих пор я не могу перевернуть ни одну из ее чистых страниц без улыбки умиления и легкой влаги в глазах…

 

IV

История моих страстей – приходится называть ее так, ибо она была начисто лишена сентиментальности, – началась еще до пятнадцати лет. Под влиянием климата и общепринятых нравов – климата знойного, а нравов благодаря их патриархальности свободных – в провинциальных поселках и даже многолюдных больших городах нашего края мужчина просыпается в теле ребенка в ту пору, когда у жителей других суран едва намечаются предвестия отрочества. Приобщение к жизни для мальчиков не представляло труда: огромные дома в Буэнос-Айресе и даже в провинциальных городах и селениях, три больших патио, иногда и сад, а в них множество закоулков, тайников и укромных местечек, куда не заглядывают взрослые, делали бесполезной родительскую бдительность, встревоженную каким-нибудь признаком или подозрением, взывающим к строгому надзору, тем более что слуги обычно являлись сообщниками и укрывателями на началах взаимной выручки, Постепенно этот недостаток нашего домашнего уклада, так противоречивший принятым тогда правилам, был устранен не столько благодаря растущей нравственной дисциплине, сколько в силу обстоятельств: огромная ценность земли вынудила нас уменьшить размеры домов, тем самым облегчив наблюдение и теснее объединив семью. Так причины, казалось бы глубоко скрытые в материальных условиях, приводят к самым неожиданным следствиям в поведении людей. В данном случае жажда свободы постепенно ограничивалась требованиями жизни, то есть своими собственными проявлениями, только в другой форме.

Что касается меня, то меньшего присмотра и большей свободы я в те времена и желать не мог; я был сам себе хозяин и, пользуясь своей независимостью, творил дела, о которых лучше не рассказывать и о которых я упоминаю лишь потому, что в дальнейшем они оказали влияние на развитие моего характера. Мамита проводила целые дни молча, почти неподвижно, за рукоделием, питьем мате или молитвой, в плену неизлечимой меланхолии, из которой она вырывалась лишь на мгновенье, чтобы обнять и поцеловать меня с какой-то болезненной горячностью. Татита постоянно был занят или развлекался вне дома, у него не хватало времени, а возможно и желания воспитывать меня в сколько-нибудь строгих правилах нравственности. Я не осуждаю своих родителей, да, собственно, и не за что. Без сомнения, мама, с ее чистотой женщины, живущей в постоянном уединении, не могла и заподозрить, что моей невинности грозит какая-либо опасность, а отец скорее всего не считал нужным заботиться о том, что рано или поздно должно произойти, особенно когда речь идет о мальчишке железного здоровья, крепком, живом, решительном, увлекающемся, который только страдал, вернее ожесточался, если противились его прихотям или ограничивали его самостоятельность. Чего еще желать отцу, как не того, чтобы его сыновья выросли способными к борьбе за жизнь и умели обходиться своими силами как в духовной области, так и в материальной, как в умственной, так и в физической.

Хорошему отцу, думается мне, достаточно того, что сыновья его умны и относятся к нему с уважением. У нас так оно и было. Меня можно было по заслугам считать неглупым и уж никак нельзя было обвинить в неуважении к отцу. Напротив, я смотрел на него с восторгом и преклонением, ведь он был общепризнанным каудильо поселка, и все воздавали ему должное, по чести считая, что он «настоящий мужчина», другими словами, способен победить самого ловкого противника и встретить грудыо любую самую страшную опасность. Он владел даром убедительной речи и неколебимой верой в собственные силы; сидя в седле, он казался кентавром и без видимых усилий исполнял самые трудные упражнения верховой езды, проделывал самые сложные, смелые приемы гаучо, помогая загонять стадо на ферме какого-нибудь друга, охотясь с болеадорой на страусов, участвуя в бегах, или укрощая необъезженных лошадей; он всегда был первым, когда играл в бабки, на бильярде, в карамболь, в рулетку, в кегли, не говоря о других азартных или требующих ловкости играх; он выращивал лучших в округе бойцовых петухов, держа их в выстроенных рядами клетках в патио перед моим окном; а главное, благодаря моему отцу, с кем никто не омел быть дерзким, я мог безнаказанно дерзить кому угодно. Одним оловом, он был для меня образцом совершенства, и я слишком гордился им, слишком радовался его прямому или скрытому покровительству, чтобы эта гордость и радость не превратились в горячую любовь и sui geneins преклонение, подобное восторженной привязанности к более сильному, умелому, могущественному товарищу, который тем не менее снисходительно исполняет с все наши капризы.

Не раз, еще в самом раннем возрасте, я отправлялся на бега, на петушиные бои и другие публичные зрелища, и отец никогда не выражал неудовольствия, встречая меня в подобных местах; удовольствия он, правда, тоже не выражал, поскольку всегда делал вид, будто не замечает меня; поэтому я вскоре пристрастился и привык к веселой жизни и не замедлил ознакомиться со всеми более или менее потаенными уголками Лос-Сунчоса – клубами для игры в мяч, танцевальными залами и многими другими. Зато у меня совершенно не хватало времени для посещения школы, несмотря на неизменное звание наставника; в этом, правда, не было беды, ведь читать я умел, а дон Лукас вряд ли мог обучить меня чему-либо еще – разве что орфографии, которой я обучился впоследствии сам. Педро Васкес уроков не пропускал и никогда не соглашался разделять мои похождения во время школьных занятий.

– Дурак ты! Ради того, чему учат в школе!..

– Папа говорит, что в школу ходить надо, это приучает к дисциплине и работе, а он хочет отправить меня учиться в город… – наставительно отвечал Педро, очень забавный в своей куртке на вырост, штанах по щиколотку и широкополой шляпе.

– Ну и тупица! – смеялся я, пожимая плечами, и возвращался к своим утехам не без презрения в душе к безмозглой части человечества.

Тем временем мое образование пополнялось в других отношениях. Я стремительно приобщался к жизни двумя, казалось бы, различными путями, но в сущности ведущими к одной цели: путем фантазии, который открыли мне книги, созданные чужим воображением, и путем действительности, знакомившей меня с подлинной человеческой комедией. Действительность представлялась мне обыденной и ограниченной, но я полагал, что ничтожность ее объясняется особым укладом нашей деревни, что узкое, едва намеченное здесь поле деятельности по-настоящему расширяется и разворачивается в городах, где достигает тех сказочных просторов, какие сулили мне приключенческие романы. Но меня еще не влекла к себе неведомая мне жизнь в больших городах, и даже предполагаемый отъезд Васкеса не вызывал во мне ни малейшей зависти. Мне достаточно было воображать эту жизнь, мечтать о ней, я был по горло занят делами и событиями, происходящими вокруг меня, и думал, руководствуясь не историческими примерами, а внутренним чувством: «Лучше быть первый здесь, чем вторым в Риме». Ведь я и в самом деле удовлетворял все свои прихоти описанными выше способами. Чтобы не быть слишком многословным, добавлю лишь, что я стал рьяным читателем Поль де Кока, Пиго-Лэбрена, аббата Прево в переводе на кастильский язык; но хотя писатели эти и увлекали меня, они не сообщали мне ничего нового, кроме некоторых не очень правдоподобных интриг. Конечно, порой они побуждали меня мечтать о трудных и опасных приключениях, более возвышенных и доблестных, чем вялое бездействие или глупые выходки. Против пошлых выдумок, прочитанных в юмористических книжонках, восставали мое воображение и навеянный романтическими историями чувственный идеализм, но оба эти отношения к любви уживались в моем сознании, вызывая то мечты о женщине, как таковой, просто обладающей притягательностью своего пола, то – о высшем существе, «прекрасной даме», соблазне неведомом и изысканном.

Эти мечты, я ничуть не сомневался, осуществятся, когда я завоюю блестящее положение, когда совершу… совершу что? Этого я сам не знал, но, во всяком случае, какой-нибудь великий подвиг на поле брани или на политической арене: одержу решающую победу над врагом, – каким врагом? – которая сделает меня новым Наполеоном; осуществлю триумфальный разгром противников – каких противников? – и обрету ключ, который настежь распахнет передо мной двери к власти; получу колоссальное богатство, – наследство, выигрыш, находка? – которое превратит меня в креольского Монте-Кристо. Все эти мечты были, разумеется, весьма туманны и изменчивы, а моя честолюбивая воля колебалась и ощупью искала настоящего пути, способа поведения, который привел бы ее к великим деяниям. Обстоятельства были не слишком благоприятны, и я долгое время понапрасну ждал озарения, призывающего к действиям.

Между тем спящая принцесса, или ее замена, была совсем недалека и вполне досягаема: она жила в заколдованном лесу напротив нас и только того и ждала, чтобы я разбудил ее.

Этой принцессой была единственная дочь дона Ихинио Риваса, человека, который разделял с моим отцом (хотя и на вторых ролях) политическое руководство департаментом. Звали ее Тереса и, по моим нынешним представлениям, в те времена она была девицей столь же заурядной, как ее имя (а может, имя мне кажется заурядным, оттого что принадлежит ей?). Однако же тогда она показалась мне чудом природы, ибо обладала всем обаянием юности, а в нашей сельской иерархии занимала место, не уступающее рангу принцессы, равно как я мог считаться некоронованным принцем. Смуглая, с черными глазами и волосами, овальным личиком, тонким, прямым носом, большим пунцовым ртом и немного выдвинутым вперед подбородком, она не отличалась ни одной заметной чертой, но нежная, как у всех брюнеток, кожа и легкий румянец на круглых щеках были очаровательны и так и подзадоривали поцеловать ее или куснуть, словно спелый плод. Тереса была среднего роста и несколько толстовата, из-за того что мало двигалась и любила полакомиться; она казалась приземистой, хотя, будь хоть немного потоньше, выглядела бы грациозной. Впрочем, привлекательны были и ее добрый, мягкий взгляд, чуть-чуть рассеянный или сонный, и медленная певучая речь, – она говорила слегка пришепетывая, переливающимся медовым голоском. В общем, это была самая обыкновенная креолочка, но случись в Лос-Сунчосе конкурс красоты, она получила бы первый приз. Просиживая часами у окна старого обсаженного деревьями дома, который стоял напротив нашего на улице Конститусьон, Тереса – некогда моя подруга в младенческих играх – неустанно следила глазами за моей беготней взад и вперед, а я даже не обращал на нее внимания и не задумывался о причинах ее интереса ко мне. Но когда я почувствовал любовное томление и начал мечтать об идеальной женщине, я невольно устремил свой взор на нее, надеясь, что наконец осуществится моя поэтическая мечта вдохнуть первый аромат цветка, распустившегося в оранжерее или, по крайней мере, в ухоженном, возделанном саду. Этот hortus conclusus привлек все-таки мое внимание и пробудил во мне чувство, внешне подобное любви; то была любовь надуманная, едва проснувшееся воображение в сочетании с рассудком, если вспомнить, каким образом я понял, что со мной происходит…

Стояла глубокая ночь, весь дом был погружен в сон, а я с увлечением читал «Мадемуазель Мопен» Теофиля Готье; и вот, словно история любви Ланселота, поразившая Паоло и Франческу, эта чувственная книга вызвала у меня внезапное, никогда небывалое головокружение. Я услышал зов властный, непреодолимый, и, словно во внезапном озарении, возник передо мной окруженный ореолом образ Тересы, какой я никогда ее не видел ни воочию, ни мысленно; она была прекрасна, соблазнительна, овеяна новым, колдовским очарованием. И сила этого духовного толчка была столь велика, что я – как будто свидание наше было назначено заранее – в детском порыве вскочил с постели, второпях оделся и, не думая о смехотворности и нелепости своего поведения, бросился на улицу и под покровом ночной тишины, в полном одиночестве среди спящего селения, принялся кидать камешки в окно той, кого по наитию называл уже «моя возлюбленная», надеясь, что она выглянет и я обменяюсь с ней первыми словами любви и страсти… Но ни она, ни кто другой и не шелохнулись во всем доме, и, потратив целый час на безуспешный обстрел, я в полном унынии вернулся домой, как человек, потерпевший страшное разочарование; мысленно я создавал настоящую трагедию о ее равнодушии, неверности и предательстве, в которой фигурировали и соперник, и нарушение клятвы, и человекоубийственное оружие, и обязательные потоки крови.

О. безудержное воображение! Кто бы поверил, что без иной причины, кроме собственного безумного порыва, я думал этой ночью о самоубийстве, рыдал, кусал подушку и разыгрывал для самого себя бурную сцену романтических неистовств?… Теперь я, пожалуй, могу объяснить это душевное состояние. По своему возрасту и темпераменту, не говоря уж о возбуждающем чтении, я находился на той грани, когда еще не любят ни одну единственную женщину, ни женщину вообще, а просто начинают любить любовь; состояние сложнее и опасное, особенно если нечем отвлечься.

Однако, несмотря на мое отчаяние, я, после всего этого лихорадочного бреда заснул спокойно и безмятежно. Бред наяву сменился сном без сновидений, сном всех, подростков, которые сваливаются без сил после долгих часов физического напряжения.

 

V

На следующее утро я проснулся после незаметно пролетевшего сна с ясной головой, чувствуя себя свежим и бодрым, однако вчерашний бред тут же возобновился, и воображение опять подчинило меня своей тиранической власти. Все же, несколько успокоившись, я оделся, с непривычной тщательностью и направился к Тересе, полон решимости выяснить положение, развязать все узлы и обвинить ее в измене и предательстве. Невзирая на глубокую трагедию, я был весьма радостно настроен.

Я говорил уже о своем пылком нраве и привычке не останавливаться ни перед чем при исполнении своих желаний; не удивительно, что подобные черты в те времена доходили до смешного, но тут следует принять во внимание, что неопытной девочке моя глупость могла показаться не смешной, а драматичной, к тому же весеннее утро пылало волнующим зноем, дул круживший голову северный ветер, солнце, несмотря на ранний час, жгло немилосердно, и от земли, увлажненной прошедшими дождями, исходили, словно в теплице, одуряющие испарения.

Дон Ихинио недавно уехал куда-то верхом, а Тереса пила мате, лениво прогуливаясь по первому патио, когда я появился перед ней. Пока я шагал через наш залитый солнцем сад и переходил по раскаленной земле на другую сторону улицы, я почувствовал головокружение, и вся моя спокойная свежесть сразу улетучилась. Я увидел не Тересу, я увидел смутное, смугло-розовое видение с толстыми косами, упавшими на легкое муслиновое платье, и, позабыв вею подготовленную в моей комнате сцену, бросился к ней, обнял за талию и воскликнул в безотчетном порыве, как будто девочке было известно все, что произошло в моем воображении:

– Зачем ты так поступила?

Такое ex abrupto, почти безумное, привело к естественному следствию, и я понял его логику, хотя не привык к подобному отпору. Тереса не принадлежала к кругу моих рабов, и эта бурная выходка удивила, перепугала и возмутила ее. Она с силой вырвалась из моих рук, и при испуганном резком движении тыквенная чашечка для мате упала с глухим стуком и раскололась, а серебряная трубка, позвякивая, запрыгала по каменным плитам.

Во мне все перевернулось. Грубое неистовство уступило место смиренной робости. Я хотел что-то объяснить, однако был способен произнести лишь начало фразы: «но ведь… но ведь…», – повторял я без конца. Пытаясь, как новый Дон-Кихот, вызвать в памяти соответствующие обстоятельства, вычитанные из книг, я вспоминал лишь какие-то неясные, смехотворные случаи, совершенно не идущие к делу, и уже готов был от стыда и из оскорбленного самолюбия положить всему конец, когда девочка, повинуясь очаровательному женскому чутью, перебросила между нами мостик и, как бы не придав ни малейшего значения происшествию, проговорила со своим легким пришепетыванием, подбирая трубочку и разбитую чашку:

– Как ты испугал меня! Я задумалась.

Больше она ничего не сказала. Это было не нужно да и не так легко. Но даже нескольких ее слов было достаточно, чтобы я овладел собой и тут же начал составлять новый план, искать новую отправную точку для наступления. И, не мудрствуя лукаво, предчувствуя в мнимом враге тайного союзника, я брякнул первое, что пришло на ум, то есть самую обыкновенную глупость:

– Ты видела, – оказал я безразличным тоном, – сколько ромашек в поле?

Сделав вид, будто это действительно ей интересно, она улыбнулась, подошла поближе и, подняв на меня ясные черные глаза, «просила в любопытством:

– Много?

– Страшно много. Хочешь, я принесу тебе?

– В такую жару? Нет-нет! У тебя еще солнечный удар будет!

– Э, солнце мне нипочем. Я всегда хожу в самый солнцепек, и ничего со мной не случается.

– А потом, они Мне в не нравятся.

Она сказала это очень кокетливо, вся раскрасневшись, совершенно прелестная со своим пришепетыванием, нежной улыбкой и блеском в глазах. Я придумал другой подарок.

– А дикие сливы?

– О, это да; но только не затем, чтобы их есть. Я ставлю их в вазу среди листьев кортадеры, и получается очень красиво

– Вот увидишь! Увидишь, какую гору я принесу тебе! – воскликнул я решительно, словно обещая совершить великий подвиг; встревоженная Тереса пыталась остановить меня, но я уже приготовился бежать со всех ног.

– Не делай только глупостей, Маурисио, – взмолилась она.

– Оставь, оставь, я сейчас!

И я помчался сломя голову. По трем причинам: во-первых, положение мое, хотя и не такое напряженное, как в начале, было все же несколько затруднительным; во-вторых, этот предлог, правда, притянутый за волосы, давал мне прекрасную возможность удалиться с достоинством и, в-третьих, я загорелся желанием совершить романтический поступок, из тех, что, как известно, производят наибольшее впечатление на сердце женщины. Дикие сливы созрели сейчас только в крутом овраге у реки, и заросли кустов с овальными, как бы перламутровыми плодами – усладой всех мальчишек, повисли чуть ли не над пропастью, пожалуй, еще выше, чем маленькие пещеры горных попугаев, великих мастеров находить недосягаемые уголки для своих гнезд.

Те, кто рисковал жизнью для исполнения каприза любимой женщины-, – на предательских ли снежных вершинах в поисках ледяного цветка, или бросаясь на арену к хищникам, чтобы вырвать из пасти зверя благоуханную перчатку, – всегда вызывали во мне восхищение не только своим героизмом, но и тем, что осуществить задуманное им помогала сильная воля. Вот это мужчины! Они стремятся к победе, к наслаждению и платят, не заботясь о цене; они выше того, кто из прихоти бросает на ветер свое состояние, хотя он тоже велик; они не боятся насмешек, которыми осыпают их жалкие люди, не понимающие героизма. Я чувствовал себя способным на такие же подвиги, и добавлю, что и сейчас мог бы испытать подобное чувство, будь побудительная причина достаточно весомой. В отрочестве я готов был подвергнуть себя опасности, чтобы подарить девочке оливы, но и теперь, несмотря на свои седины, я чувствую себя способным на любое действие, героическое или нет, похвальное или предосудительное, если от этого зависит достижение важной для меня цели. Какой цели – значения не имеет. Достаточно подтвердить свою способность к действию.

Час спустя после моего внезапного ухода я вернулся к Тересе с полным платком крупных полупрозрачных зеленоватых жемчужин, выделявшихся на фоне более темной зелени листьев. Девочка с радостью приняла подарок и потребовала, чтобы я рассказал, где и как мне удалось собрать столько плодов. Грубым, нескладным языком, который был тогда для меня единственным средством выражения, я поведал о моем подвиге, о том, как спустился до середины «оврага попугаев» при помощи веревки, привязанной к дереву на краю пропасти, как пронзительно кричали разъяренные попугаи, испугавшись нападения, как покачивалась веревка в пустоте, пока я рвал и прятал в карманы плоды, рассказал о боли в ладонях, о трудности подъема, когда так легко было бы, окажись веревка длиннее, спуститься к ручью, бегущему всего в десяти метрах подо мною… Очарованная Тереса осыпала меня вопросами, заставила рассказать малейшие подробности, – многие из них я придумал или заимствовал из книг, желая придать больше блеска своей отваге. Глаза Тересы сияли восторгом. Улыбка на ее чуть толстоватых и ярко-алых губах выражала восхищение и тревогу, щеки то краснели, то бледнели. Когда я кончил, она прошептала.

– Большое спасибо. Какой ты храбрый!

И, разрумянившись, как цветок сейбы, она опустила взгляд на плоды, сложенные в фартучке, который поддерживала двумя руками.

Я решил, что положение коренным образом изменилось, но не посмел извлечь из него выгоду или же не нашел способа воспользоваться им. Я лишь скромно проговорил, что нет тут ничего особенного, что каждый сделал бы то же самое, что я всегда рад доставить ей удовольствие… В награду она дала мне ветку жасмина, который сама вырастила, и на прощание сказала с улыбкой:

– И не веди себя, как раньше, не будь таким дикарем. Приходи к нам почаще.

– Да, конечно, приду!

И я стал приходить каждый день, по большей части утром или вечером, стараясь выбрать время, когда дона Ихинио не было дома. Снова возродилась наша детская дружба, но совсем по-другому. Хотя Тереса была явно влюблена в меня, хотя отличалась простодушием и доверчивостью, она проявляла сдержанность, которая у любой другой девушки показалась бы рассчитанной и притворной. Не выражая недовольства моими ухаживаниями, она умела держать меня на расстоянии и мягко останавливала всякую вольность в действиях, разрешая взамен полную свободу в речах. Говоря по правде, свобода эта была не велика, ибо туманные, слащавые восхваления, почерпнутые из романов, казались мне неуместными и не очень для нее понятными, а выражения, принятые в кругу моих невежественных деревенских друзей, плоские намеки, нарочитые двусмысленности, грубые словечки, окрашенные примитивной чувственностью хотя и вертелись у меня на языке, но с губ не слетали благодаря невольной стыдливости или, вернее, врожденному хорошему вкусу, который уже начал во мне развиваться. В общем, мы играли, словно дети, бегали и прыгали, рассказывали друг другу сказки и сны, а в поведении Тересы соединялось кокетство женщины с простодушием ребенка, что возбуждало и вместе с тем умеряло мою страстность…

 

VI

Таковы были первые шаги моей первой серьезной любви, и, разумеется, они не прошли незамеченными для дона Ихинио. Однако он не ставил им препятствий, полагая, что сын Гомеса Эрреры и дочь Риваса предназначены друг для друга согласно общественному закону, действующему в старинных знатных семействах, и суждению верующих, еще весьма многочисленных в аристократии старого и новейшего происхождения. Этот пронырливый сельский политик, без сомнения, рассчитывал, что, хотя отец мой и не обладал значительным состоянием, все же благодаря моему родовому имени меня ожидает беспечное блестящее будущее, особенно если татита и он постараются создать мне положение. И у одного и у другого было достаточно средств для этого, а вместе они смогут добиться всего, чего только захотят. Невысокий, плотный, с седой бородой и пожелтелыми от неумеренного курения усами, с густой гривой волос, маленькими черными глазками, поблескивающими из-под нависших белых бровей, и смуглым, красновато-оливковым цветом лица, дон Ихинио внешностью походил на доброго старого льва. Что же касается его характера, то он относился доброжелательно ко всему, что не затрагивало его интересов, был обязателен по отношению к друзьям, полон любви к дочери, свободен от общественных и религиозных предрассудков, обладал гибкостью в политических и административных делах, рассматривая страну, провинцию и округу как некие абстракции, созданные умными людьми для использования в своих целях простаков; кроме того, он был шутником и говоруном в манере старых гаучо – завсегдатаев пульперий и загонов для клеймения скота. Он редко присутствовал при наших встречах с Тересой, предоставляя судьбе плести свои сети, всегда, впрочем, готовый вмешаться в нужный момент и наилучшим образом добиться своего. Хотя ему были хорошо известны мои похождения и озорство, он, казалось, не опасался, что я пожелаю злоупотребить своим положением, то ли полностью доверяя Тересе, то ли рассчитывая на мой почтительный страх перед ним, и чувствовал себя неуязвимым под надежной защитой своего авторитета. Желая внушить мне, в чем состояла его цель, он постоянно твердил, что они с моим отцом сделают из меня «настоящего мужчину», и вселял в меня надежды на богатство и успех. Тереса, слыша эти слова, горячо одобряла их, а я недоумевал, пытаясь разгадать таинственные планы, и был весьма ими заинтригован.

