Стылыми, в голубичной дымке глазами смотрел с корабля на людское безумство воевода, и усомнилось заскорузлое сердце вояки в правде сгубить не на поле брани поперечного человека, но пуще того — убоялся боярин царского сыска за убиение протопопа. Ведал — жалует Аввакума не токмо государь, а и вся верхняя женская половина дворца нежничает с ним, особливо сестра царская Ирина Михайловна. А тут он, воевода неугодный, любимца их, патриаршего человека бессудно до полусмерти намокал да за борт в Волгу спихнул, а там уж народишко с его покладу ухайдакает батюшку, а позже не под кнутом, не на дыбе, но по простоте душевной с радостью на него, зачинщика, укажет: мы-де протопопа уж убиенного из воды волочили. Ну-у, нет уж, не надобно того! Тут и сын Матфей в затылок тяжко дышит, жалкует, ждёт знамо чего.
— Выуживай попа-а! — взревел на всю Волгу Шереметев и увидел, как дружно с баграми, верёвками скакнули на берег стрельцы. И другое узрел: от главных ворот градских галопом мелись на толпу конники, а попереду их, припав к лошадиной гриве, мчал воевода Крюков, выфуркивая саблей над головой блёсткие круги. Он первым влетел на коне в воду, сцапал протопопа за шиворот и поволок к берегу. Толпы не стало, она пугливо отметнулась от Волги, рассеялась по овражкам.
Пушкари подхватили Аввакума под руки, оттащили от воды, усадили на песок. Пробовали унять кровь, ахали над обилием её и гущей.
— Рудища-то кака! — суетились они вкруг протопопа. — Эво, комками, так впрямь комками и выпадат!
Тут и поп Иван с тряпицей холщовой поспел, обмотнул голову раз-другой, утужил узлом. Еле взгромоздили протопопа на коня и, подпирая с двух сторон, поехали неторопко, а из овражка, как черт из дымохода, выпрыгнул дьякон Струна, прокричал озлённо:
— На конь взвалилси-и, так клешни-то раскинь! А то брякнешь наземь — и морда в лепёшку! Станешь татарином!
Грозно развернулся на крик воевода Денис Максимович, но дьяко-нец сусликом унырнул в овражек. Крюков отмахнул рукой, дескать, эка вражья пасть, хоть бы ей пропасть, тут бы скоренько протопопа живым до хоромины доставить.
Привезли Аввакума на его дворище, переполошили домочадцев. Марковна не порхала птахой, как прежде: вспугнутой утицей ковыляла — переваливалась с ноги на ногу, поддерживая руками огромный живот. На сносях страдала протопопица, вот-вот разверзится.
Уложили Аввакума на лавку, дали нюхнуть уксуса, привели в чувство. Он открыл глаза, виновато поморгал на Марковну, попросил уйти в покои с ребятишками и племяшами. Сродник Евсей — петушиный рубщик — на все промыслы гожий, смотнул тряпицу с головы Аввакума, промыл рану настоем чистотела, чем-то ещё и, как уж там, но унял кровь. Лафтаком белой мягкой плесени, схожей на тонко выделанную лосиную кожу, прикрыл рубленую рану, подержал на ней ладонь, легонько придавил. Когда отнял руку, довольно хмыкнул: плесень, добытая из трухлявого лиственничного пня, всосалась в рану и чуть побурела.
— И всё? — удивился воевода.
— И всё, — кивнул Евсей. — В жисть не загноит, отпадёт с коростой.
— Чудно-о! — поцокал языком Денис Максимович.
— Чудно, нет ли, однако воистину так-то вот. Древляя лекарства.
Помолчал воевода, удручённо и виновато глядя на протопопа, поклонился, прося прощения. Аввакум начал было приподниматься с лавки, но Денис Максимович придержал рукой — лежи. И пошёл из хоромины.
На крыльце топтались стрельцы, он отрядил шестерых охранять протопопа денно и нощно, помянул недобрым словом буйных людишек и заспешил к пристани, к большому воеводе Шереметеву, быть под его рукой со всей Юрьевец-Повольской ратью. А тут и дети духовные Аввакумовы, прослышав о беде, прибежали поохать над батюшкой, а буде надобно, и оборонить. Обружились кольями, заложили ворота тяжёлой берёзовой слегой, расставились вдоль оградного заплота.
Отчалили от пристани огрузшие корабли, укутала, скрыла их в просторах Волги навечерняя сутемь, разбрелся по домам утихший люд, да не весь: в потемках тихими ватажками притекли ко двору Аввакума, и вот уж орава человек с тыщу забурлила, распыхалась. Дикошарые, во хмелю, мужики с дубьем да бабы с рычагами-ухватами криком крыли друг друга. В суете и гвалте шныряли в толпе попы подвластных Аввакуму церквей, толкались, подныривали под руки, зудили людишек кто как может. Верховодил бунтом поп Сила, подмогал ему вертлявый дьяконец-зельепивец из жёлтоводского монастыря Ивашка Струна — тулово бочонком, лицо блинцом, и бороденка округло стрижена.
