Веселые похождения внука Хуана Морейры

Пайро Роберто Хорхе

Часть третья

 

 

I

Хотя я уже достаточно привык к напряженной жизни столицы, первое время в Буэнос-Айресе голова У меня закружилась, и это понятно: раньше я приезжал сюда для развлечения, не имея определенных занятий, всецело располагая своим временем и неизменно рассчитывая на гостеприимное прибежище в родном городе, как на бастион, который даст мне защиту в случае нужды. Я мог выбирать себе знакомых, вести по желанию широкий или уединенный образ жизни; в конце концов, я был просто гостем, которого даже враги принимают любезно, как во время перемирия. Однако на этот раз я должен был здесь укорениться. Впереди я видел разработанный в общих чертах план поведения, политический и общественный долг, разного рода обязанности, самые настоятельные нужды, например, необходимость настроить себя на столичный лад, решительно выйти на арену, не считаясь ни с кем, не помышляя о скромном провинциальном убежище, ибо возвращение домой было бы равно позорному провалу. Голова у меня кружилась также от опьянения успехом, от захватывающего сознания, что мне осталось преодолеть лишь несколько последних ступеней огромной лестницы, что теперь все достижимо, до всего рукой подать. И еще одно: едва я приехал, как загорелся желанием осуществить былые мечты, волновавшие меня в те дни, когда я праздно бродил по улицам города, выполнить свой великий замысел, – появиться и ослепить всех усердной блестящей работой ради установления тесного союза между Буэнос-Айресом и провинциями, ради полного устранения извечного антагонизма. Но, подумав серьезно об этой миссии, я счел ее банальной, детской, уже осуществленной или близкой к осуществлению и побоялся сделать ложный шаг, подвергнуть себя насмешкам со стороны опытных скептиков, прослыть наивным младенцем… Нет, вступление в жизнь дается не так легко, как это кажется.

«Ладно, – сказал я себе. – Сейчас я должен, с одной стороны, скрывать, что я немного подшиблен и смущаюсь, как новичок, а с другой – не корчить из себя великого человека, не лезть из кожи вон, пока не представится по-настоящему благоприятный случай… Будем скромны, Маурисио, еще настанет время показать свою гордыню».

Благодаря самообладанию, которое помогало мне казаться спокойным и равнодушным в самых сложных переделках, никто не замечал моей растерянности. Что же касается второго совета самому себе, я несколько отступил от него, решив, что, не предъявляя особых притязаний, я все же могу и должен показать себя и придать утонченную элегантность хотя бы внешнему своему виду. Итак, я обновил свой гардероб, сменив все свои костюмы, которые в провинции могли задавать тон, но в Буэнос-Айресе выглядели по-деревенски из-за каких-то тонкостей покроя, цвета и чуть ли не запаха; я стал посещать большие модные рестораны, театры, клубы, знакомые мне и раньше кружки, ведя себя с неизменной скромностью, и в конце концов настал момент, когда я почувствовал, что начинаю завоевывать известность. И в самом деле, меня всегда окружало общество друзей и знакомых, расширявшееся с каждым днем, и среди них я был или считал себя главной осью, потому что все относились ко мне не только почтительно, но даже с восхищением. Вожаками этого стада были мои приятели, которые в прошлые мои приезды постоянно присаживались ко мне за столик и познакомили меня с самыми привлекательными уголками столицы; но раньше они были не так многочисленны и не так неотступны – возможно, из-за краткости моих наездов, – меж тем как сейчас, в новую мою эру, мне под конец показалось, что им нет числа и что они чересчур навязчивы; особенно ясно мне это стало, когда я подвел счета в конце второго месяца: была истрачена сумма, которую я полагал достаточной, по крайней мере, на полгода. Мои средства, немалые для провинции, оказались ничтожными в столице, где полно крутых склонов, сточных труб и канав, всасывающих деньги, как воду во время ливня, и где можно остаться без гроша, даже не впадая в крайности и не одалживая всем направо и налево. Тогда я решил на время уклониться от восхищения современников и, вспомнив о своих прекрасных обетах скромности, поклялся на этот раз их выполнить.

В общем, даже несмотря на то, что вскоре я мог рассчитывать на депутатское содержание, денег в этом всепожирающем maelstrom мне не хватало, особенно если я хотел сохранить неприкосновенным свое небольшое состояние, а именно таково было мое намерение. Возможно, меня сочтут из-за этого жадным и чуть ли не мелочным, однако я был только предусмотрителен, а уж ренту свою умел проматывать, не моргнув глазом. И что стало бы со мной, веди я себя по-другому, когда люди более богатые, чем я, отдаваясь течению потока, вскоре погибали в пучине нищеты.

Итак, необходимо было изыскать средства к существованию, и я написал Корреа с просьбой о помощи под видом правительственного или другого какого поручения. Я заметил, что высокооплачиваемые чиновники и служащие обычно бывают богаты или обеспечены, как будто сама государственная власть старается сохранить и приумножить их достояние, создавая служилую аристократию, безусловно необходимую для дальнейшего развития страны. Это совершенно логично. Люди, привыкшие жить скромно, каковы бы ни были их достоинства, не нуждаются в больших средствах, особенно если работают по-настоящему; дать им в начале их деятельности больше, чем жизненно необходимо, значило бы развратить их. Меж тем как люди, родившиеся в изобилии, должны быть уверены в поддержке и нерушимости своего положения, ибо в противном случае они способны наделать глупостей, растерять все свое богатство и – не в силах выплыть на поверхность собственными силами – пойти ко дну, нанеся тем самым вред большой части общества. Эта охранительная деятельность власти и обеспеченных слоев очевидна и похвальна. Кто же не одобрит, что все бросились спасать разоренного карточными долгами Фаустино Эстебанеса и оказали ему денежную помощь, хотя он был полным ничтожеством, в то время как физик Ренато Пьетранера, который, умирая с голоду, бился над решением какой-то научной проблемы, ни от кого не получил поддержки и вынужден был отказаться от своих занятий и поступить в торговую фирму, чтобы зарабатывать на жизнь.

В первом случае позор Фаустино пал бы на всех Эстебанесов, связанных родством с высшим обществом; его необходимо было вытащить из трясины, и, уплатив за него все долги, его услали с какой-то миссией за границу. Во втором – никто, даже сам Пьетранера, не был скомпрометирован, а если работа его действительно имела ценность, она не могла погибнуть бесследно. Люди, еще более великие, чем он, жили в нищете, однако их труд не пропал для человечества. В общем, в нашей стране и так существует изрядная социальная мешанина, чтобы мы еще усугубляли ее.

Дон Касиано, несомненно, рассудив как добрый гаучо, что я могу быть ему весьма полезен в Буэнос-Айресе, немедленно предоставил мне синекуру: никому не нужное, но хорошо оплачиваемое представительство в различных учреждениях, которые вели дела с провинцией. С этой поддержкой я уже мог вывернуться, тем более что я, как уже сказано, стал благоразумен и не собирался повторять непоправимые или просто опасные безумства, хотя и был способен растранжирить побочные поступления и доходы так же безрассудно, как бывало раньше. Во времена предвыборной борьбы оппозиционная пресса обвиняла меня, более или менее несправедливо, в растратах, в «поборах», взимаемых с поставщиков, снабжавших полицию, в тайных подачках от правительства, в «пожирании» оплаты сотен полицейских, подобно тому как пожирал ее дон Сандалио Суарес в комиссариате Лос-Сунчоса. Верно одно – признаюсь в этом ничуть не стыдясь, поскольку все тогда поступали так же, – да, я брал, когда давали, но делал я это не для увеличения моих капиталов, а вполне бескорыстно, просто брал на веселую жизнь: все, как приходило, так и уходило, и не будь у меня сделок по продаже земли и спекуляций на деньги, взятые в банках, состояние мое было бы весьма скромным. Я люблю деньги не ради самих денег, а ради свободы, которую они дают и подкрепляют, ибо свобода без возможности действовать – не свобода, она – ничто; недаром появилось выражение: «свобода умирать с голоду». К сожалению, легкой добычи в Буэнос-Айресе у меня не было, и, пока я не приступил к исполнению своих обязанностей, ничего другого не предвиделось. Я надеялся вознаградить себя в будущем, а пока что жалованьишко от Корреа пришлось как нельзя более кстати.

Стремясь изменить образ жизни, я отказался от апартаментов в роскошном дорогом отеле и нанял старинный домик на одной из центральных улиц – несколько комнат и подсобные помещения не без удобств, – велел сменить обои, украсил и обставил его с известным вкусом (этот врожденный вкус нашего семейства позволил одному из моих дядюшек привозить сюда мебель из Европы и с немалой выгодой перепродавать после использования), и устроился как человек, расположенный вести серьезную и упорядоченную жизнь. Я вызвал Марто Контрераса, сделал его своим доверенным лицом и в заключение нанял повара и лакея, который ранее служил в аристократическом доме и нашел способ обкрадывать меня, как последнего дурака. Водворившись в своем доме, я перестал бегать по Кафе, ресторанам и кабачкам, ограничился клубами и кружками и стал посещать знакомых, предварительно изучив их нравы и притворяясь в одном месте остроумцем и скептиком, в другом – доверчивым добряком, здесь – непримиримым, тут – либералом, там – терпимым, иногда – сектантом, а чаще всего – человеком широких взглядов. В конце концов я добился, что меня принимали с удовольствием, но без особого восторга, так как я по-прежнему оставался фигурой неопределенной, загадочной, и в лучшем случае вызывал некоторое любопытство.

Незаметно пробежало время и наступил май – месяц открытия конгресса, где я должен был впервые выступить. Опущу описание прелиминарных заседаний, долгих дежурств в гостиных и кулуарах старого дома, внутри походившего на арену для петушиных боев, а снаружи – на гигантскую скотобойню, и перейду к защите моего мандата, которая состоялась в неприятный сырой и ветреный день, раздражающий и мрачный, какие бывают только в Буэнос-Айресе. Сырые дни в столице, когда дует северный ветер, какой-то липкий и даже дурно пахнущий, невыразимо угнетают меня. Все звуки становятся резкими и оглушительными, движения затруднены и чуть ли не причиняют боль, мысли разбегаются и словно вообще отсутствуют, запахи кажутся неприятными, почти тошнотворными, свет – неестественным, обманчивым, утомительным; тротуары залиты жидкой грязью, по стенам течет вода, стекла запотевают; мужчины раздражительны, заносчивы, наглы, женщины бродят, как сомнамбулы, и все выглядят старухами; какое-нибудь ничего не значащее слово звучит оскорблением; от нервного напряжения мы превращаемся в злейших врагов человечества и природы и, думаю, способны были бы в подобный момент, не колеблясь, покончить со всем миром, если бы это зависело от нашей воли. И в такой-то день мне следовало подтвердить законность моего мандата.

Я начал неуверенно, слабым, усталым голосом, среди общего равнодушия. Но именно это безразличие моей аудитории постепенно разозлило и возбудило меня, вызвав наконец поток обычного моего красноречия. Я был блестящ и многословен. Неважно, что я сам не знал, о чем буду говорить: я заменял мысли риторическими фигурами, звонкими эффектными фразами, живописными образами, которые подчеркивал своими актерскими позами и ужимками. Ни разу не остановясь, хоть меня и прерывали, и не дав никому опомниться, я без труда овладел вниманием слушателей и даже сорвал аплодисменты. В этот знаменательный день, отвечая на упреки в давлении на избирателей я, чувствуя себя в ударе, среди прочих доводов привел следующие:

– Меня обвиняют в действиях, противоположных подлинным моим действиям! Именно так! Я обеспечил свободу голосования, я сделал для этого все, что мог, пользуясь доверенной мне высокой должностью; но я и пальцем не шевельнул для выдвижения своей кандидатуры… Слишком был я занят поддержанием мира и порядка в нашей провинции; слишком был занят тем, чтобы вырвать, но не силой, а убеждением, оружие из рук агитаторов, стремившихся ввергнуть нас в состояние анархии… И если возникла моя кандидатура в последний момент, – когда провинция благодаря моим скромным усилиям вновь обрела мир, когда я был уже ре начальником полиции, а только временным уполномоченным для поддержания порядка, – то произошло это потому, что наиболее честная, патриотическая и благонамеренная часть общественного мнения – к счастью, составляющая большинство и в моей провинции, и во всей стране, – пожелала подтвердить, выразить и воплотить свои благородные чаяния, избрав своим представителем самого скромного из граждан, самого незначительного из всех, только за то, что он принес бескорыстные и щедрые – да, щедрые! – жертвы во имя истинной свободы, а истинная свобода не имеет ничего общего ни со словоблудием, ни тем более с безудержной анархией… Мутной волне постыдных страстей и злостного честолюбия была противопоставлена в моей скромной непритязательной особе как бы прибрежная песчаная полоса, усмиряющая ярость прибоя и вместе с тем связующая бурную волну с мирным Покоем тучных нив.

И, дав своему Пегасу закусить удила, я добавил, что к этим фактическим основаниям присоединились другие, чисто моральные, интеллектуальные и этнические, которые, сделав меня подлинно национальным типом (спасибо Васкесу), доказывают со всей очевидностью добровольность голосования за мою кандидатуру.

– Человек, который несет на всем своем облике печать рода, – рода, подарившего отчизне героев и мучеников, – куда бы он ни попал, везде будет признан членом этого рода, истинным, самым истинным его представителем, и вот я нахожусь здесь, в лоне моего подлинно патрицианского рода, как его сын, быть может, блудный, но любящий и ничем не запятнанный, и я горжусь своим возвращением к истокам… Да, сеньор президент! Да, сеньоры депутаты! Знаете ли, под каким именем известен я в радушном Буэнос-Айресе? Знаете ли, как называют меня во всех общественных и политических кругах, которые я имею честь посещать?… Провинциал… Провинциал – вот звание, которым я горжусь, ибо оно доказывает законность моего избрания… Достоин я этого или нет, но повсюду, где присутствую я, будет присутствовать моя провинция!.. А разве не это предусматривает конституция, требуя, чтобы все области страны были представлены в данном собрании? И кто из моих уважаемых коллег – называю их так, не колеблясь и предвосхищая их справедливое решение, – может не посчитаться с этим двойным признанием, как моих сограждан по провинции, так и остальных аргентинцев, собранных в столице, средоточии всей страны?

Кто-то возразил, что все это пустые слова, а я лишь проявил подлинный характер… провинциала. Но поскольку зал гремел рукоплесканиями, а избрание мое было заранее одобрено, голосование прошло хорошо, и я принес присягу.

Горячие поздравления в кулуарах, комментарии, лесть:

– У нас появился великий оратор!

– Он не обманул надежд нашего сословия!

– Отлично, дружище! Ты был прекрасен!

Один из оппозиционеров, чванясь своим знанием английского, произнес название комедии Шекспира:

– Much ado about nothing. Другой подхватил:

– Что ж, подождем, пока появятся мысли!

О, порода завистников, порода ядовитых змей! Можно подумать, у самих у них много мыслей!..

 

II

Не знаю уж, из добрых или дурных побуждений дон Эваристо пригласил меня на обед перед моим отъездом в Буэнос-Айрес. Наша встреча, казалось бы очень дружественная, – мы были только втроем, – была тем не менее почти такой же сдержанной, как наши первые свидания с Марией в ее доме. Один лишь Бланко был или притворялся, что был в отличном расположении духа; он попросил меня писать ему, осведомлять о своих первых шагах и впечатлениях, и я пообещал это делать.

– А вы, Мария, будете писать мне? – спросил я.

– Я не умею писать письма, Маурисио, но постараюсь сообщать вам, как мы живем. Пожалуй, если добавлю что-нибудь сверх того, вы рассердитесь.

Этот намек на последнюю нашу встречу мне не очень понравился, но я лишь сказал, пытаясь быть нежным:

– Каждая ваша строчка будет для меня счастьем. Она поможет мне спокойно ждать, пока истечет срок.

– О!.. Это еще так далеко!.. Вы уже будете думать о другом…

Как я был слеп! Я не видел или не хотел видеть, что девушка прощается со мной, что она давно уже отказалась от своего минутного каприза, что я ничего Для нее не значу и все мои усилия, все мое честолюбие, вся моя страсть разбиваются о глухую стену ее равнодушия. Я не понимал, что слово ее твердо, а гордость не позволяет ей примириться с пренебрежением.

– А вы тоже будете думать «о другом»? – спросил я.

– Нет, Маурисио, я дала слово… Что сказано, то сказано. И знаете? Я правда хочу, всей душой хочу, чтобы, когда истечет срок, мы могли бы подать друг другу руки… на всю жизнь.

– Ах! Это утешило меня во всех огорчениях… Значит, вы меня любите, хоть немного, Мария?

– Да…

Прощание оказалось более нежным, чем я ожидал. Мы оба были растроганы и долго стояли, держась за руки. Я едва не поверил, что наконец победил ее, завоевал навсегда, и испытывал глубокое удовлетворение. Но продолжалось это недолго. На привет, который послал я ей по приезде в Буэнос-Айрес, она ответила общепринятыми вежливыми словами, после чего наша переписка почти окончательно прекратилась. Этим и объясняется, что я так мало думал о моей «почти невесте» в лихорадочно рассеянной столичной жизни, которая, не говоря уж об участии в заседаниях палаты, не оставляла мне ни минуты на размышления. Балы, вечеринки, обеды, театры, бега, прогулки не позволяли мне даже, следуя старой привычке, почитать несколько часов на ночь в постели, чтобы успокоить перед сном нервы. Ночами, после театра, я предавался карточной игре, бесконечной карточной игре в клубе с видными политическими деятелями.

Не знаю, почему утверждают, будто карточная игра не представляет другого интереса, кроме денежного, и говорят, что «люди обмениваются картами, когда не в состоянии обмениваться идеями». Я же, напротив, нахожу в ней большой «моральный» интерес и придаю ей серьезное значение, причем не собственно азарту и сложным комбинациям игры, а тому, что она развивает способность с первого взгляда определять характер человека и даже проникать в его мысли. Игрок скорее, чем кто-либо, угадывает, когда партнер обманывает его и когда обман кончается; я уверен, что Факундо Кироге это удавалось скорее как игроку, чем как гаучо. По-моему, каждый политик должен быть игроком, – разумеется, если он играет не просто ради азарта или чистого искусства, – привычка к обращению с картами подарит ему самообладание, умение сразу находить нужные уловки и хитрости; зоркий глаз, распознающий чужие характеры; способность угадывать ложные ходы противника и безмятежное спокойствие, которое позволяет проиграться в пух и прах, не дав никому это заметить; спокойствие, которое позволяет, даже в присутствии переменчивой публики, сохранять достоинство при самых страшных поражениях, облегчая тем самым невозможный в других условиях отыгрыш.

Горе политику, если народ поймет, что он вконец разорился! Былой блеск не вернется, ему нечего поставить на карту, как игроку без денег и кредита, которому уже не верят на слово.

Эти долгие партии были значительно интереснее, чем в нашем провинциальном клубе, однако вовсе не потому, что проходили более оживленно. Напротив, игра шла корректно, почти холодно, без восклицаний и проклятий, частенько звучавших в нашем обществе; но в перерывах игроки обменивались некоторыми полезными соображениями, некоторыми важными известиями, между ними устанавливалась некая солидарность, общность, кроме того, не было недостатка и в забавных случаях. Так, например, однажды вечером нас удивило отсутствие секретаря полиции, который всех увлекал своей азартной игрой, как вдруг он ворвался, словно вихрь, и, усевшись на обычное свое место, заявил:

– Простите, опоздал, пришлось задержать каких-то игроков!..

Не обходилось и без более или менее избитых психологических наблюдений. Один из моих коллег по палате, не понимая, а может и понимая, что метит также в самого себя, сказал мне как-то:

– Знаете, Эррера, человек, сидя за зеленым столом, чувствует себя кабальеро; но если он отдает этому слишком много времени, то рискует встать из-за стола мошенником…

– Или одураченным, – добавил я.

Впрочем, шулеры в нашей среде встречались редко я к обману прибегали лишь в случае необходимости, как говорят фокусники. Кое-кто был… Но это настолько обычно в цивилизованном мире, что не стоит вдаваться в подробности.

Иной раз на рассвете, выйдя после игры на улицу и увидев залитые яркой лазурью мостовые, тротуары, фасады домов, я замирал, очарованный этим одноцветным чудом, еще более поражающим после желтоватого освещения клубных гостиных. Но только такое удивительное зрелище и могло привлечь мое внимание в горячке игры; полутона, оттенки оставляли меня равнодушным.

И жизнь города тоже могла привлечь меня только своими яркими проявлениями, оттенки ее от меня ускользали; слишком озабочен я был главной игрой, в которую собирался вступить, но не видел, как и где «завести» ее: игрой своего будущего.

Начало было непомерно трудным. Сколько раз у меня опускались руки и я отчаивался пробить себе дорогу в первые ряды из последних. Сколько было соперников на всех доступных для меня путях! Даже на пути сервилизма. Вспоминаю, как двое заслуженных мужей бросились открыть дверцу кареты перед президентом после заседания конгресса. Не поспевший злобно прошипел другому:

– Прихлебатель!

А торжествующий соперник, еще согнувшись в почтительном поклоне, бросил в ответ:

– Завистник!

Моя едва зародившаяся слава оратора была недостаточной опорой за неимением случая выступить без риска и с блеском. Обсуждались вопросы слишком сложные, слишком специальные, чтобы можно было блеснуть пустыми звонкими фразами моего репертуара, а заняться глубоким изучением какого-нибудь определенного дела у меня тогда не хватало духу, тем более что аргументация нашей партии, если она хотела одержать верх, должна была быть особенно веской и убедительной. Казалось, все красноречие перешло на сторону оппозиции…

Итак, я бился в полной темноте, и гораздо лучше, чем в те дни, понимаю это теперь, когда представляю себе окружающий мою особу огромный пышный город и вспоминаю былую эру мании величия. Я растворяюсь, исчезаю, кажусь жалким пигмеем в этом адском вертепе и даже сейчас не могу передать точное впечатление от разгула честолюбия и пороков, среди которого люди, движимые самым свирепым эгоизмом, пожирали друг друга, притворяясь друзьями. Таковы были и «друзья» по клубу, едва только вставали из-за игорного стола…

Я боролся, стремясь пробить себе путь к высшей политике, но судьба, – мой непонятый еще тогда покровитель, – этого не допустила. Она берегла меня на будущее и не позволяла компрометировать себя. Мудрая судьба! Она видела, как в грядущем дуновение бури развеет все это величие, и знала, что устоят не гордые деревья, а подлесок, который идет вверх, когда лес расчищен. Правда, впоследствии, когда вырос и я, многие из этих поверженных деревьев тоже дали новые побеги. На это жаловаться нечего. Не возвращаются только мертвецы.