– Что имеет в виду дон Ихинио, объявляя, что сделает из меня «настоящего мужчину»? – спросил я как-то у Тересы. – Говорил он тебе об этом?

– Может быть, – уклончиво ответила она с многозначительной улыбкой. – Одно только могу сказать тебе, – добавила она твердо, – татита очень тебя любит и всегда выполняет то, что говорит.

Вскоре, в наказание за все грехи, я узнал, в чем состоят их намерения, и испытал первые несчастные дни в моей жизни.

Между тем Тереса, словно в страхе перед будущими горестями, проявляла ко мне все более нежную, восторженную и доверчивую привязанность, а ее полный восхищения взгляд тешил мое самолюбие и будил во мне смутное ощущение счастья.

Удовлетворись на время столь приятными чувствами, я не возобновлял свои неудачные покушения и держался вполне корректно, изливая избыток жизненных сил и ненасытную жажду деятельности в лихих набегах вместе с деревенскими головорезами, которые с возрастом, так же как и я, расширяли поле своих забав, внося в них больше ухищрений и выдумки. Но с каждым днем я терял интерес к своим товарищам. Я созрел раньше, чем они, меня тянуло к взрослым, сложившимся мужчинам, чьи развлечения казались мне более занятными и соблазнительными, более достойными меня, а потому я постоянно торчал в кафе, где шла картежная игра, на петушиных боях, на беговых площадках, в общем, во всех местах веселых сборищ, где при встрече со мной если и не выражали особой радости, то не выказывали неудовольствия или презрения.

Но и столь приятной жизни, и моей невинной любви пришел в скором времени конец. Татита, как я узнал впоследствии, по наущению дона Ихинио – тут-то и началось выполнение его сокровенных замыслов – объявил однажды, что обучения у дона Лукаса совершенно недостаточно, чтобы подготовить меня к предназначенному мне будущему, а посему он решил отправить меня в Национальный коллеж провинции – преддверие юридического факультета, на который прочил меня, теша себя честолюбивой надеждой увидеть своего сына доктором, а может, и министром, губернатором, президентом… Вспоминаю, что, сообщив мне о своей воле, он поделился со мной следующими мудрыми размышлениями:

– Знания никогда не помешают. Но дело не только в этом. В городе благодаря моим друзьям и единомышленникам ты завяжешь хорошие знакомства, а нужные связи и высокое покровительство стоят в жизни больше, чем любые заслуги. Кроме того, будешь ты что-нибудь знать или нет, звание доктора сослужит тебе службу. В нашей стране такое звание – ключ ко всем дверям, особенно на политическом поприще, где оно необходимо, если хочешь пойти далеко и достичь высокого положения. Иные добиваются своего и без этого, но ценой великих жертв, потому что не могут пустить пыль в глаза столь почетным свидетельством своей учености. В конце концов, станешь ты или не станешь доктором, в городе ты всегда сможешь заручиться поддержкой в трудную минуту и найти людей, полезных для карьеры, если сумеешь поладить с теми, кто стоит у кормила и может «протолкнуть» тебя вперед, когда придет время.

Решение моего отца вызвало во мне величайшее неудовольствие, я предвидел, что любая новая жизнь будет хуже привычной праздности и свободы. И я восстал со всем пылом души, спорил, даже рыдал, чувствуя нежную поддержку мамиты, которая не хотела разлучаться со мной; для нее мой отъезд был равен смерти, ведь я был единственной связью, удерживающей ее на земле. Мое сопротивление, то яростное, то скорбное, было так же бесполезно, как материнские мольбы: на этот раз татита не сдался, так глубоко убедил его дон Ихинио, приведя среди прочих доводов пример Васкеса, которого несколько месяцев назад отправили в город, хотя его семья располагала гораздо меньшими средствами, чем наша.

– Послушайте, мисия Мария, – насмешливо сказал отец мамите, которая упорно хотела удержать меня. – Дайте наконец этому сопляку стать мужчиной. Если он так и будет сидеть у вас под юбкой, никогда из него проку не выйдет!

Мать умолкла и только плакала украдкой, давно приученная подчиняться без возражений воле супруга. Но ей удалось вымолить, чтобы меня поселили в благочестивом доме, где я не увижу дурных примеров – погибели юношей; она считала в своей невинности, что я чист и непорочен, как пасхальный агнец. А я тем временем побежал излить свое горе на любящей груди Тересы.

Каково же было мое удивление, когда я убедился, что она считает мое изгнание хотя и тяжелой, но необходимой жертвой во имя моего счастья! Мне просто хотелось изругать ее, когда она, пришепетывая, со слезами на глазах, почти неразборчиво пролепетала, что мой отъезд для нее огромное горе, что без меня она будет чувствовать себя совсем одинокой, словно мертвой в этом поселке, но раз речь идет о моем благополучии, она найдет утешение, представляя себе, как я вернусь, наверно, важной особой.

– А кроме того, – добавила она, – город тебе очень понравится, ты станешь там развлекаться, позабудешь Лос-Сунчос и своих друзей. Вот что будет ужасно! – Она печально вздохнула. – Если тебе там понравится, ты не захочешь вернуться!

– Не будь дурой! Единственное, чего я хочу, это остаться здесь!..

Наступил день отъезда. Перед назначенным часом я побежал проститься с Тересой. Она впервые горячо обняла меня, заливаясь слезами, утратив все силы, собранные, чтобы внушить мне мужество. Я растрогался, почувствовав тоже впервые, что по-настоящему люблю эту девочку; впрочем, может, я просто боялся неизвестного будущего и по привычке цеплялся за семью.

Дома мамита обливалась слезами и, снова переживая трагедию, чуть ли не билась в припадке, но ее безутешное горе вызвало у меня странное ощущение. Не следует так преувеличивать; ведь не на смерть я еду, а может, наоборот, меня в городе ждет немало приятного… Материнское отчаяние неожиданно вернуло мне хладнокровие.

Когда перед дверьми дома остановился дилижанс, три раза в неделю отправлявшийся из Лос-Сунчоса в город и из города в Лос-Сунчос, на торжественные проводы прибыли все видные лица поселка: дон Ихинио Ривас – веселый и говорливый, муниципальный интендант дон Сократес Касахуана – важный и как бы озабоченный моим будущим, председатель муниципалитета дон Темистоклес Герра – покровительственный со мной и услужливый с татитой, полицейский комиссар дон Сандалио Суарес, который, слегка потрепав меня за ухо, любезно объяснил: «В городе нельзя так озорничать, как здесь. Там нет защитника татиты и смельчаков живо окоротят». Среди прочих не забуду и дона Лукаса, который счел своим долгом воздать хвалу моему выдающемуся уму и характеру и предсказать мне великие успехи.

– Этот юноша далеко пойдет! Этот юноша далеко пойдет! Он принесет славу своей семье, своим учителям, – к которым имею честь, хотя и незаслуженную, принадлежать и я, – своим друзьям и родному поселку!.. Учитесь, Маурисио, и тогда любой пост, как бы высок он ни был, станет вам доступен…

Затем, как бы не сомневаясь, что его предсказания неминуемо сбудутся, он добавил:

– Но когда пробьет час победы, не забывайте о скромном поселке, который был вашей колыбелью, сделайте все, что будет в ваших силах, для Лос-Сунчоса.

– Да-да! Пусть устроит нам железную дорогу и… небольшой банк!.. – зубоскаля, сказал дон Ихинио.

Все расхохотались, к великой досаде дона Лукаса, который желал быть принятым всерьез.

Исавель Контрерас, старший возница дилижанса, грузил тем временем наш багаж на империал – саквояж татиты и два или три чемодана, набитых бельем, сластями и пирогами, не считая плетеной корзины для завтрака в дороге. Бесчисленные рукопожатия. Мамита обняла меня с душераздирающими рыданиями.

– Поехали! Садитесь, время не ждет!

Папа и я устраиваемся на отдельном широком сиденье, звучат прощальные приветствия, советы и поручения, карета трогается под грохот железных рессор, щелкание бича, свист почтальонов и лай собак, а сзади несется вскачь ватага оборванных мальчишек, сопровождая нас до самого предместья. Тереса выглядывает из окна, и с дальнего угла улицы Конститусьон я все еще вижу, как трепещет в воздухе ее белый платочек…

 

VII

Поездка в дилижансе, поначалу приятная и занимательная, особенно в час завтрака, который мы, желая развлечься, не слишком откладывали, вскоре показалась бесконечной и невыносимой даже нам, не зажатым между мешками и корзинами, как несчастные пассажиры внутри кареты.

– Какие же мы болваны, что не поехали верхом! – повторял мой отец.

Он редко пользовался дилижансом, предпочитая скакать галопом на коне, после чего оставался свеж, как зеленый салат, и заявлял не без самодовольства:

– Двадцать лиг в день мне нипочем, был бы хороший конь под седлом, да второй – в поводу.

Однако он опасался, что для меня такой переезд будет утомителен, – сам-то он никогда не останавливался на ночь посреди пути, считая, что этим может повредить своей славе отличного наездника или, точнее говоря, «доброго гаучо». Я же совершал прогулки самое большее по двенадцать лиг, хотя из мальчишеского тщеславия не испугался бы и двадцати.

Для развлечения нам оставалось только оглядывать поля, бесконечной пеленой расстилавшиеся перед дилижансом, который мчали во весь опор двенадцать тощих норовистых лошадей, запряженных веревками и ремнями; упряжь эта не сохранила, а может, никогда и не имела ни малейшего сходства с настоящей сбруей; на своих лошадях, слева, сидели верхом оборванные почтальоны, в чирипе, в сапогах из конской кожи, с повязкой на лбу, из-под которой выбивались жесткие черное лохмы. Все трое кричали каждой по очереди и, раскрутив над головой длинный плетеный бич, бесспорно стегали то по крупу, то по голове несчастных одров. Контрерас, возвышаясь на своем сиденье с четырьмя вожжами в левой руке, размахивал длинным звонко щелкающим кнутом, безжалостно нахлестывая двух дышловых лошадей и двух пристяжных, и дилижанс катил в тучах пыли, подпрыгивая на дорожных ухабах, словно в стремлении развалиться на части, лишь бы прекратить эту пытку, от которой стонали и дребезжали все его доски, рессоры и стекла.

Лето шло к концу. Скудные в те времена и в этой части страны засеянные поля – сейчас тут целое море пшеницы – были уже убраны, кое-где щетинились участки жнивья, сухая серая трава умирала, над выжженной степью клубилась пыль, а солнце пылало, раскаляя потрескавшиеся стенки кареты. Среди волнистого однообразного ландшафта прихотливо вилась дорога, черная на желто-сером фоне полей, то ныряя в болотистую низину ломаной линией, похожей на равнобедренный треугольник с невидимым основанием, то извивами карабкаясь вверх, то внезапно исчезая, чтобы вновь появиться вдали узкой лентой, словно захватанной грязными руками. Мелькали редкие деревья, одни зеленые и свежие, как выглянувшие из воды купальщики, другие – черные, искореженные, будто умирающие от жажды; порой равнину пересекала причудливая полоса яркой зелени, вьющаяся вслед за течением речушки, но ничто не привлекало взор, все подавляло своим величием, особенно меня, пока в полудремоте я смутно вспоминал товарищей, Тересу, иногда свою безутешную мать и почти все время – долгие годы веселой вольной жизни в Лос-Сунчосе. Неужели праздник кончился навсегда? А может, меня ждут другие, еще лучше?

На почтовых станциях, пока Контрерас, почтальоны и мрачные, медлительные бездельники-пеоны собирали лошадей, которые всегда были неизвестно где, хотя для дилижанса существовали определенные дни и часы «проезда», пассажиры выходили размять затекшие от неподвижности ноги. Все эти почтовые станции обычно были просто трактирами или пульпериями, – назовем их «кафе», чтобы выразиться и по-французски и по-испански, – а потому не удивительно, что при полном отсутствии лошадиного корма там изобиловали корма алкогольные. Татита угощал стаканчиком всех путешествующих, и канья с лимонадом, можжевеловка или «швейцарская» придавали нашим спутникам новые силы для дальнейшего безропотного исполнения роли сардин в банке. Как же они заискивали перед отцом под видом фамильярности, якобы исключающей всякое заискивание! И как гордился я тем, что был сыном столь рабски почитаемого повелителя!..

Наконец мы прибыли в город, совершенно окостеневшие после долгих часов тряски. Карета покатилась по мощенным булыжником улицам, громыхая между стенами домов. Из всех дверей высовывались любопытные кумушки, молча провожая нас взглядом, яростно лаяли растревоженные собаки, а следом за нашей нескладной колымагой мчалась орава грязных полуголых мальчишек, чей бурный восторг мало чем отличался от выражения ненависти.

И вот с наступлением озаренного красными отсветами жаркого печального вечера дилижанс доставил нас к дому дона Клаудио Сапаты, «благочестивому дому, где нет дурных примеров – погибели юношей», какого требовала мамита. Дон Клаудио и его жена ожидали нас у порога.

Оба рассыпались в любезностях перед татитой, почти не обращая внимания на меня, и я немало огорчился этим при мысли, что отныне только они и будут составлять мою семью. Насколько теплее было сочетание отцовского равнодушия и страстной материнской любви… Это первое впечатление– оказало на меня неожиданное воздействие: из полумужчины, каким стал я в Лос-Сунчосе, я внезапно опять превратился в ребенка; подобное возвращение вспять я не раз испытывал в последующие времена, и снова пережил его в другой форме, когда несколькими годами позже целиком окунулся в столичную жизнь…

Женская особь этой четы – но был ли женщиной этот солдафон с могучими плечами, грудью колесом, военной осанкой, пышной каштановой шевелюрой (явно поддельной), черным пушком над губами, здоровенными ручищами, властным взглядом, мощным, резким голосом, крючковатым носом и огромными ногами? И был ли мужчиной этот хилый птенец, плоский, словно пустые ножны, на которые насажена сушеная фига, с седыми усиками, бородкой (карикатура на татиту) и двумя бусинками вместо глаз? Так вот, женщина, заметив наконец, что я, вертя в руках шляпу, растерянно стою на тротуаре, и решив, что настал момент выполнить свое женское назначение и проявить нежные чувства, направилась ко мне с самыми приятными материнскими словами, какие способна была придумать. Но голос ее звучал холодно и фальшиво, а своими слащавыми ужимками она сразу внушила мне отвращение и как бы предчувствие, что, несмотря на все это притворство, немало неприятностей ждет меня впереди. И так глубоко было это впечатление, что, превратившись, как я уже сказал, снова в ребенка, я почувствовал на глазах слезы, но постарался их скрыть и сдержался, как мог, чтобы никто не заметил моего волнения, до которого, впрочем, никому не было дела. А как расстроилась бы мамита, в какое отчаяние пришла бы она, случись ей все это увидеть!

Некоторые друзья отца, узнав о нашем приезде, явились приветствовать его, и постепенно гости заполнили большую неуютную гостиную с таким, помнится, убранством и меблировкой: дюжина стульев с соломенными сиденьями – камышовыми, как говорят испанцы; два кресла-качалки – желтые, из простого гнутого дерева; на побеленных стенах – грубые изображения богоматери и святых, размалеванные, как лубочные картинки; палисандровая консоль, очень черная и блестящая, а на ней восковой младенец Иисус, окутанный мишурой и бумажными кружевами; на полу – старая циновка, сквозь нее проглядывают грубые плитки, которые она и должна была прикрывать; потолок из цилиндрических стволов парагвайской пальмы, тоже побеленный, местами изъеденный плесенью, словно проказой.

Две босоногие, смуглые, курносые служанки с испуганными, бегающими, как у преследуемого животного, глазами, неловкие, боязливые, словно дикарки, были наряжены в какие-то мешки из цветастого ситца, с нелепыми, безобразными сборками; по плечам у них болтались иссиня-черные косы. Они без конца разносили гостям приторный мате, накладывая в него ложками красный тукуманский сахар, подрумяненный раскаленным железом и приправленный для аромата апельсиновыми корками… Эти девчонки казались бледным отражением наших служанок, – о которых я не писал, – далеко не такие ловкие, живые и хорошенькие, а к тому же более обтрепанные.

Я скучал, чинно сидя в углу, позади расположившихся широким кругом гостей, всеми забытый, умирая от голода, усталости и желания спать, и слушал светские и политические сплетни, которыми увлеченно обменивались эти горожане, говоря подчас все вместе без передышки; я чувствовал, как внимание мое рассеивается, и сквозь дремоту улавливал лишь отдельные слова, вызывающие во мне какие-то смутные, бессвязные образы. Мой отец в конце концов прекратил эту болтовню, предложив пройтись, «чтобы размять ноги», и я немедленно разгадал смысл этих слов: они отправятся в кафе или в клуб играть на бильярде или в карты и выпить вечерний стаканчик вермута. Вздохнув с облегчением, я вскочил первый. Некоторые из гостей откланялись, другие собрались сопровождать татиту.

– Возвращайтесь не поздно, скоро ужин! – сказала мисия Гертрудис с кислой улыбкой, впрочем, самой любезной из ее скудного запаса.

Мы вышли, и по пути я начал свое знакомство с «чудесным» городом, шагая по узким прямым улицам, обрамленным одноэтажными домами в старом испанском стиле. У некоторых домов были широкие низкие порталы – претенциозное подражание Микеланджело, – где над карнизом красовались между волютами барельефы или монограмма JHS, а по бокам, немного ниже, шли ряды окон с толстыми грубыми решетками из кованого железа. Чуть ли не через каждые десять вар виднелся фасад, торец или абсида какой-нибудь церкви или часовни, либо тянулась длинная каменная ограда монастыря; кое-где из-за оград свешивались на улицу ветви смоковниц, плети вьющегося винограда, сероватая зелень пропыленных персиковых и грушевых деревьев. Заглядывая на ходу в открытые окна, я мельком видел комнаты, похожие на гостиную дона Клаудио: жалкую мебель, плиточные или кирпичные полы, необшитые потолочные балки, побеленные стены, простые украшения – главным образом лики святых и гипсовые статуэтки божьей матери, иногда семейный портрет, аляповато написанный маслом. Все выглядело по-простецки, почти по-деревенски, отличалось дурным вкусом, чудовищным безобразием, но, должен признаться, мнение это сложилось у меня гораздо позже первого знакомства, а тогда, хотя и не вызвав во мне чрезмерного восторга, город произвел на меня впечатление роскоши, величия и блеска, каких я никогда не видывал в Лос-Сунчосе. Что делать! Опыт никому не дается с рождением!

Однако больше всего мне понравилась центральная площадь, большая, вся в зелени, окруженная аллеей коричных деревьев; пышные темно-зеленые кроны, соединяясь, образовали низкую сводчатую кровлю, как бы тенистую галерею, по которой стайками гуляли рука об руку юные девушки, навстречу им шагали юноши, пожирая их глазами и отпуская на ходу комплименты, а на каменных или выкрашенных в зеленый цвет деревянных скамьях сидели старики – добродушные отцы и озабоченные матери, – поддерживая своим присутствием порядок и приличия.

Едва лишь мой отец вошел вместе с друзьями в кафе «Пас», я сбежал и спрятался, чтобы выкурить сигарету, в возвышавшейся посреди площади деревянной ротонде, где военный оркестр обычно играл «отбой»; я даже позабыл о голоде, радуясь, что после долгого плена оказался наконец на свободе. Сидя в клубах дыма, я с восхищением разглядывал это огромное, как мне казалось, скопление народа, а за деревьями – дома и серые башни церквей, а еще дальше – вокруг лежавшего в котловине города – холмы, озаренные красными и лиловыми отсветами уходящего солнца. И внезапно глубокая, непобедимая грусть овладела мною: я почувствовал себя одиноким, покинутым среди множества народа, среди неведомой мне жизни, словно эта круговая гряда холмов отрезала меня от всего мира, и казалось, что так будет вечно, что нет и никогда не возникнет никаких связей между мной и этим городом. Ни одно пророческое предчувствие не предвещало мне будущего; все мои мысли были устремлены в прошлое. Я опять ощутил еще более острый голод, но мне представлялось, будто муки эти порождены страхом, тревожным ожиданием, какое, бывало, охватывало меня в детстве, когда сказки горбатой швеи навевали мысли о присутствии какого-нибудь злого духа или о приближении таинственной опасности. Я почувствовал себя таким маленьким, таким слабым, таким беззащитным!.. И сама острота этого чувства принудила меня избавиться от него, вскочить и броситься бегом в кафе «Пас».

Когда я вошел, яркий свет керосиновых ламп, шум разговоров, щелкание шаров на большом бильярдном столе, общество отца и его друзей сразу вернули мне спокойствие. Теперь, вспоминая цвет неба и все обстоятельства этого памятного вечера, я думаю, что меня тогда потрясла, кроме усталости и перемены жизни, беспредельная печаль наступавших сумерек.

 

VIII

В доме Сапаты нас давно ждал ужин, совершенно раблезианский, как всякое праздничное угощение в провинции.

Вокруг стола, покрытого длинной белоснежной скатертью, но уставленного грубой фаянсовой посудой и стаканами толстого стекла, кроме дона Клаудио, мисии Гертрудис, моего отца и меня, восседали несколько почетных гостей: дон Нестор Ороско, ректор Национального коллежа, дон Кинтилиано Пас, депутат конгресса, доктор Хуан Аргуэльо, провинциальный адвокат и сенатор, дон Максимо Калодро, интендант города, и доктор Вивальдо Орланди, итальянский врач, любитель выгодных мест, совмещавший обязанности директора госпиталя, полицейского и муниципального врача, преподавателя Национального коллежа и уж не помню, какие еще, к великому гневу и возмущению его аргентинских коллег.

В первую минуту все мое внимание поглотил, и вполне заслуженно, доктор Орланди, высокий, стройный, сухощавый человек лет пятидесяти пяти – шестидесяти; меня поразили его живые черные глаза, сморщенное оливковое лицо, орлиный, красноватый на кончике, нос, длинная шевелюра, усики и бородка в стиле Наполеона III, столь естественного черного цвета, что он даже казался неестественным. Орланди был немногословен, говорил с резким пьемонтским акцентом, всегда наставительным, поучающим тоном. Впоследствии меня заверили, что он был искуснейшим хирургом, лучшим в провинции, и при желании мог бы как врач завоевать даже столицу республики. Но это восхитило меня гораздо меньше, чем его огромная блестящая шляпа, которую он носил набекрень, надвинув на одну бровь, когда гулял по улицам, а сейчас заботливо пристроил на палисандровой консоли. Запомнился мне также дон Нестор, тучный, седой, низкорослый старик, с лицом, словно полная луна, весельчак и любезный собеседник с широким красным ртом; он не без изящества вел беседу певучим речитативом, как бы целуя слова своими влажными, мясистыми, чувственными губами. Ему нравилось вспоминать «доброе старое время», и, рассказывая о днях своей молодости, он то и дело с особой плутовской усмешкой призывал в свидетели мисию Гертрудис. Не раз он давал понять за столом, что был «сущим дьяволом», и это очень забавляло меня, особенно когда он объявил:

– А дьявола искушать не следует… Ведь и сейчас, и сейчас… Согласитесь, все больше знают меня, как старика, а не как дьявола… Не правда ли, мисия Гертрудис?