— Гнать Аввакумку, ежели не помер ещё! — надсаждался Струна. — Не протопоп он нам! На то указу из Москвы нетути!
— Верно-о, миряне! — сучил кулаками поп Сила. — По воле своей самозванит! Расстрига он! Выперли из первопрестольной, тамо он все церкви Божии неистовыми проповедями вконец запустошил! Теперя, одначе, к нам переметнулси-и, житья не стало!
Осада взревела:
— Удушим вражину! Кабаки закрыл. А оне царевы!
— Токмо по склянице на праздник!
— Нашенские пастыри нам добры-ы. С ними всяк день — гуляй Душа.
Не вынесла угрозного реву Настасья Марковна, расслабленно пошатываясь, оглаживая раскрыленными руками бревенчатые стены сеней, вышла на крыльцо. Трое из осаждавших молодых удальцов забрались на высокий забор, свесили ноги, но спрыгнуть во двор не смели. Они-то и замахали на толпу руками:
— Тишь-ко! Матушка тамо!
— Хворая, вишь!
Осада поутихла, перешёптывая от одного к другому, что там содеялось во дворе. Перешептались, загалдели:
— Матушку, государыню, не обидим!
— Добра Марковна! Люба нам!
— Не боись, протопопица. А сам-то пущ-щай кажет себя миру! Хоть и смутно вплёскивались в хоромину шумы, но по ярости выкриков, неубывному гуду Аввакум понимал стряхнутой болью головой — беда ломится в двери и негоже ему, протопопу, встречать её лёжа. Отвёл оберегающие ладони домашних, сел, свесив с колен бессильные руки, чая света помрачённым глазам, ждал, когда перестанут зыбиться половицы, откупорится слух. Вяло и вроде не в своей голове пошевеливались мысли, и были они туманны, раздёрганы на пряди, будто одна мутная волна накрывала другую. Сквозь ватную затолочь в ушах дальним шумком, продувным посвистом проникали в него придушенные выкрики:
— …тебя, матушка, и деток не тронем!
Голоса жёнушкиного было не разобрать, но Силино уханье филином — боталом долбило в темя:
— Люд сам церкви блюдёт, а не он, подкидыш московской!
И другой, со всхрапом, вывизг Струны:
— Ишь, рукосуй, язви его, явилси-и! Мене за пустинку сущую тако в клиросе заушил — три дни в горшке звон малиновый плавал!
— О-ха-ха! Правду байт! Всем городом сбегались послухать!
— Таперь самого заушим да в Москву для помину стужим!
— Сиди-и там в тиши, а нам грамотки пиши!..
Заворочался, запыхтел Аввакум от бесстыдной лжи и сорому, поднялся было на ноги, да насели домашние, повисли на плечах, придавили к лавке — не выходь к злыдням, растолочат, как горох в ступе. Сидел, вслушивался. Не понять было, что выкрикивала Марковна, голос её мяли другие оры:
— Твои слова, матка, на вей-ветерок сказаны!
— На пусты леса кукушкин звон!
— Пусь-ка выносит наши денежки! Многонько, небось, надрал с миру, пёс рыскучий!
— Лю-юд! Ломим ограду! Катай его, сволоту, покель не отдаст!
— Об чём орут? — Аввакум глядел на дверь, на домашних, смутно понимая по их испугу — вот-вот случится жуткое. Евсей, пуча обезумевшие глаза, дёргал белыми губами. Справился с ними, проорал в лицо Аввакуму:
— Деньги просют! Отдай!
Домочадцев била трясовица, поддержали в голос:
— Отдай! Матушку раздавят!
— Сбезумили! Всех порешат и робяток малых!
Денег податных, задолжных, с грехом пополам, но собрал протопоп полностью, но это были патриаршей казны денежки, за них особый спрос и розыск. А набралось два кошеля-кисы, да всё больше серебряными чешуйками — ефимками. Как их отдать? И не отдать мочи нет. Окружила беда Аввакума, смертынькой близкой осетила, как муху, не вырваться, не порвать липкие тенёта. Впервой вот так-то сокрушило протопопа людское озлобство.
— Отдайте, — слабо шевельнул рукой. — В сундуке они, в боковушке.