Простите мне это отступление: око будет последним или одним из последних, ибо я понимаю, что читатель, пройдя вместе со мной столь долгий путь и уже предвидя заключительный переход, склонен побудить меня не задерживаться, собирая цветочки и любуясь пейзажами, а следовать прямой дорогой к желанному отдыху. Предоставлю поэтому фактам говорить самим за себя, тем более что воспоминания, написанные в такой манере с первой же страницы, вероятно, вызвали бы гораздо больший интерес. Возможно, они оказались бы замечательными, но, увы, это были бы не «мои» воспоминания, ибо я наделен врожденной склонностью к дотошному изучению всех мелочей. Но сказано – сделано. Переходим к неприкрашенным фактам.

Луис Феррандо, один из моих приятелей по клубу, малый незначительный, но вхожий в гостиные высшего света, обратился ко мне как-то вечером с просьбой:

– Вы прекрасный оратор, не согласились бы вы произнести речь на благотворительном вечере, который устраивают «Друзья бедняков», общество, созданное самыми знатными дамами?…

– Если они полагают, что я могу быть полезен… – ответил я, думая про себя, что это весьма мне подходит.

– Они-то и поручили мне просить вас.

– Тогда о чем говорить… Как только дамам будет угодно.

Праздник прошел великолепно, и я произнес на нем наиболее цветистую свою речь, как можно судить по следующему отрывку, отнюдь не самому блестящему:

«Как водопад, низвергающийся с высот ливнем ярких красок, лавиной драгоценных камней, оплодотворяет леса и земли, от ароматных растений вершины и нежных цветов на склонах до колосистых нив равнины и могучего старого дерева, возросшего в расщелине утеса, так безмерная доброта, лучезарное милосердие аргентинской женщины спускается из царства заоблачных высот в темные пучины, где ютится обездоленное человечество. То, что там, в небесах, зовется благодатью, на земле называется благотворительностью. О, подайте, подайте мне вашу прекрасную милостыню, как единственную награду за всю мою жизнь! Будь я нищим, благодаря вам я вновь обрел бы утраченные надежды; будь я победителем, из ваших рук я принял бы лавровый венок; будь я поэтом, я восславил бы вас песней и увидел бы на ваших глазах алмазные капли росы, самоцветы, несравнимые со всеми сокровищами земли, свидетельство нежных, самоотверженных бесценных чувств, внушенных вам богом!»

Все это может показаться искусственным, напыщенным, а более требовательному человеку и пустопорожним, но надо было слышать мой звучный, музыкальный голос, видеть мои свободные, плавные, покоряющие жесты! Дрожь пробежала по залу, словно дуновение ветра по пшеничному полю; женщины рыдали, мужчины аплодировали, отбивая себе ладони. Какой триумф!

Когда я выходил из театра, сопровождаемый приветствиями, рукопожатиями, поздравлениями с успехом, Феррандо перехватил меня в вестибюле, где в ожидании карет стояли дамы, накинув еще не нужные по сезону манто на свои роскошные вечерние туалеты.

– Один кабальеро и весьма достойная сеньорита просили меня представить вас. Они ждут в карете. Хотите пойти к ним?

– А кто это?

– Дон Эстанислао Росаэхи (он произнес «Розаэги») и его дочь Эулалия, замечательная девушка…

И пока я отвечал: «Пойдемте, конечно», он добавил:

– Самая богатая наследница Буэнос-Айреса…

 

III

Дул свежий, резкий ветер пампы; под своим широким пальто я чувствовал себя новым человеком, еще более веселым, решительным, чем обычно, и любая задача казалась мне легкой и приятной. По ярко-синему небу, прозрачному, как цветное стекло, проносились прихотливо очерченные белые и пепельно-серые облака, а солнце, лишь ненадолго скрываясь за ними, бросало на землю еще горячие лучи, как бы посылая ей прощальный привет. Быстрым шагом спустился я по пустынным и гулким воскресным улицам к старому жалкому Центральному вокзалу, откуда собирался отправиться поездом в Лос-Оливос. Дон Эстанислао Росаэхи пригласил меня на свою роскошную виллу принять участие в последнем в этом сезоне «garden party».

Дорогой, под стук колес, я вспоминал историю нашей недавней дружбы. После знакомства в вестибюле оперы Росаэхи пригласил меня посетить их дом и упросил Феррандо привести меня как-нибудь, опасаясь, что иначе я «могу и не появиться». Я навестил их два-три раза – говорю «их», потому что привлекала меня, конечно, Эулалия, которая бесспорно пленилась пылким оратором и не пыталась это скрывать. Как приятно чувствовать себя любимым!.. Пусть даже она была дочерью дона Эстанислао Росаэхи, выскочки, разбогатевшего на торговле и спекуляциях, который начал свою блистательную карьеру с самых низов, которого все восхваляли в лицо и поносили за глаза. Никому не было известно подлинное происхождение его сказочного богатства, исчислявшегося многими миллионами: одни говорили, что он выиграл «крупный куш» в лотерею; другие – что Ирма, его жена, грубая, неотесанная, не то славянка, не то немка, неясно чем занимавшаяся в молодости, принесла ему в приданое несколько тысяч песо; иные искали источник капитала, с которого началась блистательная карьера биржевого дельца, в каком-нибудь малопочтенном поступке, если не в преступлении. Болтовня, не имевшая под собой никаких оснований, проверить которую можно было бы лишь путем тщательного расследования, поскольку за четверть века его триумфов свидетели первых шагов уже успели умереть или кануть в забвение. Зато бесспорны были богатство Росаэхи, его ловкость в банковских делах, проницательность в спекуляциях, уверенность и удача в биржевой игре, а все это позволяло ему непрерывно увеличивать уже и без того огромное состояние. Что же касается его внешности и манер, скажу лишь, что был он коренаст, но не толст, с круглой головой и маленькими лукавыми глазками, черными, как и его пышные усы, над которыми красовался вздернутый нос с широко вырезанными ноздрями, словно созданными для того, чтобы лучше разнюхивать дела; его короткие руки и толстые волосатые кисти с бесформенными кургузыми пальцами тоже были не слишком привлекательны, не говоря уж о резких неловких движениях, низком хриплом голосе, откровенности, переходящей в вульгарность, если не грубость, и неправильном языке человека, который никогда не имел понятия о грамматике ни в своей родной стране, ни в той, где обосновался прочно и надолго. Его жена Ирма в молодости, верно, была хороша, даже сейчас остатки былой красоты придавали ей сходство с Рембрандтовой Изабеллой Бас, но без необыкновенного благородства этой дамы из фламандской буржуазии. Ирма тоже была грубовата и фамильярна со всеми, что не могло не шокировать меня, и говорила на каком-то невероятном диалекте собственного изобретения.

Зато Эулалия была столь же прелестна, сколь изысканна, и это особенно бросалось в глаза по сравнению с ее родителями, словно они нарочно выставляли напоказ свою вульгарность и нелепость, чтобы оттенить всю утонченность изящного облика дочери: ее ясный выпуклый лоб, глубокие светящиеся мягким очарованием глаза в ореоле темных ресниц, нежно очерченный рот, чуть длинноватый прямой носик и детский подбородок. А к тому же руки с красивыми длинными пальцами, пленительный серебристый голос, прелестная, ласковая, полная доброжелательности улыбка, безупречно гладкая белая кожа, легкий румянец. Она казалась мне гораздо более красивой, чем Мария Бланко, а главке – гораздо более женственной и детски непосредственной. Марию всегда овевала тень суровости, она выглядела далекой, недоступной, и ее скромная, почти строгая одежда, очень мало или совсем не соответствующая моде, еще больше подчеркивала впечатление отчужденности. Эулалия, напротив, всегда веселая, смеющаяся, говорунья и шутница, одевалась элегантно, быть может, слишком богато и пышно для ее возраста и положения, но, с другой стороны, в нашей стране уже был забыт обычай, заставлявший девушек одеваться скромно и без драгоценностей до самого дня свадьбы… Если сравнить их обеих, – как женщин, а не как Эгерий, – без всякого сомнения, победу одержала бы Эулалия.

Я был очарован, но не влюблен, как можно было бы предположить: другие недавние и увлекательные своей новизной любовные приключения поглощали меня целиком, и моя связь с тридцатилетней вдовой Лаурентиной де ла Сельва, женщиной очень соблазнительной и пользующейся большим успехом, не была тайной для той части общества, где мы появлялись вместе… впрочем, и для другой тоже. Эта связь, на которой подробно останавливаться не буду, достаточно занимала меня и оберегала от других увлечений, что же касается серьезной стороны жизни, то, несмотря на все ухаживания и флирты, я не отказывался от своего намерения жениться на Марии Бланко.

Наконец я добрался до Оливоса и до виллы Росаэхи, где, невзирая на неожиданно холодный день, множество пар прогуливались по саду или весело играли в различные игры под тихо звучавшую музыку. Эулалия, очевидно, ждала меня: едва я появился, она радостно бросилась мне навстречу:

– Добро пожаловать! Добро пожаловать! – нежно ворковала она своим певучим ласковым голоском.

Такую встречу можно было принять за объяснение в любви, если бы детская живость Эулалии не проявлялась во всех ее совершенно невинных порывах.

Она сама взяла меня под руку, и я вместе с ней отправился в сад, где она, так же как родители, ходила по аллеям, заботясь, чтобы гости развлекались без помехи; но, выполняя обязанности хозяйки, она все время щебетала, как птичка, улыбалась, поднимая на меня большие наивные глаза, покачивалась со змеиной грацией всем своим гибким телом, оживленно жестикулировала маленькими руками – без колец, которые только отвлекали бы внимание от прелести их формы, – во всем проявляя меру и изящество, несомненно, подаренные ей природой, а не обучением. Мы говорили об искусстве, о музыке, о живописи, о литературе… Не сказав ничего особенно нового или глубокого, она не сказала также ни одной глупости. Эулалия была воспитанна, относительно образованна, – несколько лет она проучилась в коллеже французского монастыря, а затем светская жизнь придала ей окончательный блеск. Никогда не критикуя своих родителей, ока, вероятно, не могла втайне не делать сравнений, и эти размышления тоже способствовали ее утонченности.

В общем, я провел чудесный вечер, почти не обращая внимания на сотню более или менее элегантных, богатых или аристократических гостей, заполнявших сад и гостиные. Я едва обменялся несколькими словами с Росаэхи и с Ирмой. Но последняя свое взяла. Когда большинство гостей расположились в столовой пить чай, эта милая сеньора неожиданно подала голос и, нацелясь прямо на меня, сидевшего в противоположном конце стола, заявила:

– Эррера! А почему бы вам не повторить перед нами свою речь?

Эулалия залилась краской и еле слышно проговорила:

– Мама, ради бога!

Я, улыбаясь и как бы не заметив нелепости этого предложения, уже вызвавшего приглушенный, но неудержимый смех, ответил:

– Как-нибудь в другой раз… А сейчас вы проявили такое чарующее радушие, мы провели такой приятный вечер, что прервать его можно только словами благодарности. Выпьем же за здоровье хозяев дома!

Эулалия поблагодарила меня улыбкой и взглядом, полным волнения и радости. Думаю, я показался ей героем.

Возвращаясь поездом вместе со мной, Феррандо доверительно сказал, возможно, пытаясь отвадить меня:

– Девочка еще цыпленок, но старого гринго на мякине не проведешь… Тому, кто к ней посватается, придется «поплясать»… и он должен быть очень богатым. Еще бы!.. Такой миллионер, как Росаэхи…

– Однако, вы, кажется, не теряете надежды, – смеясь, заметил я.

– Да, но малютка пока не торопится… и старики тоже… Там видно будет… У меня, правда, есть надежда… Я знаю, гринго спит и видит попасть в хорошее общество, где его принимают очень неохотно, чуть ли не из милости, да и то лишь на маскарадах и благотворительных вечерах, куда вход свободен для всех… А с моим именем и происхождением…

И Феррандо завел длинный разговор о своем знатном роде, он-то, чей отец держал лавку на улице Буэн-Орден, а дед был, кажется, штопальщиком или портным в Потоси, в самом жалком квартале…

Однако я принял его слова к сведению и подумал: «Значит, Росаэхи и все его миллионы желают породниться с аристократической семьей, чтобы его внуки, да и дочь тоже, получили дворянское звание и не страдали в будущем от скрытого презрения, которое, несмотря на всю свою грубость, он не может не чувствовать? Не надо забывать об этом, кто знает, а вдруг…»

Но едва мы вышли из поезда и отправились в «Cafй dе Paris» – самое модное тогда место, – как я начисто позабыл об Эулалии, о Росаэхи и, кажется, за весь вечер только вспомнил и рассказал несколько раз о дурацкой выходке Ирмы, попросившей меня повторить свою речь на ее «garden party».

Дома меня ждало очень короткое письмецо от Марии Бланко с сообщением, что все у них в порядке и просьбой написать о себе. «Целую вечность нет от вас писем, а это нехорошо». Ладно! Напишу, когда будет время и тема для рассказа, что-нибудь о моих первых шагах и первых победах в Буэнос-Айресе, – не в светском обществе, разумеется. Меня уязвило, что она никак не откликнулась на успех моей речи в опере, хотя в послал ей газеты с восторженными отзывами и одну, Поместившую целиком мой «великолепный образец ораторского искусства», как значилось в заголовке.

У меня было много друзей в прессе всех направлений, потому что с первых же шагов я постарался расположить к себе «четвертую силу в государстве». Немногие журналисты у нас продажны, но ни один из них, если только он не ожесточенный упрямец, не устоит перед знаками внимания или лестью; остальные, меньшинство, – это просто паразиты, подобно писателям «золотого» века, считающие паразитизм своим правом. И я стремился быть в хороших отношениях со всеми.

Журналисты, особенно ко мне расположенные, вернее, те, кого я расположил к себе, расточая им любезности и приглашения, не раз добивались от меня нового повода для того, чтобы опять заговорить обо мне и обновить прежние мои триумфы.

– Надо что-то делать, – настаивали они. – Если вы ничего не сделаете, ничего и написать нельзя. Вы человек слишком заметный, чтобы фигурировать только в светской хронике.

– Но что же я могу делать? – спрашивал я.

– Что угодно. Писать, говорить, читать лекции.

– Как отец Хордан? Нет. Сейчас мне делать нечего, достаточно появляться в обществе. Еще придет время.

Но я отлично понимал, что для выхода из безвестности необходимо усилие, и вот как я собирался осуществить его. В то время все было подчинено финансам; никогда еще – ни в одной части света – так усердно не изучали и не обсуждали политическую экономию, и никогда – тоже ни в одной части света – не делали больших экономических глупостей. Поэтому я рассудил, что для моего окончательного утверждения в палате так или иначе следует произнести речь о народном хозяйстве, которая, возможно, облегчит мне дальнейшую политическую карьеру. С этой целью я отыскал несколько специальных трактатов, не очень задумываясь, к старым или новым временам они относятся, бегло просмотрел труды некоторых экономистов, таких как Поль Леруа-Болье, Жан-Батист Сэй и Адам Смит. У последнего я нашел то, что мне годилось, хотя он и был яростным поборником свободной торговли. Его взгляды на рабочую силу и промышленность дали мне опору для утверждения, что мы, аргентинцы, решительно должны быть протекционистами, ибо промышленность есть основа богатства; но как можем мы иметь свою промышленность, если все товары поступают к нам из-за границы, а национальная продукция не может конкурировать с ними ни по качеству, ни по дене? Избавлю читателей от прочих рассуждений, хотя, готовясь к этой речи, я полагал, что политическая экономия не представляет для меня тайны, и в этом мнении меня поддерживали многие друзья, которым я читал свои наброски, полные округлых звонких фраз.

– Ты самый блестящий оратор страны!

– Настоящий поэт! Сам Гидо не сравнится с тобой в благозвучности фразы!

– Да, но а как содержание? Что вы скажете о содержании?

– Об этом мне трудно судить, но… кажется, все очень хорошо.

– И Ривадавия с тобой не сравнится, братец, уж поверь мне!

Настала пора обнародовать этот исторический труд. Речь шла о разрешении свободного беспошлинного ввоза машин и проволоки для гвоздильного завода, об освобождении от государственных и муниципальных налогов, а равно о предоставлении бесплатного проезда рабочим, которые должны были прибыть из Европы для запуска этой «новой отрасли аргентинской промышленности». Доводы мои были красноречивы… Меня слушали благосклонно; некоторые пассажи произвели впечатление даже на публику, которая вообще-то стала переходить на сторону оппозиции. Проект, как и следовало ожидать, прошел. Многие коллеги поздравляли меня. Но в кулуарах я уловил шушуканье, в котором не постеснялись принять участие и иные мои собратья по партии с более живым и язвительным направлением ума. Со всех сторон мне чудилось неумолкающее назойливое жужжание:

– Что он сказал?

– Что он сказал?

– Он очень хорошо говорил.

– Жаль, что при этом он ничего не сказал.

«Что верно, то верно, – подумал я, – тут не законодательная палата моей провинции… Нечего мне больше впутываться в экономические проблемы…»

Потом, невольно изумившись, я спросил себя:

«А откуда же набрались знаний все эти ослы?… Или достаточно двух-трех знающих людей, чтобы поднять научный уровень палаты?… Возможно, но все-таки странно!»

 

IV

Я предался размышлениям, и во мне снова возродились былые страхи, как бы моя личность не свелась в Буэнос-Айресе к нулю. Накопленный за последнее время опыт поставил передо мной железный выбор: либо ты человек воистину выдающийся и будешь соответственно вести себя, – тогда ты, вероятно, обречешь себя на всеобщее пренебрежение, а то и на преследования, ибо должен будешь отказаться от нынешних своих друзей, раньше чем приобретешь новых, которые защитят тебя; либо ты человек посредственный и будешь довольствоваться своей посредственностью и подбирать крохи, не подвергая себя ударам судьбы, но на всякий случай к ним готовясь и сохраняя при этом все свои опорные пункты.

Были в моем характере и те и другие черты; в голове у меня зрели великие мысли, хотя я не чувствовал себя способным на великие жертвы. И в конце концов я, подобно герою Стендаля, умевшему ради собственной выгоды скрывать свое превосходство, избрал последний путь.

В это время один видный оратор при поддержке нескольких отчаянных оппозиционеров поднял ожесточенную кампанию против правительства, стараясь доказать, что оно действовало противозаконно в не помню уж какой финансовой операции, особенно важной для провинций. Одновременно с целью объединения сил началась организация большой партии, включающей самые разнородные элементы, не согласные с официальной политикой. Я увидел, как разверзается у нас под ногами пропасть, которую никто не хотел замечать, но подумал, что клан руководителей был и будет всегда… кланом руководителей. Правительственные деятели могут быть временно оттеснены в сторону, но не удалены со сцены – ведь они образуют настоящую касту, общественный институт, – а правительства обновляются всегда за счет людей уже правивших, и никогда, или только в исключительных случаях, за счет людей новых, не знакомых с механизмом власти. Я понял, что если не хочу пасть окончательно и бесповоротно, то должен падать вместе со своими, и твердо решил защищать президента и его политику. Я бурно выступил против этого оратора с лицом назареянина, – у него был тонкий женский голос, порой нежный, порой пронзительный, – и, кажется, следуя примеру мисии Гертрудис, даже намекнул на его происхождение и мулатскую внешность… Делал я это не в речах – от них я решительно отказался, – а просто в репликах с места. Собратья по партии меня подзуживали и одобряли, будучи не прочь загребать жар чужими руками, но я, почувствовав опасность такого ложного положения, вскоре прекратил свои нападки и затаился в тени и безмолвии. Несколько раньше враждебные газеты подняли против меня шум, чтобы задеть под этим предлогом самого президента, изображая меня его рупором и приспешником. Это тоже угнетало и мучило меня, хотя на улицах, в клубе, в конгрессе, в театре я изображал из себя победителя, и… кроме того, всегда полезнее держать язык за зубами. Великий человек Лос-Сунчоса, властелин провинциальной столицы, с каждым днем становился все незаметнее в столице республики…

Однажды банкир Коэн, чья жена делала мне глазки в гостиной Росаэхи. и с кем я несколько раз вместе Играл на бирже, сказал мне:

– Я бы посоветовал вам, дон Маурисио, реализовать имущество. У вас есть кое-какие дела, например, с вашими землями, которые пока еще могут дать великолепные результаты. Если будете выжидать, то, весьма возможно, потерпите крах. Реализуйте все и покупайте золото в течение ближайших трех месяцев; но покупайте звонкой монетой, не думайте выиграть на разнице, в противном случае – разоритесь. Я уверен, скоро все полетит к чертям.

– Не разорюсь! – ответил я с улыбкой. – Этими сказками только старух пугать.

Однако же сам поспешил к президенту и в завуалированной форме дал ему понять, что положение тревожное.

– Э, все это выходки оппозиции, – ответил он. – А сами вы что собираетесь делать?

– Я? И пальцем не шевельну. Всем известны мои связи с правительством, и любой, даже самый незначительный поступок, свидетельствующий о моих опасениях, может вызвать панику, которой только и добиваются наши противники. Я – друг моих друзей… и моих покровителей, – добавил я, заметив, что этот самонадеянный человек слегка нахмурился.

– Поступайте, как вам угодно. И не думайте, что можете чем-нибудь повредить развитию страны, – сказал он не без насмешки.

– Оппозиция умеет преувеличивать, когда ей это выгодно. Уверен, они готовы использовать все… даже меня… Я стою за понижение…

– И правильно делаете. Но не беспокойтесь. Все это маневры оппозиционеров, не более.

Пепе Серна, личный секретарь президента, сказал мне потом в клубе, что моя позиция президенту очень понравилась.

– Это мне неважно! – возразил я. – Я хочу лишь проявить характер. Я мог бы скупать золото, реализовать свое имущество и стать богачом, но предпочитаю смотреть в будущее и не делать глупостей, которые могут погубить его. А ты?

– Я, – ответил Пепе, – я всем обязан «доктору». Я верен долгу и не хочу изменить ему, потому что иначе перестану себя уважать. Если я хоть немного уважаю себя, то только за это!..

Мы отправились вместе обедать и больше не касались больного вопроса, хотя оба продолжали о нем думать. Один из моих земляков, который всегда был в курсе всех сплетен нашего города, обедал тут же в «Café de Paris» и передал мне через метрдотеля провинциальную газету с карандашной пометкой на полях: «Есть интересное для вас сообщение».

Я поискал интересное сообщение, но, кроме обычной политической болтовни, не нашел ничего. Взглянув на земляка, я показал ему газету и пожал плечами в знак того, что мне до всего этого дела нет. Он улыбнулся и, жестом предложив мне повременить, написал я передал записочку: «В светской хронике». Вот какое там было сообщение:

«Доктор Педро Васкес попросил руки достойной сеньориты Марии Бланко, дочери дона Эваристо Бланке, одного из видных жителей нашей провинции, который и т. д. и т. д…»

Побледнел ли я? Думаю, что да, хотя и не могу точно утверждать. Знаю только, что событие, столь давно вшою предвиденное, все же глубоко потрясло меня, жестоко ранив мое самолюбие. Срок еще не прошел, Мария ничего не сказала мне, я не взял своего слова обратно, напротив, только недавно повторил свое предложение…

– Что с тобой? – спросил Пепе Серна, заметив мое замешательство.