– Я то почем знаю, дон Нестор? – уклонился солдафон с досадой, которая вызвала улыбку у всех, кроме супруга.

Когда мой отец, отдав должное десерту – рис с молоком, посыпанный корицей, варенье из тыквы и айвы, кордовские пирожные и конфеты, – заговорил наконец обо мне, я вздрогнул на конце стола, куда меня засадили с обычным приказом «не вмешиваться», другими словами, не открывать рта, словно хотели, чтобы я «выучился на статую». А вздрогнул я, потому что татита сказал:

– Перед вами паренек, который собирается стать мужчиной. Он будет учиться «на доктора» и рассчитывает, как рассчитываю и я, на помощь друзей. Пока что он совсем желторотый, но есть у него характер, и при случае он не ударит лицом в грязь. Поступает он в Национальный коллеж, и вы, дон Нестор, можете поддержать его.

– С величайшим удовольствием, – откликнулся дон Нестор. – И даже подстегнуть, если потребуется, – добавил он, поглядывая на меня с насмешливой, но ласковой улыбкой. – А хорошо ли ты подготовился к вступительным экзаменам?

– Чего-чего? – не поняв вопроса, пробормотал я с присущей мне сельской невоспитанностью, словно самый неотесанный из моих юных земляков.

– Я спрашиваю, закончил ли ты школу в Лос-Сунчосе?

Кое-как сообразив, в чем дело, я ответил не без гордости:

– Я был наставником.

– Ах! – развеселясь, воскликнул дон Нестор. – Так, значит, ты наставник! Отлично! Отлично! Быть наставником – это тебе не жук начихал, однако…

Татита пришел мне на помощь, лукаво объяснив:

– Что правда, то правда… в науке он не силен… но надо принять во внимание… Принять во внимание, какие невежды наши сельские учителя… А некий дон Лукас из Лос-Сунчоса – просто мул, не годный даже дрова возить… Полно, дон Нестор, не будьте злодеем, не смущайте мальчишку… Известно, вол набирает силу в пути… А вы тоже, доктор, – обратился он к Орландо, – двиньте-ка его вперед хорошенько!

Сказано это было с таким жизнерадостным добродушием, что все расхохотались; все, разумеется, кроме доньи Гертрудис, которая неспособна была на любезность даже из желания угодить татите.

– Он на вид очень не глуп, – заключил доктор, разглядывая меня пытливыми глазками. – А юным креолам учение дается легко.

– Вот это правда, – согласился дон Нестор. – Наши мальчишки живей огня. А этот наверняка проснется в коллеже. Если от приходящих к нам из деревни требовать, чтобы на вступительных экзаменах они показали себя новыми Пико де ла Мирандола, в коллеже останутся одни горожане. Вот почему экзамен порой является чистой формальностью, просто для вида… Мы можем делать такие уступки, полагаясь на наш превосходный план обучения и высокие познания наших учителей, дружок: Национальный коллеж – это тебе не начальная школа Лос-Сунчоса. Здесь можно стать мужчиной!

Итак, опять прозвучало «стать мужчиной»! Этому выражению суждено было преследовать меня всю жизнь, но я и сейчас толком не знаю, что оно означает.

– Он, видно, мальчуган беззаботный, – продолжал дон Нестор, снова сияя своей влажногубой улыбкой, которая было на мгновение померкла. – Сейчас ему все, как на подносе, поднесут. Но уж потом, держи ухо востро с экзаменами в конце курса! Тогда… тогда придется кое-что знать, дружок. Надо трудиться!

Все эти разговоры об экзаменах, коллеже, учителях, плане обучения сначала показались мне, из-за полного моего невежества, просто бессмысленной ерундой; но вслед за тем они напугали меня как нечто таинственное, каббалистическое, как ужасный, скрытый от чужих глаз ритуал, к которому я получил доступ лишь благодаря могуществу моего отца, одним своим словом уничтожившего все препятствия на моем пути. Хорошо бы так оно было всегда!.. И пресыщенный тяжелой едой, одурманенный крепким местным вином, окончательно сраженный дорожной усталостью, я начал склоняться головой к столу, «клевать носом», как говорил татита, видя уже в полусне описанные в романах испытания перед приемом в тайное общество, которым подвергают не то другого человека, не то меня самого.

– У тебя уже глаза слипаются, приятель! – крикнул отец, заметив, что я опустил лоб на залитую вином и соусами скатерть. – Мисия Гертрудис, а где комната малыша?

– Я отведу его, – сказала старуха и поднялась, освободив меня наконец от этого пиршества, которое потом, должно быть, достигло грандиозных размеров, поскольку долго еще я слышал сквозь сон громкие крики и оглушительный хохот.

Дальше время потекло немного однообразно, хотя и приятно; я неотлучно сопровождал татиту повсюду и, пользуясь полной свободой, то и дело ускользал, чтобы покурить или пошататься вокруг. Так пробежали дни до таинственного и смутно пугающего экзамена.

Я вошел в обширный сводчатый зал, несмотря на невысокие потолки выглядевший торжественно, вероятно, благодаря сходству с катакомбами, и смешался с толпой других мальчиков, более робких, чем я. В глубине комнаты можно было разглядеть экзаменационный стол, покрытый зеленым сукном, серебряный колокольчик, а на побеленной стене большое распятие черного дерева и грозный ящик с билетами. За столом сидели сияющий улыбкой дон Нестор, справа от него доктор Орланди с бородкой и усами чернее битума, слева – бледный и тощий, словно связка сухих лоз, человечек, оказавшийся, как я узнал потом, доктором Прилидиано Мендесом, преподавателем латыни, влюбленным в этот язык, который, хотя давно уже был мертв, оставался для него Паладионом знания и человеческой цивилизации: тот, кто не знал латыни, «был лишен даже здравого смысла», но кто знал ее, тот мог, по его мнению, оставаться полным невеждой во всем остальном и быть тем не менее светочем учености.

Я ничего не понял в головоломном экзамене, которому подвергали других мальчиков; и вопросы и ответы казались мне утомительным бормотанием бессмысленных фраз, как бы гулом незнакомого богослужения. Но странное беспокойство сжимало мне грудь, всегдашняя моя самоуверенность куда-то испарилась, и, когда настала моя очередь, я, несмотря на убеждение в полной своей неуязвимости, затрепетал, направляясь к стулу, который стоял посреди пустого пространства перед зеленым сукном и показался мне скамьей подсудимых, если не приговоренных к смерти…

О чем меня спросили прежде всего? Что я ответил? Восстановить это невозможно! Помню только, как дон Прилидиано, наклонившись к дону Нестору, прошептал, но не настолько тихо, чтобы мой обостренный страхом слух не уловил смысла:

– Да он же не знает ни слова!

– Э! Затем он и приехал, чтобы научиться. Его отец Гомес Эррера, – ответил дон Нестор.

– А! Тогда…

Доктор Орланди прервал их беседу, спросив меня:

– Какой самый большой континент мира?

Вспышка вдохновения осенила меня, и, вспомнив все, что я слышал о величии нашей родины, я заявил решительно и твердо:

– Республика Аргентина!

Все трое разразились хохотом, Орланди – ощетинив смоляные усики, дон Нестор – растянув от уха до уха свой толстогубый влажный рот, дон Прилидиано – издавая сухое деревянное хихиканье. Я растерялся, кровь бросилась мне в лицо. Дон Нестор пришел мне на помощь, произнеся между приступами смеха:

– Это не совсем точно… хотя всегда хорошо быть патриотом… Вас не учили географии в школе Лос-Сунчоса?… Ну, уж ладно!..

Я было поднялся с места, считая, что моей моральной смертью пытка закончена; но латинист остановил меня и задал последний добивший меня вопрос:

– Какова функция глагола?

Привстав, держась рукой за спинку стула, я вытаращил на него испуганные глаза и пробормотал:

– Я… я ее никогда не видел!

Яростный вопль дона Прилидиано был заглушён гомерическим хохотом остальных экзаменаторов, и между взрывами смеха я услыхал, как дон Нестор повторяет:

– Хорошо, садись! Хорошо, садись!

Совершенно уничтоженный, я снова уселся на стул, уверенный, что эта пытка кончится только с моей смертью, на этот раз физической. Однако ректору удалось сдержаться, и, добродушно посмеиваясь, он сказал более ясно:

– Нет-нет. Иди на место. Иди на место.

В ушах у меня звенело. Все же, когда я проходил мимо скамей, мне послышалось: «Ну и осел!» Я готов был бежать без оглядки до самого Лос-Сунчоса, но силы изменили мне. Почти потеряв сознание, я упал на свое место. Как смеялись надо мной преподаватели и ученики! Надо мной, над кем никто не смел смеяться в моем поселке, надо мной, Маурисио Гомесом Эррерой!..

 

IX

Итак, по логике вещей – хотя, пожалуй, сейчас это не кажется логичным, – я поступил в первый класс Национального коллежа, и с этой оказанной мне милости начался первый и, пожалуй, по сей день единственный крестный путь в моей жизни.

Как только стало известно, что я «прошел», татита вернулся в Лос-Сунчос, оставив меня во власти четы Сапата, чьи попечения были, увы, совсем не похожи на обращение моих родителей, а неизменная холодная суровость являлась полной противоположностью любовному или угодливому снисхождению, к которому привык я с детства. Вначале я попытался бунтовать против жестокой тирании, особенно против действий мисии Гертрудис; но все мои усилия разбивались о непреклонность ее характера, которую она не часто старалась прикрывать напускной слащавостью.

– Это для твоего же блага! – говорила она, запрещая мне самые невинные развлечения. – Что сказал бы твой отец, если бы мы позволили тебе делать все, что ты хочешь, и тратить время, как вздумается?

– Татита, – возражал я запальчиво, – никогда не запирал меня, словно узника, и не преследовал так, как вы.

– Повторяю, это для твоего же блага! А кроме того, мы все делаем по наказу самого дона Фернандо. Припомни: когда дон Нестор предупредил его, что, если ты будешь мало заниматься, тебя оставят на второй год, твой отец велел мне: «Держите его в узде, мисия Гертрудис. Зажмите его в кулак!» Ни больше, ни меньше! И… хватит спорить!

Она удалялась, и я умолкал, дрожа от злости и бессилия. Куда девалась моя несгибаемая воля? Ах, лишенный родной почвы, в изгнании, в чужом и враждебном мире, без надежной поддержки со стороны мамиты, слуг и всех, кто угождал мне, стремясь угодить татите, я чувствовал себя угнетенным, неспособным на решительные действия и бунт, особенно после того, как первые попытки мятежа лишь усугубили суровость моих тюремщиков. А супруги Сапата были настоящими тюремщиками: они следили за мной днем и ночью, не разрешали выходить одному; подзуживаемый женой дон Клаудио каждый день провожал меня в коллеж, лишая столь сладостной для новичка вольной прогулки. По воскресеньям и праздникам я обязан был ходить с ними к мессе, на проповедь, на поучения, а в промежутках меня еще заставляли, как дурачка, гулять в их обществе по улицам, а то и делать визиты, которые наводили на меня смертельную тоску и окончательно убивали последние остатки жизнерадостности. Бдительность доньи Гертрудис не ослабевала ни на минуту. Она поместила меня в смежной комнате, чтобы никогда не терять из вида и всегда держать под рукой; мои отношения со служанками она ограничила самыми необходимыми услугами с их стороны, запрещая мне болтать или играть с ними; каждый вечер она обыскивала мою комнату и мои карманы, чтобы отнять сигары или тайком добытую интересную книжку; среди ночи она вставала и обходила дозором дом, проверяя, спит ли прислуга, все ли в порядке, одержимая манией охраны нравственности, которая, если верить злым языкам, не была для нее культом в годы девичества и даже на пороге старости. «Она из тех, кто поворачивает святых лицом к стенке, – рассказывали мне несколькими годами позже ее ровесники, – дон Нестор Ороско был не первым и не последним ее другом», – и добавляли имена и подробности, сейчас уже не имеющие значения, посмеиваясь над доном Клаудио или порицая его снисходительность, по их словам, не бескорыстную. В мое время мисия Гертрудис, вступив уже в холодную пору, лишенную цветов и солнца, вероятно, старалась искупить былые грехи монастырской суровостью нравов. Бог должен бы простить ее скорее за то, что она дарила радость своим ближним, чем в благодарность за бесконечные молитвы, которые заставляла она нас читать ежевечерне, преклонив колени на неровном кирпичном полу в темной столовой.

Все-таки моя изобретательность иногда помогала мне ускользнуть от слежки и спокойно покурить или почитать романы, которые я всовывал в переплет учебника. Эта система постоянного подавления приносила свои плоды, которые поверхностному взгляду мисии Гертрудис и дона Клаудио могли казаться благими и надежными, но в действительности таковыми не были: порывистый, веселый, искренний Маурисио времен Лос-Сунчоса превратился в скрытного, печального, испорченного мальчишку, нелюдимого и озлобленного, как преследуемый пес. Тайком я несколько раз писал матери, жалуясь на ужасное тиранство и умоляя помочь мне; убитая горем, она отвечала, что не может противиться воле отца, который решил «сделать меня мужчиной», и посылала мне сласти и немного денег, очень немного, потому что татита запретил ей это по совету и требованию моих хозяев. Иногда она добавляла несколько строк о Тересе Ривас, которая всегда с интересом расспрашивала ее обо мне… Эти письма, отнюдь не утешая меня, только усугубляли мою подавленность и уныние и лишали последней надежды.

Окончательно добило меня мое положение в коллеже. Соученики относились ко мне с величайшей антипатией, и, надо сказать, виной был я сам, а не поступление в коллеж по знакомству или смехотворная глупость моего экзамена, хотя, бывало, они, потешаясь, вспоминали знаменитое: «Я ее никогда не видел». Дело в том, что, прибегнув по неопытности к неудачной политике, вызвавшей обратные результаты, я решил внушить товарищам ту же почтительность и уважение, какими пользовался в Лос-Сунчосе, где «был наставником». Эти притязания, а может, некоторая зависть к моей статной фигуре и недовольство снисходительностью иных преподавателей, разожгли неприязнь мальчишек, и «деревенщина-наставник», как они прозвали меня, стал жертвой своих товарищей, которым к тому же никогда не мерещилась за его спиной всемогущая грозная тень папаши. Неприязнь их выражалась в нападениях всем скопом, подбрасывании на одеяле, дикарских плясках вокруг меня, не без толчков, пинков и плевков, и в прочих школьных забавах, на которые я из рыцарской щепетильности никогда не жаловался старшим; со временем эта ненависть слегка смягчилась, особенно после нескольких битв с самыми отчаянными драчунами, из которых я, к счастью, почти всегда выходил победителем. Но глупая вражда все же не угасала, потому что, приободрившись после моих побед, я повел себя слишком заносчиво, а вынужденное уединение во все часы, кроме школьных занятий и переменок в мрачных галереях и большом патио коллежа, не позволяло мне завести дружбу с кем бы то ни было, даже с Педро Васкесом, уже учеником второго класса. Как мог я иметь близкого товарища, если дон Клаудио отгонял от меня всех моих соучеников, которые, может, и хотели бы подружиться со мной?

Учение меня не слишком интересовало. Вместо того чтобы заучивать на память заданные уроки, все эти «musa, musae», «bonus, bona, bonum» или бесчисленные департаменты, провинции и глупейшие сказки из «Краткой священной истории», я предпочитал часами глядеть в пространство, мысленно рисуя милые сердцу картины Лос-Сунчоса или припоминая приключения из романов. Я был самым отстающим в классе, но ничуть не стеснялся своей тупости ни перед соучениками, ни перед преподавателями, в которых чутьем угадывал если не большую, то, во всяком случае, более вредоносную тупость. За редким исключением они были полными невеждами, спрашивали уроки, держа учебник в руках, docticum libro, и редко могли ответить на вопрос сомневающегося ученика. В общем, эти люди сделались учителями в то время, когда кафедра стала прибежищем сторонников правительства, не имевших ни профессии, ни способностей, чтобы заработать себе на хлеб.

Итак, моя жизнь не была жизнью. Я умирал от тоски в доме Сапаты, где принимали от силы двух-трех человек, кроме священника Ферейры да монаха францисканца Педро Аросы, и не устраивали никаких празднеств после званого обеда в честь татиты; я страдал и бесился в коллеже, где все мое учение состояло в том, что я слушал, как другие отвечают уроки; с каждым днем становилось все труднее добывать романы, потому что не хватало денег, а мисия Гертрудис только и знала что твердить:

– Здесь у тебя есть все необходимое, а деньги – погибель юношей, особенно в таком городе, как наш, – очевидно считая сонную столицу провинции настоящим Вавилоном или по меньшей мере Парижем.

Что же мне делать? Вернуться в Лос-Сунчос! Эта мысль превратилась в наваждение. Но как добиться своего без денег, без помощи? Доведенный до крайности, я прекратил бесполезные жалобы, обращенные к матери, написал татите и, изобразив самыми черными красками свои страдания, умолял забрать меня домой или, по крайней мере, потребовать, чтобы со мной лучше обращались. Однако отец, уверенный, что я преувеличиваю, воодушевленный советами дона Ихинио, обманутый письмами дона Клаудио, в ответном письме уговаривал меня потерпеть, ибо жизнь наша не только розы и сам он мальчиком перенес невзгоды потяжелее, пока не «стал мужчиной». Я и сейчас не пойму, чего добивались донья Гертрудис и ее супруг, обращаясь со мной подобным образом, и могу объяснить это лишь тем, что они просто давали волю своему нраву в отношениях с людьми зависимыми – со служанками и со мной, – причем особенно приятно им было угнетать меня под видом строгости принципов и обманывать татиту. Однако я не сдался и снова повел наступление на самое слабое место, сочиняя одно за другим письма к мамите, полные таких горьких сетований вперемежку с орфографическими ошибками, что добрая сеньора, решив наконец ослушаться полностью, и, вероятно, впервые, своего мужа, послала мне несколько боливийских песо, о которых я просил ее якобы затем, чтобы хоть немного скрасить свои черные дни и купить книги и другие необходимые вещи.

Оказавшись обладателем такого капитала, я стал обдумывать план бегства, не столь уж легкий, как могло показаться на первый взгляд: это стоило мне нескольких дней размышления, но план получился отличный.

Дилижанс на Лос-Сунчос отправлялся спозаранку по понедельникам, средам и пятницам из расположенного в центре постоялого двора при гостинице «Золотой шар». Проехав через город, он останавливался на окраине у пульперии под названием «Угол белого столба», где было отделение почтовой конторы для посылок и пассажиров, а потом уже мчался вперед по большой дороге. У этой пульперии, несомненно, и следовало мне сесть, а не то при проезде через город любой из зевак, обычно глазеющих на дилижанс, обязательно заметил бы меня.

Недавно приобретенные навыки притворства послужили мне как нельзя лучше, словно именно для этого бегства они и были мне привиты; впоследствии я не паз, и весьма успешно, пользовался ими, доказывая, что плоды хорошего воспитания никогда даром не пропадают. Итак, пойдем дальше: к величайшему изумлению и удовольствию мисии Гертрудис, которой до тех лор каждое утро приходилось будить меня по три-четыре раза, я начал по собственному почину вставать на рассвете и прогуливаться с книжкой в руке, как будто учил уроки, сначала в саду, а затем и по тротуару перед домом, почти всегда оставаясь в поле зрения моего бдительного стража, но не без хитрости исчезая иногда на минуту-другую, чтобы окончательно усыпить все подозрения. Еще одной уловкой были бесконечные разговоры о живописной местности неподалеку от города, но в противоположном направлении от «Белого столба», куда мы как-то ездили с Сапатами на прогулку: река, которая близ города выглядела просто струйкой воды, бегущей по широкому ложу из круглых камней, там образовала благодаря естественной плотине большой бочаг – прекрасное место для купанья и рыбной ловли. «Мохарраль» с его речкой, купанием и рыбой не сходил у меня с уст, и можно было поклясться, что о другом рае я и не мечтал.

– Вот сейчас ты мне нравишься! Ты стал очень прилежен! – не без расчета говорила мисия Гертрудис, видя, как я чуть ли не на заре выхожу из комнаты с книгой в руках. – Если так будет и дальше, как-нибудь повезем тебя в «Мохарраль».

– О, только поскорее!.. Мне так хочется!

И вот однажды, во вторник вечером, я спрятал чемоданчик с частью моих вещей в глубине сада, выходившего на пустынную улицу, в укромном месте, откуда я мог незаметно вытащить его. Я сразу же улегся в постель, но уснуть было невозможно: меня била лихорадка, я чувствовал себя уже на свободе, во мне снова возрождался решительный, предприимчивый мальчишка из Лос-Сунчоса, лишь по виду укрощенный железной уздой Сапаты, и я даже принялся измышлять способ отомстить мисии Гертрудис. Но пока что ни одна кара, достойная ее мерзости, не приходила мне на ум, и я решил в выборе отмщения положиться на судьбу, дав, однако, клятву никогда не отказываться от этой священной цели. Стоило мне задремать, как я видел во сне, будто мой план раскрыт, и в ужасе просыпался; поняв, что все равно спать не смогу, я решил подняться среди ночи. Очевидно, я произвел какой-то шум, потому что мисия Гертрудис вдруг закричала:

– Кто там?

Полуодетый, я снова улегся в постель и услышал, как старуха, в свою очередь, поспешно встала, зажгла свет, заглянула в мою комнату, а потом вышла в патио для дополнительного обхода.

– Теперь дело за мной! – сказал я, не раздумывая, вдохновленный всегда доброжелательным ко мне удобным случаем.

Бросившись в спальню мисии Гертрудис – у дона Клаудио была отдельная комната, – я подбежал к комоду, где обычно лежали великолепные каштановые косы, которые она прикалывала, лишь закончив все утренние дела, схватил и унес их. Что я с ними буду делать? В тот момент мне это было неизвестно да и неважно.

Вскоре рассвело, но мисия Гертрудис больше не ложилась после своего обхода, и я вышел, как всегда, с книгой в руках. Старуха разжигала огонь на кухне. Я бегом бросился в сад, швырнул в полную грязной жижи свиную кормушку прекрасные косы – хавроньи наверняка сожрут или по меньшей мере раздерут их на клочки как изысканное лакомство, – вытащил из тайника чемодан и по безлюдным улицам, окутанным утренним туманом, пустился прямиком к «Белому столбу» поджидать дилижанс, который вот-вот должен был появиться. И в самом деле, не прошло и двух минут, как он остановился у дверей, загрохотав всеми своими железными и деревянными частями. Возница Исавель Контрерас и почтальоны зашли хлебнуть по второму «утреннему стаканчику» каньи чистой, каньи с лимонадом или можжевеловки (первый был уже выпит в «Золотом шаре») и захватить посылки, письма и пассажиров, если таковые найдутся. Один нашелся: я.

Контрерас как выдающийся член славного общества Лос-Сунчоса отлично знал меня и почитал татиту, которому служил особым посланцем и верным осведомителем; он проявил величайшее радушие, не задал ни одного нескромного вопроса относительно моего появления, оказал мне высшую честь, пригласив разделить с ним сиденье на козлах, и сам поставил мой чемодан на империал. Когда я заикнулся о плате за проезд, он отказался от денег.

– Дон Фернандо потом заплатит.

Если бы я знал! На сколько недель раньше сбежал бы я из ненавистной темницы!

Дорогой, несколько воодушевленный возлияниями на почтовых станциях, я с присущей детскому тщеславию несдержанностью, какую не могла обуздать даже инквизиторская слежка мисии Гертрудис, подробно рассказал Контрерасу о своих страданиях и, наконец, о бегстве, «когда терпению пришел конец». Мой добрый земляк сначала струхнул при мысли о своей ответственности, и я уже готов был раскаяться в излишней доверчивости, как вдруг он передумал, разразился хохотом и, щелкая длинным бичом, воскликнул:

– Сыну ягуара и положено быть пятнистым! Такая уж порода!