Распорядился, обронил голову и сидел отстранённый от себя и других. Евсей метнулся к сундуку, выхватил кожаные, округлые от монет, тяжеленькие кошели, выбежал на крыльцо. Стрелецкий десятник в зашнуренном красном кафтане, с пистолью за поясом, с обнажённой саблей в руке, увидя принесённые деньги, пошарил глазами по двору, приказал:
— Ворота не отпирать! Телегу к заплоту, живо!
Подкатили высокую телегу, десятник взобрался на нее, высунулся по грудь из-за забора. Притих народ, кто озорно, кто мрачно глазел на него снизу. Десятник поднял над головой кошель, потряс им:
— Пою-ют! — приложил к нему ухо. — О розыске царском над вами панихиду поют!
— Ты бросай давай!
— И мы споём, как их пропьём!
Он занес руку и было бросил кошель в толпу, но помедлил, распустил шнурок, выгреб горсть серебряных ефимок и, широко, как сеятель, метнул в толпу. Веер денежек карасевой чешуёй облестил народ. И снова, и опять десятник загребал полной горстью ефимки, пока не опустошил кошель. Он и его швырнул вниз.
Клубился люд, ползал по земле, ладонями подхватывал пыль с денежками, прятал в пазухи и за щёки. И не кричал боле: елозил, сопел, давя друг друга, да матюгался весело.
И второй кошель растряс десятник, охлопал руки, спрыгнул с телеги. Столбиком замерла на крыльце Марковна, глядела перед собой запустошёнными страхом блекло-синими глазищами, постанывала.
Увели протопопицу в дом, усадили на лавку рядом с Аввакумом. И всё бы ништо стало, да вновь дремучим бором в непогоду загудело с улицы, вымело из хоромин налаженную было тишину и покой.
— Нашими ж деньгами откупилси-и!
— Лово-ок!
— Ишшо чаво-о!
— Рушь вороты! Навали-и-сь!
Напёрли скопом, затрещали створы, прогнулась коромыслом берёзовая слега. Отхлынули и снова волной-тараном:
— И-ы-ых!!!
Отпрыгнули от ворот стрельцы, нацелились пищалями. С треском расхлобыстнулись створы, и взъерошенная, жаром пышущая толпа, давясь, ввалилась в усадьбу. Стрелецкий десятник побледнел, пальнул поверх голов, следом громыхнули ещё пять пищалей. Споткнулась орава, пороховой дым сизой тучей заволок двор, в туче удушливо матерились, бестолково метались тени, но всё рассеялось вместе с дымом. Опустел двор. Озабоченно хмурясь, стрельцы стряхнули из пороховниц в стволы колесчатых пищалей по мерке пороха, сыпанули сверху дроби, вогнали пыжи и крепко утолкли их шомполами. Приготовились, пождали время, однако ко двору никто не приступал. Кричали издали всякое — грозили, срамили. И когда с помощью жильцов Протопоповых водрузили на место ворота, никто не принудил стрельцов хвататься за пищали. Так же споро подвинули к заплоту телеги, застлали их досками — соорудили рундуки, чтоб ловчее отстреливаться.
Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.
Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны — кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из Псалтири:
— Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…
Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочется, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлёпки на голове, её крыли расчёсанные волосы. И поступь твёрдая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную — неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стриженых бровей.
Стрелецкий десятник пришёл сказать горькие слова, не было у него других.
— Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, — проговорил как приказал, твёрдо, не тайничая перед челядью, — по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернётся, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.
Понимал Аввакум своё положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?
— Бог не попустит, свинья не сожрёт! — десятник клацнул саблей в ножнах. — И червь капусту съедает, да сам вперёд пропадает.
Во дворе громыхнул выстрел и как бичом стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.
— Приступают! — стрелец ткнул пальцем в плечо. — По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб как барсука из норы вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?
— Дуй назад! — прикрикнул десятник. — Да скажи им — нетути протопопа… Да погодь, сам скажу. А те, батюшка, азям бы вздеть да следом за нами, а там на суседский двор прошмыгнешь и к дальним воротам. Я покажу, мне лазейки знамы. Выпущу тя, ворота городские зазявлю, поди ищи — пропал протопоп. Порыщут-понюхтят да отступятся. А матушку и детишек не тронут, не-ет. Оне хоша разбойные, да всё не басурмане.
Простился наскоро Аввакум с детками, обнял Марковну и перекрестил. Попросил у детей духовных прощения, взял посох и покинул хоромы, горбясь под лёгкой котомкой. Не впервой уходил так-то вот — не по своей воле, — крадучись в ночи татьей.
Выбрался за город и не гадал, куда дорожку выбрать, ноги сами несли по костромской к брату во Христе Даниилу. Шагал долго, отмахал вёрст тридцать, утомился, свернул к Волге. На берегу набрёл на сгнивший струг: осталось от него днище, да торчали гнутые рёбра без бортовых досок, отчего походили остатки струга на большой и белый скелет рыбий.