– Ничего. Просто вдруг вспомнил, ведь сегодня вечером я обещал быть у Росаэхи и испугался, что чуть не совершил величайшую неучтивость. А я не могу пропустить…

– Встречу с Эулалитой, не так ли?

– Совершенно верно. Именно встречу с Эулалитой.

Снова я оказался игрушкой обстоятельств, а они никогда не вредили мне и всегда были верными моими слугами. Те, у кого я стоял на дороге, называли меня «оппортунистом». Чепуха! Такой же ярлык, как все остальные! Верно одно: хотя в груди у меня кипели неистовые страсти, я всегда умел приспособиться к Жизни, ибо знал, что страсти толкают человека только на глупости. И свои решения я всегда принимал мгновенно.

– Но что с тобой происходит? – добивался Пепе. – Простое намерение отправиться с визитом не могло так взволновать тебя…

– Завтра… или послезавтра все узнаешь… Есть У меня план, который может изменить всю мою дальнейшую жизнь…

– Вот оно что… – протянул он, догадываясь.

– Да.

Я уплатил по счету, и мы вышли.

Пробило десять, когда я появился в доме Росаэхи, родовом дворце одного из героев войны за независимость, который был куплен выскочкой за огромные деньги, лишь бы придать себе хотя бы внешний аристократический блеск.

В гостиной сидело человек десять, общество было смешанное: двое молодых знакомых – Феррандо и еще один юноша; какой-то второстепенный политический деятель, смахивающий на лавочника, но с повадками влиятельного лица; банкир Коэн и его жена, рыжая, близорукая, нежная саксонская статуэтка, уже изрядно растрескавшаяся, но всегда в кричаще-ярких и как будто детских платьицах, которая упорно и неотступно со мной кокетничала; молодая иностранка, похожая на demoiselle de compagnie , заменяющую свою хозяйку; европейский ученый, приехавший, чтобы изучать невесть какую эпизоотию и увезти с собой невесть сколько песо; хозяин дома, дон Эстанислао Росаэхи, его супруга Ирма с ее воляпюком, столь же похожим на немецкий, как на кастильский, и прелестная Эулалия, которая собрала вокруг себя двух щеголей, глазированную фарфоровую куколку и demoiselle de compagnie, меж тем как великий Росаэхи завладел политиком, банкиром и германо-креолкой, то есть более серьезной частью общества.

– Наконец-то вы покинули свои леса! – воскликнула Эулалия непринужденным тоном светской девушки, поспешив мне навстречу к величайшему неудовольствию обоих своих кавалеров.

– Леса, Эулалия, в самом Буэнос-Айресе?

– Говорят ведь, что медведи живут в лесах или дикой сельве? А вы немного стали медведем, не правда ли? Полно! Оставьте стариков, они беседуют о делах и спекуляциях, а молодыми людьми не интересуются. Присоединяйтесь к нам.

Намек на сеньору де ла Сельва был достаточно ясен, но я сделал вид, что не понял, да и она к нему не возвращалась из врожденного хорошего вкуса, хотя воспитывалась в среде, не чувствительной к таким тонкостям.

В кружке молодежи, шумливой, поверхностной и разношерстной, я почувствовал себя лишним, мне нехотелось поддерживать общий разговор: я стремился к определенной цели, мне необходимо было поговорить с Эулалией наедине. Пока я придумывал способ увести ее от остальных, Росаэхи, сам того не зная, облегчил вше игру, подозвав меня к себе.

– Ну, как вы полагаете, положение прочное? – спросил он, изображая невинного простака, хотя на самом деле был старой лисой.

– Да, дон Эстанислао. Все идет прекрасно. Незачем обращать внимание на оппозицию. Ее лихорадочные потуги только подтверждают это. Собаки лают, ветер носит…

– Слишком много собак… Этот митинг во Фронтоне…

– Случалось вам бывать в деревне? Стоит на ферме залаять одному глупому псу, как все собаки тоже начинают лаять, сами не зная почему, но никого не кусают, потому что кусать некого…

– О! – с таинственным видом сказал Коэн. – На бирже спокойно…

– Э, против тех, кто играет на повышение, стоят те, кто играет на понижение. Игра ожесточенная, но, в общем, не слишком умелая.

– Однако под угрозой достояние страны, а не известная сумма песо, принадлежащая игрокам…

– Страна слишком богата, чтобы это могло нанести ущерб ее достоянию.

– Гм!.. Вы очень доверчивы, очень доверчивы, так же как правительство. А что делает правительство?

– Да ничего! Вызывает понижение! И добьется своего. Кто может бороться, дон Эстанислао, против власти и денег? Неограниченной власти и неиссякаемых денег?…

– Да, это очень важно, – пробормотал Росаэхи, которого мои слова явно не убедили.

– Печатные бумажки, – буркнул Коэн.

– Золото! Золото посыплется на биржу, как манна небесная в пустыне! Министр обещал. Посыплется манна, и иудеи не умрут с голоду!..

– В этом-то я не сомневаюсь, – ответил насмешник Коэн.

– И… значит, вы всему верите? – спросил Росаэхи преувеличенно простодушным тоном.

– Абсолютно!

– Я тоже, – поддержал меня дон Эстанислао с загадочной улыбкой. – Я тоже… пока что.

И, подозвав Эулалию, он попросил, чтобы подавали чай; теперь мы оказались с ней вдали от нескромных ушей.

Я подошел поближе и начал задуманный заранее разговор:

– Так я, по-вашему, медведь?

– Да, дикий, как говорят, «из сельвы».

– Полноте, Эулалия! Оставим леса и деревья, и я докажу вам, что я, напротив, животное домашнее. Вы не верите, что я способен отказаться от лесоводства и посвятить себя выращиванию цветов?

– Каких цветов?

– Самых прекрасных, самых милых, самых благоуханных… Таких, как вы, например.

– О! – И краска залила ее щеки, а по всему телу пробежала легкая дрожь.

– И время и место могут показаться неподходящими, Эулалия; но для того, кто не в состоянии больше ждать, это не имеет значения. Давно уже я хочу вам сказать: я люблю вас… А вы? Вы любите меня?

Я впился в нее глазами; она не отвела своего затуманенного слезами взгляда. Левой рукой она искала у себя за спиной кнопку звонка, пытаясь скрыть свое смятение, и могла только молча протянуть мне правую, затрепетавшую от волнения в моих сухих и горячих руках.

– Все сказано?

– Да.

Появился лакей.

– Чай, – проговорила Эулалия дрогнувшим голосом. – В столовую.

– Почему в столовую? – спросил Росаэхи. – Нам и здесь отлично.

– В столовую, папа… – настойчиво повторила Эулалия тем особо убедительным тоном не то приказа, не то просьбы, каким умеют говорить только очень юные женщины.

Росаэхи не возражал и не стал бы возражать, даже если бы речь шла о более важных делах; в вопросах светского этикета он слепо подчинялся дочери, доверяя ее воспитанности и культуре, ибо сам в этом ничего не смыслил и умел разговаривать только с деловыми людьми, своими подчиненными и прислугой.

Между тем оба кружка, заинтересовавшись нашим уединением, устремили на нас все взоры, и я понял, что наша беседа прошла не так незамеченно, как нам казалось. Предполагаю, что Эулалия пришла к тому же выводу, однако она осталась рядом со мной, не обращая внимания на общее любопытство.

– Это правда, Эррера? Это правда… Маурисио?…

– Да.

– О, если бы вы знали, как я боялась…

– И я, Эулалия! Как я хотел бы остаться с вами наедине, чтобы все сказать вам!..

– Сейчас… когда все пойдут пить чай.

Я лгал; я совсем не хотел остаться с ней наедине. Мне гораздо больше улыбалось объяснение на виду у всего общества; это оправдывало недостаток романтического восторга и избавляло меня от необходимости прибегать к театральным словам и позам. Мне нравилась Эулалия, она привлекла меня с первого взгляда, но я не в силах был расточать ей пылкие фразы, изображать взрывы страсти. Рядом с этой принцессой из волшебной сказки мне чудились два людоеда, и они охлаждали мои горячие порывы, словно затаенная угроза.

Когда гости перешли в столовую, мы на время остались одни в пустой залитой светом гостиной. С разгоревшимся лицом, опустив руки, теребя перламутровый веер, девушка ждала.

– Вы ослепительны сегодня.

– Я бы этого не хотела…

– Почему, моя Эулалия?

– Потому что ослепленный не видит.

– Ах, кокетка! А вы хотите, чтобы я вас видел…

– Да, со всеми моими недостатками, со всеми изъянами… чтобы потом не пришлось раскаяться.

– Нет у вас ни недостатков, ни изъянов…

– Может быть, они просто сейчас не видны…

– Для меня они не существуют… Никогда не будут существовать, Эулалия.

– Неужели? – прошептала она, почти насмешливо.

– Не смейтесь!.. Я люблю вас от всей души!

Она стала серьезна, очень серьезна и с неожиданной сдержанностью сказала:

– Я тоже люблю вас… Но мне горько думать… о лесоводстве и многом другом…

– И вы могли поверить?… Все это сплетни, недоброжелательство.

Она взглянула на меня, теперь уже улыбаясь, спокойная, торжествующая, и сказала с особым выражением:

– Нет, но… Как вам кажется, что подумала бы жена Цезаря?

– Не понимаю…

– Так вот… и Цезарь тоже должен быть вне подозрений.

Я посмотрел на нее так, словно давал тысячу обещаний и клятв, и наконец проговорил:

– Вы должны разрешить мне…

– Что, Маурисио?

– Просить у родителей вашей руки.

Она подняла на меня взгляд, такой невидящий, затуманенный, что я испугался, как бы она не потеряла сознание.

– Да, Маурисио, – едва прошептала она.

И это «Маурисио» слетело е ее уст словно ласка, словно это имя, мое имя, проскользнув между ее губами, было тысячу раз осыпано поцелуями, хотя оно и не было так приспособлено для этого, как другие имена, Пепе, например, похожее на два поцелуя подряд.

– Тогда сегодня же вечером! – сказал я. – Самое позднее – завтра…

Группа молодежи, убедившись, что гора не идет к ним, направилась, выйдя из столовой, к горе. Я проявил себя добрым принцем и, объединив всех, возобновил общий разговор, а Эулалия тем временем пришла в себя. Сеньора Коэн бросила мне намек, легкий, как удар палкой:

– Уединение создано для идиллий!

– О сеньора, когда я захочу идиллии, уверяю вас, я поищу более полного уединения, чем сегодня.

– Не понимаю…

– Э, такова уж природа идиллий… никто их не понимает, кроме тех, кто их создает или ими наслаждается… Остальные обычно нарушают их своей нескромностью или… соперничеством.

Она закусила губу, и я словно услыхал, как она молча поклялась отомстить мне за мою наглость.

Прощаясь, я попросил Росаэхи назначить мне встречу на следующий день.

– Приходите ко мне в контору в любой час.

– Речь пойдет не о делах.

– Тогда здесь, с девяти до десяти вечера.

 

V

На следующий вечер, после дня мучительных колебаний, я явился в дом Росаэхи просить руки Эулалии. На этот решающий и обязывающий шаг меня толкнуло желание отомстить Марии или, вернее, показать ей, что ее охлаждение и измена произошли одновременно с переменой в моих чувствах, но, кроме того, бесспорно сыграла роль и соблазнительная прелесть Эулалии. Однако мне жаль было так рано расставаться со своей свободой и, если бы не мысль, что огромное состояние может облегчить мне быстрое восхождение на вершины, боюсь, мои дневные раздумия привели бы меня к отказу от брака или попытке отложить решение на неопределенный срок.

Сияя улыбкой, сгорая от любопытства, Росаэхи принял меня в роскошном кабинете своего дворца, полном девственно нетронутых книг. Кое-что он подозревал о цели моего визита, – от него не укрылась моя нежная беседа с Эулалией, – но твердой уверенности не было, а дочь не хотела делать ему признания. Он повел себя радушно, почти услужливо, как со всеми людьми, занимающими положение, которых мог использовать в своих целях. Я, со своей стороны, не стал прибегать к околичностям.

– Вы настоящий мужчина, – начал я, – и не любите обходных путей.

– Правильно. Дело есть дело. Так лучше всего.

– А я, когда принимаю решение, должен выполнить его безотлагательно.

– Я тоже. Так лучше всего.

– Мы, люди действия, все таковы… Дело, которое привело меня к вам, дон Эстанислао, проще простого. Я люблю Эулалию, она любит меня, и я пришел просить ее руки… Мне кажется…

– О! – воскликнул он, прервав меня.

Глаза его широко раскрылись, в них вспыхнуло изумление… Он мечтал об этом, думал, надеялся, но все же это казалось ему невозможным. Он положил мне на плечи свои огромные волосатые лапищи, привлек меня к себе, словно собираясь поцеловать прямо в губы, и забормотал, путая от волнения испанский с немецким:

– Donner! Donner! Вот прекрасно! Я сказать жене!

Он выглянул в коридор и закричал:

– Ирма! Ирма!.. Kommen Sie!

Из гостиной послышался голос бежавшей к нам дамы:

– Was ist los?

Не успела она вбежать в кабинет, как дон Эстанислао, почти подняв ее на воздух своими короткими могучими ручищами, крикнул:

– Дело сделано. Эррера хочет жениться на Эулалии.

– А «доча» что говорила? – пролепетала бедняжка в полной растерянности.

– Надо спросить у нее, сеньора, – сказал я, улыбаясь, несмотря на всю серьезность положения.

Новые крики:

– Эулалия! Эулалия! Schnell! Schnell! Поторапливайся! – как будто все было сном, который мог вот-вот рассеяться.

Вошла Эулалия, с пылающими щеками, зная, о чем ее сейчас спросят. Не колеблясь, она твердо ответила:

– Да!

Полным грации движением она взяла левой ручкой два пальца лапы своего отца, а правую протянула мне, устремив в то же время ласковый, растроганный взгляд на добродушное круглое лицо готовой расплакаться Ирмы. Потом, оставив нас обоих, бросилась на шею к матери и покрыла ее щеки поцелуями, часть которых, несомненно, предназначалась мне.

Какой разительный контраст! Эти грубые колючие стволы, вывезенные из бог весть какой заграничной глуши, словно чудом дали жизнь прелестному нежному креольскому цветку, – так на искореженных мимозах расцветает весной благоуханное золото, более тонкое, изящное и ароматное, чем все оранжерейные цветы.

Ирма тут же заключила меня в свои мощные объятия, которые я выдержал как масонское испытание, и неистово расцеловала в обе щеки.

Мое предложение было принято не просто благосклонно, а с восторгом и без всяких показных церемоний. Мы с Эулалией отошли в сторонку, пока «старики» вели отдельную беседу, и между нами завязался один из тех милых, похожих на воркование разговоров, в которых слова не значат ничего, а выражение говорит обо всем… и еще о многом.

Нас прервал Росаэхи, заявив, что они с Ирмой решили дать обед для ближайших друзей и за десертом сообщить о нашей будущей свадьбе. Обед состоится через два дня.

– Через два дня, не позже, дон Эстанислао, – предупредил я. – Мне необходимо как можно скорее съездить к себе в провинцию.

Два дня спустя гостиные в доме Росаэхи были полны народу. Ровно в восемь лакей распахнул настежь двери столовой, где был накрыт роскошный стол: цветы, хрусталь, серебро. Мы вошли, подав каждый руку своей даме. Моей дамой в этих обстоятельствах была, конечно, Ирма. Один лишь Росаэхи, словно охраняя нас, стоял в стороне, и мы продефилировали перед его сверкающим гордостью взором, в котором можно было прочесть: «Смотрите, как делаются дела, а потом попробуйте сказать, что я разбогатевший мужлан… Да, я бывший поденщик, жалкий торгаш, теперь стал важным, изысканным сеньором, и вся эта королевская обстановка, и скатерть с кружевами, и серебряная посуда из чистопробного массивного серебра, и чудесные орхидеи, и граненый хрусталь, сверкающий, как алмазы, и фарфор, тонкий, словно цветочный лепесток, и граненые графины, в которых ликеры и вина сверкают, мак драгоценные камни, как водопад драгоценных камней, низвергающийся на ослепительно белую скатерть… все это и многое другое принадлежит мне! И многое другое. А если моя неловкая рука прольет на стол бокал опорто пятидесятилетней выдержки, как, бывало, проливала в таверне чаколи или густое темное греческое вино, я кликну своих лакеев и велю сменить сервировку, и принесут еще больше кружев, серебра, хрусталя, фарфора и прекрасных цветов, и я воскликну своим веселым грубым голосом: „Бейте, бейте, мне все нипочем!“

И никакую гордость не сравнить с этой!

Итак, я подал руку Ирме, проводил ее к креслу во главе стола, собираясь занять свое место последним, не считая самого Росаэхи. Визитных карточек, указывающих места гостей, у приборов не было, и Феррандо, то ли по рассеянности, то ли намеренно, хотел весть рядом с Эулалией. Завидев это, Ирма подбежала к нему и, дружески хлопнув его по плечу, сказала:

– Позвольте, позвольте…

А когда смущенный Феррандо отошел, она подозвала меня и указала на свободное кресло.

– Садитесь… садитесь здесь… Рядом с невестой.

Такова была официальная часть нашей помолвки, перебившая дорогу предполагаемой торжественной речи Росаэхи.

Эулалия от стыда кусала губы… я тоже, потому что никогда еще не попадал в такое дурацкое положение; оно было бы невыносимым, если бы не растерянность бедняги Феррандо, который не понимал, что происходит и как ему следует отнестись к подобной выходке. Я взглянул на него и, забыв о собственных злоключениях, почувствовал, как меня разбирает неудержимое желание расхохотаться. Феррандо в поисках места натыкался, словно слепой, на мебель и людей, не догадываясь, что никто не обращает на него внимания, кроме меня и сеньоры Коэн; он уже намеревался уйти по-английски, сбежав, как ошпаренный кот, когда упомянутая сеньора, сжалившись над ним или же рассчитывая вознаградить себя за мое равнодушие, усадила его рядом со своей округлой особой, близорукими моргающими глазками, туалетом ослепительной раскраски, толстыми руками с неподвижными от множества колец пальцами, и декольте, усеянном бриллиантами, блиставшими, как водопад, низвергающийся с вершины в глубокое ущелье.

А за десертом раздался громовой голос Росаэхи, от которого сотряслись даже эти горы плоти:

– Подать шампанское! Поднимем бокалы за здоровье женика и невесты: моей дочери Эулалии и дона Маурисио Гомеса Эрреры!

О тени моих предков! Воображаю, какое удовольствие доставила вам эта минута! А в конце концов, почему бы и нет? Рано или поздно вы увидели бы, как соединяется сила беззастенчивого завоевателя с более чистой и благородной силой, оставленной в наследство вами…

Незачем пускаться в исследование корней нашей плебейской аристократии; у всех у нас, за малым исключением, найдутся деды торговцы или ремесленники. И наши более родовитые предки не жалуются. Сами же они объявили в своих назидательных декларациях: все люди равны, а небольшие недостатки воспитания вряд ли могут потревожить благородные кости в их славных могилах… Кроме того, Эулалия могла и в те времена, так же как в нынешние, стать важной сеньорой, ибо, так же как вы, о мои деды, сыновья европейцев, родилась в нашей стране – в краю красоты и чувства…

В общем, когда мы подняли бокалы, пробило уже два часа ночи, потому что меню было неисчерпаемо. Чашечка кофе или чаю, огромные гаванские сигары, ликеры, еще шампанское для желающих, – таких, как Коэн, «влиятельный» политик, Феррандо, другой high-life и несколько молодых людей, – конфеты для девиц. Ужимки мадам Коэн, уже открыто обращенные к Феррандо, с полным забвением моей скромной особы; несколько якобы любезных, но ядовитых фраз demoiselle de compagnie насчет демонического коварства мужчин и низменности богатства; слезы мамы Ирмы; стыдливый румянец и лепет Эулалии; радостный хохот Росаэхи; проницательные расчеты Коэна, прикидывающего, что могу я, со своим именем и «нашим» богатством свершить через десять лет; понимающие улыбки, которыми обменивались светские люди, обсуждая неожиданно подаренную мною сенсационную сплетню для клуба и полночных сборищ у Матильды или Каландраки, где в то время развлекались избранные представители официального мира, военные и землевладельцы; непрерывная беготня ливрейных лакеев, предлагающих вино, прохладительные напитки, мороженое, сандвичи, конфеты гостям своего хозяина, который, возможно, в прошлом был их товарищем; немного музыки, несколько туров вальса…

Наконец все разошлись, очевидно, очень довольные, за исключением demoiselle de compagnie, которая более чем когда-либо хотела быть действующим лицом, а не зрительницей; молодых модников, которые подсчитывали богатство Росаэхи; непризнанного политика, который охотно сменял бы свое самоотречение на миллионы богача; жены Коэна, которая вынуждена была переменить программу и отсрочить вожделенные психологические исследования; еще нескольких… и больше никого, поскольку остальные принадлежали к «семье», кроме Коэна, умеющего так или иначе извлечь выгоду из любых обстоятельств.

Свидание tète-â-tète с Эулалией после празднества было очаровательным, но коротким. Эта дева Андреа дель Сарто обворожила меня, и в тот момент я даже забыл, что решил просить ее руки в порыве досады, движимый своей уязвленной сатанинской гордыней. Она была влюблена в меня, а ничто так не опьяняет мужчину, как сознание, что он любим беспредельно. Словно пьешь полными чарами самое крепкое вино. Ах, если бы Мария!..

– Когда вы думаете назначить свадьбу? – спросил, присоединившись к нам, Росаэхи.

– Как можно скорее, дон Эстанислао.

– Мне тоже этого хотелось бы. Эулалия богата, более богата, чем вы (говорю это не в укор), потому что… Отойдем-ка немножко, я вам все объясню.

Уведя меня в сторонку, он продолжал:

– Потому что у вас…

И я только рот открыл от изумления, когда он выложил на память точный перечень моего состояния, который сам я не способен был бы составить, даже потратив два месяца на розыски документов и приведение в порядок бумаг. В целом, при реализации в данный момент, мой капитал выразился бы в сумме миллион шестьсот или семьсот тысяч аргентинских песо. Далее, надо будет погасить долг банкам (но об этом сейчас нечего беспокоиться) и принять во внимание, что у меня нет никакой ренты, кроме некоторых доходов от спекуляций. Но все это неважно. У Эулалии сверхдостаточная рента, и я, «оставив в покое» мои земли, в один прекрасный день проснусь богачом.