Еще веселее хохотал он над проделкой с фальшивыми волосами, говоря, что так этой «старой суке» и надо, а потом, как человек многоопытный, посоветовал не показываться на глаза татите, раньше чем я поговорю с матерью, ведь матери всегда «лучшее прикрытие» для сыновей, а «с доном Фернандо, если рассвирепеет, надо держать ухо востро». И чтобы проделать все это получше, он остановил карету в безлюдном переулке недалеко от дома, оставил чемоданчик у себя, с тем что пришлет его позднее, и, добродушно стиснув мне руку своей жесткой, как наждачная бумага, лапой, сказал:

– А теперь, приятель, слазь и бегом к маме, только она и пожалеет тебя за все твои беды… Скажи, что и здесь не хуже, чем где еще, можно «стать мужчиной».

Стать мужчиной!.. Дилижанс покатил дальше, а я оторопело застыл на месте, сам не зная, радоваться мне или бояться. Где-то далеко остались город, коллеж, Донья Гертрудис, дон Клаудио, латынь, – словно ад, словно дурной сон. Я был в Лос-Сунчосе, в «моем» поселке, на родной земле и, хотя опасался неминуемой грозы, все же чувствовал в себе больше отваги, больше сил, в общем, чувствовал, что я сам себе хозяин.

 

X

Моя мать встретила меня с необычным для нее радостным восторгом, обнимала и целовала меня, как безумная, после чего разразилась рыданиями, ни о чем не спрашивая, перемежая поцелуи, объятия, смех и слезы прерывистыми восклицаниями и ласковыми словами. У нее была любящая душа, страстная душа, которая, однако, не имела в жизни иной страсти, кроме меня, ибо мамита была забыта людьми и миром и находила облегчение только в религии, очень высокой, очень чистой, но изрядно окрашенной суеверием или, точнее говоря, своего рода квиетическим идолопоклонством. Она спросила меня о причине моего приезда, в которой могла не сомневаться, и до слез разволновалась, сострадая моим мучениям. Правду сказать, я описал их с таким пылким красноречием, что мог растрогать не только мою мать, которая всегда была доверчива и мягкосердечна.

– Ты хорошо сделал! Хорошо сделал, сыночек, что убежал! Бедное мое дитя! – восклицала она. – Я поговорю с твоим отцом, я объясню ему, что ты прав.

И в порыве святого эгоизма она раскрыла тайную сущность своих чувств:

– Мне так недоставало тебя!

Когда в обеденный час татита вернулся после обычных своих занятий и развлечений, мама, велев мне оставаться у себя в комнате, очень долго разговаривала с ним наедине. Время от времени до меня доносился гневный голос отца и умоляющий голосок мамиты. Наконец наступила долгая тишина, которую прервало появление служанки, объявившей мне с порога:

– Сынок! Дон Фернандо говорит, чтобы ты шел в столовую!

Тут мой страх и неуверенность исчезли как по волшебству: я вышел навстречу опасности с твердым намерением не сдаваться. Кроме того, меня обнадежило само приглашение: если бы татита решил не уступать и хотел наказать меня, он яростно бросился бы ко мне в комнату, а не призвал меня в столовую.

Тем не менее он встретил меня, сжимая кулаки, пылая гневом, осыпая меня бранью и грозясь «отстегать до крови». Я утвердился в своем мнении, что все это летняя гроза и вскоре небо прояснится, но все же внутренне дрогнул, когда он сказал:

– Ты поступил дурно, очень дурно и заслуживаешь сурового наказания. Ты вел себя, как последний негодяй, и, если бы не твоя мать, ты бы получил по заслугам. Только по ее просьбе я на первый раз ограничусь тем, что ты немедленно отправишься назад к Сапатам, попросишь у них прощения и больше ничего подобного повторять не будешь. Дилижанс уходит завтра!..

Я встал на дыбы и, хотя сердце у меня сжималось и слезы готовы были политься из глаз, сделал над собой усилие и произнес душераздирающим голосом:

– Но, татита!.. Это ведь тираны, настоящие палачи! Я ничего не сделал, за что же они держат меня в тюрьме?… Нет, татита! Можете убить меня, но я не поеду… Лучше убейте меня!

– Как не поедешь? – взорвался отец, на этот раз и впрямь выйдя из себя; открытого сопротивления он не переносил. – Это еще что за выдумки! Поглядим, поглядим! Раз я велю, надо слушаться и рта не открывать! Поедешь в город и попросишь прощения, щенок!

– Фернандо, ради бога! – взмолилась мать.

– Не бойся, ничего я ему не сделаю. Но что касается прочего – никаких поблажек! Поедет в город, и без проволочек!

«Не поеду, не поеду! Выброшусь из дилижанса, если хотите, но не поеду!»

Этого я не сказал. Нет. Такое было бы уж слишком. Я только подумал и сам себе в этом поклялся. Произнеси я эти слова, отец, при его вспыльчивости, способен был, без дальнейших слов, избить меня до полусмерти.

Наступило тяжелое молчание.

– Ладно! Теперь обедать! – скомандовал наконец татита, уже несколько успокоившись.

Обед начался мрачно. Мы все молчали. Служанки, перепуганные бурей, бесшумно скользили вокруг стола. Даже керосиновая лампа, казалось мне, бросала на белую скатерть какой-то зловещий отблеск. Но вот, положив себе на тарелку кусок жаренного на вертеле мяса с салатом, – я и сейчас будто вижу его на блюде: тонкие ребрышки лесенкой, поджаренная корочка, золотистый жир еще потрескивает, истекая соком, – отец спросил самым обычным тоном:

– Так как же все это было?

Я повторил рассказ, сначала робко, потом все тверже и под конец, воодушевленный собственной речью, обрушился с обвинениями на дона Клаудио и мисию Гертрудис, в расчете на будущее обличая, а подчас и выдумывая их грехи. В заключение, по-настоящему негодуя, я воскликнул:

– Они мстят мне за свою нищету, хотят отплатить за то, что все относятся к ним с презрением. Им доставляет радость делать своим слугой, своим рабом сына самого Гомеса Эрреры!..

Кто сказал, что лесть самый дешевый и ходкий товар? Кто бы он ни был, он сказал великую истину.

Татита был уязвлен в своем самолюбии, а может, просто хотел развлечься беседой, прежде чем отправиться по своим делам. Однако я подметил молнию, сверкавшую в его глазах, и понял, что выбрал правильный путь.

– Они никого не уважают, – продолжал я. – Для них все дело в удаче или протекции, а тех, кто обладает богатством или властью, они называют пройдохами.

– Гм-гм… – недоверчиво хмыкнул татита. – А обо мне они говорили?

– Господь уберег их! Попробовали бы сказать хоть слово при мне. Но, зная, как ругают они всех друзей…

– Ладно! Ладно! Все это предположения, и только! – прервал он недовольно.

– Не кажется ли тебе, Фернандо, – сказала после паузы мамита, – что мальчику пора спать? После сегодняшнего путешествия и всех волнений, да еще ехать завтра в такую рань, боюсь, как бы он не заболел…

– Может случиться…

Мама настаивала. Болезнь неизбежна. Уже сейчас у ребенка температура. А вдруг он сляжет в городе, кто за ним будет ухаживать? Не лучше ли дать ему отдохнуть несколько дней, совсем недолго, хотя бы до возвращения дилижанса.

– Хорошо, – согласился наконец татита, словно принося великую жертву. – Поедет следующим рейсом, но это уже без отговорок!

«Не поеду никогда!» – подумал я.

– Я напишу дону Клаудио, объясню ему все и попрошу от твоего имени прощения у мисии Гертрудис.

– Не простит она меня, – пробормотал я.

– Почему? В конце концов, это просто мальчишеская выходка.

Я не мог удержаться от улыбки.

– А может, было еще что-нибудь, о чем мы не слыхали?

Зная характер татиты, я без колебаний поведал о проделке с косами, но постарался изобразить все посмешнее и позанятнее и, описав для начала облик старухи в парике и без него, потешные потуги старческого кокетства, так не вязавшиеся с ханжеским благочестием, рассказал, как бесили меня ее ужимки и стремление подражать молодым девушкам… Когда же я добавил, что свиньи помчались опрометью к кормушке и набросились на кучу сальных волос, словно на изысканное лакомство, и изобразил выражение лица мисии Гертрудис в поисках парика, татита, откинувшись на спинку стула, разразился таким хохотом, будто ничего более смешного не видывал за всю свою жизнь. Он был побежден…

Немного позже я отправился спать, но только для виду, а на самом деле в тревоге и неуверенности, свойственной мальчишкам, которые еще не научились говорить «будет так, а не иначе», потихоньку подглядывал, не пишет ли татита Сапатам. Конечно, он ничего не написал, не такой это был человек, чтобы просить прощения у кого бы то ни было и за что бы то ни было. Зато я услыхал, как он, веселясь, обсуждает мои городские похождения сначала с мамитой, а потом с доном Ихинио, который, прослышав о моем бегстве, пришел узнать все подробности. Услыхав, что пришел старый Ривас, я подкрался поближе к столовой, пытаясь уловить хоть словечко из их разговора. Решение оказалось для меня скорее благоприятным. Дон Ихинио готов был поверить, что Сапаты зашли слишком далеко, ведь креольские юноши вообще поборники свободы, а не «сыновья строгого порядка», а я еще пережил внезапный переход от полной независимости к своего рода тюремному заключению.

– Но при всем при том, – закончил он, – необходимо, чтобы мальчик стал мужчиной, не так ли, мисия Мария?

Тревога не отпускала меня; едва заслышав, как старики ушли в клуб, я решил, что незачем ложиться как дураку в постель, и, не спросясь ни у кого, выскользнул из дома на поиски товарищей. Визит дона Ихинио навел меня на мысль о Тересе, но воспоминание о ней осталось где-то на втором плане, ибо главным соблазном была развеселая встреча с дружками. Однако, выбравшись из дома потихоньку, чтобы избежать бесполезных уговоров мамиты, я услышал легкий шепот за окошком в доме напротив.

Узнав о моем приезде, Тереса поджидала меня у решетки, не то в уверенности, что я приду поговорить с ней, не то опасаясь, что я о ней позабуду, – оба предположения вполне соответствуют женскому характеру.

Едва я услышал ее, как сразу проснулись все мои романтические чувства, и, окунувшись в прошлое, я подбежал к окну приветствовать в ее лице воплощение всей эротико-сентиментальной поэзии. На мои восторги, столь же невинные, сколь бесстыдно рассчитанные, девушка отвечала горячим, заразительным волнением. Ее скромную душу обуревали чувства, а не страсти, я же, подобно актеру, вдохновлялся доставшейся мне ролью, готовый быть Отелло или Марком Антонием, Дон-Жуаном или Марсильей. Я сказал ей – и сам тогда верил этому, – что вернулся в Лос-Сунчос, презрев блеск городской жизни, только потому, что не могу жить без нее.

И такое впечатление произвел на Тересу этот вечный дурацкий припев, что она прижалась смуглым личиком к железным перекладинам решетки и, словно цветок, подарила мне свои свежие яркие губы, наградив меня первым поцелуем.

 

XI

Снедавшая меня лихорадочная жажда деятельности ре позволила мне дольше предаваться платоническим излияниям, и я объяснил Тересе, что нас могут застать, а я не хотел бы еще больше сердить татиту, воображавшего, будто я уже давно в постели. Через минуту я входил в кафе «Эсперанса», разыскивая своих друзей. Волей случая там оказался и отец, занятый игрой в тридцать одно. Он сделал вид, будто не видит меня, и спокойно продолжал партию. Это был еще более определенный знак благоприятного для меня решения. Прощайте, Сапаты!

Я вышел вместе со своей компанией на поиски более вольного места, торопясь возобновить былые развлечения. Товарищи встретили меня с бурной радостью и восторгом, а так как в кармане у меня сохранились боливиано, отвергнутые Контрерасом, то мы устроили этой ночью в харчевне Сорриты достопамятный кутеж, ознаменовавший возврат к чудесной жизни, которая после моей городской тюрьмы показалась мне волшебным сном.

Но, даже упиваясь былыми усладами, я не оставлял мысли о серьезной стороне дела, и, не полагаясь на свое красноречие, которое могло изменить мне по каким-нибудь внешним и случайным причинам, я написал отцу длинное письмо, образец мальчишеской дипломатии, не без влияния невольно усвоенной сапатовской науки. Я написал ему, что при моем характере, столь похожем на его собственный, – чем я могу только гордиться, – поведение мое зависит именно от широты предоставленной мне свободы, ибо никогда я не буду поступать подобно тем, кто, не понимая ценности свободы, злоупотребляет ею, пока не утратит навеки. Меня несомненно, так же, как и его, принуждение приводит в ярость. Его ласковой опеки (так непохожей на злобную слежку людей, неспособных понять чужие поступки, а тем более мысли) до сих пор было более чем достаточно, чтобы научить меня выполнять свой долг; не стоило труда – скорее даже было ошибкой – сменить ее на тиранию посторонних, которая неизбежно должна была привести меня к возмущению… Так оно и есть, несмотря на внешнее спокойствие.

Вряд ли синтаксис был правильным и выражения точными, но смысл мною передан верно. Кроме того, для отцов письма сыновей, даже самые обыкновенные, являются открытием и чудом, если только они не изъедены раком критики. И мое письмо произвело на татиту неотразимое впечатление. Он немедленно написал Сапатам, сообщив, что «по причине слабого здоровья» я не вернусь в город, просил простить меня, если я «случайно» в чем-либо перед ними провинился, и прислать мою одежду и книги… Но прежде он добился от меня обещания серьезно заниматься дома, с тем чтобы в конце года явиться на экзамены как вольнослушатель.

– У тебя есть программы, книги, кое-чему ты уже научился и сможешь перейти без труда. Если перейдешь, в будущем году я пошлю тебя в город на других условиях, без докучливых опекунов, как мужчину. Но для этого ты должен обещать, что будешь вести себя хорошо.

– Да, татита! Как мужчина! – поклялся я, думая про себя, что обычно мужчины хорошо себя не ведут.

Когда пришло время экзаменов, я поселился в доме для приезжих вдовы Кальеха, где жили студенты из деревни или из других провинций. Это был образчик тех подозрительных домов, малопочтенных, но и не окончательно бесстыдных, чьи хозяева – за неимением других средств к существованию – используют свое некогда уважаемое имя; таких домов в провинции немало. Не стану описывать его, но никогда не забуду ни эти грязные скатерти, ни этот адский беспорядок: казалось, и хозяйка, и служанки, и жильцы, и гости наперебой издевались над самыми элементарными правилами благопристойной жизни. Что по сравнению с этим дом «Берегись-не-заразись»! Как развлекались мы в этом почтенном пансионе достойной вдовы сеньора Кальехи, племянницы епископа и тетки депутата! Если бы у меня не было Лос-Сунчоса, я остался бы навсегда в этой Капуе, мерзкой, если хотите, но зато такой свободной! А именно свободной жизни я и завидовал, живя в доме Сапаты… Да здравствует свобода!.. – и последуем дальше.

Нужно ли говорить, что по нескольким предметам меня провалили – кажется, по четырем из шести, – а по остальным я прошел по воле случая или по снисходительности экзаменаторов. К чему рассказывать, как латинист дон Прилидиано Мендес, после других вопросов, с злобным коварством предложил мне просклонять quis vel qui, на что я мог ответить только школьным стишком «Шла ослица у реки». Все это я ни в грош не ставил. В глубине души я был уверен, что ни в коллежах, ни в университетах ничему не учат, а если быть откровенным, то даже сейчас… В общем, всего не скажешь, но дело в том, что у нас в стране люди действительно выдающиеся пробивались почти всегда своими силами, были самоучками, self-made men, в то время как рутинеры, посредственности почти всегда обладали университетским дипломом как свидетельством чужой поддержки.

В отместку за неприятные переживания, доставленные мне экзаменами, я решил, прежде чем вернуться в деревню, причинить какую-нибудь неприятность мисии Гертрудис.

Я даже не стал ломать себе голову и придумывать особо лихую проделку; ясно было, что одно мое появление способно довести ее до обморока, а добавь я несколько любезностей, вроде «Мерзкая гадина! Старая рожа!», месть моя свершится, ибо старуха будет в бешенстве по меньшей мере две недели. Я прошелся мимо дома два, три раза, но ее не было видно. На четвертый раз она стояла у порога, словно солдат на часах; ее украшала новая, еще более пышная девичья шевелюра.

Мерзкая гадина! – прошипел я.

Когда она меня узнала, в глазах ее появилось такое выражение, что слава «старая рожа!» застряли у меня в глотке. Боже, как я перепугался! Перепугался и бросился бежать! Впервые в жизни я испытал такой ужас и бежал, словно Факундо, преследуемый тигром…

Я вернулся в Лос-Сунчос с твердым намерением никогда больше не ступать ногой в город и даже не стал притворяться, будто готовлюсь к мартовским экзаменам. Я не хотел, не мог опять отказаться от своей личности, столь заметной в поселке и такой ничтожной, незначительной на большой сцене. «Лучше голова мышонка, чем хвост льва», как говаривал татита.

Мама взялась устроить все по моему желанию, в надежде окончательно удержать меня рядом с собой, Я хотел «работать, начать зарабатывать себе на жизнь». Легче всего было подыскать мне какое-нибудь занятие, место или службу, которая могла бы практически подготовить меня к борьбе за существование, раз уж теория не привлекла меня и «не лезла мне в го-голову», как я утверждал. Мать несколько раз говорила по этому поводу с татитой, а я воспользовался помощью Тересы, чтобы убедить дона Ихинио, который несомненно оказывал большое влияние на мою судьбу. Папа согласился без особого сопротивления, полагая, верно, что если уж он собирается посвятить меня политике, которая не требует ничего иного, кроме «силы в руках и решительности», то любая дорога хороша, лишь бы она позволила мне взяться за дело как можно скорее. И муниципальный интендант дон Сократес Касахуана по первому же слову подобрал хорошо оплачиваемое местечко, где суждено мне было готовиться к более высоким обязанностям.

Через несколько дней, в начале нового года, я поступил на свое место, и тут началась для меня новая жизнь «мужчины-ученика»… Был я еще совсем мальчишкой и не очень склонен к наблюдениям, однако же канцелярия муниципалитета, мозг и сердце поселка, внушала мне глубочайшее отвращение. Через полчаса сидения за столом, заваленным бессмысленными бумагами, я уже умирал от скуки и бежал поразвлечься где-нибудь на стороне. Тем не менее постепенно я свел знакомство со всеми служащими, и высшими и низшими: дон Сократес, хитрый, лицемерный толстяк с ногами колесом от привычки ездить верхом чуть не с младенчества, великий торгаш, спекулянт и мастер поживиться за счет бюджета; председатель муниципалитета док Темистоклес Герра, не то менее неотесанный, не то более претенциозный, тоже крупный коммерсант; казначей дон Убальдо Миро, умудрявшийся при ничтожном жалованье вести почти роскошную жизнь благодаря ловким махинациям и обыкновению благодушно выплачивать вперед жалованье служащим и пеонам под умеренные проценты; два секретаря: секретарь управления Хоакин Вальдес и секретарь совета Родольфо Мартирена, которые постоянно вымогали взятки, задерживая по возможности рассмотрение просьб и бесконечно затягивая разбирательство дел, если в них не были заинтересованы видные особы «с положением».

Я был зачислен в отдел товарных документов в качестве писца; но мой начальник, Антонио Касахуана, брат дона Сократеса, никогда не обращал внимания на мои отлучки и даже, казалось, поощрял этот новый вид отлынивания. Позднее я понял причины его поведения: ему не нужны были лишние свидетели, а я ему так мешал, что он горько пенял своему брату на мое неуместное присутствие. Дело в том, что он взымал непомерно большие поборы со скотоводов, отправляющих скот, кожи или шерсть в другие департаменты, присваивал гербовые марки, которые полагалось хранить в книге товарных документов, и даже выдавал фальшивые справки укрывателям скотокрадов, зарабатывая тем самым изрядную долю ворованного скота, в те времена служившего разменной монетой… Все это было в порядке вещей, ведь он был братом интенданта; другим его сообщником являлся казначей; ни местные, ни провинциальные власти не в силах были бороться со скотокрадством, а все хорошие правители, как известно, руководятся истиной, что неисправимое зло следует вводить в нужное русло. Когда мне стало известно об этих делах, скорее благодаря злословию завистников, чем собственным наблюдениям, я не преминул воспользоваться своим открытием, но скромно, лишь для самых Умеренных трат, без намерения сколотить себе состояние, как другие. Я всегда был осмотрителен и ничуть в этом не раскаиваюсь.

Сбежав из канцелярии, я в поисках развлечений гулял по поселку или в его окрестностях, иногда пешком, а чаще верхом, в компании с товарищами, старшими, чем я, но такими же лоботрясами, и преследовал девиц из окрестных ранчо и хижин с остервенением, в котором проявлялась, пока еще в несколько искаженном виде, моя будущая непобедимая склонность к прекрасному полу.

Будучи уже искушен в развлечениях со служанками, я все же неспособен был по-настоящему и настойчиво ухаживать за девушками, однако Марто Контрерас, сын моего друга – возницы дилижанса, отчаянный и дерзкий мальчишка лет семнадцати – восемнадцати, с которым я свел близкую дружбу, занялся моим обучением и снабдил наставлением в любовных делах, выраженным с сельской грубостью» «Их надо обротать, и все тут».

Первые мои любовные приключения были, понятно, весьма упрощенными, бездумными, почти животными мгновенное головокружение, насилие, и на этом конец. Иногда связь некоторое время продолжалась – значит, я одержал победу, но По большей части моя жертва бежала от меня, как от врага. Тереса ютилась где-то в тайниках моей памяти, хотя я и видел ее мельком почти каждый день.

Невинные развлечения с другими товарищами, кроме Марто, вскоре начали казаться мне слишком пресными, особенно когда я сравнивал своих друзей с компанией олужащих муниципалитета, гораздо более привлекательных для меня, потому что, будучи уже «мужчинами», они проводили целые дни, беседуя о бегах, о петушиных боях, об игре в мяч, рассуждая о дружбе, рассказывая о дуэлях и прочих подвигах, болтая о более или менее грязных любовных приключениях; в час завтрака они отправлялись выпить вермута для отдыха, а под конец дня, поговорив с важным видом о политике, составляли программу на вечер. Я начал встречаться с ними, постепенно все больше вовлекаясь в их жизнь. Мы играли на бильярде до самого вечера; обедали наспех дома или в ресторане, а потом снова появлялись все вместе то здесь, то там: в игорном доме Манео, в заведении польки Ильки, где подчас происходили невероятные скандалы и куда ни одного посетителя не впускали, раньше чем агенты полиции не проверят, нет ли у него оружия, либо в других злачных местах. Я был немало удивлен, увидев вокруг креольского зеленого стола или под польским кровом не только своих товарищей или других сверстников, но также и весь цвет нашего общества во главе с самим доном Сократесом. Кто мог бы оспорить, что Древняя Греция возродилась в Лос-Сунчосе целиком, не исключая и Сократа!.. В конце концов под утро мы расходились по домам, и я, пользуясь прекрасным часом, когда все живое на время замирает, погружался в глубокий сон, чтобы вскоре проснуться еще более свежим, пылким и полным сил. У меня всегда было пристрастие к величественным зрелищам природы, и думаю, не поглоти меня политика так безраздельно, я стал бы выдающимся живописателем красот и величия аргентинского ландшафта.

Но, увы, невозможно одновременно бить в колокола и участвовать в процессии.