Сел на камень, возле положил котомочку, на неё посох, скрестил на коленях руки, опустил на них тяжёлую голову и вроде забылся.
Глухонемая ночь баюкала томного Аввакума, обволакивала сонью. Ничто не спугивало чаемого покоя. Ласковый ветерок мырил воду, гнал лёгкую зябь, иссиня-чёрную глубь неба утыкали яркие шляпки звёзд. Они густо теснились там, срывались в Волгу и, посверкивая на пологих волнушках, живо вьюнили к Аввакуму, а у ног его, вильнув светлыми хвосточками, выплёскивались на берег и, что-то шепелявя, зарывались в песок.
«Сколько же их в песке? — не дивясь, в полудрёме, плёл думу протопоп. — За веки-веков должно нападать поболе, чем ноне в небуш-ке», — повёл глазами вдоль берега — не узрит ли въяве вороха наплесканных Волгой звёзд? Он поворошит руками их свет несказанный, зачерпнёт ладонями и выструит наземь голубенью мерцающий дождь и, может, расключит извечную для ума тайну — что оно, звёзды? И тут вроде кто шепнул, вроде ветерком принесло слышанное в детстве: «…это ангелов глазоньки смотрят на нас, грешных, промаргиваются, роняя на юдоль земную горючие печалинки слёз».
Так и сидел рядом с брошенным за ненадобностью остовом струга, чувствуя себя таким же ненужным.
«Ну почто я, раб суемудрый, возомнил в себе Моисея, тщась вывесть из душ христианских морок сатанинский, а сам мирюсь в сердце своём с гордыней вражьей? Али так-то уж свят, что токмо пеленой обтереть да в рай подсадить? О горе-горе! Над людишками малыми столпом вышусь, а пред большими в грязи у ног червячусь. Ан было же, было! — казал на корабле воевода Шереметев парсуну свою, кистью еретиком ляшским намазюканную, хва-а-астал, ждал похвальбы, а я обнемел, токмо в мыслях своих обличал его тайно: Беда с тобой, человече! Рожей своей говённой на доске, яко икона намалёванной, куды на божницу ко святым суседишься! А надо бе на всё раздолье гласом живым взреветь — дай-ко, адушко горькое, во лбу пощупать тя, не проклюнулись ещё рожки те?! Не взревел, раб, на грозного боярина глядя, поопасся, мол, время позади нас, время перед нами, а при нас его нету, нету и парсуны богомерзкой, всё только блазится. Увы, мужичьему рассудителю! Клювом сопливым поклевал Аристотелеву книгомудрость безбожную, нахватал всего, не жуя, и уж сам замудровал по-эллински о Господнем времени. А оно не каравай хлебный — отпластал кус, потом не приставишь, его пластай хошь на сколько ломтей, ему всё едино: было оно, есть и во всякий срок цельно пребывает. Рознит его лишь зловредное мечтание человеков, посему не можно православному, одного Бога боящемуся, на ересь зрети и немтырём жить. Обличай её всюду, где ни высунется, сшибай со змеищи главу за главой, калёным глаголом, аки головнёй, прижигай выи, чтоб обесплодилось гадище, ересь агарянская. Вон она — тучей аспидной нависла над закраем отчины, прёт и пучится из гнилого угла латинянского, клубится зловонными лохмами, плюёт плевелами, наваливается на обитель Пресветлой Богородицы брюхом ненасытным и мечет-мечет заразу боговредную…»
Уж и звёзды смыл с неба рассвет росный и заалела на восходе горбушка солнца, а протопоп всё сидел, свалив голову на руки, убаюканный вкрадчивым шуршанием волн. И так же вкрадчиво, лениво пображивали в голове мысли, тонюсенько названивали, будто льдинки о край ковша, и Аввакум под их телепанье из яви вплыл в полусон ли, в полуобморок. И так-то зримо предстал пред ним юнош-белоризец с лицом тихосияющим, задумчивым. Смотрел на него протопоп, и в отпущающем его непокое утешалась смятая было сомнениями душа. Улыбнулся светоносный предстатель, всё проглядывая в Аввакуме, всё понимая, и протопопа объяла лёгкость облачная, перистая, словно выпростался из пут телесных и так же, как юнош, завис над землей.
— Откуда ты, отрок светлый? — робея от высокого восторга, шепнул он.
— Я, как и ты, из Дома Пресвятой Живоначальной Троицы.
И восхитилось, но и озаботилось сердце протопопа:
— Как устоит Дом Святый пред злоязычных латинян и махме-тов?