– Пусть идет своим кодом! Пусть идет своим кодом!– твердил Росаэхи с улыбкой, сияющей на его краснощеком усатом лице погонщика мулов. – В этой стране, чтобы зарабатывать деньги, не надо делать ничего, ничего, ничего, только ждать удачи. А кочешь получить богатство работой, изволь поворачиваться, и тут уж никаких глупостей.

Меня рассмешил, но вместе с тем немного задел этот разговор, и, решив положить конец экономическим выкладкам своего будущего тестя, я заявил:

– Полно, дон Эстанислао! Я женюсь на Эулалии только потому, что люблю ее. Она самая прелестная и умная девушка в Буэнос-Айресе.

– Эулалия Гомес Эррера, – наставительно произнес старик, – это кое-что значит. Но если бы Эулалия Гомес Эррера имела бы не большее состояние, чем ее муж, это означало бы другое. Эулалия Гомес Эррера, дочь Росаэхи, – важная персона, и ее муж тоже, и отец тоже.

– О да! – воскликнула Ирма, подбежав, чтобы снова поцеловать меня.

Эулалия умирала от стыда и любви. Меня одолевало безумное желание расхохотаться. Однако я поцеловал Эулалию в лобик, обнял тещу, пожал широкую, волосатую, потную лапу Росаэхи и откланялся, сказав напоследок:

– Завтра я еду к себе в провинцию. Пробуду там несколько дней, не больше. Тем временем можно начать приготовления к свадьбе.

– Уезжаете! – горестно воскликнула Эулалия, словно для нее внезапно померк свет.

– Но я буду писать, дорогая, – шепнул я ей на ухо. – Я еду лишь затем, чтобы мы как можно скорее могли быть счастливы…

Когда я уходил, мне показалось, что в этом дворце пахнет грубым довольством, как в некоем сомнительном месте, где только что закончился праздник, граничащий с оргией. Эулалия выглядела случайно попавшим сюда цветком, томящимся без чистого воздуха.

 

VI

Итак, я ответил ударом на удар! Обстоятельства позволили мне отомстить, ничуть при этом не пострадав, и не только не пострадав, но, напротив, неизмеримо выиграв. Мария! Васкес!.. Ну и лица у них будут, когда они узнают, что, завладев одной из самых прекрасных женщин Буэнос-Айреса, я завладел также состоянием, не имеющим себе равных: Маурисио Гомес Эррера, знатное имя, видное положение, выдающиеся способности, огромное состояние, – все! О, обстоятельства, друзья мои! О, благодетельный оппортунизм, о, милостивая судьба, за руку ведущая своих избранников ко всем победам и вершинам!.. И месть!..

Однако следующее же утро доставило мне несколько неприятных минут. Было уже одиннадцать, когда мой камердинер осмелился разбудить меня легким стуком в дверь спальни.

– Какая-то сеньора ждет вас в гостиной…

– Болван! Велено тебе было дать мне выспаться!

– Уже одиннадцать, сеньор, и дон Марто сказал, что можно вас разбудить.

– А, ладно! Кто это там?

– Какая-то сеньора. Она не назвала себя.

Слишком много сеньор!.. Утренний проситель?… Что делать!.. Noblesse oblige…

Накинув поверх пижамы robe de chambre, я беззаботно направился в гостиную, полагая, что даже самого настойчивого просителя может интересовать разве лишь внешний вид панциря, укрепленного поддержкой Росаэхи.

Кто это? Я ее не знаю. Гордая осанка, строгие черные глаза, элегантный костюм, дорогая шляпка, ни одной драгоценности, ничего, что могло бы оскорбить самый взыскательный вкус.

– Сеньора… простите, но чтобы не заставлять вас ждать… С кем имею честь?…

Едва увидев меня, она поспешно встала, но не в знак любезной почтительности, а словно только и ждала моего появления, чтобы уйти.

– Я долго колебалась, прежде чем прийти к вам, – проговорила она, – и вижу, что была права. Вы даже не узнаете меня.

Легкое пришепетывание выдало ее.

– Тереса! – воскликнул я, ошеломленный настолько, что не мог больше произнести ни слова.

– Да, Тереса Ривас… Долг велел мне поговорить с вами, Маурисио, хотя бы один раз; для этого я и пришла. В моем доме растет ребенок, который скоро станет мужчиной, он имеет право спросить у меня, кто его отец… Моего сына зовут Маурисио Ривас, и это умный, добрый, трудолюбивый мальчик, более благородный…

Я молчал. Тереса оборвала себя, но тут же, сделав усилие, продолжала в глубоком волнении, почти со слезами:

– Это дитя, этот мальчик не знает нужды, он получил превосходное воспитание, потому что его мать теперь уже не пустая, невежественная провинциалочка, и он может избрать любой путь, надеяться на любое положение… если только общество не закроет перед ним свои двери… У этого мальчика нет отца…

Я чувствовал себя как на раскаленных углях. Эта неожиданная, нелепо романтическая сцена взбесила меня. Как охотно схватил бы я эту женщину за талию и без церемоний выставил на улицу! Черт бы ее побрал! Роскошное добавление к идиотской комедии у Росаэхи!

– У этого мальчика нет отца, – задыхаясь, продолжала Тереса, – и он может столкнуться с непреодолимыми препятствиями, несмотря даже на то, что достаточно богат; ведь в нашей стране, что бы ни говорили, деньги еще далеко не все. И вот, Маурисио, считая, что вы его… самый близкий друг, я пришла спросить у вас, – о, без всякой задней мысли, без всяких требований, – Маурисио, что можете вы сделать для этого несчастного ребенка?

Каким способом выпутаться из этой перипетии; как назвали бы ее драматурги? Я бросал взгляды на дверь, мечтал об ударе молнии, о приходе любого посетителя, друга или недруга, подумал даже о самоубийстве, – все казалось мне лучше, нежели это положение, грозное своей несвоевременностью и неуместностью…

О, судьба! О, злой рок! И зачем только все события нашей жизни сходятся в один определенный час, образуя то, что романисты, поэты и комедиографы называют завязкой. Мария, Эулалия, а теперь еще Тереса! Все сразу! Или все это существовало и раньше, а «завязка» означает лишь более резкое и обобщенное проявление того, что происходит и завязывается постоянно? О, Христос-страстотерпец! Как выпутаться из этой проклятой перипетии, не доходя до подлости? Не знаю, что придумал бы романист, будь перед ним поставлена такая психологическая задача. Я же был только способен ждать наития, попросту положившись на свой инстинкт самосохранения.

– Вы можете довериться мне… Садитесь… Поговорим… – сказал я.

Она села, почти не сознавая, что делает.

– Так он уже совсем большой… И красивый парнишка, а?… Как его зовут?…

– Я уже сказала… Маурисио… Маурисио, как… как его отца.

– А!

И затем, словно в порыве отчаяния, опустив голову и уронив руки, я добавил:

– Ты можешь… вы можете рассчитывать, сеньора, что мальчик найдет во мне самого верного, самого преданного покровителя и друга… Он будет для меня… как бы приемным сыном… О, Тереса!.. И ты могла… вы могли сомневаться?

– Речь не об этом, Маурисио, – возразила она печально. – Единственное, в чем нуждается мальчик, это законное имя и честь его матери… О, не пугайтесь! Вы ошибаетесь, считая положение безвыходным или по меньшей мере трудным!.. Напротив, нет ничего легче! Бедная простушка Тереса Ривас из Лос-Сунчоса превратилась в опытную женщину, какой и предлагал ей стать Маурисио Гомес Эррера, чтобы быть достойной его… Эта женщина ничего не просит для себя, она отрезвилась от своего самообмана, но у нее есть сын, и она пришла спросить вас: Маурисио, что собираетесь вы сделать для этого несчастного создания?… Ничего?… Ничего?…

Я молчал, подавленный. Она тоже помолчала с минуту, бесстрашно устремив на меня спокойный мягкий взгляд.

– Это не попытка шантажа, Маурисио, не вспышка болезненной чувствительности. Я пришла после долгих размышлений и, считая это своим неукоснительным долгом, помня ваши обещания, решила поставить вас первый и последний раз лицом к лицу с вашим долгом, не требуя от вас, чтобы вы его выполнили. Я делаю это сейчас, пока еще есть время, пока мальчик еще не вступил в жизнь… но ничего вам не навязываю, ничего не требую…

– Не знаю, как… – заговорил я, притворяясь взбешенным.

– Так, значит, дошедшие до меня слухи правда? Вы женитесь на Марии Бланко?

– На Марии Бланко? Нет!

– Это неважно… На ней ли, на другой или вообще ни на ком… То, что я должна была сделать, сделано… Я не умею просить, не умею плакать… Вы можете сами вообразить все мольбы, все слезы, пролитые за эти годы, долгие… бесконечные годы… Но я понимаю, что мое поведение вас удивляет и коробит… Не отвечайте мне сейчас ничего. Не надо… Я сама долго думала, прежде чем решиться на такой шаг… Здесь написан мой адрес… загляните в свою совесть, она вам скажет… А я буду ждать вашего ответа, которого может и не быть… Прощайте, Маурисио…

Она положила на столик визитную карточку, хотела как будто подойти ко мне, но сдержалась и очень гордо, твердыми шагами вышла из гостиной.

Могу поклясться, никто не догадается, о чем я думал, когда, окаменев, смотрел вслед уходящей навеки новой Тересе. А думал я просто вот о чем: «Поверить нельзя, что эта девчонка превратилась в такую женщину! Кто мог бы сказать, что наивная, простоватая Тереса… Нет, решительно наша страна – великая страна!..»

Однако вслед за тем я вернулся к мыслям о своем положении. Я оказался смешон и невероятно беспомощен. Не найти ничего, ничего, ничего ей в ответ!

Не довести до конца ничего, даже свое нелепое притворное раздражение, свой ужасный гнев, возможно, оскорбительный для нее, который только и мог помочь мне преступить так называемую «воспитанность» или, иначе говоря, самодрессировку дикого зверя!.. А она-то, она не дала мне ни малейшего повода для такого взрыва, для спасительного взрыва, который превратил бы эту совершенно смехотворную сцену в сцену трагическую или хотя бы драматическую…

– Мануэль! Мануэль! Мануэль!

Перепуганный галисиец просунул кончик носа в дверь гостиной.

– Уложил мои чемоданы?

– Нет еще, сеньорито… Завтрак…

– Болван, тупица! Сказано тебе было, уложить чемоданы!

Он вовремя скрылся: от моего пинка створка двери угодила ему прямо в спину. И сам рассердись на эту дурацкую бесполезную вспышку, я в досаде уселся на диван, потом вскочил, не читая изорвал в клочки визитную карточку, заметался как сумасшедший по гостиной, колотя кулаками по мебели, и вдруг успокоился, расхохотался и вполне умиротворенный отправился одеваться, повторяя поговорку, которую любил дон Фернандо Гомес Эррера, сеньор мой отец: «То, чего исправить нельзя, тем самым уже исправлено».

 

VII

Через два часа, в поезде, уносившем меня в провинцию, я думал о новой Тересе, явившейся мне как бы символом совершенствования нашего народа, и то и дело повторял:

– Ах, если бы я знал раньше!

Но, увы! Никому не дано стереть пройденный путь или пережить жизнь заново. Не поступали ли со мной так же беззастенчиво другие? Мария, например?… Полно! На войне, как на войне! Мне осталось только применяться к обстоятельствам и из многих зол выбирать меньшее… если выбор возможен.

Странная противоречивость! Разве не предпринял я, при всем своем фатализме, это путешествие именно для того, чтобы разыграть перед Марией Бланко такую же, если не ту же сцену, что разыграла предо мной Тереса Ривас? He ехал ли я с единственной целью обвинить ее в измене данному слову и утвердить собственное мужское превосходство, объявив, что своему слову я изменил еще раньше и помолвлен с Эулалией Росаэхи?

Думаю, никогда еще я не совершал подряд столько глупейших безумств, и воспоминание о них до сих пор жжет меня. Я был ослеплен успехом всех своих замыслов, и гордыня моя росла вопреки тому, что на самом деле мое положение в Буэнос-Айресе с точки зрения социальной, моральной и интеллектуальной было весьма шатким. Инстинктивно я чувствовал, что, несмотря на лесть и внешние успехи, меня ценят мало, быть может, меньше, чем я действительно заслуживаю, ибо, в конце концов, без ложной скромности могу сказать, что я стоял выше среднего уровня моих современников. Этим, очевидно, и объясняется мое обостренное самолюбие…

В доме Бланко я появился как гром среди ясного дня. Дело было под вечер. В большой гостиной, где как бы затонула тяжелая старинная провинциальная мебель, у окна, вышивая платочек, сидела Мария. Напротив нее – мужчина: Васкес.

Вся кровь бросилась мне в голову, но, сделав титаническое усилие, я взял себя в руки и с насмешливой улыбкой подошел к девушке, делая вид, что не замечаю спокойного, печального Васкеса, и действительно не заметив старика Бланко, сидевшего в тени.

– Маурисио! – воскликнула Мария с непритворной радостью, глубоко поразившей меня.

– Собственной персоной, – отвечал я, кланяясь с преувеличенной почтительностью. – Горел желанием приветствовать вас, сеньора.

И, резко повернувшись на каблуках, вызывающе бросил Васкесу:

– И тебя также!

Тут я увидел дона Эваристо, который, поднявшись с места, дружески протягивал мне руку. Это меня несколько смутило и задержало взрыв моей ярости.

– Сеньор Бланко…

Наступило молчание, все мы чувствовали, что назревает буря. И, быстро собравшись с мужеством, я заявил:

– Я хотел лично сообщить вам о предстоящем моем бракосочетании с Эулалией Росаэхи, одной из…

Три восклицания – два удивленных, одно горестное – прервали меня. Я увидел, что Мария побледнела и близка к обмороку. Оба мужчины молча смотрели на нее, смотрели на меня, застыв, как изваяния.

Вдруг Мария встала, выпрямилась, словно стальная пружина, шагнула ко мне, бледная как смерть; взглянув мне прямо в глаза, она произнесла через силу: «Примите поздравления», – и вышла из комнаты, словно сомнамбула.

Дон Эваристо бросился ко мне, но Педро удержал его и, схватив меня за руку, вытащил из гостиной.

– Успокойтесь… – сказал он старику. – Все уладится… уладится…

Едва мы очутились на улице, он спросил:

– Что ты наделал?

– Выполнил свой долг. Я прочел заметку.

– Это подлость, деревенская сплетня, клевета, пущенная, чтобы взбесить тебя и навредить Марии. Разве ты не получил ее письма?

– Нет! Уж не смеешься ли ты надо мной?

– Маурисио! Это несчастье! Это беда, подстроенная коварством! Клянусь тебе, клянусь, до сегодняшнего дня ноги моей не было в этом доме. Они сыграли злую шутку со мной, с тобой, с Марией. Бедная Мария! Ты застал меня сегодня здесь лишь потому, что я приехал из Лос-Сунчоса, где был все время, приехал, чтобы найти способ наказать этих подлецов и устранить все пагубные последствия. Можешь мне верить или не верить; я не обязан давать тебе объяснения, я просто говорю тебе правду. Этой низости имени нет, она возможна только в нашем несложившемся обществе, где зловредные умы находят благоприятную почву для своих подвигов. А к сплетне теперь добавилась благодаря грязным газетенкам эта невинная на вид, но полная яда заметка. Ты молчишь? Тебе нечего сказать мне?

– Уже поздно, – ответил я. – Я верю тебе, но уже поздно.

– Как? То, что ты сказал о помолвке, верно?

– Вернее быть не может. Не знаю, как все зто раскутать…

Он долго молчал, потом, встряхнув головой, сказал без огорчения и без радости, будто отвечая на последние мои слова:

– А я знаю.

– Я тоже! – воскликнул я, принужденно рассмеявшись и пожимая плечами.

Собираясь свернуть за угол, к которому мы подошли, я ехидно добавил:

– Примите поздравления, как говорит Мария!

Он остановился как вкопанный, а я ушел, не оглядываясь.

Несколько месяцев спустя была отпразднована моя свадьба, которая явилась крупным общественным событием в столице республики. Венчал нас один из князей церкви, я обратился к нему по совету моего тестя, пожелавшего, чтобы я был в добрых отношениях с высшим духовенством. Я, разумеется, согласился.

«Вера – один из самых могучих столпов общества, – подумал я, – и, когда в Лос-Сунчосе и в столице провинции я хотел отойти от нее и даже восстать против нее, я не видел, что поступаю во вред собственным интересам, собственной личности. Потом, когда я примирился с церковью, я сделал это с недостаточным рвением, с недостаточным жаром, и, соблюдая внешние формы, остался по-прежнему равнодушным. Теперь надо все начинать заново. Народ нуждается в дисциплине: церковь уже создала ее. Нет ничего доступнее и действеннее религии. Я как алькальд в согласии со священником мог бы сделать в своей деревне все, что нам угодно. Я как губернатор вместе с епископом могу делать все, что мы найдем нужным. Я как президент вместе с архиепископом – тут уж и говорить не о чем… Единственная опасность заключается в этом слове „вместе“. Только старик Ривас умел держать духовенство в руках; ведь Ривадавию „сбросили“ именно они… В конце концов пока что у меня не было случая, я еще не достиг таких вершин… А если достигну, там видно будет… Так или иначе, лучше быть с ними заодно…»

И я отправился на аудиенцию к монсеньеру испросить у него благословения на брак. Его внешность поразила меня. Он показался мне человеком чувственным и потрепанным; у него было землистого цвета лицо, изборожденное ранними морщинами, широкий, словно прорезанный ножом, рот с отвисшей нижней губой, живые, влажные глазки, приплюснутый нос с крупными ноздрями, – «мулатишка», произнесла бы свой приговор мисия Гертрудис. История его была вполне банальна. Будучи священником и редактором католической газеты в своей провинции, он провел энергичную кампанию за кандидата в губернаторы, который после победы заплатил ему за услугу своим покровительством, нашел способ послать его в Буэнос-Айрес, предоставив наилучшие возможности проявить себя. Официальная поддержка облегчила ему продвижение в Римской курии и вместе с тем помогла получить влияние в обществе Буэнос-Айреса. Являясь светским человеком в той же мере, как политиком и духовным лицом, он задался целью привлечь к себе аристократические семейства, действуя через женщин, и достиг блестящих результатов. Его можно было увидеть повсюду: в гостиных, у изголовья умирающих вельмож, на официальных празднествах; он же благословлял брачные союзы избранников, обладающих именем или состоянием, он же крестил будущих героев.

– А кто ваш посаженый отец? – спросил он.

– Президент республики.

– Ага! Это прекрасно… А посаженая мать?

– Моя тетушка Моника Вальмитхана, знаете ли, монсеньер, она из знатного каталонского рода, который…

– А! Эта расслабленная сеньора?

– Она самая.

– Отлично. Идите с миром, сын мой! Я с величайшим удовольствием обвенчаю вас… И произнесу несколько слов при свершении обряда.

В день нашей свадьбы огромный главный неф архиепископского собора был заполнен всей знатью столицы, и роскошная церемония составила целую эпоху, подобно знаменитому «балу» на бирже, где украли все пальто и плащи…

Гораздо более скромно прошло через несколько месяцев в главной церкви сонного провинциального города венчание Педро Васкеса и Марии Бланко.

«Примите поздравления!» – как оказала Мария.

 

VIII

Как прекрасен и приветлив Монтевидео, особенно если появляешься там об руку с молодой красивой женщиной, которая разделяла с тобой роскошную каюту в быстро несущемся по волнам пароходе. Как радуют глаз после однообразно плоского Буэнос-Айреса эти крутые улицы, яркая лазурь неба и воды, морской и речной, – ведь в иных местах видишь по обе стороны от себя и море и реку, – песчаные пляжи, залитые нарядной толпой площади, затененные деревьями бульвары и старинные, полные поэзии парки, например, вилла Бусенталь… В двух шагах от аргентинской столицы – а все другое: внешний вид, образ жизни и даже воздух! С каким удовольствием изучали бы мы с Эулалией незнакомый город, попади мы сюда при других обстоятельствах! Но все понятно! Мы не могли ни минуты подарить внешнему миру, и, без сомнения, все было бы так же, окажись мы вместо Монтевидео в Мартин-Гарсии, в Санта-Крусе или Усуайе. Я был влюблен в мою жену, она – в меня, и наш медовый месяц длился бесконечно, теплый, ясный и нежный, как ласка ребенка.

Я открыл в этой девочке неожиданные бесценные качества, помимо ее покорившей меня красоты. Как мог расцвести этот воздушный цветок среди грубого Колючего кустарника? Откуда взялась эта ангельская нежность, это непринужденное изящество, пылкая и вместе с тем стыдливая страсть, высокое достоинство, которое внушало почтительность, несмотря на ее веселую улыбку и мягкое приветливое обращение? Сколько раз и как беспредельно радовался я тому, что глупое недоразумение, а может быть, и тайное предчувствие заставило меня порвать с Марией, суровой девой, которая в тридцать лет неминуемо превратилась бы в проницательного и решительного прокурора, в придирчивого цензора своего мужа! Заставило порвать, сказал я, но ведь это было неизбежно. И не порвал бы я сам в любом случае, придя к заключению, что союз этот мне не подходит, что в Буэнос-Айресе мне может представиться сотня лучших партий, даже если бы не было Эулалии? И не порвала бы она еще до истечения годичного срока, придя к заключению, что я не тот спутник, не тот человек, способный на великие подвиги и великое самоотречение, о котором она мечтала, а просто ба-лоЕень успеха и судьбы? Эту задачу я не берусь разрешить до конца, ибо и то и другое решение было возможно. Иной раз я думаю, что Мария меня не любила, что все было лишь мимолетной прихотью, похожей на увлечение невинной девушки старым актером, блеснувшим в роли романтического героя, да это и доказал ее брак с Васкесом. Иной раз думаю, что Мария искренне любила меня, но мое поведение приводило ее в ужас; впрочем, она готова была простить его, прояви я, по крайней мере, постоянство, дождавшись конца назначенного срока. Что касается меня, то, изложив все, как оно произошло, больше я добавить ничего не могу.

В общем, дочь Бланко, жена Васкеса, постепенно исчезала, если уже не исчезла в тумане далекого прошлого, а Эулалия обладала для меня всей прелестью очаровательной возлюбленной и идеальной подруги. Перед женитьбой и в первые дни свадебного путешествия меня одолевали опасения, когда я вспоминал грубое хвастовство супругов Росаэхи, их невоспитанность, тупое тщеславие этих разбогатевших мужланов, попугайский язык Ирмы, так и не научившейся испанскому, раздражающее чванство ее мужа, угодливого с высшими и властного с низшими: трудно было предположить, чтобы рано или поздно плебейская закваска не проявилась в Эулалии, омрачив блеск и чистоту этого нетронутого цветка. Но очень скоро, благодаря одной незначительной детали, я совершенно успокоился.