 

XII

Несколько позже я пристрастился к развлечению другого рода, которое положило начало наиболее значительным событиям в моей жизни.

Я стал посещать по вечерам редакцию полуофициальной газеты «Эпоха», которую содержал муниципалитет, а редактировал некий авантюрист, носивший звучное имя Мигель де ла Эспада, молодой человек, способный написать все, что было угодно тем, кто его оплачивал, – тип нередкий во всех поселках и городах республики. Газета помещалась в трех комнатах жалкого грязного домишка на одной из улиц, примыкавших к центральной площади. В первой большой запущенной комнате, которую занимала редакция, стоял Некрашеный сосновый стол, заваленный газетами и бумагами, высокая конторка для кассовых книг и счетов, несколько плетеных стульев и кожаное кресло с высокой спинкой; кирпичный пол был искрошен в пыль, некогда побеленные стены затянуты паутиной и испещрены пятнами чернил и плесени, а с оклеенного бумагой потолка свисали бумажные лохмотья, отвалившиеся из-за протекавшей сквозь крышу воды… Пахло сыростью, смазочным маслом, керосином. Во второй, темной и душной каморке виднелись козлы и три наборные кассы; в третьей стоял старый ручной печатный станок и койка рабочего. Тут было царство де ла Эспады, и тут по вечерам собирались мы – несколько молодых карьеристов, – поговорить о домашней, общественной и политической жизни Лос Сунчоса. Стоило послушать болтовню, сплетни, пересуды, злословие и клевету, составлявшие сущность наших приятных бесед, этого исследования жизни и всех городских событий, в котором недостающие подробности с успехом заменялись плодами воображения собеседников. Знаменитая аптека Паредаса, заслужившая прозвище «вральня», не могла тягаться с редакцией «Эпохи». Тут я был посвящен во все тайны поселка, познакомился с историей всех семейств, узнал проступки одних, ошибки других, преступления третьих, оценил по достоинству хваленую добродетель женщин и начал видеть мир в новом свете, быть может, несколько искаженном, быть может, слишком мрачном, но в общем довольно близком к действительности.

Де ла Эспада был человек лет тридцати, щуплый, подвижный, желтолицый, с маленькими слезящимися глазками почти без ресниц и жесткими усиками, скорее отталкивающий, но все же привлекательный своим мадридским изяществом и плутовским пессимизмом… Обычно он подводил итог разговора сентенциями, которые могли составить полный курс обучения и являлись сводом идей, в то время для меня новых, хотя они отнюдь не отличались оригинальностью. За несколько месяцев он превратился, если только это возможно, из капельдинера в театре Буэнос-Айреса в редактора газеты Лос-Сунчоса, и говорил примерно такими изречениями:

– У каждой женщины есть особые четверть часа, и тот, кому удастся подстеречь этот момент, наверняка овладеет ею.

Или же:

– Все люди продаются: вопрос в том, чтобы дать нужную цену.

Или же:

– Чтобы проверить, честен ли человек, надо довести его до крайней нужды и тут же дать ему возможность украсть. Если не украдет, значит, он честен. Но при таких условиях не устоит ни один.

То же самое он говорил о честных женщинах. Нет женщины, которая не обманула бы мужа, хотя бы мысленно, если увидит того, кто, по ее мнению, лучше мужа. Увидит или даже вообразит себе…

Эти доктрины крайне соблазняли меня, хотя я делал порой некоторые оговорки: так, например, я не мог представить себе, чтобы моя мать могла изменить своему долгу даже во сне. Правда, этим примером и ограничивались мои оговорки, ибо на матерей других смертных они не распространялись. Житейская мудрость де ла Эспады проникала в мою душу, и я лишь ждал случая, чтобы применить ее на практике.

Не могу не упомянуть и о другом развлечении, поскольку и оно оказало некоторое влияние на мою жизнь: я частенько захаживал выпить мате к старому полицейскому комиссару дону Сандалио Суаресу, прямо к нему в комиссариат, и очень интересовался организацией надзора и других служб, особенно вопросами полицейского сыска, хотя Шерлок Холмс в те времена еще не народился, а гениальный По и нудный Габорио до Лос-Сунчоса еще не дошли. Я расспрашивал старого земляка о чудесном исследовательском таланте следопытов и великолепной проницательности Факундо, описанной у Сармьенто.

– Все это надувательство, – отвечал дон Сандалио. – Никто никогда не найдет преступника, если тот не сдастся сам. Вот я, сидящий перед тобой, за все годы моей полицейской службы не поймал ни одного, разве что случайно, на месте преступления или если он сам попался по глупости.

Он поверял мне свои воспоминания, почти все связанные с выборными махинациями, и иногда брал меня с собой на расследования, в которых я участвовал с восторгом. Вспоминаю, например, убийство одной женщины, – я искал убийцу, пользуясь испытанным методом, то есть стараясь установить, кому могла быть выгодна ее смерть. Подозрение мое пало на мужа, который был влюблен в другую женщину, молодую и красивую, и я велел арестовать его. Но несколько дней спустя какой-то пьяница расхвастался вечером в кабаке, что убийцей был он, да его никто не заподозрит. Когда его арестовали и допросили, выяснилось, что убил он женщину «просто так», без всякой причины и цели, ему пришло это в голову спьяну, когда она выглянула из дверей своего дома… Такой провал ничуть не обескуражил меня, и я решил заняться розыском и поимкой скотокрадов, бесчинствующих в департаменте.

– Оставь в покое скотокрадов! – воскликнул дон Сандалио, когда я сообщил ему о своем намерении. – Если сунешься, это тебе боком выйдет. Хорош ты будешь, когда найдешь их и дознаешься, что это дон такой-то и такой-то и другие, которых я тебе и называть не хочу.

Однако оставим полицию и продолжим наше повествование.

В те времена, так же как в нынешние, с наступлением весны в Лос-Сунчосе устраивали народное гуляние по обычаю, введенному выходцами из Испании и с радостью принятому креольским населением: праздник Паломничества. На большом пустыре, близ города, сооружали навесы, парусиновые палатки, деревянные балаганы, шалаши, киоски, – все это походило не то на стоянку кочевников, не то на индейское поселение. Кругом развевались флаги, вымпелы, пестрые, аляповатые полотнища, гирлянды из цветов и листьев. Во всех палатках местные и пришлые торговцы бойко торговали дешевым товаром и всякой старой завалью, а главное, разной снедью и напитками: пончиками, пивом, лепешками в масле, красным вином, жареными колбасами. В большом балагане Испанского общества устраивали благотворительный базар с участием самых именитых барышень поселка; там продавали, пускали с молотка или разыгрывали тысячи бесполезных мелочей, великодушно пожертвованных богатыми коммерсантами. Для низшего люда были заготовлены развлечения в виде шестов с призами на верхушке, головоломок, каруселей; простонародье отплясывало на вольном воздухе под звуки флейты и бубна, изредка заменявшихся оркестром Лос-Сунчоса, который играл главным образом в балагане общества, где собиралась избранная публика. Атмосфера чувственности, возбужденной дыханием весны, непобедимая потребность веселиться, кричать, двигаться, прикасаться друг к другу царили на гулянии, опьяняли всех, начиная с простонародья и постепенно захватывая и высшие слои общества. Это празднество кружило головы сильнее, чем карнавал, все участники толпились в тесноте, любовные отношения вспыхивали мгновенно и неудержимо, но при общей простоте нравов это не смущало никого, кроме сельского священника, который проповедовал против излишеств и взывал к умеренности, да нескольких стариков, чья воркотня воспринималась как зависть людей, уже неспособных развлекаться.

На празднике этого года я усердно ухаживал за Тересой отчасти по собственному почину, отчасти оттого, что она нашла способ завлечь меня своими заигрываниями, обращаясь ко мне поминутно и предлагая купить то лотерейный билет, то какой-нибудь пустячок с благотворительного базара. Мы принимались танцевать, едва только начинались танцы для «приличной публики» на специально устроенном помосте рядом с балаганом общества; я предлагал ей руку, когда она исполняла свою обязанность продавщицы, и сопровождал ее среди толпы, собравшейся со всего поселка и ближних деревень и имений, не упуская случая нашептывать ей нежные слова, которые так смущали и волновали ее, что я чувствовал, как дрожит она, в самозабвении опираясь о мою руку.

– Нет, ты злой, нехороший! – лепетала она. – Я не верю тебе! Если бы ты по правде меня любил, ты не мог бы месяцами не приходить ко мне.

Уж не наступили ли четверть часа де ла Эспады «в духе Рабле»?

Решив, что так оно и есть, я объявил, будто не прихожу лишь потому, что меня бесит, когда нам приходится разговаривать в присутствии посторонних или через решетку.

– Если бы ты меня поджидала в саду, где можно говорить в свое удовольствие, я бы приходил к тебе каждый вечер.

– Но это нехорошо! – воскликнула она.

Почему? Что здесь плохого? Неужели она мне не Доверяет? Разве не привыкли мы гулять вместе и оставаться наедине с самого детства? И я продолжал настаивать:

– Не говори мне ни да, ни нет. Сегодня ночью я приду в сад. Если захочешь, ты будешь ждать меня. Если нет, я буду очень огорчен и вернусь домой…

Я произнес это печально, а под конец в моем голосе прозвучала легкая угроза. Она была побеждена и, сжав мою руку, с волнением посмотрела мне в глаза. Придет она в сад, я не сомневался.

Дон Ихинио, естественно, заметил мои ухаживания и поведение Тересы, но не придал этому значения, а вернее сказать, был очень обрадован нашим примирением, которое неминуемо должно было привести к исполнению его давно задуманных матримониальных планов.

– Ах, плутишка! – сказал он, похлопывая меня по плечу. – Видел я тебя, видел… Так оно и должно быть! Молодежь торопится занять наше место и без лишних церемоний отодвигает нас в сторонку.

Я рассмеялся, ничего не ответив, и только подумал, как далеко расходятся наши с ним намерения. «Если он рассчитывает женить меня, то просчитается. Неужели я откажусь от моей свободы ради того, что можно получить без таких жертв!» Тем не менее я решил, если Тереса, как я предполагал, явится на свидание, вести себя в дальнейшем более осторожно и по возможности скрывать нашу любовь, не давая дону Ихинио повода для игривых намеков, которые легко могут превратиться в требования.

Тереса вышла в сад, когда все в ее доме, вернувшись с гуляния, улеглись спать. Мы долго беседовали, она – нежно, я – дипломатично, усевшись под развесистой ивой в глубине сада. Был момент, когда я решил, что она полностью в моей власти, но при первой же вольности, которую я себе позволил, она встала, отошла от меня и без всякого жеманства сказала мягко и серьезно:

– Нет, это нет, Маурисио. Ты обещал вести себя хорошо, поэтому я и пришла. Разговаривать мы можем, сколько захочешь, но будь разумен. Ведь мы уже не дети.

Дура! Какая дура!

В ее тоне была такая спокойная решимость, что я сразу осекся и словно язык проглотил. Свидание потеряло для меня всю свою прелесть. Откуда у нее такая осторожность? Как при ее невинности и настоящем, несомненном увлечении нашла она силы сопротивляться? Не знаю, но думаю, это было плодами воспитания, – только не родительских наставлений, а задушевных бесед с подругами, в которых они делились своими познаниями о жизни и ее опасностях. Я решил, что «четверть часа» еще не пробили или уже прошли, и, оправившись после первого разочарования, снова осыпал ее нежными словами, пообещал вести себя серьезно и ничем не докучать ей при следующем свидании, на которое просил прийти завтра вечером.

– Хорошо, приду. Но поклянись, что будешь разумен.

Я пожал ей руку и ушел вне себя от ярости. Надо было мне быть более дерзким, надо было… И я принялся обдумывать на будущее способы соблазнения, вычитанные из романов, вспоминая в то же время изречение де ла Эспады: «Чтобы победить женщину бескорыстную, требуется много времени и терпения. Виноград в свое время созреет, и скромный, но упорный воздыхатель получит заслуженный дар, а дерзкий останется ни с чем». Но мне казалось, что наша любовь тянется уже так долго, так долго…

«А может, она меня не любит? Или твердо решила женить меня на себе и знает, что для этого надо не уступать? Чертова девчонка!.. А посоветуюсь-ка я с де ла Эспадой, сделаю его своим наперсником… Почему бы нет?… У него есть опыт… и он никому ничего не расскажет».

 

XIII

На следующий день я открыл де ла Эспаде все свои тайны, не умолчав и о провале последних моих поползновений. Он расхохотался.

– Не будь болваном! – сказал он. – Не горюй и не отчаивайся. Девчонка готова, не хватает лишь подходящего случая. Только не пугай ее! Напротив, внуши ей самое непоколебимое доверие и жди. Рано или поздно что-нибудь вызовет у нее глубокое волнение. Этим благом и надо будет воспользоваться… Но держи ухо востро! Папаша ее не из тех, кто потерпит такие проделки; едва лишь проведает о твоих намерениях или их выполнении, тут же или убьет тебя, или женит силком, тем более что он ближайший друг твоего отца.

– 3! – ответил я. – Там поглядим. Не боюсь я старика, не первый он останется в дураках. Сам ты рассказывал, сколько их в поселке притворяются, будто знать ничего не знают, лишь бы не раздувать скандал еще больше!..

Удобный случай, о котором говорил Галисиец, как мы называли де ла Эспаду, не замедлил представиться, правда, при обстоятельствах для меня трагических… Много вечеров я беседовал с Тересой, усыпляя ее подозрения, разжигая ее любовь, и нас соединяла самая сладостная близость. Мы говорили о будущей нашей свадьбе… строили планы… Она хотела, чтобы мы жили в доме ее отца, я делал вид, будто предпочитаю жить в нашем доме, и согласие наступало, лишь когда мы решали объединить обе наши семьи в одну, что было вполне возможно при связывающей их дружбе.

– Плохо только, что так мы никогда не будем одни! – возражал я. – Всегда кто-нибудь из стариков будет ходить за нами по пятам.

– Ну и что из того? – удивлялась Тереса. – Если бы мы не любили друг друга, тогда другое дело, а ведь мы так друг друга любим!..

Но перейдем к делу. Однажды, а с тех пор как я начал «становиться мужчиной», это бывало нередко, татита предложил мне сесть на коня и сопровождать его на ферму в двух-трех лигах от поселка, где ему нужно было уладить какое-то неотложное дело. Его предложение равнялось приказу, но отнюдь не неприятному, потому что я не знал более веселого спутника и никогда не скучал с ним.

Близился вечер, было уже часов семь, но дело не терпело отлагательства, а оба мы привыкли скакать по полям в любое время, не боясь ни полуденной жары, ни «злых духов» в полуночную тьму. На ферму мы приехали к концу дня, при великолепном солнечном закате, который залил пурпуром всю пампу. За пятнадцать или двадцать минут татита уладил все, что требовалось, и мы, снова подтянув подпруги, отправились в обратный путь. Было почти совсем темно. Лишь бледная полоса на западе отмечала место захода солнца. Обманчивый полумрак создавал вокруг незнакомый призрачный ландшафт, вселяя в нас неуверенность. Мы как будто все видели, но ничего не узнавали, и только долгая привычка позволяла нам, не сбиваясь, следовать по бесцветной полосе дороги.

– Этак мы попадем домой слишком поздно! – воскликнул татита. – Поехали наперерез!

– Поехали! – отозвался я и, не умеряя галопа, повернул голову лошади в сторону Лос-Сунчоса.

Дорога делала тут большой крюк, огибая овраг, непроходимый в период дождей; эту широкую излучину можно было сократить втрое, взяв прямое направление, как бы по ее тетиве, но сделать это было не так-то просто, потому что по всей местности, покрытой густыми зарослями кортадеры и высокой травы, были разбросаны большие проплешины, изрытые норами вискачи. К счастью, белесые пятна этих опасных ловушек достаточно заметны, чтобы предупредить опытного всадника даже в ночной темноте, особенно если сидит он на «знатоке», на одной из наших креольских лошадок с острым чувством пространства.

И вот я пустился галопом, доверившись своему коню, который обходил кусты и норы, не упуская из виду ни одного препятствия и чутко двигая ушами. Так проскакал я с четверть часа, как вдруг мне послышался крик. Я остановил на скаку коня и прислушался. Мертвая тишина, не слышно даже галопа отцовского гнедого, а уж его подковы должны были бы стучать по дну оврага, твердому после засухи, как асфальтовая мостовая. Что это значит? В тревоге я повернул коня и во весь опор помчался обратно. Ничего не видно. Ничего не слышно. Вдруг моя лошадь испуганно шарахнулась перед глубокой норой и рванулась назад, изо всех сил натянув удила. С большим трудом я удержал ее и, приласкав, заставил вернуться к норе, как она ни сопротивлялась. Что же я увидел! Прежде всего я с ужасом обнаружил темнеющую на земле тушу гнедого, ноги у него были сломаны, и он только жалобно всхрапывал. Чуть дальше лежал татита, распростертый на каменистой закраине норы. Я соскочил с коня и бросился на помощь к отцу. Глубокая рана рассекала его череп, кровь лилась ручьем. Он не дышал, сердце как будто не билось…

Я огляделся вокруг. Дорога была далеко, через овраг этот никто не ходил, особенно в ночное время. Что делать? Оставить татиту и бежать за помощью? Ведь поблизости даже нет воды, чтобы попытаться привести его в чувство… Другого выхода не было. Я уложил отца поудобнее, смастерил ему из своей куртки и пончо подушку, еще раз прислушался, не вздохнет ли он, не шевельнется ли, и убедившись в противном, чувствуя, как сердце подступает у меня к горлу, вскочил в седло и на отчаянной скорости помчался в Лос-Сунчос, светившийся огоньками далеко впереди.

Я был потрясен, мысли мои мешались, но все же я попытался понять, что произошло; озабоченный делом, которое грозило ему потерей значительной суммы, татита задумался, доверясь инстинкту старого коня, отлично знавшего местность на много лиг вокруг. Но и на гнедого могла найти минутная рассеянность, достаточная для того, чтобы угодить передними ногами в углубление норы, грохнуться на спину и отбросить седока на несколько метров в сторону. Бедный татита, должно быть, ударился головой о твердую земляную корку вокруг норы… Неужели он мертв? Нет! На худой конец это лишь глубокий обморок, и рану можно будет легко залечить… Юность всегда восстает против мысли о смерти.

Вернулся я с людьми, которых, по счастью, встретил на окраине поселка, один из них тем временем побежал за врачом и каретой. Я надеялся застать отца в сознании, на ногах, готового продолжать путь; но он лежал неподвижный, похолодевший, и невозможно было влить ему в горло ни капли захваченной на всякий случай можжевеловой водки. Прибывший через десять минут доктор Мерино мог только установить смерть.

Не могу не рассказать о случае, который, несмотря на трагические обстоятельства, на минуту отвлек меня и оставил глубокое впечатление. Фидель Гоменсоро, один из прибежавших со мной односельчан, услыхав, что гнедой татиты хрипит и стонет, почти как человек, подошел осмотреть его.

– Обе ноги сломаны, – сказал он. – Надо его прикончить.

И, вытащив из-за пояса нож, он решительно, одним ударом перерезал коню горло, совершив, сам того не зная, принятое в старинные времена жертвоприношение на могиле сеньора пампы…

Тело бедного татиты осторожно уложили в карету, и я медленно последовал за ней верхом, не отдавая еще себе отчета в том, что произошло, словно и сам был оглушен ударом по голове… Пока мы добрались до поселка, наш небольшой кортеж значительно разросся, а когда мы проходили по главным улицам, направляясь к дому, превратился уже во внушительное шествие; новость быстро облетела поселок: собирались друзья, равнодушные, враги, привлеченные кто горем, кто любопытством, кто тайным удовлетворением. Знакомые женщины окружили мамиту, стараясь подготовить ее к ужасному известию. Заслышав наше приближение, она бросилась к повозке, уже предчувствуя, что увидит лишь мертвое тело. Сцена была раздирающая, и только тогда я понял, как любила моя мать этого человека, с которым проявила тридцать лет, не зная ничего, кроме равнодушия и заброшенности.

Бдение и похороны остались надолго в памяти Лос-Сунчоса. Мамита, способная только плакать и молиться у гроба, все предоставила друзьям и слугам, и стол не убирался в течение долгих тридцати шести часов: шоколад сменялся вином и ликерами, подавались «чурраскито», сладкий и горький мате, супы, вяленое мясо, пироги, паштеты, жареные лепешки.

Туча служанок из дружеских домов слетелась «помогать», превратив наш дом в шабаш ведьм, а гостиная, столовая и парадные комнаты были полны посетителей, мужчин и женщин, которые беседовали о политике, рассказывали разные истории, играли в фанты, завязывали или продолжали любовные интриги… И этот оживленный праздник, в котором не хватало только танцев, продолжался до тех пор, пока бренные останки не свезли к месту последнего успокоения.

Я был оглушен. Татиту, такого добродушного, такого отличного товарища, я искренне любил, и его внезапный и безвозвратный уход вызвал во мне и глубокое горе, и непривычный страх, словно я неожиданно впервые в жизни столкнулся с грозной неизвестностью. Однако все это, и страх и горе, было смутно, неопределенно, как будто я не мог дать себе полный отчет в ужасном событии, как будто произошло оно в бессвязном и тягостном бреду…

Над могилой дона Фернандо Эрреры были произнесены речи, все население поселка проводило его гроб до убогого, неухоженного кладбища, заросшего травой, полного пьяниц и змей. Дон Сократес Касахуана, муниципальный интендант, сказал, что усопший был выдающимся человеком и принес бесчисленные жертвы родине и своей партии. Дон Темистоклес Герра заявил, что в его лице мы потеряли прогрессивного гражданина и патриота, заменить которого не удастся никогда. Доктор Аргуэльо, сенатор от нашей провинции, приехавший вместе с депутатом Кинтилиано Пасом, специально, чтобы почтить память татиты, произнес речь от имени исполнительной и законодательной власти, призывая поселок следовать прекрасному примеру честного и стойкого гражданина, безвременно ушедшего от нас в расцвете сил, когда он мог еще оказать отечеству неоценимые услуги.

Я слушал все эти речи, словно какое-то глухое назойливое жужжание, и не мог бы восстановить их сейчас, не выслушивай я потом сотни раз над сотнями других могил всегда одни и те же избитые фразы, всегда показывающие полное незнание человека, которого они восхваляют, всегда лишенные точного смысла и значения, как будто все люди, равные перед лицом смерти, были равны также и при жизни.

У ворот кладбища, стоя рядом со священником доном Хенаро Секки, какими-то родственниками папы или мамы и доном Ихинио Ривасом, который проливал искренние слезы, я пожимал одну за другой равнодушные руки и выслушивал из холодных уст общепринятые выражения соболезнования. Эта долгая, эта бесконечная церемония была для меня пыткой. Наконец в той же карете, которая привезла позавчера бездыханное тело отца, я вернулся домой в полном оцепенении, понятном, если подумать, что мудрая природа, помрачая и притупляя сознание человека при глубоких потрясениях, как бы делает его нечувствительным к боли, пока не начнет он к ней привыкать. Священник и дон Ихинио не оставляли меня.

Дома Тереса вместе с другими женщинами и девушками пыталась утешить мамиту, которая, запершись у себя в комнате, рыдала и молилась в темноте, не желая никого видеть, не позволяя ни под каким предлогом отвлекать себя от горя. Она обвила меня руками и долго не выпускала из объятий, покрывая поцелуями и обливая слезами.

В час обеда все гости удалились, кроме Тересы, которая, повинуясь дону Ихинио, осталась ухаживать за моей матерью и вести хозяйство.

Вечером мы остались вдвоем, и она, видя и разделяя мое глубокое горе, говорила со мной нежнее, чем когда бы то ни было. Опьяненные скорбью, в какую-то минуту мы, потеряв голову, бросились друг другу в объятия.