И успокоил юнош:
— Не предаст Господь имени Своего в поношение чужим языкам — Посуровел, вознёс перст. — Токмо сами не прельщайтесь суетными прелогами земными. Сами.
И стал отдаляться от Аввакума, а ему до стона сердечного надобе стало договорить с ним о земном своём. Он сонно посунулся вперёд за юношем и… свалился лицом в Волгу. За спиной кто-то весело гыкнул, спросил:
— Спужал? Прощай ради Бога!
В натянутом на уши поверх камилавки сером колпаке, в долгополом сборчатом азяме, низко подпоясанный кожаным ремнём, Аввакум стоял на коленях в воде и не сморгнувшими сон глазами косился из-за плеча на подошедшего мужика.
— Хворый никак? — помогая Аввакуму подняться, басил мужик. — Али сонушко свалил? Этак, петухом с шестка и кувыркнулси, не прокукарекав.
— Ты кто? — спросил протопоп, не понимая: явь это или сон? И куда подевался светозарный юнош?
— Пахом я, костромской посадский человек! — весело скалился мужик. Был он опрятен, сероглаз, в рубахе до колен, сапогах. — Туто-то с брательником вербу-талу на протоке рубим, корзины плетём, короба, корчажки.
Протопоп хмуро глядел на топор, вправленный за пояс мужика, на нож-засапожник, торчащий из голенища. Видя настороженность Аввакума, посадский успокоил:
— Не тати мы. Это имя зверь ли человек — всё едино. Обухом по затылку — и молчок. А мы во Господе живём, по заповедям, а как же! — разговорчивый посадский плёл словеса бегло, пришвыркивал воздух губами, вроде прихлёбывал кипяток. — Да я уж како время тут за тобой углядываю, и в толк никак не входило — чего это на берегу? Ведмедь какой пятнит або человек. А как чуток развиднялось, учал сюды подступать тихохонько, а ты возьми и свались… Не хворый?
— Ночь всюё отшагал, приустал маненько, — отжимая полы азяма, объяснил Аввакум. — Далече до Костромы-то?
— Да верст пять! — мужик хохотнул, видно было — сам радовался встрече с человеком, которого принял было за зверя берложного. — Как есть пять, токмо коломенских! Да не жамкай лопатинку-то, весь до нитушки обмок. Разболокайся, одёжку на кусток надёрни, ветерок её обыгат, а и солнышко како браво выпячивается, обсушит.
— А-а, — отмахнулся Аввакум, — на мне как на печке.
— Ну, коли так, то так. Пошли к таборку, — мужик откивнул головой. — Тамо-ка, за леском. Мы уж было домой собрались. Воз навьючили, увязали, да не посмели на темноту глядя. Балуют по дорогам бедовые людишки, а ночи ноне глухие, воровские.
Протопоп шёл за Пахомом мокрый, только в плотных высоких сапогах было сухо, чуть зачерпнул голенищами водицы. Подошли к балагану, крытому слежалым, почерневшим сеном, рядом громоздился высокий воз нарубленного тальника, увязанный верёвками. У остывшего кострища, понуря голову, стоял соловый конь с чёрной гривой, пофыркивая над лежащей на земле старушкой со окрещёнными на груди иссохшими руками. Над ней на коленках покачивался плача мальчонка с попрошайной сумой, надетой через плечо, гладил ладошкой по лицу страдалицы. Рядом переминался с ноги на ногу молодой мужик, брат Пахома, тискал в руках кнутовище.
Тут же у балагана Аввакум приметил родничок, снял котомку, положил посох. Родничок бил из земли прыткой струёй, лопотал, перекидывая жёлтые песчинки, манил угоститься живой водицей. Протопоп зачерпнул пригоршней, хлебнул её, студёную, аж заломило зубы, охнул, стащил с головы колпак. Ещё зачерпнул из родничка, обдал лицо и снова охнул, как обожжённый.
— Чисто кипяток! — помотал головой, отвёл от глаз космы, утёрся колпаком.
— Да ты ж поп! — дивясь, выкрикнул Пахом. — Ну тебя сюды Бог послал, батюшко! Тут эвон чё стряслось!
И пока протопоп поднял котомку, взял в руки посох и колпак, подошёл к старушке, Пахом успел отскороговорить:
— Нищенка отходит, а ты поп как раз. Пока я тебя на берегу разглядывал, оне сюды и прибрели, а она сразу и давай помирать.
Подошёл Аввакум, глянул — помирает. Выпростал из-за ворота азяма наперсный крест, опустился на колени перед страдалицей. Мальчишка хлюпал, глотая слёзы, тормошил старушку, ныл однотонно:
— Ба-аушка, чё мне отка-ажешь-то? Ба-аушка-а!..