В своих чемоданах Эулалия везла не менее десятка роскошных туалетов, которыми снабдила ее Ирма, потребовав, чтобы она носила их постоянно как свидетельство своего богатства и высокого положения. Моя жена не надела ни одного из этих платьев ни во время утренних прогулок, ни при наших поездках на пляж; даже вечером, когда мы спускались в ресторан отеля, она одевалась с простотой, подчеркивающей ее хороший вкус. Тогда я еще не способен был рассуждать по этому поводу, но Эулалия всегда производила на меня такое же впечатление, как прекрасная картина, в которой ничто не коробит. Ее вкус был врожденным и развивался с годами. Итак, пышные туалеты наших аргентинских уормсов и пакенов были оставлены для спектаклей в опере и особо торжественных приемов.

Мы вели бесконечные беседы во время неторопливых прогулок по пляжам Рамиреса и Поситоса или вдоль набережной, откуда открывались глазу расположенный амфитеатром город, невысокий холм с крепостью, напоминавшей картонную игрушку, пароходы и парусники на рейде, прыгающие по волнам ялики, рыбачьи лодки с белевшими на солнце треугольными парусами, стаи горластых чаек… Эулалия казалась задумчивой и часто говорила о моей матери с нежностью, которую я считал лишь отражением ее чувства ко мне.

– Ты повезешь меня когда-нибудь? Я так хочу с ней познакомиться!.. Пока я не узнала ее, мне кажется, что и тебя я тоже недостаточно знаю… Должно быть, она одна из тех сеньор старого времени, таких важных и вместе с тем скромных, к которым все проникаются невольным почтением; но, несмотря на свою важность, они всегда в хорошем настроении и умеют улыбаться с бесконечной благожелательностью, с неистощимой добротой, правда?

Мне не хотелось рассказывать ей, что мамита молчалива, печальна, мистически настроена, хотя действительно очень добра, очень снисходительна. Напротив, я подтвердил ее предположения, думая, что она, сама себе в том не признаваясь, мысленно сравнивает свою мать с моей, и это дает мне еще одно новое и неожиданное преимущество.

– Да, дорогая. Моя бедная старушка такая и есть. Жаль, что она не могла приехать на нашу свадьбу!

Я уверен, когда она увидит тебя, то полюбит еще больше, чем меня.

– О нет, конечно, нет! Но поедем к ней, хорошо?

– Мак только будет возможно… Скоро лето. Ехать туда долго и утомительно.

– Это неважно! Обязательно поедем!

Мы провели восхитительные полтора месяца в этом волшебном городе, где завели лишь нескольких знакомых, которые из деликатности ни в чем не стесняли нашу 0вободу. Под конец я начал находить наше затянувшееся tкte-а-tвte несколько однообразным и понял, что недооценивал оживление и кипучую деятельность Буэнос-Айреса. Прочитав полученные письма, я решил, что настало время возобновить активную жизнь, – все известия Внушали мне тревогу. Эулалия попыталась сопротивляться.

– Нам было здесь так хорошо. Успеешь еще заниматься делами. Я уверена, ты забудешь обо мне, едва мы приедем в Буэнос-Айрес.

Но она согласилась, что пора возвращаться, когда я объяснил ей, как представляю себе сложившуюся обстановку. Оппозиционеры будоражили народ, не давая никому ни отдыха, ни срока; бой разгорался по всей линии; президенту республики необходимо иметь на передовых постах всех, даже самых незначительных своих друзей; недовольство распространяется, несмотря на такие чрезвычайные меры, как широкое собрание молодежи, объявившей, что она будет безусловно поддерживать президента, чего бы это ни стоило.

– Я не так спокоен, как мои друзья по партии. Назревает буря, и, хотя мне терять нечего, я предпочитаю присутствовать при развитии событий, чтобы они не захватили меня врасплох.

Мы вернулись в Буэнос-Айрес, и первый мой визит был к тестю, лучшему из информаторов.

– Положение по видимости твердое, – сказал Росаэхи на своем ломаном языке. – Президент может рассчитывать на всех губернаторов провинций, на подавляющее большинство обеих палат, на всю армию и весь флот, опираясь притом на решительную, испытанную в боях полицию и на газеты, которые защищают любое его действие. Отлично, прекрасно! Все в целом как будто доказывает, что власть держится прочно, однако есть смутные признаки, свидетельствующие, что это не совсем так. Биржа неспокойна. Многие экономисты и даже простые коммерсанты находят, что государство злоупотребляет кредитом. Оппозиционные газеты усилили нападки, возбуждая в публике недоверие. Все это как будто пустяки, но кое-что означает для того, кто видит дальше своего носа. Если бы ты не был моим сыном, – добавил он, переходя на «ты» (он постоянно говорил мне, сам не замечая, то «вы», то «ты»), – я бы тебе ничего не сказал, но… тут китрить нечего… Надо, чтобы ты понял положение раньше, чем другие. Недаром я твой тесть, твой тесть Росаэхи!..

И, помолчав, он добавил:

– Надо держать уко востро. А то вдруг – бум!

Эти сообщения не очень меня успокоили, но еще больше я встревожился, увидев, что политика президента не удовлетворяет также и партию, которая привела его к власти, и что некоторые из ее наиболее выдающихся членов переходят на зимние квартиры либо, более или менее открыто, склоняются на сторону оппозиции.

«Раз крысы бегут, значит, корабль дал течь!» – подумал я.

Но если быть точным, корабль покидали не крысы, а матросы и даже кормчие. Дезертирству заметно способствовала борьба, с самого начала направленная против бывшего вождя нашей партии, по чьей воле и создалось нынешнее положение, борьба, поставившая себе целью уничтожить все следы его авторитета и влияния. Эта бесполезная и ошибочная политика привела к глупейшим крайностям. Один из ближайших сторонников президента, тог самый, кто впоследствии занимал высшие государственные посты, выступил пробив него в официозной газете, пытаясь доказать, что он просто жалкая марионетка, смешное претенциозное ничтожество, которому удалось выдвинуться только благодаря удачным обстоятельствам. Даже в военной среде наблюдалось грозное брожение. Тем временем единственное провинциальное правительство, которое оставалось верным прежнему вождю, пало, свергнутое Мнимой революцией, подстроенной общенациональным правительством при помощи переодетых в штатское военных. Некоторые члены правительственной партии Устранились и, хотя открыто не поддерживали дружбус оппозицией, дали понять, что в случае переворота не примут сторону президента. Другие решительно вступили в ряды противника.

Можно было подумать, что, увидев подобную картину и такие перспективы, я скажу: «С этим покончено», – и покину президента, чтобы не погибнуть вместе с ним, если, что было весьма вероятно, погибнет он. Однако тот, кто мог так подумать, плохо знал меня, Мои расчеты были гораздо тоньше. Мысль о переходе на другую сторону я отверг сразу же, едва лишь она пришла мне в голову, но не из страха, что в случае измены мои долги перед банком затянут у меня петлю на шее (правда, не до конца, поскольку большая часть векселей была подписана не мною), и не из сентиментальных побуждений. Просто подобная роль мне не годилась. Занимай я высокий пост, о каком мечтал, приехав в Буэнос-Айрес, будь я одним из выдающихся деятелей своего времени, меня, возможно, и привлекла бы роль героя – спасителя отечества, тем более что я мог бы принять ее, ничем или почти ничем не рискуя, – сторонники правительства, меняя мундир, не заботятся о том, чтобы предварительно вернуть все, чем попользовались, – но, зная свое относительно мелкое положение человека третьего или четвертого ранга, почти незаметного в толпе, человека, который едва ли мог рассчитывать на малейшее выдвижение в рядах противника, я понимал, что в таком маневре для меня нет никакой выгоды. Мне было полезно и по-настоящему выгодно прослыть непредусмотрительным простаком и хранить верность «делу»: так мне нечего бояться и можно многого ожидать. Наша партия по-прежнему останется у власти – во всяком случае, еще много лет, – и кроме тех, кто сейчас слишком скомпрометирует себя, все мы будем в распоряжении правительства и получим большую возможность занять высокие посты.

Мудрая политика! Впоследствии я всегда мог только радоваться ей, ибо все мои прогнозы полностью подтвердились: традиционные оппозиционеры так к власти и не пришли, перебежчики попали под подозрение и воспользовались лишь крохами, а скомпрометировавшие себя друзья президента вынуждены были на долгие годы забиться по углам в надежде, что о них забудут.

Васкес, как и следовало ожидать, зная его прошлые увлечения, одним из первых в нашей провинции перешел на сторону оппозиции. Когда в один из приездов моего приятеля в Буэнос-Айрес я спросил у него о причинах, он простодушно объяснил:

– Политика президента слишком ограниченна, основной ее порок в том, что она не удовлетворяет никого, кроме его ближайшего окружения, а это все люди недальновидные. Они убивают курицу, несущую золотые яйца. Спекулятивная горячка, охватившая многих, неизбежно пройдет, расчеты построены на песке; и при первом же крахе все обратятся против мечтателя, который завлек их в трясину скорее из слепоты, чем из дурных побуждений… И это произойдет очень скоро…

«Тоже мне социолог! – подумал я. – Мой тесть Росаэхи знает больше, чем все эти докторишки, вместе взятые!»

А вслух сказал:

– Возможно, ты прав, но я ничего подобного не вижу. Что бы ни говорили, а страна развивается словно чудом и этим обязана нынешнему правительству. Мы наталкиваемся на трудности? Но трудности всегда были, и мы должны работать, чтобы преодолеть их, а не усугублять и осложнять, как делаете вы.

Педро пожал плечами.

– Я еще понял бы твою слепоту, если бы ты занимал несменяемый пост, – иронически заметил он.

Несменяемый пост! Какое озарение! Именно это и было мне нужно сейчас, пока буря еще только зарождалась. Но какой? Судьей я не мог быть, потому что не позаботился, как другие, получить степень доктора от какого-нибудь милосердного юридического факультета в провинции, а теперь – принимая во внимание относительную мою известность, – было уже поздно начинать с азов. Оставалась дипломатическая карьера… Почему бы не добиться назначения послом в Европу или на худой конец в одну из гостеприимных и приятных стран Южной Америки, где течет патриархальная, благопристойная жизнь среди роскошной природы, чудесного климата и манящих любовных приключений, где нечего делать и никто не угрожает незыблемости твоего поста?

О, спасибо за идею, славный Васкес!

 

IX

Я отправился с визитом к президенту, как делал это каждую неделю, и будто бы между прочим заговорил о своих намерениях, стараясь прощупать почву и не лишать себя путей к отступлению. Он ответил, что я с ума сошел, что большая глупость не могла прийти мне в голову. В данный момент настоящие друзья нужны ему здесь; я могу быть ему чрезвычайно полезен, излагая в конгрессе его мысли с присущим мне красноречием, и сейчас не может быть речи о том, чтобы назначить меня послом и вообще разрешить мне покинуть родину.

– Я предпочел бы сделать тебя министром здесь, – воскликнул он, как всегда в минуты излияния чувств переходя на «ты». – И если бы обстоятельства позволяли, сделал бы это без колебаний, во всяком случае, сделаю, как только улягутся страсти. Не беспокойся: твое будущее обеспечено! Не пройдет и двух лет, как ты станешь министром или займешь другой высокий пост, и твое положение упрочится окончательно.

Я ушел в некоторой растерянности, но постепенно одна определенная мысль все больше и больше прояснялась в моем мозгу. Я понял, что мало чего можно ждать от человека, который упорствует в своей неприемлемой для всех политике, и что его посулы были чересчур блестящими и чересчур несвоевременными.

«Он похож, – подумал я, – на доктора Сангредо, который, увидев, что больной умирает от кровопусканий и припарок, прописал еще больше припарок и кровопусканий, а когда тот все-таки помер, заявил, что смерть наступила от недостаточного количества кровопусканий и припарок».

В конце концов, лучше заниматься политикой, не впутываясь в нее, молчать как рыба и найти себе другие развлечения.

Тем временем через общих знакомых я разузнал о жизни Тересы после ее отъезда из Лос-Сунчоса. Она целиком посвятила себя сыну и собственному образованию, благо ей посчастливилось найти учительницу-немку, женщину уже немолодую, которая много лет прожила в Париже. Эта добрая сеньора, вскоре став для Тересы близким другом, если не второй матерью, ограничилась тем, что учила ее музыке и языкам, советовала книги для чтения и предоставляла ей думать самостоятельно. Немецкая строгость наставницы была смягчена ее дополнительным латинским воспитанием и, понимая, что ученица уже сложившаяся взрослая женщина, она не пыталась насильственно изменить ее характер, а лишь помогала ей проявить лучшие свои качества. Она научила Тересу игре на фортепьяно и пониманию музыки, но не добивалась от нее блестящего исполнения, которым отличалась сама, и радовалась, когда Тереса по-своему интерпретировала Баха или Бетховена, говоря, что так она «утверждает свою индивидуальность». Постепенно усложняя чтение, она добилась, что Тереса перешла от описательных, насыщенных действием произведений, отвечавших тогда ее темпераменту, к книгам более субъективным, к психологическим романам, потом к литературе, излагающей общие идеи, и, наконец, к книгам чисто отвлеченным. На этом последнем этапе она прибегала к беседам и спорам, чтобы заинтересовать молодую женщину философскими вопросами, и помогала ей вырабатывать собственные суждения. Наряду с метафизическими занятиями фрейлейн Гильдегард, обладавшая немецким практическим складом характера, обучала Тересу домоводству, вышиванию, шитью, кулинарии, искусству готовить консервы и украшать дом. Таким образом, Тереса все время была занята, и ей некогда было мечтать о счастье, тем более что немногие оставшиеся часы поглощал Маурисио.

Когда все это дошло до меня, правда, в очень отрывочном виде, мне стало любопытно узнать Тересу поближе, и я начал искать благовидного предлога для встречи. Но при последнем нашем свидании я оказался в таком смешном положении, она жила так замкнуто, а мой брак явился настолько серьезным препятствием, что пришлось мне отказаться от своей прихоти. Все же без попытки не обошлось: однажды я встретил ее на улице и, поклонившись чуть не до земли, протянул руку и направился к ней. Она сделала вид, что не заметила моей руки, проронила ничего не значащее, банальное: «Очень приятно», – и прошла мимо, не выказав ни излишней скромности, ни подчеркнутого высокомерия, а я замер в оцепенении посреди тротуара.

По вечерам я ходил в редакцию официозной газеты, которая преследовала оппозиционеров, как фокстерьер, кусающий прохожих за икры. Но сам не писал ничего. Писание – занятие для дураков. Если считать его профессией, оно своего хозяина не прокормит, как говаривал Санчо Панса, а мне, при моем весьма скользком положении, могло только повредить, так же как и произнесенные публично речи. Правда, я не раз подумывал, что хорошо бы выбрать время и написать роман, но это были лишь несбыточные мечты дилетанта. Обладай я необходимым для осуществления такого замысла упорством, я написал бы роман о развитии Аргентинской республики, сделав главным действующим лицом символического героя, являющего собой изменчивое сочетание самых блистательных достоинств. Этот образ представлял бы не определенное лицо, а олицетворение многих, «одного из многих» моих соотечественников, наделенного исключительной силой. Давно известно: все работают, все работали, великолепные плоды этой деятельности очевидны, но невозможно различить, что именно было сделано каждым человеком, что было исполнено отдельными группами или партиями или всем народом, как в тех блюдах высокого кулинарного искусства, в которых смешаны и слиты множество ингредиентов, создающих единое целое. В моем романе таким блюдом явился бы главный герой, а приправой – все остальные действующие лица…

Но очень скоро я отказался от этого опасного пустословия и, самое большее, набрасывал мелкую заметку в светской хронике, прославляя какой-нибудь недавний свой успех. Нет у меня склонности к самоотверженному труду, и роль «непонятого гения» мне ничуть не улыбалась. В редакции я свел знакомство с несколькими писателями и писателишками, которые теперь поумирали с голоду или сменили занятие, закаявшись писать что-либо, кроме счетов и накладных. Но в те времена они смешили меня до упаду своим тщеславием. При встречах они курили друг другу фимиам, пренебрежительно относясь к остальным смертным, как к низшей расе, а в отсутствие кого-либо из собратьев не оставляли от него живого места. Несчастное дурачье! Они не замечали, что, кроме них самих, никто не обращает на них внимания, и слепота их доходила до того, что они стремились уничтожить друг друга, не понимая, что и без того обречены на уничтожение в такой стране, как наша, где их не считали даже достойной мишенью для насмешек. И забавней всего было то, что эти жалкие парии брали или делали вид, будто берут под свою защиту художников, скульпторов, музыкантов, актеров и даже ученых, которые, в свою очередь, окружали их, образуя в русле столичной жизни нечто вроде островка посреди Параны, на котором никто не живет из-за населяющих его ядовитых змей, угрозы наводнения и полной оторванности от внешнего мира.

Из любопытства я не отпугивал и не обходил их; для этого я притворялся, будто принимаю все всерьез, интересуюсь тем, что они пишут, и даже запомнил, как назывались некоторые произведения. Стоило произнести какое-нибудь название, и лицо автора расплывалось, а мне оставалось только слушать; он без конца говорил, повторяя одно и то же, спрашивая моего мнения, каковое я без труда выражал восхищенными возгласами «ах!» или «ох!», понимающими улыбками и кивками.

Поскольку газетам надо было чем-нибудь заполнять свои страницы, а переводов и перепечаток из иностранной прессы в то время появлялось меньше, чем сейчас, эти несчастные писаки время от времени перехватывали кое-какие деньжата и жили впроголодь в ожидании официальной должности или в надежде на перемену судьбы. Они и не подозревали, как я потешался над ними, все эти руководители и редакторы газет, которые только и думали о том, чтобы загребать жар чужими руками… Говорю это в назидание простакам, которые, быть может, стремятся наследовать этим жалким, претенциозным людишкам, настоящим паразитам общества, никому не нужным мечтателям, полагающим, будто обладают влиянием и властью. Постепенно тупея, они видят только друг друга, но так как их печатают в газетах, а иногда и в книгах, то в конце концов они начинают думать, что все зависят от них, хотя на самом деле никто их и в грош не ставит. Стар и млад всегда давали им понять их незначительность, но они, никак не соглашаясь, упорно твердили свое о невежестве и зависти, существующих только в их воображении. Если же, исписав стопы бумаги, иному удавалось в конце концов создать что-нибудь стоящее, то после смерти на его могиле воздвигали бронзовую плиту, или ваяли его бюст, или вносили его имя в антологию областных писателей.

Впоследствии станут понятны причины моего справедливого негодования против газетных писак того времени… и всех других времен, прошлых и будущих.

А пока что из моих бесед с редакторами официозного вечернего органа и официозной утренней газеты стала вырисовываться картина, пробудившая во мне беспокойство: газеты оппозиции богатели, меж тем как наши едва перебивались, держась на подписке правительственных учреждений, а для распространения – чуть ли не даром рассылались членам партии и государственным служащим. Этому могло быть дна объяснения: либо газетами руководили люди слишком жадные до денег, либо всевластная публика относилась к ним с полным презрением. Из двух решений я мудро выбрал среднее и сказал себе:

– Публика несколько к ним охладела, а предприниматели чересчур рьяно пользуются обстоятельствами. В общем, они кладут себе в карман в два… или полтора раза больше, чем следует.

Такой вывод, в добавление к более ранним фактам, окончательно открыл мне глаза и побудил подготовить то, что можно назвать «моим алиби».

Все эти жалкие «писателишки», которые порой не имели лишнего костюма на смену, были тем не менее силой, и пользовалась этой силой скорее оппозиция, чем власть, потому что смысл всех писаний определяли не авторы, а стоящая за ними группа. В этом никто из них не отдавал себе отчета, напротив, каждый считал, что выражает свою индивидуальность, каковой на самом деле никогда не обладал. В то время я об этом молчал, а сейчас говорю лишь потому, что моя откровенность мне уже повредить не может. Итак, я решил воспользоваться этим оружием.

В конгрессе, в театрах, в одном из клубов я встречался с репортерами и редакторами оппозиционных газет. Обсуждая е ними их статьи, я старался возражать им, никого не обижая и даже облегчая им победу в споре. Мне нетрудно было завоевать их расположение, потому что я не только тешил их самолюбие, но обычно еще подсказывал им некоторые мысли или давал некоторую информацию. Я даже пригласил одного-другого к себе на обед, и они согласились со мной, что если правительство предоставит им какое-нибудь местечко, то этим лишь воздаст им справедливость. Остальные тоже потянулись к моему дому, привлеченные и мною, и своими коллегами; всем было приятно бывать у меня, потому что Эулалия отличалась общительностью и, не подозревая о моих целях и планах, считала их важными людьми, выдающимися литераторами и обращалась с ними очень почтительно.

Вот почему в газетах того времени против меня не было сказано ни слова – кроме одного печального исключения, имевшего место несколько позднее, – хотя вообще тогда не щадили никого.

Со всех сторон ко мне обращались с тысячей просьб. Я никогда никому не отказывал. Делая вид, будто употребляю свое влияние всем на благо, я ни о ком и не думал, но если один из моих «подопечных» совсем другими путями получал желаемое, всегда кто-нибудь говорил ему, что преуспел, он только благодаря мне.

Между тем положение ухудшалось. Однажды на вечернем приеме у президента я заметил, что он, в стороне от гостей, с кем-то горячо спорит. Оба раскраснелись и махали руками. Разошлись они явно недовольные друг другом. Я стоял рядом, и президент, еще кипя негодованием, хлопнул меня по плечу и со сдержанным гневом сказал:

– Тот, кто меня сменит, будет делать то же, что я, либо в стране начнется анархия. Оппозиция слишком разнородна, она никогда не будет правящей партией. Согласен?

– Да, ваше превосходительство, – ответил я и подумал: «Либо этот человек видит все слишком ясно, либо не видит ничего и погибнет…»

 

X

Несколько дней спустя уехал в Европу один из самых выдающихся людей страны, последний отпрыск славного племени, как сказал бы я сам в какой-нибудь пышной речи. То был воитель, социолог, литератор, ученый, но сам он предпочитал быть патриархом. Жители Буэнос-Айреса обожали его, в провинциях относились к нему почтительно, хотя в силу инерции и традиционных настроений считали врагом. На мой взгляд, это был своего рода просвещенный и романтический Цинциннат, свято веривший в идеалы 1830 года. У меня сохранилось яркое впечатление от единственного нашего разговора, когда я приходил к нему за советом. Великий человек слушал мои слова бесстрастно, лишь время от времени подтверждая или отрицая их негромкими восклицаниями, не сводя с меня ясных, словно обесцвеченных глаз, которые не отражали ни одной его тайной мысли, но казались мне стеклами бинокля, направленного прямо мне в душу. Иногда движением длинной худощавой руки он прерывал ход моей речи и, непреклонно подавляя мой юношеский пыл, начинал что-нибудь рассказывать или объяснять, назидательно и вместе с тем мягко, как дед, беседующий с внуками, внушая им бесспорную, почерпнутую из опыта истину…

– Но…

– Все обстоит именно так, как я говорю, – утверждал он спокойно и безоговорочно, и его великолепная память и редкая проницательность создавали прекрасные картины прошлого и будущего. Он был герой и поэт.