Это и была минута глубокого волнения, о которой говорил де ла Эспада.

 

XIV

Смерть татиты вручила дону Ихинио Ривасу политические судьбы Лос-Сунчоса, которые до той поры они вершили вдвоем. Он был единственным и общепризнанным каудильо еще и потому, что, зная все тайны управления общиной, держал местные власти в своих руках. Уверенный, что рано или поздно мы с Тересой поженимся, не подозревая о коренной перемене в наших отношениях и зная, что татита оставил нам долгов больше, чем наследства, что мамита совершенно неспособна выйти из создавшегося тупика, а я понимаю в этом не больше, чем она, он предложил безвозмездно взять на себя устройство наших дел.

– Я добьюсь, чтобы ферма осталась в ваших руках, а долги кредиторам вы сможете погасить, сдав в аренду три четверти земли, благо у вас ее достаточно. На жизнь, на еду, одежду и мелкие расходы не трудно будет выхлопотать у провинциального правительства пенсию для вдовы, я сам поеду в город и займусь этим. Жаль, что Фернандо скончался, не уладив свои дела, и был чересчур расточителен, ведь он мог оставить вам немалое состояние. Но не беда! Так или иначе ферма через несколько лет значительно возрастет в цене, и ты сможешь выгодно продать ее, когда наступят лучшие времена. Маме твоей нужно очень немного, сам ты продержишься на жалованье в муниципалитете – тебе и так уже его набавляли несколько раз, а главное, надо прожить, не попадая в когти к ростовщикам.

Он умолк и, поколебавшись немного, как будто не очень хотел говорить откровенно, продолжил:

– То, что я тебе сейчас скажу, мальчик, должно оставаться в тайне между нами двумя и твоей мамой, только между нами! Фернандо очень доверял мне, и не зря, я всегда был ему другом… Опасаясь, что его вынудят продать ферму на плохих условиях, он попросил меня взять ее в залог с правом дальнейшего выкупа. Разумеется, это была фиктивная сделка. Мы заключили в нотариальной конторе ипотечный контракт, а я выдал ему расписку без даты в том, что он выплатил мне залог и ферма остается в его собственности: это лишь на случай какого-нибудь несчастья со мной, потому что при наших отношениях в таких гарантиях не было надобности. Письмо это должно находиться среди бумаг покойного. Отыщи его, я дам тебе другое на твое имя и на имя твоей мамы, по праву наследования, и, таким образом, никому из кредиторов не удастся посягнуть на единственное оставшееся им добро.

Он опять помолчал и добавил с лукавым и несколько стыдливым смешком:

– Все это не слишком по закону; но, сынок, каждый отбивается, как может, и я думаю, твой татита был прав, не желая остаться на улице в одной рубашке ради того, чтобы расплатиться с кредиторами, а они к тому же почти все богачи и не нуждаются в этих медяках. И тебе тоже не в чем винить себя, ведь ты постепенно расплатишься…

Можно представить себе, какой властью должен был обладать дон Ихинио, чтобы так легко справиться с нашими делами. Он сдал в аренду часть имения на выгодных условиях, добился одной пенсии от провинциального правительства и второй от национального – для «вдовы и сына героя парагвайской войны», поладил с кредиторами, испросив у них значительную рассрочку и согласие на погашение долга небольшими суммами ежегодно – «с паршивой овцы хоть шерсти клок», сказал он, – и таким образом положение наше не только не ухудшилось, а, напротив, укрепилось, поскольку не было с нами татиты, которому, при его мотовстве, никаких денег не хватало, а сам я еще не привык бросаться деньгами, отчасти потому, что не так уж много было соблазнов в Лос-Сунчосе, но также благодаря тому, что Тереса тогда еще не потеряла для меня своего очарования. И вот в доме нашем царило довольство и царила бы радость, если бы не мамита, которая, подобно вьюнку, внезапно утратившему опору, будь то даже грубая каменная ограда, сразу увяла и обессилела, стала еще более молчалива и нелюдима, чем раньше.

– Недолго еще протянет мисия Мария, – шептались соседи, глядя, как проходила она, словно призрак, непохожая и на тень прежней женщины – грустной и покорной, но все же такой милой и приветливой со всеми.

– Почему ты так убиваешься, мамита? – решился я как-то спросить у нее. – В конце концов, не так уж ты счастлива была с татитой…

Она посмотрела на меня с ужасом, словно я произнес богохульство, и воскликнула:

– Маурисио! Это твой отец!

Культ семьи был для нее выше любого другого чувства, выше всех рассуждений.

Так тянулось время, медленно и однообразно, пока однажды дон Ихинио не вздумал мастерским ударом завершить оказанную нам великодушную помощь, решительно приступив к осуществлению своего плана «сделать меня мужчиной».

Случилось так, что в списке официальных кандидатов от нашего департамента фигурировали несколько человек, отнюдь не пользовавшиеся благоволением местных властей. Кроме того, один из них, Сирило Гомес, бывший житель Лос-Сунчоса, уличенный в весьма нескромном пользовании муниципальными фондами и общинной землей, был личным врагом Касахуаны и Герры, которые заразили своей ненавистью и дона Сандалио Суареса, комиссара полиции. Все трое, выйдя из себя, бурно восстали против намерения своих вождей (обычно из города приходили уже готовые списки, и они проводили голосование по воле губернатора) и заявили, что никогда не поставят на голосование этот список, если, согласно их желаниям, из него не будет изъята недостойная кандидатура Сирило Гомеса. Дойдя в своем негодовании до угроз, они поклялись, что в случае неуважения к их справедливому требованию призовут «своих друзей» воздержаться и тем самым предоставят победу оппозиции, которая безмерно обнаглеет от впервые свалившегося на нее неожиданного успеха…

Все это невероятно взбудоражило мирный поселок Лос-Сунчос, развязав страсти и честолюбивые стремления. В таких серьезных обстоятельствах дон Ихинио выполнил свою роль каудильо, призвав к умеренности и поддержанию строгой дисциплины, и взялся лично уладить дело так, чтобы удовлетворить всех, – всех, кроме кандидата, которого впредь будем называть «бойкотируемый». Он поедет в город, согласует вопрос с руководителями правящей партии, если надо, увидится с самим губернатором! Ему дали все полномочия, и, готовясь к путешествию и проведению политической кампании, он в тот же вечер вызвал меня к себе.

– Парень! – сказал он. – Твоя судьба у тебя в руках. Я ждал только удобного случая, и уж такого, как этот, не упущу. Хоть ты и не достиг еще возраста, а сделаем тебя депутатом. Да, тем, что ты слышишь, – депутатом.

Я оторопел. В самых честолюбивых своих мечтах я и надеяться не смел на такую поживу, разве что через несколько лет, и то не наверно. От мелкого муниципального чиновничка, – ведь, хотя жалованье мое после нескольких прибавок выросло, никакой должности мне не давали по той простой причине, что я все равно не справился бы с ней, – от мелкого муниципального чиновничка до депутата законодательной палаты провинции скачок был огромный!..

– Неужели, дон Ихинио? Вы не смеетесь надо мной? – проговорил я наконец. – По какому праву?

– Ты сын своего отца, а немного и мой сын, если выйдет по-моему… А оно выйдет. Нет-нет! Я не слепой, и тебе незачем притворяться. Понятно, будь Тереса мужчиной, тебе не выпала бы такая удача… Но получится то же самое… Я все понимаю, и когда придет время… И девочка и ты еще слишком молоды… Ладно, так вот, кроме имени твоего отца и моей поддержки, у тебя есть свои заслуги: ты писал в «Эпохе».

И в самом деле, будучи близок к редакции, я накропал несколько заметок и шуток, более или менее колких и клеветнических, и высмеял наших противников.

– Де ла Эспада – галисиец, он не может претендовать ни на что, кроме денежек, это мы ему дадим. Он первый начнет твердить, что ты душа газеты и лучший представитель партии. В общем, дело это в моих руках и можешь быть уверен, что никто его у меня не перехватит.

Меня била лихорадка. Я сам не понимал, что со мной происходит, я не мог спокойно сидеть, не мог произнести ни слова, мне хотелось плясать, кричать, бегать. Но дон Ихинио готовил мне, пожалуй, еще более потрясающий сюрприз.

– Ты станешь депутатом, – продолжал он, – и приобретешь состояньице. Я давненько раздумываю об этом и, кажется, наконец попал в точку. Как только ты сядешь на скамью депутатов, я сделаю так, чтобы муниципалитет велел открыть улицы Санто-Доминго, Авельянеда, Пампа, Либерта, Фунес и Кадильяль, которые перерезаны твоими владениями. Разумеется, он должен будет заплатить тебе стоимость земли, которую у тебя отнимут, примерно два с лишним десятка квадратных вар, и заплатить хорошо. Тогда у тебя останется ни больше ни меньше, как двадцать шесть кварталов в поселке, как говорится, в самой сердцевине. Следуя моему доброму совету, ты можешь продать два-три из самых дальних, а на вырученные денежки проложить тротуары и поставить ограды. Эта земля впоследствии даст тебе целое состояние, хотя сейчас стоит немного. Если наш край будет развиваться, ты сможешь сразу стать богаче Анчорены. И больше ни слова.

Я обнял его, танцуя от восторга.

– О, дон Ихинио, как мне отблагодарить вас!..

Улыбаясь, он отстранил меня и, покачивая своей крупной головой доброго льва, принялся неторопливо скручивать из табачного листа сигару. Затем добавил спокойным, но несколько растроганным тоном:

– Я у тебя ничего не прошу. Я знаю, чего ты стоишь, и верю тебе… Я говорю это также от имени Тересы, она тебя очень любит и будет настоящей подругой… За это я тебе ручаюсь, мы, Ривасы, – народ надежный, воспитанный в старых правилах, преданный… А теперь, парень, наберись терпения и держи язык за зубами, незачем раньше времени открывать карты.

И, не слушая изъявлений благодарности, он велел мне уходить.

 

XV

Вечером Тереса рассказала мне, что дом их превратился в проходной двор, едва лишь стало известно, что дон Ихинио занялся подготовкой к выборам. Зная, что звание депутата в его руках, стар и млад приходили выпрашивать себе это звание, осыпая дона Ихинио дарами, посулами и лестью. Старик не открывал карты. Каждый уходил в надежде на возможный успех, однако не услыхав ни одного определенного слова; дон Ихинио перечислял в присутствии посетителя все его достоинства, восхвалял услуги, оказанные им общему делу, говорил с покровительственным видом: «Поглядим, что думают в городе», – и крепко пожимал одному за другим руки. Сердца всех честолюбцев Лос-Сунчоса бились, как одно, в ожидании счастливого события, многие делились со мной своими надеждами и даже просили о поддержке, полагая, что я имею некоторое влияние на дона Ихинио. Но времена упоения и блаженства вскоре кончились и уступили место негодованию и досаде. Внезапно зародились подозрения, и Лос-Сунчос превратился в рассадник интриг. Половина поселка проклинала другую, каждый стремился очистить поле действий от соперников. Один я оставался в стороне от этой борьбы и грызни, поскольку никто даже отдаленно не предполагал, что добычу могу захватить именно я.

«Эпоха», инспирируемая доном Ихинио, заявила, что претендентов, как бы законны ни были их домогательства, слишком много, что завязавшееся ожесточенное соперничество ставит под угрозу дисциплину партии, являя печальный пример раздоров, и потому, в доказательство своих благородных чувств и высоких идей, всем следовало бы возложить свои притязания на священный алтарь отечества. Газета добавляла, что новый кандидат должен быть назначен руководителями партии, то есть в столице провинции, ибо ввиду расхождения во взглядах, – иной раз, надо сказать, эгоистических, – обстоятельства требуют вполне беспристрастного решения, каковое может быть принято только там. И тогда ни у кого не будет оснований для жалоб.

В следующем номере появилась передовая статья де ла Эспады, совершенно отвлеченная и, как поверили читатели, без намеков на определенное лицо. Было ясно одно: учитывая сложности при выдвижении кандидата, официальная газета указывала направление поисков. Однако газета говорила без околичностей, что настало время открыть путь новым поколениям, дать управлению края новых людей, проявивших широту ума, уважение к установленным порядкам, способность к действию, любовь к прогрессу. Если высокие общественные посты, сверху донизу, будут освежены молодой кровью, вся нация как бы снова обретет здоровье и молодость. Во времена потрясений и беспорядков опыт стариков – лучшее орудие правительства; во времена мира и благоденствия энтузиазм молодых приведет нас к еще большему довольству и преуспеванию. Никто не предположил, что эта статейка подготавливала выдвижение моей кандидатуры, – в Лос-Сунчосе интриги велись искусно, и разгадать все эти обобщения было не под силу людям неопытным и в сущности простодушным.

Дон Ихинио отправился в город и писал мне оттуда почти ежедневно, посылая письма с возницей дилижанса Контрерасом, который был у него доверенным лицом, так же как в свое время у татиты. В этих письмах он пункт за пунктом указывал, что мне следует делать, дабы достойно завершить его собственные труды.

По его указанию членам местного комитета (вернее сказать, поселковым властям) надлежало созвать митинг для публичного разъяснения позиций партии. На митинге должна быть безоговорочно отвергнута кандидатура Сирило Гомеса, но в доказательство того, что акция эта не бунт, а лишь вынужденное обстоятельствами неповиновение и ничуть не нарушает дисциплины, собравшиеся дадут торжественную клятву, что, если понадобится, вся партия, как один человек, проголосует за нового кандидата, – кто бы он ни был, – выдвинутого центральным комитетом. «Только так, – писал дон Ихинио, – можно легко устранить Гомеса и остаться в милости у правительства».

И вот утром в просторном коррале Варелы собрались несколько сот человек – главным образом крестьяне и муниципальные пеоны, – под водительством Касахуаны, Герры и Суареса, которым помогали Миро, Вальдес, Мартирена, Антонио Касахуана, доктор Мерино, де ла Эспада, я и другие. Была зажарена целая мясная туша, – телку, я полагаю, забили на ферме одного из членов оппозиции, – а бутыли вина и ящики можжевеловой водки обеспечивали горячее народное воодушевление. В этом увлекательном спектакле я впервые выступил как оратор, повторив более или менее точно несколько передовых статей де ла Эспады.

«Мы должны пожертвовать всем во имя блага нашего края. Непомерные притязания некоторых граждан угрожают победному шествию нашей партии, самой благородной, чистой, прогрессивной партии, единственной, доказавшей свою способность управлять страной… Притязания эти должны быть вырваны с корнем, как сорная трава. Если честолюбцы не отступят добровольно, настоящие патриоты обязаны разбить их домогательства в их собственных руках, как опасное оружие (роскошная фраза, придуманная мною самим и стяжавшая бурные аплодисменты). Кроме того, настал час открыть дорогу новым людям. В политике, как в военном деле, существует отставной возраст, и правительство, как армия, должно пополняться молодой кровью. В заключение скажу, что сам я ни к чему не стремлюсь, ничего не добиваюсь, но именно моя незаинтересованность дает мне право рекомендовать товарищам по партии самую суровую дисциплину, самое строгое подчинение указам наших вождей. Сеньоры! Да здравствует провинциальное отделение партии! Да здравствует губернатор провинции!»

Не стану описывать ни устроенные мне овации, ни последующие сцены, достойные даже не Лос-Сунчоса, а самого Паго-Чико. Но должен сказать, что на следующий день «Эпоха» объявила меня блистательным оратором, глубоким мыслителем, самым выдающимся умом нашего края, человеком, от которого можно ждать чуда. Остальные выступавшие, а их было немало, в том числе весьма пылкие, померкли рядом с новой звездой, и в высшем обществе, равно как и в скромных кругах, заговорили о Маурисио Гомесе Эррере как о юноше с большим будущим, зря расточающем свои силы в глухом углу. А поскольку тем самым метили в «видных особ», которые всем уже встали поперек горла, то благоприятное мнение обо мне незыблемо утвердилось, тем более что городские газеты, по настоянию старого Риваса, перепечатали статьи и заметки из «Эпохи», превозносившие меня до небес.

Я невольно стал напускать на себя таинственный вид и неожиданно оказался серьезным человеком, пожалуй, более серьезным, чем требовалось для соблюдения тайны. Я приобрел огромное влияние, и самые почтенные семьи старались пригласить меня на свои вечеринки, завтраки, обеды, что до сей поры случалось не очень часто. Дома я почти не бывал, к великому огорчению мамиты, которая и раньше могла видеть меня только в час обеда, а теперь уж не видела ни в какой час, разве что утром, пока я еще спал… Таким образом, я получил некоторые навыки светской жизни (в Лос-Сунчосе!), которые так усердно пришлось развивать мне в дальнейшем. Я был весьма неотесан; но женщины, когда хотят, бывают настолько милы и любезны, что я все время поражался, почему до сих пор не посещал общество… Нет, никаких любовных приключений не было. Мне не хватало дерзости, а кроме того, благословенное злословие и священная слежка в маленьких поселках, подобно поясу целомудрия, вынуждают женщин к сдержанности и даже добродетели, пока в дело не вмешается истинная страсть.

Одним словом, когда возникла моя кандидатура, вдвинутая самим правительством за несколько дней до выборов, это назначение мало кого удивило: мысль о нем носилась в воздухе, посеянная намеками дона Ихинио, де ла Эспады и других друзей. Единственной, кто удивился и испугался, была мамита. Едва она узнала о моем выдвижении, принятом всеми весьма дисциплинированно, без возражений, как, повинуясь своему идолопоклонскому мистицизму, засветила свечи перед образом скорбящей богоматери, но так и не сказала мне, сделала она это ради того, чтобы меня выбрали или же не выбрали депутатом… Подозреваю, что ради последнего.

Выборы прошли по всем правилам, ведь в Лос-Сунчосе, как и в прочих местах, у оппозиции руки были связаны, и она с незапамятных времен ограничивалась тем, что опротестовывала выборы, хотя это не имело другого результата, кроме нотариального документа, оставленного для истории, которая вряд ли когда-либо им воспользуется. Маурисио Гомес Эррера стал депутатом, о чем было объявлено тем же вечером, в жаркое и ясное воскресенье марта месяца, под взрывы фейерверка и гром муниципального духового оркестра. В комитете состоялся праздник, продолженный в клубе, где были раскупорены несколько бутылок шампанского и великое множество бутылок пива. Мне пришлось чокаться со всеми поздравителями и пить все подряд.

Поздно ночью, почти на рассвете, я наконец избавился от любезно-назойливых поздравлений с триумфом. Много народу провожало меня до дверей дома, но, уже переступив порог, я вдруг подумал, что Тереса гуляет по саду, невзирая на неурочный час, и поджидает меня, как преданная жена – гуляку мужа. И в упоении победой, смягчающей сердца, мне захотелось, чтобы и эта дурочка тоже была счастлива. Я подождал, пока голоса моих громко распевающих провожатых замерли вдали, и, перейдя улицу, вошел в сад, почти уверенный, что никого не застану, хотя, признаться, это задело бы мое самолюбие… Но девушка была там, взволнованная, возбужденная.

– Я уж думала, ты не придешь, – проговорила она своим певучим голоском. – Сеньор депутат заставляет себя ждать… Ты прав… А я чувствую только одно: ты от меня уедешь…

– Да, уеду… Уеду, но буду так часто приезжать. Ведь мы совсем близко от города!

Она закинула мне руки за шею, встала на цыпочки, и мы увидели в глазах друг у друга отражение бесчисленных звезд, мерцавших на небосводе.

– Будешь часто приезжать? – ласково прошептала она.

– Как только смогу.

– Да! Ты должен приезжать. – И она сделала особое ударение на слове «должен». – Я еще сама не знаю… Но кажется, я должна сказать тебе… одну вещь…

Меня охватил озноб – такая радость и такой страх звучали в ее словах. Неужели?

Но наше неурочное свидание больше продолжаться не могло, близился рассвет.

На следующий день во время нового пьяного чествования де ла Эспада, словно сговорившись с Тересой, улучил минутку, когда мы остались наедине, и заявил с присущей ему одному шутовской торжественностью:

– Послушай, дружок, не хочу совать нос в чужие дела, но должен тебя предупредить. Слишком много болтают о твоих отношениях с Тересой. Уже не раз видели, как ты ходишь к ней, между прочим, даже сегодня ночью, и пересуды становятся грозными, а станут совсем опасны. Сам не пойму, как это, при таком шуме, дон Ихинио еще ничего не пронюхал… может быть, именно потому, что его это касается больше всех. Но не обольщайся. Подумай, с кем ты имеешь дело, и будь начеку, если только ты сам не стремишься к наилучшему выходу, то есть… освятить свои игры. Дон Ихинио не из тех, кого можно водить за нос, и он тебе это покажет.

Самое замешательство, в котором я находился, помогло мне ответить Галисийцу шуткой и объявить все дело не стоящим внимания, хотя было оно весьма значительным и чрезвычайно меня беспокоило, а проклятый вопрос преследовал неотступно: «Неужели так?…»

Так оно и было. На следующую ночь Тереса открыла мне ужасную и радостную для нее тайну.

– Нам надо скорее пожениться, как можно скорее, миленький, – сказала она, гладя меня по щеке. – Право же, больше никак нельзя ждать… Позже будет такой скандал… А татита! Что скажет татита! Он способен убить меня… А я… я умру со стыда…

Я избежал решительного ответа и изобразил в виде препятствий именно все благоприятные обстоятельства, – ведь на самом деле время было самое подходящее, – но без дурных намерений и, хотя никто этому не поверит, без задней мысли, – клянусь! – а просто повинуясь внутреннему голосу, в каком-то подсознательном стремлении защититься от непредвиденной опасности, издревле заложенном в тайниках человеческого существа. И покоренная или одурманенная моим красноречием Тереса успокоилась, обняла меня, поцеловала, приласкала и, подчинившись мне душой и телом, пообещала ничего не говорить дону Ихинио, пока я не разрешу ей.

Оставшись наконец один, я обдумал свое положение и понял, в какой я зашел тупик. Предупреждения де ла Эспады попали в точку. Ах, если бы он сказал это несколько месяцев назад… Но, как говорится, поздно хватился. А впрочем, от этого еще никто не умирал. На самый худой конец не такая уж случится беда. Но…

По правде сказать, я предпочел бы не жениться. В девчонке этой было мало соблазнительного или, во всяком случае, становилось все меньше. Лишенная тайны и ореола неприступности, Тереса с ее большими глазами ласковой телушки, нежной кожей, детским пришепетыванием и сельским простодушием уже не интересовала меня или интересовала очень мало.

На некоторое время это было хорошо, но на всю жизнь!..

 

XVI

В городе меня встретил успех, какого я не ожидал. Многие из бывших соучеников, потешавшихся надо мной в коллеже, те, кому не удалось еще добиться положения или сделать карьеру, явились с визитом в отель «Пас» и осыпали меня поздравлениями, лестью и подобострастными комплиментами, с трудом скрывая свою зависть – зависть, приправленную ненавистью. Это было прелюдией к другим визитам и приглашениям на празднества, обеды, вечеринки, балы, где я всегда был центром внимания и общим баловнем. Все видели во мне восходящую звезду, человека, избранного фортуной для самых высоких постов, но никто не хотел верить ни в мои исключительные достоинства, ни в услуги, которые я мог оказать стране, считая, что я просто родился в рубашке. И однажды, кого бы, думали вы, я увидел у себя в приемной? Самого дона Клаулио Сапату собственной персоной. Но этого было мало, за его спиной возвышалась солдатская фигура мисии Гертрудис в платье с неизменными сборками на груди; из-под пышной каштановой шевелюры едва выглядывало ее лицо, изрезанное глубокими морщинами, сбегавшими к некогда двойному подбородку, теперь похожему на мятый пустой пузырь.