С лица нищенки уже стекла жизненная явность, и на лоб, на щёки напудривалась густая бледность, заострялся свечной проглядности нос, но губы, стянутые нитками морщин, все же обороли последнюю в жизни немочь, вышептали останним выдохом:
— Суму, внуча, и тропку к церкви-и…
С последним вздохом нищенки Аввакум приложил к губам её крест, будто поставил конечную вешку на страстном пути, прочел отходную. Пахом с братом пошептались, решили не везть покойницу на костромское кладбище.
— Недалече погост есть, колысь тамо отруб был, люди жили, церковь стояла, да поляки в самозванщину всё спалили до угольев. Мимо поедем, тамо и схороним.
Сбросили несколько вязанок тальниковых прутьев, иссохшее тельце божедомки уложили на их место, туда же подсадили мальчонку, тронулись.
Коня вёл под уздцы брат Пахома. Поскрипывал, покачивался воз, баюкал на вербной перине тельце усопшей, в ногах её сидел нахохленным галчонком внучек, прижимая к груди нищенскую суму с подаянными кусочками.
Аввакум ступал за возом тяжело, думал своё, вполуха слушая болтливого корзинщика.
— На погосте том поляков дюже много зарыто, да подальше от православных. Они хочь и во Христа молятся, да всё по-своему, всё-то у еретиков тех супротив нашего умыслено: осеняются на левое плечо, кресты носют о четырех концах, поклонов земных не кладут, во как! Потому што Бога истинного не знают, во тьме бредут, а глаголить учнут, то одне шипы-пшепы из горла выдавливают. И всё-то не по-нашему! Сказывала матушка Меланья, удумали накрыть нас, как перепелов, сетью католической да к стремени антихристову подвесть под благословение копытом. Еле отмахались. Вишь чего умудрили — царя-батюшку Михайлу Фёдорыча, вьюношу совсем, смертью злою сказнить. Набродом воинским доскочили до этих мест, а далее им тропки неведомы. Ну-у, костромские — люди боевские, — пожалуйте, сведем куда вам надоть. И повёл их Сусанин Иван, что во-о-он в той, отселе не видать, деревушке жил, все места гиблые знал. Ну привел к хорошему месту и увязил всех в болоте. А как же? Наш народ таковской: держит утварь и конь паче икон. И дюжий. Свой век уживёт и от другого отшимнёт. И доселе в посаде Матрёна Сусаниха, доча Ивана, живет. Годков давненько за шесть десятков, а всё баба ёрзкая, язычок что у змеи клычок. Троих мужей уездила, а зубьё в роту всё целёхонько! Она и счас всякого супостата в дебри уманит и затрясинит. Бойкая! Воеводе дерзит. Тут, вишь ты, поблажка царская роду их сусанинскому во веки веков положена. Матрёну не замай!
Похоронили нищенку, прочёл Аввакум над могилкой просьбу ко Господу, да спасёт и приютит душу её бесприютную во Царствии Своём, пропел «Со святыми упокой» и поехали. Теперь Пахом угрюмо молчал, шагая за возом, строго глядел под ноги, вздыхал. А скоро и монастырь Ипатьевский выпятился из леса к Волге, а вдали маковки Церквей градских из-за стен выставились, будто вершинки еловые с крестиками зелёными.
— Кострома! — объявил и заулыбался Пахом.
Остановились передохнуть, помолиться на купола, на звон колокольный. И мальчонка, на возу сидя, крестился истово, ширил потерянные, выплаканные до суши глаза в неведении: что теперь деять одному во широком миру, как сиротине добывать хлебушко?
— Ну-тко, миленькой, спрыгивай, — Аввакум протянул руки, и мальчонка обрадованно соскользнул с воза в его ладони. Протопоп, жалеючи, гладил его белобрысую головёнку, словно ласкал отбелённый солнцем льняной снопик. Парнишка притих, утаился в бороде протопопа, млея от незнаемой ласки и страшась ненароком лишиться её, как ненароком обрёл в огромном добром батюшке.
Простился Аввакум с Пахомом и братом его, взял парнишку за руку и стоял на росстани, провожая глазами постанывающий на ухабинах тяжёлый воз.
— А нам, детка, во-он туда, — показал посохом на монастырь. — В нём нам большая заботушка.
Шли, не бежали. Мальчонка с сумой через плечо поспешал рядом, шлепал, как гусёнок, голыми ступнями по наезженной дороге, крепенько ухватив ладошкой палец Аввакума.
Скорбное думалось протопопу о изгнавшем его люде: ведь вёл их, как теперь парнишку, вёл за руки по стезе праведной в ладу с Божьими заповедями, чтобы они воззрением на Святую Троицу побороли страх перед рознью мира сего. И каждого макал в иордань своего сердца, а люд его, протопопа, оборол упрямством, прогнал.