Его отъезд в Европу был отмечен грандиозной прощальной манифестацией, выглядевшей как мирный бунт.

– Он признал себя побежденным! – говорили те, для кого он был пугалом, безмолвным осуждением всего, что мы натворили. – Бегущему врагу скатертью дорога.

– Он не поладил с оппозицией, – заявляли те, кто чуял г воздухе революционные веяния.

Мне была непонятна позиция президента. Хотел ли он потворствовать народу? Хотел ли обязать старого аристократа, покорив его внешним блеском? Проявил ли благородство без всякой задней мысли, как человек справедливый, думающий о будущем? Любой из этих мотивов по той или иной причине заслуживает похвалы, и нельзя не признать прекрасным желание президента воздать великому гражданину почести, которых «до поры» он был лишен, ибо его «воля» выражалась подчас слишком властно.

Однако, восхищаясь личностью героя, – хотя он придерживался других убеждений и ничем не мог быть мне полезен, – я не обманывался ни целью его поездки, ни его терпимостью.

– Ладно! – сказал я себе. – Строптивый революционер теперь укротился и не хочет санкционировать события, которые, однако, считает неизбежными. После всех мятежей и потрясений он хотел бы стать миротворцем. Отлично! Отлично! Но уезжает он, чтобы не мешать революции разразиться… Это очевидно! А поскольку это очевидно, следует проявлять осторожность, большую осторожность, нем когда бы то ни было.

И пока все обсуждали это событие с чувствительностью, порожденной полуночным бдением, расчетом или лирическими переживаниями, я почел уместным выяснить, что думает по этому поводу мой тесть Росаэхи, – самый великий человек нашего времени, поскольку был самым практичным. Между нами говоря, всегда полезно советоваться с иностранцами, они изрядные эгоисты, но тем не менее способны проявить беспристрастие. А советуясь с креолами, даже отошедшими от дел и политики, следует помнить поговорку игроков в карамболь: «Кто приглядывается да бродит вокруг…»

При полном моем одобрении Росаэхи не дал Эулалии приданого, но обязался выдавать ей ежемесячно крупную сумму «на булавки» и взял на себя расходы По устройству нашего дома, неподалеку от своего собственного; я занялся первоначальным обзаведением, а Эулалия завершила все убранство до мелочей с присущим ей врожденным вкусом. Итак, я мог беспрепятственно обсуждать с ним все материальные дела, «финансовые вопросы», поскольку мы ни в чем друг от друга не зависели.

– Что вы думаете о политическом положении… об экономическом положении, дон Эстанислао?

– Э-э… Думаю, что принял все необходимые предосторожности в согласии с советами дона Эрнесто…

И, назвав это священное в финансовом мире имя, он выдержал торжественную паузу. Затем, спустившись с высот, снизошел к моим мелким интересам:

– Вам сейчас не о чем беспокоиться… Э!.. Но разбогатеть своими силами вам не удастся, пока не пройдет опасный момент… Вся китрость в том, чтобы не выпускать деньги из рук… А вы играете, Маурисио, играете крупно, в клубе, в кружке, на скачках, на бегах… Укодите от таких дел, дружище… Берегите денежки, а там видно будет…

– Но, папа! – воскликнул я, посмеиваясь. – Вы сами понимаете, я должен жить как человек, каким я был, есть и буду!..

– Это ясно! Я ничего и не говорю… Но только «человек, какой он есть», должен думать о завтрашнем дне… Вы, Гомес, ветреник.

Я-то ветреник, Росаэхи? Ошибаешься! Если сравнивать твой практический ум и мой – не знаю, чей выиграет. Но есть разные формы, разные формы, разные формы… Сентаво должен прийти ко мне сам; я за ним никогда не побегу, как это сделал бы ты…

Однако же я им восхитился, когда он набросал законченную картину сложившегося положения.

– С вами я могу говорить откровенно… вы короший сын… Покупайте золото!.. Это дело верное и принесет тебе сорок процентов прибыли, если сумеешь удержать его…

Он остановился и возразил сам себе:

– Но где взять наличные? Вот вопрос… Неважно… Найдутся и другие пути, даже если не покупать золото… Существует эквивалент… эквивалент… И он у тебя есть…

– Дорогой мой тесть, вы отклоняетесь в сторону… Я спрашивал, что вы думаете о нынешнем положении…

– Это безумие, расточительство, нелепость…

И он объяснил мне: все сошли с ума; кроме того, что сотни миллионов пущены в оборот на рынке, основаны чуть не десять банков с капиталом более пятидесяти миллионов без какого-либо прочного обеспечения, – миллионы воображаемые, вилами на воде писанные; бумажные деньги печатают, как ходкие романы, на ротационной машине; векселя учитывают с беззаботностью пьяного гуляки, который разбрасывает деньги посреди улицы; на бирже играют, как в игорном доме, прибегая к блефу, чуть ли не с единственной целью сорвать разницу; стоимость земли фиктивна, никогда она не даст ренты, которую предполагает такой капитал; национальная торговля не меньше, чем на треть, в долгу у иностранной, потому что наша промышленная продукция отнюдь не соответствует нашим представлениям; все, кому не лень, грабят или обжуливают страну, снимая деньги с текущих счетов, закладывая несуществующие земли, учитывая векселя через подставных лиц…

– Ну все равно, как если бы ты, уже осажденный кредиторами, продолжал хватать в долг повсюду, где только дают… Посмотрел бы ты, чем это кончится!

– Значит, вы думаете, выхода нет?

– Да нет, есть… По крайней мере, для нас… Дон Эрнесто сказал мне… Но надо проявить терпение… Надо сидеть спокойно… Я потом скажу… Для вас нет никакой спешки, никакой необходимости… Ладно!.. Надо выждать… В этой стране надо уметь выжидать без паники.

– Но если мне представится случай продать землю на приемлемых условиях…

– Не клопочи… Может показаться, что ты стал менее богат, но ты будешь богат так же, если не больше… Когда снижается уровень, он снижается для всех, и кто стоял на верхней ступени, на верхней и останется… вот и получится то же самое.

– Дон Эстанислао, не заблуждайтесь! Министр финансов выльет на рынок лоток золота, сотню миллионов из казны правительства…

– А биржа высушит этот поток, как промокательная бумага. Чего стоит один песо, если человек должен пять?

– Надо продержаться.

– Э, да! Если остается хоть пятьдесят сентаво на хлеб. Но у нас ничего не останется…

– Вы, значит, думаете, что революция…

– Тш-ш!..

Вошла, вернее, вбежала Ирма и сразу принялась корить меня:

– Девочка такая грустная, что с ней?

– Не знаю, сеньора.

– Вы должны знать! По-моему, она больна, печальна…

– Эулалия?… Полно, она просто избалованная девочка, капризничает…

– Нет. Она такая бледненькая, темные круги под глазами, чем-то огорчена…

– Она вам что-нибудь говорила?

– Нет.

– Так в чем же дело?

Я поднялся, взял шляпу и сказал дону Эстанислао:

– Поговорим в другой раз. Многое еще надо обсудить.

– Корошо, сынок. Я не могу все сказать… но ничего не делай, не предупредив меня. А главное, не продавай. – И добавил потише: – Никому не плати… время есть.

Недовольство Ирмы не лишено было оснований; дело в том, что, вернувшись в Буэнос-Айрес, я окунулся в водоворот жизни и не был уже да и не мог по-прежнему быть для Эулалии неразлучным и беззаботным любящим спутником. Мучило и огорчало ее еще одно разочарование: я не мог быть всегда в частной своей жизни красноречивым, всех покоряющим оратором или любезным, остроумным посетителем светских салонов, а становился обыкновенным человеком, подобно актеру, покинувшему не только сцену, но и кулисы. Мне же, привычному к свободным проявлениям чувственности, к легким связям и продажной любви, наш нерушимый союз, который она считала единственно возможным, представлялся слишком пресным и добродетельным. Не пренебрегая друг другом, мы все же понемногу теряли прежнюю близость; она страдала, я… философствовал.

Быть может, я углубил это расхождение, когда, получив через некоторое время известие о смерти мамиты и позабыв обо всех наших разговорах в Монтевидео, я под предлогом трудности и утомительности дороги отказался взять с собой Эулалию в Лос-Сунчос, где власти собирались встретить меня с величайшим почетом и готовили пышное и торжественное погребение. Там мне рассказали о последних днях моей старушки.

Мамита постепенно угасала. Она уже едва ходила и передвигалась, словно скользя по льду, чтобы добраться до могилы моего отца. Перестала разговаривать, а только улыбалась не то сострадательной, не то благостной улыбкой, присущей многим старикам, улыбкой, которую иные находят тупой, даже бессмысленной, хотя многим она кажется выражением высшей доброты и всепрощения… Под конец она уже не могла выходить и лежала, всегда улыбаясь и молча, пока однажды вечером не сказала, спустив ноги на пол и усевшись на краю кровати:

– Помогите мне одеться. Я пойду на кладбище.

Но тут же, потеряв равновесие, она упала на бок, прошептала: «Фернандо…» – и заснула навеки.

«Фернандо», – сказала она, а не «Маурисио»; из двоих равнодушных она простила мужу, чье равнодушие никогда не кажется таким полным, как равнодушие сыновей, которым отдано было слишком много… Но кто меня разуверит, что она не соединила нас обоих в одном имени, произнесенном не для других, а для себя самой?… Бедняжка мамита!.. Я искренне оплакивал ее, не в силах, однако, представить себе определенный образ, как будто она была лишь смутной тенью, бесшумно пролетевшей в начале моей жизни. И нежная, полустертая память о ней не вызывает сейчас во мне ни тихой радости, ни сожалений. Бедняжка мамита!.. Когда я вспоминаю о ней, во мне возникает лишь ощущение сумрака и безмолвия, полного отказа от жизни. Такой сделал ее мой отец, дон Фернандо Гомес Эррера, а я, его сын, лишь завершил его дело. Она даже не присутствовала на моей свадьбе; я не писал ей годами, а она, наверное, непрестанно думала обо мне, и теперь, вспоминая ее, я понял, как дурно я поступал и что такой безумной любви мне уже не подарит никто и никогда во всем мире!.. Я настолько был тронут преследующим меня образом великой покорности, что решил воздвигнуть в Лос-Сунчосе фамильный склеп, где и я успокоюсь последним сном, когда придет мой час. «Это утешит бедную старушку», – думал я, опьяняясь потусторонним дыханием смерти и тайны… Прошло чуть не четверть века, но я так и не осуществил свой замысел…

Однако даже дни траура я не мог провести в своей деревне, отказавшись от принятой на себя роли. Желая развлечь меня, друзья и льстецы показали мне поселок; он разрастался на глазах, скоро до него должны были дотянуть железную дорогу… Жалкая деревушка постепенно превратилась в поселок, теперь уже похожий на город, и Лос-Сунчос – арена первых моих набегов и первых триумфов – терял свой характер, одержимый претенциозным подражанием столичной архитектуре. Поселок собирался обзавестись водопроводом, канализацией, электричеством, уже сейчас в нем было несколько мощенных булыжником улиц, газовое освещение, театр, а самые умные головы мечтали о том, чтобы превратить его… в столицу новой провинции, создав ее из небольшой части нашей провинции и части соседней с нами территории.

– А зачем вам провинция? – спрашивал я.

– Чтобы Лос-Сунчос приобрел значение, какого заслуживает, – отвечали мне.

Но дело было не в этом. Все мои добрые сограждане хотели быть губернаторами, депутатами, сенаторами и так далее, в общем, основать свою аристократию и стать не самым отдаленным департаментом, а самой влиятельной провинцией, крупным центром. О, если бы они знали, где положен предел величию Лос-Сунчоса, и могли прочесть в моей душе, как расцениваю я свое положение в Буэнос-Айресе!.. Впрочем, они правы… Когда я верховодил мужланами в Лос-Сунчосе, я был более счастлив, чем в Буэнос-Айресе, где стараюсь поладить со всеми, но успеха добиваюсь только при помощи женщин, которые не «высчитывают» заслуг и готовы превозносить до небес героя своей минутной прихоти. Да, я скажу об этом, хотя, может быть, и некстати: женщина в нашей стране, как и во всех других, является лучшим и единственным глашатаем славы. Многие не принимают женщину в расчет, но по своему долгому жизненному опыту знаю, что тот, кто не думает о них, обречен на забвение, тот, кто угождает им, будь он самый ничтожный, достигнет высот, ибо один женский волос может вытянуть больше, чем упряжка волов, – как, говорят, сказал Росас, – а кроме того, не испытывая к мужчинам ни зависти, ни презрения, они выражают свою благосклонность восторженными рекомендациями, каких ни один мужчина никогда не даст своему сопернику…

Когда, после совершения погребального обряда, я вернулся в Буэнос-Айрес, снова началась жизнь, полная тревог.

Эулалия выразила недовольство: я уделял ей слишком мало внимания. Это было верно, но мало меня беспокоило. Я считал себя вне опасности благодаря своим физическим и умственным достоинствам, невзирая на печальные примеры, которыми изобиловала история, обычаи и скандальная хроника нашего времени… Эулалия, такая утонченная, прекрасно воспитанная, могла и должна была занять высокое положение в свете, но время еще не пришло. Как мог я представить ее вместе с такими неотесанными родителями? Как создать или воссоздать аристократический род с четой Росаэхи за спиной? У меня хватило бы силы ввести в общество Эулалию, но не Ирму и дона Эстанислао. Пожалуй, я и мог бы это сделать, но, по чести говоря, сам не хотел. Эулалия иногда, казалось, все понимала, а иногда ее честолюбие не считалось ни с чем; однако предметом честолюбия был я, а не общество, и это сердило меня.

«Мария делала бы то же самое, только с большим правом и большей уверенностью в победе, – думал я. – Тереса могла бы попытаться, и с успехом, потому что, в конце концов, принадлежит к старинному уважаемому роду. Но именно Эулалия, наделенная добротой Тересы и сильным характером Марии, именно она не» может от меня требовать, чтобы я ввел ее в наше общество, каким бы смешанным оно ни было, потому что речь шла не о «балах на бирже» и других подобных развлечениях, а о старых традиционных салонах, сейчас почти закрытых, где, вполне возможно, нас приняли бы не слишком хорошо.

Моя тетушка Моника – прелестная дама, которая осталась в старых девах из-за того, что какой-то врач, делая ей в молодости операцию, перерезал шейную мышцу и голова у нее стала трястись, как у расслабленной, – посаженая мать на моей свадьбе, объяснила мне наше положение, проявив почти такую же неловкость и жестокость, как хирург, который изувечил ее, лишив молодости, изящества и женской прелести.

– Видишь ли, – сказала она, – у нас, конечно, аристократия денежная; но это заметно, лишь пока существуют те, кто непосредственно заработал свое аристократическое положение. Вспомни, Маурисио, что сказал тот иностранец в Колоне, увидев наше высшее общество, сплошь осыпанное бриллиантами: «Очень красиво, но пахнет коровьим навозом!» Все мы потомки негоциантов или скотоводов; это мы знаем слишком хорошо. Но все из кожи вон лезут, лишь бы об этом забыли, и теперь тот, кто подальше ушел от своего предка – кабатчика, лавочника, сапожника или скотовода, тот и самый знатный. Ты из-за своего брака спустился на две-три ступени ниже, потому что этот мужлан, твой тесть, жив и слишком заметен… Он каркаман, и этого тебе не прощают.

Маурисио Гомес Эррера без этого каркамана жил бы, как живут некоторые из ее кузенов или племянников, которые, не имея денег, – и даже, в виде исключения, имея способности, – безуспешно стараются выбиться в люди или переходят в ряды недовольных неудачников, социалистов, анархистов и тому подобное…

– Что скажете, тетушка Моника?

 

XI

Игра, женщины, прогулки, сплетни, пересуды – вот в чем заключалась моя жизнь, после того как я, предвидя дальнейшие события, отодвинул политику на второй план. Меня и силком не заставили бы писать или говорить… Мой тесть рассказал мне историю прошлых кризисов, особенно того, что привел к конверсии с оплатой наличными песо и краху Национального банка.

– Сделай-ка вот что. Если ты что-нибудь должен Национальному банку, немедленно переведи долг на гарантийный банк своей провинции… Там легче будет договориться…

Я не очень понимал, чем вызван этот совет, но поспешил его исполнить, и при совершении операции, благодаря моему политическому положению прошедшей без помех, выяснил, что по векселям от моего имени и от имени других лиц должен, ни много ни мало, около миллиона национальных песо. Хотя мои владения в Лос-Сунчосе, в столице провинции и соседних краях стоили даже несколько больше этой суммы, я все же испугался и побежал советоваться к Росаэхи, подумав, что он ошибся и толкнул меня на глупость.

– Полагаю, – сказал я, – раз уж я богат и Эулалия тоже, то Эулалия должна помочь мне упрочить мое состояние, тем более что она не потеряет ни сентаво. Я хочу от вашего имени попросить ее обеспечить мои земельные владения, уплатив долг банку провинции.

– Вы рассуждаете, как мальчик, – возразил он. – Я никогда не плачу долгов за того, кто может оплатить их сам. Эулалия не будет нуждаться ни в чем, ни сейчас, ни когда бы то ни было, а тем самым и вы, особенно если перестанете делать глупости и проигрываться до нитки. И не хлопочите ни о чем, я уже говорил вам: пока жив Росаэхи, никто не отнимет у вас ваши земли.

– Но я должен около миллиона.

– Подумаешь, какое дело. Нет ни одного из приближенных президента или даже губернатора провинции, кто был бы должен меньше. И вы думаете, вас за это убьют? Да тогда всей стране пришел бы конец!.. Э, от долгов не умирают!..

И он добавил по-отечески:

– У Эулалии будет все, что ей нужно. Вы можете устраивать свои дела и развлекаться. В это я не вмешиваюсь. А в нужный момент я уж найду, как помочь тебе. Но помни одно: не продавай земли, иначе спасения не будет.

«Гринго во всем этом собаку съел, – подумал я, – и лучше мне заняться своими делишками».

В те дни еще не кончилось время, названное «эрой подкупов». Для того чтобы заработать деньги, мне достаточно было прочесть «меморандум», представленный каким-нибудь искателем теплого местечка, и повторить его, несколько изменив форму, на заседании палаты. Меморандумы обычно были составлены хорошо, и это лишь подтверждало мою славу энциклопедически образованного оратора, не компрометируя меня как политического деятеля. Такие выступления могли бы вызвать яростную борьбу, но без ложной скромности скажу, что произносил я свои речи с блеском и успехом, а кроме того, между коллегами существовало молчаливее соглашение, и мы по очереди оказывали друг другу поддержку.

Мои застольные приятели, и правоверные и оппозиционеры, ничего не замечали; первые по моей просьбе никогда меня особенно не выдвигали, а вторые, покоренные мною, возлагали ответственность на любого, кроме меня, и все жили со мной в согласии именно потому, что не придавали мне значения. Единомышленники говорили о Маурисио сдержанно и с уважением; оппозиционеры, считая меня слишком незаметным, если упоминали обо мне – хоть редко, но все же упоминали, – то роняли в связи с моим именем несколько любезных слов. Правда, должен сказать, что никогда я не подставлял себя под удар, не отказывал в рекомендации, не лишал поддержки того, кто искал места, говорил плохо только о потерпевших поражение, говорил хорошо только о сильных мира сего и в данный момент «неприкосновенных».

Я не имел особых талантов, но зато был доброжелателен; не имел образования, но был умен и восприимчив; не имел нравственности, но был снисходителен к чужим порокам; не имел характера, но был неспособен причинить вред даже мухе; не был альтруистом, но никого не лишил бы куска хлеба, чтобы насытиться самому.

Добродетели негативные, но все же добродетели.

Однако пойдем дальше. Мой образ жизни, единственно необходимый, чтобы продержаться в нужном положении, был таков: я вращался в светском обществе ради выгод, которые мог получить там главным образом благодаря женщинам; вел мелкие «дела» и старался прожить, не нанося ущерба своему состоянию и тем самым свободе своих действий; порой предавался наслаждениям, на взгляд ученого плебса, чрезмерным; держал себя как законодатель мод и знатный вельможа; чтобы не умереть с тоски во время вынужденного безделия, выступал в качестве прирожденного покровителя литературы и искусства, которые и в грош не ставил; был кумиром салонов, златоустом палаты, отличным и отличаемым орудием правительства, которому не служил; следовательно, мог померяться силами с любым другим, даже более высокопоставленным, известным и могущественным. Во всяком случае, за мной еще сохранялась такая слава; а сохранялась она именно потому, что до сей поры я ловко ускользал от боя. Я буду способен на решающие действия, но лишь в том случае, если заранее увижу, что они действительно решающие, и тут уж вся гордость моего рода, весь мятежный дух моих предков – борцов за освобождение – поведут меня к завоеванию успеха. Моих дедов заставляли быть наковальней, я же хочу и всегда хотел быть молотом и воспользуюсь для этого родовыми чертами характера, но направлю их на другую цель.

Эулалия примирилась с ролью подруги. Несмотря на ее семью, она украшала мою жизнь благодаря своему умению очаровывать людей. Я брал ее с собой в театр или какой-нибудь из существующих в Буэнос-Айресе интересных «салонов», весьма свободных, весьма разношерстных, являвшихся смутным и в те времена, пожалуй, единственным предвестием союза между старозаветным и вновь нарождавшимся обществом. Ее охотно приглашали, за ней усиленно ухаживали. Порой мне казалось, что любезность некоторых мужчин заходила слишком далеко, однако Эулалия принимала ее как обычную дань. Не пристало Маурисио Гомесу Эррере входить в такие мелочи, когда столько дел, гораздо более значительных и для него самого и для его близких, поминутно требовало его внимания. Эулалия была и будет безукоризненно порядочна (либо так мне казалось), и хватит об этом!..

Когда я все же касался подобных психологических проблем, мне всегда вспоминался образ Марии Бланко, и всегда я сравнивал поведение Эулалии с тем, как вела бы себя она. И хотя Эулалия поступала так же, как могла бы поступить Мария Бланко, всегда я отдавал предпочтение Марии, скорее всего из атавистических предрассудков, забывая, что жена моя была настоящей сеньорой. Росаэхи, Бланко: все дело было в этом – звучание имени.