– О дон Клаудио! О мисия Гертрудис! – воскликнул я, не в силах удержаться от смеха. – Добро пожаловать!

– Мы пришли, – церемонно произнес дон Клаудио, истолковав мое веселье как проявление радости, – мы пришли, будучи уверены, что ты не забыл тех, кто заменял тебе родителей, тех, кто, воспитывая тебя несколько сурово, это верно, тем самым подготовил тебя к высокому положению, коего ты достиг.

– О дон Клаудио! Как мог я забыть!

– Ты был мальчик озорной, очень озорной, но сразу видно было, что ты далеко пойдешь, – добавила мисия Гертрудис. – Я всегда говорила это Клаудио и твоему папе, царствие ему небесное. Бедный дон Фернандо! Кто бы мог сказать! До сих пор у меня лежит его последнее письмо, храню его как зеницу ока. Как нас огорчила его смерть!.. Мы тут несколько месс заказали за упокой его души…

Несмотря на печальные воспоминания, вызванные ее словами, смех душил меня при виде этого лица и кос, которые я и не предполагал увидеть вновь. Но, взяв себя в руки, я сказал:

Очень польщен вашим визитом. Какие воспоминания! А?… Ай да дон Клаудио! Ай да мисия Гертрудис! Вы оба прекрасно выглядите! Но садитесь, прошу вас, скажите, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен… И прежде всего, по чашечке мате.

Началось питье мате. Я был уверен, что пришли они небескорыстно, и вот, прихлебывая по глоточку, донья Гертрудис, как бы подчиняясь моим настояниям, поведала мне наконец, чем могу я отблагодарить их за честь этого визита и полученное мною изысканное воспитание: времена настали тяжелые, – хотя они и не испытывают нищеты, крайней нищеты, все-таки жизнь их далека от благосостояния. Дон Клаудио оказал в свое время большие услуги правительству, и многие, в том числе татита, обещали что-нибудь для него сделать; обещания эти рассеялись как дым, только мой отец выполнил бы их, не умри он так трагически… После его смерти этот долг унаследовал я, его сын и почти приемный сын четы Сапата. Дон Клаудио скромен – слишком скромен, поэтому его всегда и задвигали в угол! – и удовольствуется малым. Хорошо бы, например, если я, влиятельный депутат, которому правительство ни в чем не откажет, испросил для него должность мирового судьи в их приходе. Место это вакантно.

– Но, сеньора! – возразил я, чтобы заставить ее разговориться. – Во-первых, я еще не депутат, выборы должны быть утверждены.

– О, это простая формальность!

– Не такая уж простая!.. Во-вторых, не знаю, велико ли мое влияние, поскольку никогда не проверял его…

– О! Это ясно! Ты ведь Гомес Эррера!

– И, в-третьих, эта должность не поможет дону Клаудио ничем, решительно ничем. Мировой судья исполняет свои обязанности бесплатно.

Мисия Гертрудис взглянула на меня так, будто хо тела сожрать, и, сдерживаясь, чтобы не наговорить кол костей, вертевшихся у нее на языке, медленно произнесла:

– Это неважно!.. Понятно, должность сама по себе не даст ему ни реала… Клаудио не из тех, кто пользуется своим положением, – правда, Клаудио? – и способен оставить без рубашки бедняка, подающей просьбу… Но как мировой судья он будет больше на виду, сможет оказать немало услуг, а это облегчит ему некоторые дела и выведет нас из затруднения.

Беседа эта так меня развеселила, что я обещал дать им все, о чем они просили, как только это будет возможно и если я приобрету достаточное влияние. И словно кто-то наворожил – через несколько месяцев я дал дону Клаудио должность мирового судьи и мог забавляться его приговорами, достойными Соломона или Санчо Пансы, и его неслыханным мздоимством. Забегая вперед, скажу, что он брал со всех, с истца и с ответчика, с правого и виноватого, а такое равенство перед законом – лучшее доказательство полной беспристрастности судьи.

Менее приятна была моя первая встреча с Педро Васкесом, который учился в то время на юридическом факультете университета соседней провинции и по пути заехал в наш город. Подобно всем остальным, он поздравил меня с такой стремительной карьерой, но несколько насмешливым тоном, в котором я уловил скрытое неодобрение или недовольство.

– Хотел бы сам быть на моем месте, а? – спросил я с досадой, давая ему понять, что он, должно быть, немножко завидует.

– Я?… Напрасно так думаешь. Тебе потребуется немало труда, чтобы удержаться на высоте своего места!.. Ни за что я не согласился бы в нашем возрасте на такой ответственный пост… Издавать хорошие законы и хорошо править народом! Нет, это огромная задача, безмерная жертва. Солон говорил…

– Мне нет дела до того, что говорил Солон, сеньор студент! – взорвался я, взбешенный лицемерием и язвительной иронией, почудившимися мне в его словах. – Можно подумать, другие депутаты занимаются подобной ерундой? Ты просто тупица и никогда не научишься жить и ничего не поймешь! Никто не должен с первых же шагов вырабатывать законы, а если у человека есть хоть капля здравого смысла, он может понять, хороши или дурны те законы, что ему предлагают…

– О, такая роль годится для ослов, у которых нет ни чувства собственного достоинства, ни высоких стремлений, но не для такого умного и сердечного юноши, как ты, который в будущем может принести немало пользы своей родине. Нет, Маурисио, пока что я тебе не завидую. Надо долго готовиться к такой задаче а я еще не готов; я едва только начал учиться… Через несколько лет посмотрим. А теперь главное – это учиться.

– Да, устарелым прописям из устарелых книг, древней мудрости допотопных времен. Какая это наука!

– Из старого выросло новое. Прочти «О духе за конов» Монтескье, сам увидишь.

– В общем, Васкес, мы с тобой не сошлись во взглядах.

Убедившись в его доброжелательности, я сказа это мягко, стараясь проявить дружелюбие, но в глубине души мне хотелось надавать ему затрещин – за насмешку, если он шутил, за глупость, если говорил серьезно. Все же, когда мы расстались, я долго обдумывал его слова, обещая самому себе прочесть Moнтескье и признаваясь, что для законодателя я зна слишком мало, хотя и не меньше, чем большинство моих коллег.

Город предстал передо мной совсем другим, чем раньше, и я не ведал теперь былых мук, которые некогда испытывал при виде умаления, почти уничтожения своей личности. Напротив, личность эта, по-моему, неизмеримо выросла, ведь занимал я в обществе примерно то же место, что в своем поселке, однако более широкое и разнообразное поле деятельности придавала мне гораздо большее значение и в собственных и в чужих глазах. На этот раз пересадка в новую почву пошла мне на пользу, обогатила и оздоровила меня. Я выиграл во всем, включая также развлечения и чувственные услады. Нравы здесь были менее строгие, чем Лос-Сунчосе, – я говорю о людях, занимающих известное положение, – и я не замедлил этим воспользоваться. Женщин всегда ослепляет ореол успеха, и мое блестящее появление на политическом поприще в том возрасте, когда другие, можно сказать, только надевают первые длинные брюки, сделало меня баловне дам. Иные из них любезно назначали мне свидания утром либо в час сьесты – самое благоприятное время, потому что мужья обычно опасаются лишь ночных и мен… Сколько изящного бесстыдства было в этих женщинах, которые по отношению к супругу, несомненно, вели себя с обескураживающим ханжеским целомудриием!.. Но не следует преувеличивать важность моих похождений. В них проявилась скорее не аморальность, не распущенность нравов, а примитивная непосредственность, своего рода возвращение к естественному состоянию, причем оправдывались, если не поощрялись, такие поступки полным прощением грехов, в которое нельзя было не верить. Рассказываю я об этом лишь потому, что все преходящие увлечения с каждым днем все дальше отгоняли от меня мысль о женитьбе, а вместе с тем отдаляли меня от Тересы отчасти из страха, но главным образом из-за пренебрежения, которым я проникся, сравнивая ее с другими. Без ослепляющей нас страсти вступать в брак глупо, особенно в ранней молодости; при ослеплении страстью – это безумие в любом возрасте. Мне скажут, что рождение ребенка обязывает к браку, но в настоящее время утверждение это – грубая ошибка, хотя некогда, возможно, было правильно. Дети растут так или иначе, а лучшие примеры они чаще могут увидеть в свободном союзе, расторгнутом при первом охлаждении, нежели в законном браке, в котором муж и жена уже через несколько лет терпеть друг друга не могут, но вынуждены терпеть, несмотря на взаимное презрение и ненависть; такое положение можно скрыть от посторонних, даже от друзей, но для детей оно всегда будет очевидно… Впрочем, я не собирался вдаваться в глубины, а просто хотел сказать, что с каждым днем все более утверждался в решении не жениться на Тересе, особенно на Тересе. К чему было сознательно идти навстречу опасности, примеров которой я видел вокруг немало, и готовить себе несчастье или смешное положение, а может быть, и то и другое, не ожидая особой награды?

Между тем я с тревогой и нетерпением ждал утверждения своих полномочий, потому что не верил в удачу до тех пор, пока не увижу себя на скамье депутатов. С безразличным видом расспрашивал я у всех, могут ли при этом возникнуть какие-либо затруднения.

– Какие могут быть затруднения? Мандат у тебя в кармане, как письмо в почтовом ящике.

Они не говорили: как письмо, отправленное по почте, – потому что почта тогда была сущим бедствием.

Я присутствовал как любопытный зритель на предварительных заседаниях законодательной палаты, которые были гораздо интереснее окружающей меня однообразной жизни, – за исключением любовных интриг, балов и пирушек, – и прогуливался в кулуарах, завязывая отношения с будущими коллегами. Тут непрерывно пили мате и вели беседы о политике, перемежая их сплетнями и старыми анекдотами, до которых так охочи мы, провинциалы.

«Резиденция» палаты находилась в старом доме с фронтоном, претендующим на стиль Возрождение Квадратный зал был превращен в амфитеатр, окруженный деревянными перилами, которые оставляли в распоряжении публики глубину помещения и углы, уставленные длинными скамейками. Скамьи или сиденья «отцов сенаторов», похожие на школьные пюпитры, были расположены тремя полукруглыми, постепенно повышающимися рядами, – самые высокие шли вдоль перил, те, что пониже, естественно находились в центре, оставляя посередине пустое пространство. На главной стене над длинным председательским столом висел большой, писанный маслом портрет героя войны за независимость, выходца из нашей провинции. Каким величественным показался мне этот зал, когда я впервые вошел в него с бьющимся сердцем, как входят в священный храм! С каким молитвенным вниманием слушал я все, что там говорилось, платя дань неискушенности и зарабатывая право не слушать ничего в дальнейшем!

Депутаты выступали один за другим, произнося напыщенные глупости, которые казались мне перлами красноречия: такова волшебная сила власти. После избрания президиума приступили к обсуждению актов голосования, ради чистой формальности, как правильно сказала мне мисия Гертрудис: ясно было, что все они сговорились еще до начала заседания. Мой мандат относился к немногим сомнительным, поскольку выборы в Лос-Сунчосе, как всегда, были опротестованы воздержавшейся оппозицией. Когда пришла моя очередь, меня пригласили войти и защитить свои полномочия. Поскольку все мои почтенные коллеги были избраны более или менее таким же способом, как я, и подвергались подобным же опротестованиям, им не трудно было убедиться в законности моего мандата и в том, что:

– «Злобное и мрачное бессилие нескольких граждан – эгоистов и плохих патриотов, подонков общества, далеких от народного мнения, вызывающих, подобно ядовитой змее, лишь презрение и отвращение, – вынуждает их воспользоваться единственным способов! изобразить себя жизнеспособными, твердыми, многочисленными и обманно выступить перед народом как значительная сила: они прибегли к наглому протесту против законных выборов, проведенных с неукоснительным соблюдением правил голосования, к протесту, под которым стоят имена нескольких жалких личностей, быть может, даже не избирателей, и помещено ложное утверждение „следуют подписи“, заверенное нотариусом, человеком, лишенным прав, чести и уважения. Нет подписей, нет людей, нет граждан, сеньор председатель!»

– Есть подписи! – раздался голос из публики.

– «Найдутся… найдутся вымышленные имена, подставные имена, которых не существует в избирательном списке. Нет, нет граждан, сеньор председатель! Есть только тайное честолюбие и исступленная ярость бессилия. („Очень хорошо!“ – на скамьях.) Я буду решительно поддерживать правительство, которое руководит нами, встречая общее одобрение. Это известно, и именно это возбуждает против меня ненависть тех, кто сам стремится к власти. Носители анархии – вот подлинные мои враги. Между тем нынешнее правительство пользуется поддержкой огромного большинства жителей поселка, и они-то меня выбрали, зная мои Убеждения. Не признавать законность моего мандата – значило бы ставить под сомнение популярность исполнительной власти, которую приветствуют восторженные толпы и чьим скромным, но самоотверженным помощником я хотел бы стать».

Приводя стенографическую запись, я слегка выправил стиль, но не из самомнения, а лишь потому, что люблю хорошую форму, то, что можно назвать чистотой ораторской одежды. Содержание было именно таким: неясным, неопределенным и оскорбительным для противников. Излишне говорить, что и здесь, как на моем знаменитом вступительном экзамене, я прошел единогласно. Я принес присягу и сел наконец на «свою скамью». Теперь я окончательно стал значительной особой. Отныне я уже слушал речи с меньшим почтением и втайне начал понимать, что все это ничего не стоит и я смогу это делать лучше других, без особых усилий и долголетней работы, о которой говорил Васкес. Я решил заняться чтением парламентских речей. Жалкая библиотека законодательной палаты, в которой было не более нескольких сот книг, подобрала мне газеты с отчетами о заседаниях конгресса; я набросился на Сармьенто, Авельянеду, Роусона, Митре, Велеса Сарсфильда, прочел десятки и десятки речей, удержав в памяти скорее отдельные фразы, чем содержание, и составил себе список общих мест, которые могли бы таковыми не показаться. Кроме того, я купил несколько книг Кастелара, переводы Цицерона и Мирабо, и взялся за чтение «Истории французской революции», которая увлекла меня, как некогда романы приключений. Речи в конвенте заметно обогатили мой репертуар, и в своих речах я пытался подражать их пламенному воодушевлению, их героической силе. Когда я выступал в палате, можно было подумать, будто отечество в опасности; другие «хорошие ораторы», не слишком многочисленные среди моих коллег, делали, впрочем, то же самое, и вот по поводу постройки дороги или других пустяковых дел дебаты в нашей скромной законодательной палате достигали высот самых памятных и волнующих заседаний в истории.

Речь, которую я произнес по поводу состояния начальных школ провинции, удостоилась того, что несколько корреспондентов написали о ней в Буэнос-Айрес и две-три газеты уделили мне лестные слова в своих заметках. Это было подобно удару шпорой по моему самолюбию, и теперь оно готово было закусить удила. Я решил познакомиться со столицей, с членами правительства, с президентом республики, человеком выдающихся способностей, тоже красноречивым оратором, и – как знать! – возможно, пробить брешь, которая позволит мне броситься на штурм этой твердыни и победить, став в столице тем, кем был я в Лос-Сунчосе, кем стал в главном городе моей провинции: если не первым, то одним из первых, кого ждет в будущем величие и слава.

Я жил исключительно ради политики: только о ней и думал, где бы я ни был, – работал или развлекался, занимался любовью или спал, потому что даже во сне я видел политику и даже в любовных связях искал пути к влиянию или власти. Никакая мелочь не ускользала от меня, и все – люди, события, факты – откладывалось у меня в памяти, на счастье, великолепной. Уже сейчас я мог бы рассказать о жизни и тайнах сотен людей, как высокопоставленных, так и скромных, даже незначительных. Я составлял свой арсенал жадно, терпеливо и потихоньку начинал им пользоваться, обучаясь владеть им в совершенстве.

Пробуя свое оружие, я стал писать в газету «Тьемпос» – увеличенную копию нашей «Эпохи», – и мои язвительные, колкие заметки, почти всегда основанные на каком-нибудь действительном или придуманном забавном случае, выгодно выделялись из косноязычной, неудобоваримой прозы, заполнявшей, словно вата, газетные столбцы. Моя слава начала расти, и многие уже рассматривали меня как многообещающую фигуру, хотя другие считали наглым, невоспитанным мальчишкой, способным на любое бесстыдство.

Тем временем мамита, Тереса, дон Ихинио, Лос-Сунчос уходили все дальше и дальше, оставаясь где-то позади, где-то внизу, словно навеки затерянные в тумане. И только иногда письма от Тересы на мгновение повергали меня в тревогу: ее тайна, наша тайна вот-вот откроется, правда станет очевидной очень скоро; в отчаянии она умоляла меня приехать, устроить все, что надо, спасти ее от неминуемой трагедии…

Но зачем было мне лезть в эту трясину?

 

XVII

Мне показалось небесполезным, прежде чем решиться на что бы то ни было, совершить задуманную поездку в Буэнос-Айрес. Я испросил в палате разрешение отлучиться и запасся рекомендательными письмами от своих друзей в правительстве провинции к «тузам» столицы. Имея, кроме того, при себе депутатский мандат, звание журналиста и родовое имя, я отправился на поиски первых столичных приключений. Двери официального мира, а также многих салонов в домах моих земляков открылись передо мною настежь. Я посетил нескольких видных членов нашей семьи, которые обо мне и слыхом не слыхали, но приняли учтиво, предложили свои услуги и сочли, что проявлением любезности родственный долг выполнен.

Буэнос-Айрес был, к сожалению, слишком взбудоражен. Накаленная атмосфера предвещала грозу. Граждане обучались владеть оружием и занимались военными упражнениями не таясь, при попустительстве национальной власти, против которой они выступали. Правительство могло усмирить их только силой, но это было бы сигналом к революции, а может быть, и к гражданской войне. Давнишние разногласия и соперничество между Буэнос-Айресом и провинциями привели к кризису, и кризис этот был грозен. В двойной столице не могли ужиться две высшие власти: одна – общенациональная, а другая – провинции Буэнос-Айрес; обе добивались гегемонии, и политическая драма, завязавшаяся еще на заре независимости, быстро шла к развязке. К какой только? Восторжествует ли высокомерный Буэнос-Айрес над остальной страной, превратив себя как бы в мыслящую голову, призванную управлять послушным телом? Удастся ли нам, представителям провинций, умерить его гордыню и заставить образумиться? Трудная задача, и решение ее будет стоить крови!

Тем не менее я отправился засвидетельствовать почтение президенту республики. Это был обаятельный человек, с несколько аффектированными манерами, очень вежливый, очень любезный, так что на первый взгляд мог даже показаться слабым и женственным. Вижу его, как сейчас: он был небольшого роста, худощав, однако хорошо сложен, высокий лоб увенчан длинными вьющимися черными волосами, усы и бородка тоже черные, в глазах светится живой ум. Говорил он обдуманно, выбирая слова, медленно и певуче произнося каждую фразу. Когда он выступал публично, слушать его было сущее наслаждение, речь звучала, как музыка, казалась вкрадчивой и успокоительной, словно ласка.

Президент побеседовал со мной о моей провинции, о своей, о несчастии нашей страны, всегда раздираемой внутренними распрями, являющей зрелище анархии и насилия всему миру, который смотрит на новые государства Южной Америки, особенно на наше, как на ораву взбунтовавшихся мальчишек, если не как на полудикое племя, неспособное ни понять, что такое свобода, ни пользоваться ею. И, очевидно, не желая углубляться дальше в эти дела и оказывать неоправданное доверие юнцу, в сущности ему совершенно неизвестному, он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Больше я его никогда не видел, но сохранил живое и точное воспоминание о нашей встрече.

Пребывание мое в Буэнос-Айресе было недолгим, некоторые руководители партии посоветовали мне вернуться в провинцию, где я могу понадобиться: неминуемое восстание в столице может встретить отклик в Других местах, и, хотя моя провинция находится вне опасности и вне подозрений как твердая защитница общенационального дела, говорили они, никогда не мешает быть наготове, а в смутное время каждый солдат должен стоять на своем посту. Итак, я уехал, и судите сами, как эгоистически связывает человек величайшие существенные интересы с самыми мелкими своими целями; я уехал, мечтая, чтобы разразилась не только революция, но и гражданская война, ибо полагал, что при общей трагедии мне легче будет удачно разрешить мою маленькую личную драму, другими словами, остаться свободным от всех обязательств.

В городе меня поджидало письмо от дона Ихинио, который еще ничего не знал о грозившей ему беде. Я вскрыл письмо не без опаски. В нем шла речь о моей ферме; благодаря «подспорью» дона Ихинио, дело шло неплохо. Он добился, чтобы оппозиция сама потребовала открыть улицы, полагая, что нанесет мне ущерб расчленением «феодального поместья, которое, словно средневековый замок, господствует над Лос-Сунчосом, не служа ему при этом ни поддержкой, ни защитой, а лишь, подобно плотине, преграждая путь его естественному развитию». Муниципалитет делает вид, будто возмущен этими притязаниями, но, разумеется, готов уступить, как только дон Ихинио ему укажет. Пока еще это преждевременно, если я хочу получить достойное возмещение.

Удачное, но вместе с тем не очень приятное стечение обстоятельств повергло меня в замешательство. Добавился еще один повод для сомнений, и без того немалых, хотя в сущности решение мое оставалось неизменным. Дон Ихинио, чье политическое влияние мне еще было необходимо, дон Ихинио, способный, как истый креол, жестоко мне отомстить, устройством этой блестящей сделки еще больше обязывал меня считаться с ним. Как спастись от поражения или хотя бы выиграть время?… В лихорадочных поисках выхода мне пришла на ум отличная мысль, и я написал Тересе в неясных выражениях, понятных только ей одной, что сейчас нужно особенно тщательно скрывать нашу тайну, а дона Ихинио попросил поскорее приехать в город, так как мне необходимо поговорить с ним об очень важном, но не таком уж срочном деле, о котором я не хотел бы писать в письме. Слова «речь идет о моем счастье» должны были намекнуть ему на вероятную тему нашего разговора.

Я шел навстречу скандалу именно для того, чтобы предотвратить его, и избрал местом встречи город, где самые серьезные события, способные в деревне обернуться катастрофой, могут пройти незамеченными и где всегда легче защититься. На большой арене будет проще привести в равновесие наши силы и наше оружие.

Как я и предполагал, старик поторопился приехать. Думаю, он обрадовался еще больше, чем Тереса, ведь сбывалась его многолетняя мечта приобщить своих внуков к аристократии, подарив им одновременно крупное состояние, высокое положение и завидное родовое имя.

– Дон Ихинио! – воскликнул я, увидев его. – Мое дело не требовало такой поспешности.

– Да нет, – лукаво возразил он. – Я приехал по многим другим делам; и заодно, естественно, хотел бы узнать, в чем у тебя нужда.

– Я должен был бы приехать в Лос-Сунчос; но сами понимаете, мои занятия в палате не позволяют отлучаться.

Не поехал я, боясь, кроме всего прочего, объяснений с Тересой и возможной ее нескромности… О, женщины умеют молчать, но неожиданно, когда нет опасности или им кажется, что ее нет, язык у них развязывается, и, сами того не желая, они накидывают вам петлю на шею.

– Речь идет о Тересе, – продолжал я. – Вы хорошо знаете, что мы давно любим друг друга, еще с тех пор, когда были детьми. Дадите ли вы согласие на наш брак?

– Ну конечно, сынок! Только этого я и хочу, и как можно скорее!

Он обнял меня, взволнованный и растроганный.

– Как можно скорее, боюсь, не удастся. Думаю, лучше отложить свадьбу до начала будущего года. Мои дела еще не очень ясны, да и доходы не так велики, пока не разрешится вопрос с фермой.

– Скоро он разрешится. И сам я достаточно богат, чтобы вы ни в чем не нуждались.