Скорбел Аввакум, однако не винил их, вину всегда и теперь укладывал на свою душу — пусть очищается, всяко терпя печали и утраты ради Господа. Знать, не как надобе учительствовал.
Аввакум сглотнул подкативший к горлу комок: а сколь трудился сгрудить паству под скинь спасительную! А оне заворчали и от церкви отбились. Не всем скопом, но во множестве! В мороке бродят — слепые слепых поводырят — беснуются, как гнус перед дождём, жди беды: в народе, что в туче, в грозу всё наружу выпрет. Тут уж так — клади в зепь орехи, да гляди — нет ли прорехи. А что с ним, протопопом, содеяли, так это не гроза ещё, а токмо ненастье малое.
Надеялся Аввакум повидать игуменью, мать Меланью, утешиться беседой исповедальной, тихой. И на Ксенушку глянуть, как она тут, в послушании, душу правит. Потом уж в град Кострому к другу верному Даниилу за сердечным советом. Сядут друг перед другом, как бывало прежде у Стефана в Москве, и станет Аввакум со смирением внимать Даниилу златоустому, знамо, речь красна слушанием, а беседа смирением.
С волнением подходил Аввакум к воротам святой обители, знал, здесь, в келье дома чудотворцева, бабка Алексея Михайловича, чадолюбивая монахиня Марфа, молила Господа — да не ввергнут на шаткий престол российский, яко на Голгофу, сына Михаила, малолетку несмышлёного. А и было чего страшиться, смута который год висла гарью болотной над Русью, выморочила умы и сердца хужей мора чумного, жоркого. Как не сокрушиться сердцу материнскому за кровиночку свою, чадо милое, у Бога вымоленное.
У ворот стоял возок, повапленный лазоревой краской, теперь вы-шорканной, облупленной. И конёк пегий с отвислым брюхом дремал в оглоблях, немощно отвалив дряблую губу. Упряжь, когда-то богатая, ныне тускло проблескивала медными заклёпками и вставами, а небрежно кинутые на спину витые шёлковые вожжи давно измочалились, висли до земли мохнатыми гусеницами. Конёк переступал ногами, звякала ослаблая подкова, всхрапывал во сне, роняя с губы немочную слюну.
Подошли к возку, остановились. Протопоп снял колпак и камилавку — жарко стало голове, пусть ветерком обдует.
«С боярского захудалого дворища возок, — прикинул Аввакум. — У справных всё в дорогом наряде. Кони их и сами, стар и млад, раз-наряжены, будто сплошь женихи».
На облучке возка сидел согбенный старичок кучер, клевал носом, к нему от монастырских ворот шла высокая старуха в жёлтом летнике, красных сапогах. Кику на голове крыл шёлковый плат, в руке несла скляницу со святой водой. Подошла, раскланялась с Аввакумом. Протопоп догадался — Сусаниха. И имя вспомнил:
— Доброго здравия, сестра Матрёна!
Старуха придвинулась вплоть, уставилась в Аввакума своими костромскими, цвета болотной ряски, ведуньими глазами.
— Здрав будь и ты, — низким дьяконовским басом пожелала, кланяясь, Сусаниха и вроде прочтя в лице его: зачем он тут, по какой неволе, жалеючи покачала головой. — Плакотно мне, на тебя глядючи, Аввакум… К игуменье Меланье сокрушение сердца своего несёшь… Да не отпрядывай от слов моих, не жеребчик уж, а конь уезженный.
Вижу, к ней стремишь, к ней, утешительнице, а она в скиту дальнем, в посту строгом молится. Как три дни назад протопопа Даниила Волгой отселя на гребях в Москву сплавила, так удалилась и заперлась. «Лихое приступило времячко, — сказывала. — Антихрист при дверех храмов православных толочется и уж многих людей спихнул с пути Божьего».
— Истинны слова её, Матрёна. Нигде от дьявола житья не стает, — Аввакум понурил голову, побугрил желваками, спросил тихо, не разжимая зубы: — У вас-то тут што содеялось?
— А то и содеялось по наущению дьяволову, — зашептала Суса-ниха. — Даниил опосля заутрени учал проповедь долгую говорить о пьянстве, о блуде кромешном прихожан наших и воеводу, Юрья Аксакова, кобеля сущего, в том же укорил. А воевода в церкви стоял со всей своей пьяной свадьбой, голов в тридцать, ну и не снёс укоризны, метнулся, ревя, к протопопу и при всём народе так-то залещил по щоке Даниила, тот аж отлетел и сшиб налой с книгой священной.
— Воевода?