Мария меж тем жила в Буэнос-Айресе и ничуть обо мне не думала. Очевидно, ее жизнь мало отличалась от жизни Тересы; все время, все помыслы она посвящала Васкесу или выполнению своего долга. Нигде ее не было видно. Васкес собирался совершить путешествие в Европу. Он хотел пополнить свое образование, увидеть воочию все, о чем рассказывали ему книги. Но он знал: своей стране он сможет принести больше пользы не благодаря тому, что узнает он за границей, а благодаря тому, что жизнь в Старом Свете придаст ему большую значительность. Перефразируя в шутку слова Кальдерона: «чтобы ты не знал, что я знаю, что ты знаешь мои слабости», он говорил: если хочешь действовать, важно, чтобы остальные «знали, что ты знаешь», или хотя бы предполагали, а это одно и то же. Однажды, обсуждая изложение парламентских дебатов в оппозиционных газетах, где обо мне говорилось очень хорошо, я сказал ему, что презираю всех этих писак, в лучшем случае только терплю их. Романтик Васкес с жаром возразил:

– Только терпишь? Глупец ты! Разве ты не видишь, что это единственные люди, которые хоть что-нибудь делают, и только они имеют право «терпеть» других? У самого скромного из них больше вероятия, чем у нас с тобой, заслужить любовь и уважение потомков!.. Слабое утешение, скажешь ты. Но духовное вознаграждение они получают заранее и не используют его затем, чтобы чваниться перед обыкновенными людьми… Они-то хорошо знают, чего они стоят, а мы сами не знаем, кто мы такие.

– То есть как это?

– Они умеют противостоять обстоятельствам, мы же только изучаем их, чтобы им подчиняться.

– Все это игра словами, не более того.

– Очень рад, что ты это так принимаешь.

Я верил, да и сейчас верю в существование так называемых выдающихся людей, которые указывают путь обществу и народам. В то время как я писал эти строки, я прочел речь Рузвельта в Брюсселе, восхваляющую посредственность. Это попросту предвыборная лесть, подобная нашим провинциальным речам, в которых мы превозносим земледельцев и скотоводов как самую великую и мощную опору общества и духовной жизни…

От размышлений меня отвлекли более важные дела. Правительство было серьезно озабочено сложившейся обстановкой, особенно в области экономики. Стране угрожало банкротство, и министры финансов сменялись непрерывно, каждый совершая все большие ошибки. Стремясь остановить повышение цен на золото, правительство продало весь золотой запас, который был немедленно поглощен банкирами и ушел за границу. Остановить повышение не удалось, металл потребовался в еще больших количествах для оплаты займов и процентов, и пришлось покупать его по невероятным ценам. Побежали слухи о серьезных злоупотреблениях в банках; в столице поднялась волна беспорядков, и повеяло дыханием революции. То, о чем Росаэхи знал еще несколько месяцев тому назад, стало известно всем. Тут мой тесть срочно потребовал меня к себе.

– Ты сделал то, что я сказал тебе?

– Не знаю, о чем это вы.

– О том, чтобы перевести весь твой долг на гарантийный банк провинции.

– Да.

– Какой суммы он достигает?

– Я уже говорил, вместе с накопившимися процентами – около миллиона песо.

– Векселя только за твоей подписью?

– Большая часть. Примерно на двести пятьдесят тысяч подписывал не я. Однако известно…

– Это неважно. Пусть все так и остается. Не беспокойся. Ни на что не обращай внимания. Главное, не продавай… Надвигается буря, и нужно большое самообладание, большое…

– Вы тоже верите в революцию? – спросил я иронически.

Он подмигнул мне с лукавым смешком в своих свиных глазках.

– Я – более чем кто бы то ни было, – ответил он. – Дальше так продолжаться не может.

Понимая, что он знает больше, чем хотел сказать, я попытался прощупать его.

– Уверен, что вы даже деньги дали…

– Это уж мое дело! – воскликнул он, ухмыляясь еще шире. – Верно одно: все, что угодно, понимаешь? Все, что угодно, лучше, чем тянуть такое положение. Пора кончать. Это неслыханное безумие; больших глупостей сделать нельзя, а кроме того, уже слишком глубоко залезают в чужие карманы.

– Революция не победит. Она только укрепит позиции правительства.

– Возможно, что не победит. Даже почти наверняка не победит, ее делают слишком разные люди. Но правительство сможет упрочиться, лишь действуя, как правительство; другими словами, оставаясь таким как оно есть, но сменив людей и тактику.

– Занятно!

– Можешь думать все, что тебе угодно. Но хочешь, Маурисио, еще один спасительный совет вдобавок к другим?

– Давайте совет.

– Отправляйся-ка из Буэнос-Айреса. Эулалия слишком чувствительна, а зима предстоит тяжелая. Увези ее куда-нибудь на север или в Рио-де-Жанейро, если город предпочитаешь деревне, и выжди конца событий.

– Не могу. У меня есть обязательства. Чем бы не оправдывать мой отъезд, а он будет дезертирством. Я останусь здесь и с места не двинусь.

– Ты губишь свое будущее!

– Не бойтесь, старина. Есть у меня когти, выберусь из западни. Вот увидите. И никто никогда не посмеет сказать, что Маурисио Гомес Эррера – предатель или трус!

 

XII

Революция разразилась, потому что у народа не оставалось больше ни сентаво, жить было не на что. К этому времени я уже прослыл «человеком серьезным», в силу того что сам постарался не привлекать внимания к своей особе. И в критический момент я сказал себе:

– Пора готовиться сменить кожу. Будем молчать намертво, а дальше поглядим. Ничего дурного я не сделал. Политика состоит из цепи событий, в которых человек должен показать себя «полезным или годным к использованию», и проявить это хотя бы пассивным образом. Общество говорит нам: «Будь богат, имей влияние, и победишь». Современная религия говорит то же самое, требуя, как и общество, лишь соблюдения формы. Я богат, вернее, обладаю всеми необходимыми для этого возможностями и внешними признаками. Я богат и благодаря своей жене, и сам по себе, если верить Росаэхи. Я одарен способностями или, что, может быть, еще важнее, умением жить. Вопрос в том, чтобы не сойти на нет к тридцати пяти годам. Время сейчас опасное для молодых людей. Я еще могу стать новым человеком, немало наших героев начинали свою деятельность в сорок лет. Кто предскажет?…

Но я хотел скрепить золотой пряжкой эту долгую главу своей жизни, остаться верен если не своим принципам, то своим друзьям и соратникам, и, когда разразилась революция, я одним из первых пришел к президенту, меж тем как восставшие и их пособники собирались на площади перед парком, создавали отряды и убивали полицейских в стремлении отомстить власти или ее представителям.

– Это военный мятеж, – сказал президент, уделив мне минуту внимания среди царившей во дворце суматохи и паники. – Но верная часть армии не замедлит справиться с бунтовщиками.

– Совершенно с вами согласен, – ответил я. – И если я могу быть чем-нибудь полезен… Вы знаете, что можете рассчитывать на меня.

– Благодарю! Я знаю, знаю!

Все осаждали его, требовали ответов, доводили до полного изнеможения. Он видел, что катастрофа близится, но сохранял присутствие духа и доверие к людям. Он не был малодушен, каким хотели изобразить его враги; мечтатель – это верно, как доказали позднейшие события, подтвердив мнение моего тестя. Но почем знать, был бы ли он таким мечтателем, проявляй его приближенные больше здравого смысла и меньше угодничества. Так или иначе, кости были брошены, и следовало показать себя искусным игроком, не выказывая ни трусости, ни излишней дерзости. Это он и сделал, поскольку не заявил, что сам встанет во главе своих войск, но и не бежал, как крыса из горящего дома. Я подумал, что он, подобно мне, приспосабливался к обстоятельствам, поднявшим его на такую высоту, и в случае поражения сумеет выждать новый благоприятный момент.

Далеко не все отличались подобным спокойствием. Пепе Серна, например, горячился и кричал, что следует приструнить мятежников и дать им суровый урок, не понимая в своем неведении, какая это бессмыслица. Другие, наоборот, приходили в такое отчаяние, будто настал день Страшного суда. Вспоминаю одного судью, который, глотая слюну, чтобы казаться спокойным, и неловко вмешиваясь в разговор, задавал то одному, то другому якобы кстати, а в сущности, притянутый за волосы вопрос:

– Как вы думаете, если революция победит, будут устраивать политические процессы? История наших революций их не знает, и обычно самая широкая амнистия…

От него отмахивались, словно говоря: «Ищи себе виселицу в другом месте», и действительно, несколько лет спустя он попался, как самый вульгарный мошенник, в деле с подложными документами…

Человек, который интересовал меня больше, чем все остальные, был предполагаемый кандидат в президенты республики. Не раз он проходил мимо меня, по-видимому, вполне владея собой и заранее рассчитав все открывающиеся перед ним возможности, так как был умен и талантлив. Именно он вел самую крупную игру, и я дорого дал бы, чтобы узнать тайный ход его мыслей, но хотя между нами существовали давнишние и довольно близкие отношения, для откровенного разговора момент был не очень подходящий.

– Что скажете обо всем этом, доктор? – спросил я все же, пожав ему руку.

– Что революция побеждена, и все тут. У этой революции нет движущих сил…

Взгляд его черных глаз был устремлен вдаль, словно читая в будущем нелегкую судьбу, а на желтовато-бледном лице, обрамленном темно-каштановой бородой и пышными, как у музыканта, волосами, застыло выражение обреченности. Видел ли он уже себя грядущим козлом отпущения за все грехи, совершенные в один мимолетный исторический момент? Мне этот человек внушал наибольшие симпатии; но, подавив приступ чувствительности и ничем не проявив своего отношения, я подумал: «Ну, братец, если уж и ты видишь, что дело плохо, так чего же ты ждешь от меня? Не могу я быть большим католиком, чем сам папа…»

Строгое соблюдение меры в этих обстоятельствах привело меня туда, куда и следовало. Президент был слишком занят и вспоминал обо мне, лишь когда я сам этого хотел: ему достаточно было знать, что я его не покинул. Тем, кто верил в победу, я казался слишком вялым, чтобы втягивать меня в свои замыслы… Те, кто боялся поражения, считали меня слишком верным существующему порядку, чтобы предлагать мне другие пути… Люди здравомыслящие, вероятно, думали так же, как я… В результате я оказался личностью для всех приемлемой и в то же время не очень важной, то есть стал именно тем, кем хотел казаться.

Каждый день я являлся с визитом к президенту, до того времени, пока революция, признав свое поражение, не капитулировала. Тогда я засел у себя дома. Мне пришлось лишь выслушать одно-другое язвительное замечание относительно моей пассивности.

– Здесь мы не в моей провинции, – возражал я, – теперь это уже вопрос военный. Я не собираюсь изображать муху из басни и усложнять дело под предлогом его упрощения. Пусть тот, кто командует, подает мне команду, и я ее выполню.

Революция пала, а вслед за ней рикошетом и президент республики, против которого были настроены и чернь, и неразумная молодежь, и многие из тех, кто сами толкали его на крайние меры, а теперь хотели показать, что ни в чем не виноваты. И так, под яростные крики, удалился вождь, который, возможно, был виновен лишь в том, что слишком верил в силы страны и честность своих друзей, – хотя были у него и другие недостатки и ошибки. Мне обвинять его не подобает, и должен сказать, я ничем не отяготил его положения, когда он был устранен, потому что… потому что такие поступки представляются мне не слишком изящными.

Эулалия, которой понравилась проявленная мною верность, сказала мне под конец:

– Мне кажется, правильно сделали, что его свергли.

– Я тоже так думаю.

– Но ты ведь поддерживал его…

– То был мой долг.

– Как хорошо ты это сказал. – И в ее взгляде я прочел прощение многим моим винам.

Я подумал о Марии и представил себе, какой диалог вели бы мы в тех же обстоятельствах:

«Ты думал при этом о своем долге или о своей выгоде?»

Бурные протесты с моей стороны.

«В конце концов, ты должен был понимать, что правительство никуда не годится, об этом говорилось в самом конгрессе, которому тоже не мешало бы сменить свой состав, прежде чем рукоплескать несуществующему „новому порядку“. Защищая президента, ты защищал свои интересы, а не свои принципы».

«Принципы? Ты сама произнесла это слово! Для недостаточно развитых народов важен только один принцип, и его надо поддерживать всеми силами: „принцип власти“.

И наш спор не окончился бы никогда, меж тем как с Эулалией он пришел к самой приятной развязке: почувствовать себя предметом любви и восхищения отнюдь не заурядной женщины, – что может быть лучше такой развязки, особенно если происходит она в доме, снабженном всем современным комфортом и ни в чем не знающем недостатка!

А наш дом не знал недостатка ни в чем. Росаэхи давал Эулалии все, чего она могла желать. Я получал свое жалованье, а так как былое мотовство сменилось францисканской скромностью, – ведь многие потеряли все свое достояние, а другие старались скрыть его, – этого жалованья и небольших доходов, поступающих из Лос-Сунчоса и провинции (вознаграждение, о котором я говорил раньше), хватало, и даже с излишком, на то, чтобы жить широко, посещать клуб, не отказывать себе в излюбленной партии покера и делать новые долги, не очень крупные, в соответствии со скромными временами. Единственное, что меня беспокоило (о, только мысленно!), это мои обязательства перед банками, вернее, перед банком нашей провинции.

Пришло время для властей платить долги кредиторам и требовать уплаты от должников.

На этот раз мой тесть не вызвал меня к себе, а сам явился ко мне.

– Ты должен дать мне все полномочия на управление твоим имуществом.

– О дон Эстанислао! Конечно же, вы можете управлять им так же, как до сих пор.

– Нет-нет, это другое дело. Вы слишком наивны. И кроме того, нужны наличные деньги.

Я дал ему полномочия. И он совершил чудеса. Отклонив несколько векселей, подписанных подставными лицами, он значительно уменьшил сумму моего долга. Банку он предложил в уплату земли и угодья с сомнительным будущим и, ссудив мне авансом каких-нибудь сто пятьдесят тысяч песо, сделал меня обладателем по меньшей мере миллионного состояния.

– Эти сто пятьдесят тысяч, на которые я купил ценные бумаги, вы мне возместите (деньги одних служат другим, так оно всегда, но у денег нет имени!), а доходу они принесут вдвое против суммы вашего долга. Через несколько лет у вас будет два или три миллиона.

Бедняга Васкес между тем продавал все свои земли, чтобы расплатиться с кредиторами, ведь у него не было такого уполномоченного, как Росаэхи. Цены были настолько низкие, что, хотя земли эти представляли целое состояние, Росаэхи скупил их за шестьсот тысяч песо и пообещал, если я хочу, уступить Эулалии за ту же стоимость, заключив частное соглашение. И он сказал мне:

– Ты жаловался, что я не кочу давать Эулалии приданое. Так вот тебе, по крайней мере, три миллиона… И нечего торопиться. Если не делаешь глупостей, то твоих денег и того, что я даю твоей жене, вам хватит… Пока что… А когда я умираю, это уж дело другое.

Но я ничуть не хотел, чтобы мой тесть умер, несмотря на неисчислимое наследство. Состояние дона Эстанислао было для меня еще большим состоянием именно потому, что я его и в глаза не видел, в то время как все вокруг считали его моим. Кредит неисчерпаем…

 

XIII

Васкес, подобно многим другим, оказался разорен до нитки, и мне стало ясно, что расплатиться со своими кредиторами он сможет лишь некоторое время спустя. И все оттого, что благодаря мне он стал жертвой своей непредусмотрительности и обзавелся не таким тестем, как мой, а лишь простодушным доном Эваристо Бланко, провинциальным идальго, неспособным вести дела.

Васкес пришел ко мне и, напомнив о старом долге, спросил, как у меня с деньгами.

– Плохо, – сказал я. – Тут и не поймешь, куда уплывают все песо. Мы едва перебиваемся. Придется на время бури лечь в дрейф.

– Ясно, – ответил он задумчиво. – Для облегчения одной беды не надо усугублять другую. Мне это все равно не поможет…

И он ушел.

В тот момент я мог достать двадцать тысяч наличными, лишь попросив их у Росаэхи: но не стоило злоупотреблять вниманием моего тестя, который так прекрасно показал себя в устройстве моих дел, а главное, у кого бы еще мог я перехватить на свои мелкие нужды, карточные долги и прочее. Васкес не был возлюбленной, ради которой можно совершать безумства, да и сам он не требовал их от меня. Напротив, он говорил спокойно, ушел, и ничего дурного не случилось.

Между тем политическое положение страны оставалось прежним, а для меня, пожалуй, оказалось и лучшим. Все мы между собой помирились, те же люди правили страной, – без шуму, но правили. Моя позиция до, во время и после революции считалась не чудом эквилибристики, каковой она была на самом деле, а неоспоримым доказательством моих высоких качеств как государственного деятеля. В кулуарах палаты, во дворце Касса-Росада, в редакциях газет стали в шутку поговаривать о том, что первый же вакантный пост министра, вероятно, будет предоставлен мне. Я принимал это тоже как шутку, прикидывался таким скромным, таким незаметным, что шутки постепенно теряли свой язвительный, неприязненный характер, и в конце концов мое назначение стало считаться вполне возможным, тем более, что все уже привыкли слышать о нем.

Моя карьера начиналась или, вернее, уже сложилась.

Однажды заговорили всерьез о том, чтобы «сделать меня министром», и нашелся человек, который выдвинул мою кандидатуру. Это произошло через несколько лет после описанных событий; я все еще по инерции оставался депутатом от моей провинции, однако обстановка во время правления честнейшего, но не уверенного в себе и слишком буржуазного президента показалась мне настолько ненадежной, что я не решился принять назначение и стать перелетной птицей в министерстве. Выйдя из финансового кризиса, хозяйство страны еще не получило должного развития, сам я, слывя очень богатым, все еще не стал богат, хотя жил на широкую ногу, и мне нельзя было связываться с постом однократного министра, то есть министра на два месяца, для которого в дальнейшем этот пост будет закрыт навеки. Я отклонил предложение, сказав, что в низах буду более полезен правительству, чем в верхах.

Больше всего мне улыбалось какое-нибудь посольство, и я опять вернулся к старой мечте, думая при этом: «В Европе, а не в Америке, как хотел я раньше». Но извечный соперник снова возник на моем пути. Васкес притязал на единственное более или менее значительное посольство, на какое можно было тогда рассчитывать. Васкес всегда бесил меня, но я никогда не завидовал его победам, хотя и радовался иным его поражениям… впрочем, не желая ему зла…

Министерский пост… Но назначения послом добиться значительно легче. Главное, воспользоваться обстоятельствами, чтобы вовремя обратиться с просьбой. И я воспользуюсь ими, как бог свят!

Я еще думал об этом, когда мне доложили о посетителе, вручив грязную, мятую визитную карточку:

Мигель де ла Эспада. Журналист.

Я велел впустить его, и он объявил еще с порога:

– Перед тобой не Эспада, а Сабля! Вот уже два месяца, как я подыхаю с голоду в столице, я приходил к тебе раз пятьдесят. Это моя последняя визитная карточка, Маурисио!

Увидев, что такое вступление не доставило мне ни малейшего удовольствия, он немедленно изменил тон:

– Годы проходят, одним принося счастье, другим – горе. Я не умел правильно вести себя, и вот теперь, когда уже начал стареть, я оказался на самой низшей ступени именно из-за своего поведения. Я никого не обвиняю в неблагодарности, лишь самого себя обвиняю в безрассудстве. Я служил многим, но за подачки, как девка, которая потом и не помнит, кого любила… Сейчас я потерпел крушение; как сказал мой земляк Кальдерон в не менее трагических обстоятельствах: «Когда предательство совершено, предатель никому не нужен».

На его лице можно было прочесть историю всех его разочарований: он был только выразителем чужих страстей, чужих прихотей, игрушкой людей, а не обстоятельств. Его смиренный, дружелюбный взгляд хитрого пса вызвал в моей памяти историю Лос-Сунчоса и столицы провинции. Я занимал достаточно высокое положение, чтобы смотреть на него сверху вниз; но, повинуясь сохранившимся во мне остаткам молодости, я подошел к нему и хлопнул его по плечу.

– Полно тебе! Чего ты хочешь?

– Есть! – закричал он с шутовским отчаянием. – Есть каждый день или, по крайней мере, три раза в неделю!

– Да у нас едят все люди.

Подняв указательный палец, он наставительно произнес:

– Так говорят все люди, которые едят.

– Что ты делаешь?

– Последние два месяца я – секретарь общества взаимопомощи, основанного одним мошенником, который помогает самому себе. Я не вижу ни гроша. Живу с женой и детьми на улице Коррьентес в квартире, похожей не то на орлиное гнездо, не то на крысиную нору. Сделай что-нибудь для меня!

– Все, что смогу. Вот, держи пятьдесят песо.

– Это не то. Впрочем… Потом придет и другое. Я не задумался над его словами, невольно отдавшись воспоминаниям.

– Жив ли дон Клаудио? – спросил я.

– И донья Гертрудис тоже. Очень забавно: они патриархи города, никого там так не уважают. Бедные старики рассказывают о тебе чудеса, но всегда кончают одинаково: «Бог приведет его на истинный путь!» – следовательно, ты еще не достиг высшей ступени совершенства.

– Вот негодяи!

– Благодарю от имени дона Клаудио! Он сел. Помолчал немного, пока я с улыбкой разглядывал его. Потом продолжал беседу:

– Я потерпел крушение, Маурисио, и этим все сказано. Я неудачник, что поделаешь! Но я не дурак, и есть у меня способности, не буду хвалить себя, ты сам это знаешь. Пятьдесят песо – это пятьдесят песо… сумма значительная, особенно для меня, у кого пять минут назад не было ни сентаво, ни какой-либо надежды раздобыть его… Но через десять дней или через два часа я окажусь в прежнем положении. Спасти меня может только одно: возьми меня к себе на службу; я буду твоим секретарем, твоим посыльным, твоим писцом, твоим сторожевым псом… При твоем положении необходим человек, который будет помогать тебе в главном, потому что ты все свое время тратишь на второстепенное. Я буду искать нужные тебе справки, редактировать твои отчеты, писать твои письма, сочинять твои речи и…

Он остановился, заметив мое недовольство, и, снова изменив тон, произнес, словно какой-нибудь Маркос Обрегон:

– Человек без человека обойтись не может, дон Маурисио Гомес Эррера. Я ничего не требую, ни о чем не прошу. Я только умоляю дать мне право жить, хотя бы жалкой букашкой. Я становлюсь стар, и такой знатный вельможа, как дон Маурисио, должен понять, что это не пустые слова, хотя и сказаны они таким бедняком, как я. Печально, что…

– Приходи завтра, – ответил я, смягчившись. – Поговорим завтра.

Он направился к двери, обернулся и скромно добавил:

– Я буду избегать всякой фамильярности. Сам хорошо знаю, как досадна неуместная фамильярность.

С плутовским видом он отвесил мне почтительный поклон и уже на пороге проговорил:

– Итак, с вашего разрешения… до завтра.