– И еще одно: мне нужно создать себе положение, я не могу ни на минуту оставлять политическую деятельность, если хочу сделать карьеру. Я должен постоянно посещать общество, комитеты, клубы, правительство провинции, законодательную палату. Все складывается очень хорошо. Но, – имея в виду злосчастную перспективу революции в Буэнос-Айресе, а возможно и гражданской войны, – если я теперь женюсь, мне придется или покинуть свою женушку, или не исполнить долг, возложенный на меня моим постом а моей партией…

– Когда же в таком случае?

– О, в будущем году, не позже. В будущем году и положение страны, и мое собственное станет совершенно ясным.

Искра подозрения промелькнула в глазах дона Ихинио. Ему показалось странным, – и он мне это сказал, – что, решив жениться, я откладываю дело в долгий ящик, не проявляя пылкого юношеского нетерпения. Вполне естественно, что раньше я колебался; но когда решение уже принято, отсрочки становятся менее понятны. Что ж! Сам он действовал бы по-другому, и в его время люди женились, не задумываясь о революциях. Но кому что нравится!..

– Итак, пусть в будущем году. Напиши Тересе. Я сам передам ей письмо, чтобы посмотреть на ее лицо.

Написать Тересе! Всегда я боялся написать хоть слово, способное меня скомпрометировать, и последнее мое письмо потребовало чудес изобретательности. Я выпутался из положения наилучшим образом.

– Она и так все знает, – сказал я. – Она знала об этом еще до того, как я поехал в город.

– Ах, плутишки!.. И как ловко все скрывали!

Весь день он провел со мной, строя планы, воздушные замки, словно женихом был он. Мы будем царить в Лос-Сунчосе, в городе, в самом Буэнос-Айресе, где Тереса, когда придет время, будет блистать как королева…

Тут у меня вырвалась реплика, которая значительно позже привела к неожиданным последствиям.

– Об этом и не думайте, старина, – сказал я. – Тереса чересчур скромна, чтобы блистать в Буэнос-Айресе. Я сейчас оттуда и должен предупредить вас, что женщины там воспитаны совсем по-другому, это настоящие сеньоры, не чета невежественным девицам из наших провинциальных поселков.

Он пристально посмотрел на меня, не произнеся ни слова, как будто мои слова глубоко поразили его, и на этом наша беседа закончилась.

Через несколько дней из письма Тересы я узнал обо всем, что произошло после приезда дона Ихинио. Вне себя от радости, старик сообщил дочери, что я прошу ее руки. Но когда он добавил, что свадьба состоится в будущем году, она, не выдержав, закричала:

– Как в будущем году! Это невозможно, невозможно! Надо гораздо раньше!..

Встревоженный старик, хотя и не догадывался об истинном значении ее слов, стал расспрашивать, умолять, угрожать и в конце концов узнал правду. Гнев его был неописуем. Он хотел тут же вскочить в седло, поучаться в город и притащить меня «за ухо», чтобы заставить жениться немедленно или убить меня, как пса, если я вздумаю сопротивляться. Так бы он и сделал, не хвати его апоплексический удар, свалив на землю в тот самый момент, когда он затягивал подпругу на своем рыжем коне. Не говорил ли я, что женщины, всегда столь сдержанные, неизбежно выдают свои тайны в минуту волнения? Но в конце концов эта горькая пилюля рано или поздно его не миновала бы. К счастью, благословенный удар полностью изменил ход событий, а иначе дон Ихинио женил бы меня, как бог свят; женил или убил, не потеряй он сознания и не проведи долгое время в постели, пользуясь пиявками, горчичниками, кровопусканиями и прочими средствами провинциальной терапии того времени.

Последующие письма Тересы меня успокоили. Ухаживая за стариком, как сиделка, она благодаря его временной слабости, отцовской любви и вере в мою рыцарскую честь, сумела смягчить его гнев и уговорила не затевать ссору. Что сделано, то сделано. Следовало как можно тщательнее скрывать ее ошибку; когда мы поженимся, а это произойдет немедленно, мы надолго отправимся в путешествие – в Чили, в Европу, в Парагвай, куда угодно – и вернемся с ребенком, тут уж никто ничего не скажет. Но старик «хотел поговорить со мной, выучить меня уму-разуму, потребовать гарантий, что я сдержу слово, а не то и женить без проволочки. Это было бы лучше всего!». Мысли о мести, о крови он пока что оставил; однако опасность лишь сменила личину: женитьба была неизбежна, если только я не хотел почувствовать на себе тяжелую руку дона Ихинио или. напротив, дать ему почувствовать свою. Но это могло вызвать ужасающий скандал, привлечь к нам все взгляды и неизбежно повредить моему будущему; ведь, если ошибки, а то и преступления, не получившие огласки и не затрагивающие приличий, в провинции легко прощают и даже забывают, то уж того, кто дерзко нарушил установленный общественный порядок, постигнет всеобщее и беспощадное осуждение.

 

XVIII

Политическая обстановка накалялась с каждым днем. В стране началось брожение, Буэнос-Айрес готовился с оружием в руках выступить против национального правительства при более или менее сомнительной поддержке двух или трех провинций. Нашей партии можно было ничего серьезного не опасаться, так как народ по традиции был противником столицы; но в неспокойные времена всегда находятся честолюбцы, готовые извлечь выгоду из обстоятельств, и местная оппозиция вполне могла воспользоваться случаем, чтобы вызвать смену правительства и тем самым прийти к власти. Это понимали люди, обладавшие известной проницательностью. Легко было заметить, что оппозиционеры тайно шевелились, готовясь не то к вылазке, не то к небольшой революции, каких было в те времена предостаточно. Меньше всего они думали о поддержке Буэнос-Айреса, зато уже очень давно мечтали свергнуть губернатора, дона Карлоса Камино, которого ругали на все корки и сравнивали с самим сатаной. Камино справлялся со своими обязанностями не хуже других, но ему не могли простить его распущенность, а особенно пристрастие к прекрасному полу низшего разбора и не очень пристойные похождения, в которых ему сопутствовал только его помощник Гаспар Крус, грубый мужлан, храбрый, как солдат, верный, как пес, для которого весь мир воплощался в губернаторе, по его ограниченному, тупому разумению – личности исключительной, почти божественной. Камино был мужем почтенной матроны, благонравной и богомольной, отцом двух прелестных умных девиц, но все же его совершенно искренне считали преступником в кругу порядочных людей и, не без притворства и злого умысла, в кругах менее уважаемых, но заинтересованных в умалении его престижа. В общем, многие относились к нему как к развращенному тирану и если и не стремились свергнуть его, то не стали бы ничего делать в его защиту.

Я вполне ясно понял, какие выгоды сулит мне это положение, и не замедлил им воспользоваться. Однажды вечером на приеме у губернатора я завел речь о народных волнениях, заявив, что, по моему мнению, они гораздо серьезнее, чем о них думают. Некоторые гости, готовые из тупого лакейства отрицать очевидность, если она неприятна тому, перед кем они заискивают, – пусть даже это грозит ему опасностью, – смеясь, возразили, что меня преследуют видения и пугают призраки.

– Нет, я говорю не наобум! – воскликнул я. – У меня есть доказательства, и если губернатор захочет выслушать меня и последовать моему совету, а не почивать на лаврах, он сможет избежать серьезных неприятностей. В противном случае будет уже поздно.

Камино обеспокоился, но сумел это скрыть и, улучив удобную минуту, отвел меня в сторону и попросил рассказать все, что я знаю. Действуя в своих целях, я слегка преувеличил размеры бедствия. Оппозиция тайно вооружается – это было верно, – в городе созданы настоящие арсеналы, собираются подозрительные люди, готовые выступить по первому сигналу, каждый вечер заседает своего рода революционная ложа, есть даже связи с самой полицией, многие ее агенты состоят в заговоре.

– Но что же делает дон Мариано! – воскликнул встревоженный губернатор, имея в виду старика Вильольдо, начальника полиции.

– Дон Мариано видит не дальше своего носа, он Уже впал в детство, да и всегда был слаб, – заявил я. – В такое время вам нужен человек решительный, который не станет миндальничать и заботиться о «законности».

– Где же взять такого человека?

– Полно, губернатор! Он стоит перед вами.

– Вы? И вы думаете, что способны?…

– Задушить или остановить революцию? Да, губернатор, я на это способен! Если вы вручите мне управление полицией и предоставите свободу действий, уверяю вас, через две недели воцарится полное спокойствие. Но одно условие! Никаких глупых церемоний и неограниченные полномочия для меня! Придется немало народу засадить в тюрьму.

– Но общественное мнение…

– Э! В нынешних обстоятельствах не до щепетильности; к тому же, когда волнением охвачена вся страна, одной мелочью больше или меньше – значения не имеет. Предоставьте мне действовать, губернатор, и увидите, все будет хорошо!

– Ладно… я подумаю! – пробормотал он в замешательстве.

– Нет. Время терять нельзя. Надо решать. Назначите вы меня или не назначите, но дон Мариано Вильольдо не может оставаться на своем месте, если вы хотите сохранить губернаторский пост. Это вопрос дней, а то и часов, возможно, в этот самый момент готовится западня.

– Ладно! Решено!.. Сейчас вызываю дона Мариано, и завтра вы назначаетесь начальником полиции.

– С условием, что сохраняю свое место в законодательной палате…

– Как? Но конституция?…

– Просто лист бумаги, как говорил старик Велес. В конституции не сказано, что депутат не может быть начальником полиции. А если бы и было сказано, то в исключительных обстоятельствах… Мне важно сохранить этот пост на случай, если я уйду из полиции… или если вам вздумается освободить меня…

– В конце концов, палата решит.

– Нет. Просто я теперь же испрошу отпуск на неопределенный срок. И неограниченные полномочия, а? В нужный момент я должен действовать решительно и молниеносно…

Дон Мариано в тот же вечер по просьбе губернатора подал в отставку, и на следующий день я приступил к исполнению новых своих обязанностей начальника полиции всей провинции. Все были изумлены, никто не мог объяснить такой стремительный взлет. Раздавалось немало возражений, ведь «сопливый мальчишка» во главе полиции способен только наделать глупости. Но я, не обращая на это внимания, занялся перестановкой своих людей, отбирая комиссаров и офицеров, на которых мог рассчитывать. Задача была нелегкой, тем более что одновременно следовало наблюдать за действиями оппозиции, а потом, найдя или придумав подходящий повод, арестовать главарей, обезоружить их и, хотя бы на время, отбить им охоту к мятежам. Дни и ночи я проводил в своем кабинете, отдавая приказы, выслушивая рапорты и донесения, принимая осведомителей, распекая не внушающих доверия подчиненных, от которых все же могла быть польза. Я даже спал у себя в кабинете, чтобы всегда «стоять на посту». Оппозиционеры собирались то здесь, то там, никогда не появляясь в одном и том же месте два дня подряд, но мне нетрудно было захватить их в любой момент, так как я всегда располагал нужными сведениями о их сборищах. Однако я не торопил события, опасаясь нанести удар прежде времени и вызвать излишние порицания.

Тем временем произошел разрыв между национальным правительством и правительством Буэнос-Айреса, как будто судьба решила помогать только мне как в личных, так и в политических делах. Сообщение о событиях дошло до меня раньше, чем до губернатора: президент республики, министры и большая часть конгресса покинули столицу. Мятежный город строил укрепления, регулярные войска готовились к осаде. Борьба предстояла жестокая, потому что жители Буэнос-Айреса не собирались уступать и располагали значительными силами, объединяющими национальных гвардейцев, креольских и иностранных добровольцев и несколько отрядов ветеранов. Город был окружен траншеями, рвами и укрепленными аванпостами. Это была настоящая революция, каких уже много лет не бывало, но какой и следовало ожидать, судя по долгим и очевидным приготовлениям… Вся страна была объявлена на осадном положении.

Узнав об этом раньше, чем известие распространилось, я решил не ждать другого случая и отказался от мысли захватить смутьянов во время собрания. Воспользовавшись данными мне полномочиями, я сделал все распоряжения и побежал к Камино отдать отчет в своих действиях.

– В данный момент, – доложил я, – всех вождей оппозиции вытаскивают из домов и по моему приказу доставляют в полицию. Ваше превосходительство, вы можете быть спокойны. Хотя я не опасаюсь ни малейших беспорядков, я поставил для вашей охраны караул под начальством верного человека. Все идет хорошо!

Он хотел получить более подробные сведения, но я отложил разговор на дальнейшее время, ограничившись сообщением, что Буэнос-Айрес, как и следовало ожидать, восстал.

– Вы сами понимаете, губернатор, – добавил я, – события в Буэнос-Айресе оправдывают все, и никто ничего не посмеет сказать. Оружие конфисковано; подержав пленников некоторое время взаперти и отучив от глупостей, мы выпустим их на свободу, и они надолго закаются бунтовать.

– Да, но министры?…

– Вот уж забота! Соберите их и скажите им!.. Они привыкли глотать все молча и не возражать.

Когда я вернулся в свой кабинет, в полицию начали приводить первых арестованных. Одни бурно протестовали против «произвола», против нарушения неприкосновенности жилища без ордера судьи, против насилия над личностью; другие дрожали от страха, словно преступники; немногие держались спокойно и достойно, говоря, что с самого начала знали, на что идут; были, наконец, и такие, кто умолял отпустить их, уверяя, как школьники, что «они ни в чем не виноваты». Обычно в подобных случаях правительства провинций не склонны к мягкости; они всячески оскорбляют заключенных оппозиционеров, сажают их в грязные камеры, заставляют выполнять самые постыдные работы, например, чистить уборные или подметать городские улицы и площади. Это понятно. Власть, особенно полиция, всегда находится в руках людей грубых и необразованных, которые порой таят злобу годами и жаждут отомстить за презрение и пренебрежение, пусть скрытое, но от того не менее жестокое и оскорбительное. Мне же мстить было не за что, и я решил показать себя добрым принцем. Я приказал относиться к пленникам с полным уважением, разместить их как можно лучше в помещении полиции, разрешил доставить им из дома постель, одежду и еду, не допуская, однако, никакой связи заключенных с внешним миром, и даже снизошел до того, что послал одного из своих подчиненных рассказать им о революции в Буэнос-Айресе и объяснить, что правительство было вынуждено принять превентивные меры в интересах безопасности края.

Между тем, пользуясь сообщениями моих осведомителей, а также показаниями, которые дали некоторые заговорщики – одни по слабости характера, надеясь избавиться от наказания, другие из корысти, рассчитывая на вознаграждение, – я узнал, где было спрятано почти все оружие, и приказал отобрать его. Заговор был подавлен: пятнадцать или двадцать видных оппозиционеров сидели под замком, а кроме того, были конфискованы сотня старых, почти негодных ружей и столько же бамбуковых копий с остриями из ножниц для стрижки овец.

В разгар всех волнений я столкнулся с неожиданностью, которая в первую минуту показалась мне пренеприятной, а на самом деле пришлась как нельзя более вовремя, в чем я не замедлил убедиться. В кабинете у меня было полно народа, когда ординарец доложил, что со мной хочет поговорить дон Ихинио Ривас. Час расплаты пробил. Я почувствовал желание оттянуть этот час и не принимать старика, но потом, устыдившись своей трусости, взглянул судьбе прямо в глаза и велел впустить его, даже не удалив из комнаты подчиненных.

Дона Ихинио трудно было узнать. Он очень похудел и ослабел после болезни; заботы, неизвестность, уязвленное самолюбие, вызвав поначалу взрыв ярости, сделали его теперь каким-то беспокойным и неуверенным. Его лицо старого доброго льва вытянулось, сморщилось и выражало уже не гордость, а грусть; черные глазки под нависшими седыми бровями не светились твердым, проницательным взглядом, а нерешительно перебегали с одного человека на другого, с одного предмета на другой.

– Я хотел бы поговорить наедине, – сказал он, сдержанно поздоровавшись.

– Минутку, дон Ихинио, и я буду к вашим услугам. Мне надо отдать еще кое-какие распоряжения… Но садитесь… Положение очень серьезное… К счастью, от вас у меня секретов нет.

И я начал с излишней значительностью давать поздние наказы комиссарам и офицерам, сильно преувеличивая – больше для дона Ихинио, чем для кого другого – воинственный характер своих оборонительных и наступательных предначертаний: я распорядился расположить в нужных местах вооруженных часовых; поставить караулы для охраны резиденции правительства, муниципалитета, полиции, банка, домов губернатора и министров. Тем временем непрерывно входили и выходили полицейские с торопливым важным видом. Пораженный дон Ихинио прислушивался со все возрастающим вниманием, и лицо его начало оживляться, принимая былое решительное и лукавое выражение. В нем просыпался «политик», каудильо. Я не ошибся в своих надеждах.

– Но что происходит? – спросил он наконец, не в силах больше сдерживаться.

– Как? Вы не знаете?

– Я прискакал сейчас галопом из Лос-Сунчоса. Лошадь оставил у дверей; не видел никого, кроме твоей служанки, а она сказала, что ты здесь.

– Так вот, момент в высшей степени напряженный. В Буэнос-Айресе разразилась страшная революция, и здесь тоже неминуемо произошло бы восстание, не предупреди мы его вовремя. Вот почему, дон Ихинио, в моем лице перед вами стоит начальник полиции!

– Начальник полиции!.. Революция!.. А я-то ничего не знал!..

Позабыв о том, что привело его в город, следуя своим врожденным склонностям, он захотел немедленно узнать обо всем происшедшем, стал выспрашивать у меня факты, разъяснения, подробности… Первая встреча, которой я так боялся, была, словно амортизатором, смягчена более чем кстати случившейся революцией, да благословит ее бог! И мне даже удалось предотвратить какой-либо дальнейший опасный удар.

– Вы явились, словно посланец божий, – сказал я тихонько дону Ихинио. – Караулом, который охраняет дом губернатора, командует офицер, не внушающий мне доверия. Вы должны заменить его. Это необходимо!

– Если ты думаешь, что я могу быть полезен…

– Я сейчас же пишу приказ о вашем назначении начальником караула. Вы друг Камино, и под вашей охраной он будет чувствовать себя спокойно.

Тут я решил, что пора поговорить о главном, и, усевшись писать приказ, попросил оставить нас наедине, но (на всякий случай) позаботился, чтобы через некоторое время кто-нибудь вернулся и тем самым прервал нашу беседу.

Вручив дону Ихинио приказ, я смело взял быка за рога.

– Полагаю, что вы приехали не из-за революции?

Он встал, мрачный и взволнованный, прошелся по комнате, как бы раздумывая, с чего начать, и наконец объявил:

– Нет! Не из-за этого! Я приехал по делу очень важному и очень печальному, по ужасному делу, Маурисио!.. Никогда бы я не подумал!

Он замолчал, чтобы овладеть собой, и потом медленно проговорил глухим голосом:

– Ты должен жениться… немедленно.

– Немедленно? Почему?

– Да, немедленно. Тереса призналась мне во всем… Не хочу обвинять тебя в низком поведении или говорить, что я думаю о твоей нравственности. Но это решено: повторяю, ты обязан жениться немедленно!.. Такое оскорбление Ривасы не простят!

Я ответил, стараясь говорить с нежностью, но твердо:

– Вы хорошо знаете, дон Ихинио, что я хочу жениться и давно женился бы, сложись положение иначе. Я люблю Тересу и, раз уж вам все известно, клянусь, что не покину ее в тяжелую минуту… ни ее, ни вас, кто всегда был мне вторым отцом.

Я заметил, что он растрогался. Возможно, его пугал отказ, драматическая развязка, но, не встретив сопротивления с моей стороны, он потерял равновесие, как после нанесенного впустую удара, и настроился на сентиментальный лад.

– Ты женишься немедленно?

– Как только это станет возможно.

– Даешь слово?

– Да.

– Хорошо! – И он со слезами на глазах сжал мою руку. – Тогда завтра же едем в Лос-Сунчос.

– Это невозможно, дон Ихинио! О чем вы думаете? Это не только безумие, это предательство! На моем посту, при нынешнем положении! Я боец, я солдат и не могу дезертировать…

– Да, но честь Тересы!.. Моя честь! Повторяю тебе, дело не терпит отлагательства, разразится скандал, а этого я не потерплю!

Он вспыхнул и поднял свою львиную голову…

Тут я незаметно нажал кнопку электрического звонка… Комиссар для поручений вошел в кабинет. Я сделал ему знак подождать и обратился к Ривасу.

– Будьте спокойны, старина, – сказал я с чувством. – Все устроится по вашему желанию, все! А теперь каждый должен выполнять свой долг. Губернатор ждет вас. Защищайте его, примите все меры по своему усмотрению и держите меня в курсе.

Он хотел было настоять на своем, но присутствие комиссара удержало его. С недовольным видом он вышел из кабинета.

В тот же вечер я уговорил Камино назначить дона Ихинио чрезвычайным военным комендантом Лос-Сунчоса с неограниченными полномочиями и дать ему поручение не пропускать через департамент революционные отряды из других провинций, для чего отпустить с ним группу тюремной охраны как необходимое подкрепление малых сил местной полиции.

Таким образом я выигрывал время. Время! Только это и было мне нужно, ибо я знал и знаю, какова сила свершившегося факта. Как только произойдет событие, которого все мы боялись, как только случится непоправимое, как только начнут думать: «Лучше этого не касаться», – я могу считать себя вне или почти вне опасности. При известной ловкости и известной удаче вся эта мнимая трагедия станет делом давно прошедшим.

Несколько дней спустя я узнал, что дон Ихинио отправил Тересу на ферму к своим бедным родственникам, которые пользовались его доверием и жили далеко от Лос-Сунчоса, на полдороге между поселком и городом. Началось тайное сообщничество, вызванное тем же «спасением чести». Еще одно усилие, и я буду свободен навсегда. Усилие требовалось геройское, но я совершил его. Я поехал к Тересе. Осыпая ее ласками и нежностями, я обрисовал ей свое положение, свое будущее, успехи достигнутые и те, что ждали меня впереди. Но нельзя ставить мне палки в колеса, нельзя компрометировать меня скандалом, необходимо пойти на жертвы ради нашего грядущего общего счастья.

– Какие жертвы? – спросила она с обычным своим простодушием, заранее готовым на полное самоотречение.

Придется отложить нашу свадьбу, пока я не упрочу свое положение. И у меня хватило жестокости – ее неожиданные последствия до сих пор заставляют меня раскаиваться – сказать, что ни по своему воспитанию, ни по своим знаниям, ни по манере одеваться она не годится в супруги выдающемуся человеку. Ей надо переделать себя, учиться, подняться на мою высоту, и тогда…

– Но что я скажу татите?…

– Скажи, что не доверяешь мне, что я слишком легкомыслен, что я сделаю тебя несчастной, что я убью тебя огорчениями… Да говори что хочешь наконец!

Она заливалась слезами, как Магдалина, но так и не сказала, согласна ли на мои уговоры. Однако я уехал спокойно. Слишком хорошо знал я человеческое сердце!

Революция закончилась мирно в моей провинции, но не без крови и страданий в Буэнос-Айресе, осажденном и наконец сломленном – на этот раз навсегда – национальными военными силами.

В те же дни у дона Ихинио родился внук, о чем сперва узнали немногие, а потом прослышали все. Старик больше не являлся ко мне, несомненно по просьбе Тересы, и через несколько месяцев уехал от стыда в Буэнос-Айрес вместе с дочерью и ребенком. Перед отъездом бедняжка написала мне письмо, напоминая о моих «священных клятвах, еще более священных теперь, когда у нас есть сын», и обещая, что постарается стать настоящей сеньорой, которая сделает мне честь в любом обществе… О, надежды! О, наивность! О, иллюзии!

А я тем временем наблюдал окружающую меня жизнь и пользовался ею, зная, что путь наконец свободен.