 

XIV

Хлесткие заметки де ла Эспады, недурные для провинциальной газеты, в Буэнос-Айресе казались бы вчерашним днем. Я поручил ему другие дела, он добывал нужные мне сведения, составлял выдержки из книг и делал это с таким рвением, что вскоре превратился в моего секретаря. Секретаря образцового, лишенного честолюбия, готового выполнить все, что ему прикажут, без всяких отговорок и рассуждений.

«Вот человек, – думал я не раз, – который умеет приспосабливаться к обстоятельствам не хуже, чем я. Почему же у меня все идет так хорошо, а у него так скверно?»

И я пришел к выводу, что каждый из нас занимает назначенное ему место в полном соответствии со своей относительной ценностью.

Де ла Эспада хорошо послужил мне, он привел в порядок мою запутанную корреспонденцию, дал мне немало советов, которые, даже если их не выполняешь, всегда полезны как справка о чужих мнениях. Чистой клеветой являются разговоры о том, будто он делал за меня всю работу в последние десять лет; зато верно то, что он всегда оказывал мне большую помощь, а также то, что среди немногих моих сочинений, в которых он не принимал участия, фигурируют и данные воспоминания, написанные в манере непринужденных заметок. Что же касается его советов, то я ему бесконечно за них благодарен – хотя и не всегда им следовал, – потому что они помогли мне в решении двух самых тяжелых задач в моей жизни. Два эти последние эпизода я сейчас опишу, по возможности кратко, ибо перо уже падает у меня из рук.

Васкес и я, оба давно уже стремились к одной и той же цели, но оба наталкивались на одно и то же препятствие: нежелание правительства, прикрытое различными благовидными предлогами; говорилось, например, что мы не дипломаты по профессии, что невозможно обойти старых заслуженных послов, предоставив нам (ему или мне) более высокий пост, как будто это не делалось всю жизнь и не будет делаться дальше из века в век.

Но были два обстоятельства в его пользу и вместе с тем против него: он был настойчив, и место это было ему нужно, чтобы спастись от нищеты. Я тоже достаточно настойчив, – хотя теперь, когда достиг зрелости, научился это скрывать, – но зато не нуждался решительно ни в чем. Я мог добиваться любого поста, необходимого для придания блеска собственной личности, объясняя это желанием «послужить стране», и принять этот пост на условиях, неприемлемых для другого, с той простой разницей, что впоследствии извлеку из него нежданные выгоды, подобно многим, получающим «вознаграждение» за труды, вначале, казалось бы, совершенно бескорыстные…

Однако на этот раз мои расчеты оказались ошибочными. Возможности Васкеса так возросли, что назначение его было неминуемо.

Я неосторожно выразил свои сожаления по этому поводу в присутствии де ла Эспады. Тот посмотрел на меня в упор и проговорил:

– Я мог бы убить его деревянным кинжалом.

– Что же это за кинжал?

– Его долги.

– Э!

– Минутку, минутку! – возразил он. – Сколько вы дадите, чтобы устранить его?

– Десять, двадцать, пятьдесят тысяч песо! – воскликнул я. – Великолепный отправной пункт!..

– Столько не нужно.

– Сколько же?

– Радниц давно уже держит у себя опротестованные векселя Васкеса на сумму двадцать или двадцать пять тысяч песо. Он не предъявляет их ко взысканию, веря в его близкое будущее. Но если это ему покажется выгодным, он пустит Васкеса ко дну.

– Что за человек этот Радниц?

– Есть у него небольшой банк, и он торгует произведениями искусства. В банке он охотно ссужает деньгами из одного процента в месяц, который превращается в пять или десять, так как надо покупать акции.

– Ты хорошо осведомлен.

– Еще бы! Когда я приехал в Буэнос-Айрес, у меня еще сохранялись знакомства и приличный вид. Мне понадобились деньги, меня представили Радницу, и он дал мне взаймы пятьсот песо, обязав купить две акции его банка по сто песо и подписать вексель на семьсот.

– Без гарантий?

– Почти. В качестве обеспечения я предложил свою обстановку, оцененную в семьсот песо.

– А она была у тебя?

– Нет. Мне грозила долговая тюрьма. Не уплати я семьсот песо, я оказался бы «несостоятельным должником» и угодил бы в тюрьму за злоупотребление доверием.

– Значит, на этого человека можно рассчитывать?

– Полностью. Дай мне пять тысяч песо, и я все дело улажу.

– Нет. По-моему, это низость! – воскликнул я.

Однако в тот же день я нашел Радница на одной из его выставок живописи и, между прочим, сказал ему, что «есть некоторые банки и так далее», но достаточно одного доноса, чтобы вся эта ростовщическая система рухнула. Потом я поговорил о выставленных картинах, которые он купил в Европе с помощью своей жены, и сказал, что правительство, должно быть, купит две или три. Прощаясь, я выразил сожаление, что Васкес не будет назначен послом, – есть в правительстве человек, который сопротивляется этому всеми силами и использует – с достаточным основанием – любой предлог, чтобы его скомпрометировать.

Радниц не проронил ни слова, но пожал мне руку с особой значительностью. На следующий день я встретил его в кулуарах палаты, он был очень элегантен, очень корректен. Погуляв вокруг, он подошел ко мне.

– Я должен повидаться с… Он друг министра просвещения и собирался узнать, покупает ли правительство картины с выставки на улице Флориды. Мне говорили, что министр ими очень интересуется, и, хотя я тоже не прочь купить их, мне бы не хотелось вступать в борьбу с таким соперником, как правительство…

– И не делайте этого, Радниц, я уверен, что их купят. Мне сейчас как раз об этом сказали. Вы только добьетесь, что картины будут проданы по непомерно высокой цене. В общем, смотрите сами…

Он сделал вид, что собирается уходить, и добавил доверительно:

– Я был на бирже. Слухи о банкире и гарантиях мне кажутся преувеличением. Возможно, речь шла о каком-нибудь из этих мелких заимодавцев…

– Без сомнения!..

– Кстати! Слыхали о скандале? Педро Васкеса привлекают к уголовному суду за неплатежеспособность и злоупотребление доверием. Похоже, что в трудных обстоятельствах он совершил поступок… не очень похвальный…

Я не стал хлопотать, чтобы у Радница купили картины, и правильно сделал, потому что он человек грязный. Полагаю также, что доходов от банка ему хватало с лихвой. Кроме того, Васкес должен был уплатить свой долг.

Домой я пришел к обеду. Перед тем, как отправиться в клуб, я сидел с Эулалией в холле за кофе, и тут мне доложили о приходе Васкеса.

– Ты пришел вовремя, чтобы выпить чашечку кофе, но мне надо немедленно уходить, – сказал я, избегая всяких объяснений при жене.

Однако Васкес был слишком взволнован, чтобы молчать.

– Есть ли у тебя наличные деньги? – спросил он, наспех глотая кофе. – Я попал в трудное положение.

– Кое-что есть. Много ли тебе надо?

– Двадцать тысяч песо.

Я так и подскочил. Но потом взял себя в руки.

– Столько у меня нет, – сказал я. – Едва ли наберется восемьсот или тысяча. Но через одну – две недели…

– Сию минуту.

– Это злой рок…

– Вспомни, что я не ставил условий, и ты обещал мне, когда я одолжил тебе эту сумму…

– Которую я до сих пор не вернул. Ты меня в этом обвиняешь? Нет! Эти деньги всегда в твоем распоряжении. Но именно в данный момент…

Эулалия встала и оставила нас наедине.

– Это правда? Ты не можешь достать?… Речь идет о деле чести, более серьезном, чем твое, о старом легкомысленном долге, который ростовщики вытащили сейчас на свет. Хуже всего то, что дело передано в суд, чтобы набросить мне петлю на шею. Если это станет известно, меня не назначат послом в Европу… Подождали бы хоть две недели! Просто проклятие какое-то!..

– Я поговорю с друзьями в клубе.

– Да, Маурисио! Все это ужасно. Один человек пытается задержать сообщение в газетах, но если дело затянется, я погиб навсегда…

Мы вышли вместе.

– Весьма возможно. Что ж, иду добывать деньги.

– Я увижу тебя сегодня ночью? Где?

– В два часа, в кружке… Или лучше завтра рано утром, дома… Двадцать тысяч… Не горюй… Это не так уж страшно…

Он ушел утешенный, а я и не вспомнил о нем, пока не проснулся на следующий день. Эулалия поджидала меня в столовой.

– Васкес приходил три раза, – сказала она.

– Мог бы и не приходить.

– Почему?

– Потому что я не достал для него денег.

– Зато я достала.

– Как? Двадцать тысяч?

– Вот они. Папа одолжил мне.

– Значит, ты ходила…

– Я ведь видела, тебе было так неприятно!..

О, святая невинность! Я поцеловал ее в лоб, взял двадцать тысяч и велел ввести Васкеса ко мне в кабинет, как только он явится снова.

Он вошел.

– Удалось тебе?

– И да и нет.

– Как?

– Через два дня они будут у тебя. Быстрее действовать невозможно, даже имея дело с банками. Приходи ко мне в четверг, нет, в среду вечером: я все сделаю, чтобы только достать поскорее…

– Если я их не получу сегодня, меня погубят… Это дело чести. Если я попаду в суд или в газеты, то пусть даже мое имя останется незапятнанным, будущее мое полетит ко всем чертям…

– Успокойся. В нашей стране ничего до конца не доводят. Многие выходили победителями из положений гораздо более трудных и сомнительных.

– Ах, Маурисио! Дай-то бог! Знаешь! Из всех моих друзей, из всех, обязанных мне какой-нибудь услугой, ты единственный, к кому я обратился не напрасно…

Уже в холле, когда он начал спускаться по лестнице, я сказал ему:

– Ладно, чтобы не мучить тебя долгим ожиданием, я сам приду к тебе в среду и все принесу…

– Правда?

– Еще бы не правда!

Де ла Эспада обо всем пронюхал. Думаю, это он побежал в те газеты, где недолюбливали Васкеса. Так или иначе этим же вечером в нескольких газетах появилось сообщение о громком скандале, в котором оказался замешан кандидат на пост полномочного посла, с недвусмысленными намеками, указывающими, что речь идет о Васкесе. Меня охватил страх, отвращение или раскаяние при воспоминании о нескольких подобных драмах, толкнувших того или иного мечтателя на самоубийство. Однако я вскоре успокоился, ведь я лишь облегчил логический ход событий, устранив из них романтическую и тем самым излишнюю часть. Кто звал Эулалию?… У меня денег не было… Почему я должен был мешать развитию жизненных обстоятельств? А кроме того, я твердо решил расплатиться, и честь Васкеса останется незапятнанной. Честь – да; а пост? Полно! Как будто этот пост создан не для меня!

Президент был щепетилен, и достаточно оказалось искры скандала, чтобы он положил под сукно верительные грамоты Васкеса, причастного к темному кредитному делу в наше еще нездоровое и всеми осуждаемое время.

В среду я пришел к Васкесу и вручил ему двадцать тысяч песо.

– Даже имея эти деньги, я разорен! – разрыдался он.

– Не думай так. Пойди к моему тестю. Я говорил с ним. Росаэхи уверен, что выкупит эти проклятые векселя за пять или десять тысяч, самое большее. Это шантаж. Не церемонься с ними.

– Этого я не сделаю. Мне нужно немного. Я уеду в деревню. Буду работать. Так советует Мария.

Мария! Меня охватило неудержимое желание увидеть ее, поговорить с ней, и я продолжал разговор в надежде исполнить свое желание.

– Ехать в деревню бесполезно, не имея ни капитала, ни поместья. Что ты там будешь делать?

– Мне нужно немного. И сам я ничего не стою.

– Почему?

– Потому что не умею ни приспосабливаться к обстоятельствам, ни служить кому-либо, ни управлять самим собой. Я мечтаю стать художником, скульптором, кузнецом, краснодеревщиком, на худой конец земледельцем или пастухом. Ах, Маурисио! Если бы все были такими, как ты!..

Не горько ли это? Нет. Горька сама жизнь. Человек пробивает себе дорогу, устраняя тех, кто мешает, силой или хитростью, либо и силой и хитростью.

Однако Мария настолько занимала мои мысли, что я в конце концов спросил:

– А твоя супруга?

– Ей нездоровится. С тех пор как началась эта драма, от которой ты сейчас спас меня, она сомневается во всех, и – о, эти женщины! – она, такая умная, тонкая, проницательная, отказывается верить очевидности и готова подозревать даже…

Он остановился, словно не решаясь произнести чудовищное слово, которое я угадал и назвал, спросив почти утвердительно:

– Даже меня, да?

И, не дожидаясь ответа, я от души протянул ему руку и в волнении прошептал:

– Что делать? Ни горе, ни счастье не совершенны в этом мире!

 

XV

Я пишу свои «Воспоминания» в Европе, другими словами, я получил пост полномочного посла, которого безуспешно домогался Васкес. Но произошло это не без помех и волнений. Едва лишь зашла речь о моей кандидатуре, как одна жалкая газетка, из тех, что обычно выпускают горячие юнцы в напряженные моменты, подняла против меня бешеную кампанию, словно я был главным представителем всего периода коррупции. Я не обращал на это внимания, пока не начались злобные намеки на смерть Камино, вызывающие наихудшие предположения. Но даже тогда, считая, что назначение у меня в кармане и покой мне обеспечен, я не придал значения этому злословию, пока под одной из статеек не увидел поразившее меня имя: «Маурисио Ривас».

– Маурисио Ривас! Что это значит?

Я позвал де ла Эспаду.

– Кто такой этот Ривас, Маурисио Ривас, который пишет в «Фейерверке»? – спросил я.

– Должно быть, какой-нибудь новичок. Никогда о нем не слышал.

– Надо выяснить, – сказал я с напускным равнодушием. – И добавил: – Выясни сегодня же. Мне это важно.

– Будет исполнено.

Статья интересовала меня по двум причинам: потому что выступила с резкими нападками, стремясь очернить меня как дипломатического представителя в глазах европейской столицы, и потому что подписана была она именем… именем сына Тересы.

Для негодяя, который, зная мою жизнь в молодые годы, сыграл со мной эту злую шутку, дело добром не кончится. Маурисио Гомес Эррера не из тех, кто позволяет безнаказанно задевать себя. А кроме того, мне не нравилась эта притянутая за волосы символика, плод мысли ученой юности, которая топчет ногами идеи отцов, отправляясь на завоевание выдуманного романтического будущего.

Я начал искать среди своих друзей и недругов автора этой изящной статейки и сначала приписал ее Васкесу. Но Васкес жил со своей Марией в Лос-Сунчосе, арендуя мелкую ферму, которая постепенно превращалась в хутор, или, если хотите, небольшое поместье, и время от времени посылал мне дружеские письма, разумеется, тайком от жены.

– Нет, это не Васкес. Но каков каналья! – воскликнул я, снова перечитывая статью и вникая во все подробности.

Это не мог быть мой ровесник, он излагал события слишком обобщенно. Кто-нибудь из моих товарищей больше входил бы в подробности, знал бы все точно, совершил бы меньше ошибок. Можете убедиться сами; вот газетная вырезка с названием и всем прочим.

ВЕСЕЛЫЕ ПОХОЖДЕНИЯ ВНУКА ХУАНА МОРЕЙРЫ

Столь же невежественный и самовластный, как его дед, он родился в глухом провинциальном углу и вырос, не научившись ничему, кроме любви к собственной особе и восхищения своими пороками. Никогда он не понимал и не принимал никаких законов, разве лишь в тех случаях, когда это отвечало его интересам и страстям. В нем воплотилась сущность того почтенного поколения, которое правит нами; добрая половина общества при виде этого человека может воскликнуть, словно заглянув в зеркало: «Это я!» Атавистические навыки своего деда он унаследовал в обратном виде: дед боролся против полиции, иной раз без справедливых оснований; внук борется всегда без справедливых оснований и вместе с полицией против всех остальных. Он убирает без шума даже губернаторов – не хуже, чем тот убирал «по-приятельски», с ножом в руках. Пусть расскажет об этом Камино. Вот почему суждены ему все победы, и не умрет он, пригвожденный к ограде достойными людьми, а сам будет морально и физически уничтожать достойных людей везде и всюду… Но хватит предисловий, перейдем к его похождениям. От своего отца он унаследовал пост местного главаря и с детских лет стал образцом настоящего гаучо, кума-приятеля в одежде цивилизованного человека, утратив вместе с чирипой и пончо все, что могло казаться добродетелями, сохранив лишь известную личную отвагу и щедрость, а вернее, лишь самохвальство существа, которое считает себя выше всех, и пыжится тем больше, чем значительнее те, кого он может или пытается унизить. Так, например…»

Далее следовал ряд историй, по большей части выдуманных – вроде «отравления» Камино, – где, однако, между строк довольно явственно проступала моя особа, а в заключение говорилось:

«Автор статьи не желает зла ни внуку Хуана Морейры, ни дону Маурисио Гомесу Эррере, ни… многим другим, к чему называть имена! Но он полагает, что пришло время положить конец гаучизму и кумовству, не делать культа из этих призраков прошлого, уважать культуру в лучших ее формах и предпочитать скромное, но истинное достоинство беззастенчивой погоне за успехом. Может показаться, будто автор преувеличивает, но исследование данной личности и многих ей подобных, которое будет проделано в последующих статьях, покажет, что он прав, обличая от имени молодежи эти преступления против отечества. Внук Хуана Морейры собирается представлять нас в Европе! Почему бы тогда не призвать в правители страны Факундо? Ведь они ничем друг от друга не отличаются».

И подпись: Маурисио Ривас.

Что статья была направлена против меня, явствовало из следующих строк: «Автор не желает зла ни внуку Хуана Морейры, ни дону Маурисио Гомесу Эррере…»

Дело это волновало меня весь день, но я не хотел ни о чем спрашивать де ла Эспаду, хотя и видел, как он с вытянутым лицом, избегая моего взгляда, то уходил из дома, то снова возвращался.

«Что-то он скажет?» – думал я.

К вечеру, уже перед уходом, он, поколебавшись немного, подошел ко мне и отозвал в сторонку, потому что я, как всегда, был окружен друзьями.

– Случилась беда, – пробормотал он.

– Что еще?

– Автор статьи…

– А!

– Да, это мальчик лет восемнадцати – двадцати, и, сдается мне, он…

– Сын Тересы?

– Да, твой сын.

– Ну и дела!.. – воскликнул я, сделав немалое усилие, чтобы рассмеяться. – Но дальше так продолжаться не может. Где он живет?

– Не знаю. Но ты должен поговорить с ним…

– Где его можно увидеть?

– Каждый вечер он ужинает в таверне на улице Карабелас.

– Рядом с рынком? В переулке Меркадо-дель-Плата?

– Да, там.

Из всех помех в моей жизни эта была ничтожнейшей, ведь на «Фейерверк» никто не обращал ни малейшего внимания, однако она обеспокоила и взбесила меня, когда я постепенно пришел к мысли, что от этой нескромности, от этих обвинений зависело все мое будущее… Я надел шляпу и, как всегда, предоставив гостям свободу оставаться или разойтись по домам, отправился на прогулку по самым пустынным улицам, размышляя о том, как следует мне поступить.

Неожиданно для самого себя я оказался на улице Карабелас. Я вошел в таверну. Заказав кофе, который оказался мерзким бобовым отваром, я спросил, не приходил ли дон Маурисио…

– Какой дон Маурисио?

– Ривас. Молодой человек, который здесь ужинает.

– Тот, что пишет «для» газеты?

– Он самый.

– Не приходил еще.

Я стал ждать, не давая воли нервам.

Наконец я увидел, как вошел юноша, вероятно, похожий на меня времен первых моих подвигов в Лос-Сунчосе. Я подозвал официанта.

– Это он?

– Нет. Это его приятель. Все они похожи друг на друга…

Через полчаса он сам указал мне на молодого человека, черноглазого и черноволосого, как Тереса, с мягкими, как у Тересы, манерами и выражением лица, но совершенно особым взглядом, нежным и в то же время героически решительным.

– Вы Маурисио Ривас?

– К вашим услугам. С кем имею честь?

– Вы говорите с человеком, которому, по вашим словам, не желаете зла.

– Не понимаю… – проговорил он с удивлением.

– Найдется ли у вас две минуты для незнакомца? В таком случае, будьте любезны, присядьте…

Он сел. Его мягкая робость не вязалась с напористой силой статьи.

«Ну и порох, – подумал я, – если я внук Хуана Морейры, то ты его правнук!..»

Он сидел спокойно, не догадываясь и даже не подозревая, какое открытие ждет его.

– Выпейте стаканчик вермута.

– Хорошо. Но товарищи ждут меня, чтобы поужинать вместе, – добавил он. – Я хотел бы знать, чему обязан честью…

– Я прочел вашу статью в «Фейерверке». Она отличается энергией, но кажется мне несколько преувеличенной. Вы добьетесь успеха в журналистике, и у меня есть основания дать вам один совет…

– Да? – проронил он, отхлебнув глоток вермута.

– Вам следует глубже знать людей, на которых вы нападаете, чтобы не причинить себе непоправимый вред своей юношеской предвзятостью.

– Сеньор, – сказал он, встав с места и собираясь уходить, – в данный момент я не расположен слушать лекции по литературе и журналистике…

– Отлично сказано, – воскликнул я, ласково взяв его за руку. – Отлично сказано, и не будь я тем, кто я есть, я бы не давал вам советов.

– Кто же вы? – спросил он, вспылив.

– Я Маурисио Гомес Эррера.

Он замер, открыв рот. Я продолжал мягко и спокойно, уверенный, что моя опытность восторжествует над этим детским простодушием:

– И если бы вы посоветовались об этой статье со своей мамой, с доньей Тересой, вы бы никогда ее не написали или, по крайней мере, не напечатали… Мы друзья… близкие друзья с вашей мамой… с самого детства… и позже.

– Это не мешает…

– Спросите у нее…

– Разум сильнее чувства, у каждого времени свои требования…

– Чувство долга неизменно.

– Вы хотите сказать?… – крикнул он.

– Молчание!

Я встал и, расплачиваясь с официантом, произнес спокойно и внушительно:

– Поговорите с Тересой, Маурисио.

Он окаменел, словно пораженный громом.

На следующий день я просмотрел «Фейерверк»; обещанного продолжения статьи не было. Зато к вечеру я получил записку, подписанную «Т. Р.»:

«У вас есть разум, но нет чувства. Жизнь принадлежит вам. Бедного мальчика узнать нельзя, с тех пор как он понял. Но жить, убивая других, – наверное, это несчастье».

Меня охватил ужас, я вышел из кабинета, бросив записку на пол. Успокоившись, я вернулся и сжег ее, безжалостно, почти с яростью.

Какая глупость! Неужто из-за пустых сентиментальных рассуждений человек должен отказываться от своих великих замыслов или позволить кому угодно оскорблять себя!..

Уккле под Брюсселем, 9 декабря 1910 г .