— Ну дак сам! Голова у него сроду набекрень, — Матрёна округлила глаза, промигнула по-совиному. — За волосья сцапал и как есть, в ризах, поволочил из церкви, а там уж, в ограде, всем скопом истолкли до смерти и под стену бросили. Ладно, добрые прихожане — не все ж озлыдились — отходили протопопа да ввечеру на телеге вместе с игуменом Герасимом, тож изувеченным, сюды втай примчали.
«За что такая изголь над нами? — в замешательстве думал Аввакум. — Почто одичал и зарастает путь, Тобою указанный, а антихристов ширится? Неужто пойти Руси по путям пагубным?»
Ответ не являлся на ум, кружил вокруг да около, но и уже пугал знобящей догадкой — не по умыслу ли скрытному сгоняют с мест старших священников, хранителей обрядов отеческих? Да они ж есть скрепа православию! И кто и кого на их места налаживает?
Тут и припомнились слова бестии — воеводы Шереметева, грозно выкарканные в лицо ему: «Дурак ты, протопоп, все-то лаптем щи нахлёбываешь, всё-то добрых новин дичишься, а времена настают другие, весёлые времена! Соскребут плесень затхлую с вашего брата скребком просвещёния, сдуют пыль душную и копоть. Вот ты, поп, на парсуну мою глядя, аки волк ощерился, а ведомо ли тебе — сам великий государь-царь да другой государь велий Никон-патриарх тож изволили свои лики на досках запечатлеть? Красками ляшскими!»
Не поверил тогда Аввакум в блажь его несусветную, хотел было проклясть еретика самомнивого, да приспешники сатанинские схва-тали, опутали вервием и с хохотинками скоморошьими спихнули за борт в Волгу.
— Как знаешь меня? — спросил Аввакум. — Вроде не встречались.
Сусаниха насмешливо завиляла головой:
— Ёшеньки ты мой! Эт ты, батюшка, меня не встречал, а я тебя много раз. — Матрёна улыбнулась, затеплила глаза. — В Юрьевце бывала, в соборной церкви Входоиерусалимской обедни стаивала. А уж как ты, батюшко, возглашаешь «Отцу и Сыну и Святому Духу-у!»… Как есть труба ирихонская. И сердцу вострепение до оморока, и в ногах трусь. Как же не встречала? Встречала! Вот таперь гляжу на тя, на машкарад твой и вот чё думаю: уж не прогнали, как Даниила? Эва и отметина во лбу под волосьями залеплена.
— Што скажу тебе, жоно? — уклонился Аввакум.
— И не сказывай, батюшко, — отмахнулась Сусаниха. — В Иру-салиме и то собаки есть.
Сказала и упрятала улыбку в подковке губ, а глаза её, затуманенные скорбной поволокой, всё что-то высматривали в лице протопопа. И ничего-то в ней не было от злой ведуньи, врал, небось, болтливый Пахом, но заговорила Матрёна, и протопопа ознобило от слов её вещих:
— И Ксенушку не ищи… Пропала девка. Надобе станет, сама сыщется, — посоветовала ли, приказала ль. — А сиротинку-мальчонку к себе возьму. Пущай живёт при хлебне, а то вона какой хилой, хворает, чё ли? Ну, это я справлю, я могу.
Откупорила скляницу с водицей, бережно отлила в ладонь и оплеснула чумазое, со светлыми промоинками на щеках личико парнишки, приговаривая:
— Как с гуся вода, как с лебедя вода, так с тебя, мое дитятко, вся хвороба.
Утёрла подолом мордашку, взъерошила пальцами светлые волосики.
— Дал тебе Бог живот, будет и здоровье, — потрепала за щеку. — Ну што, молодец, спомогло?
— Ага-а! — оживился, проблеснул глазёнками парнишка. — В хлебню-то мине куды-ы с добром!
— Ну и поехали, — взяла за руку. — Кланяйся батюшке.
Мальчонка часто, в пояс, откидывал поклоны доброму человеку, степенно поклонилась Сусаниха. Старичок кучер подобрал вожжи, сидел на облучке, прямил кривую спину. Матрёна подсадила приёмыша в возок, взгрузила себя на красный рундук, придержала рукой дверцу.
— Прощай меня, батюшко Аввакум, — попросила. — Горе, оно от Господа, а неправда от дьявола, а уж что мучит, то и учит.
Стукнула дверка, подмигнуло слюдяное оконце, напрягся, всхрапнул коняга, заскрипел, покатился возок.
Долго стоял Аввакум, провожая тоскливыми, серым пеплом подёрнутыми глазами убегающий возок и впервые восчувствовал, как гнетёт человека одиночество, давит плитой могильной, плющит неприкаянную душу. Стоял, удерживал рвущийся из нутра волчий вой морозный, стеная — как же воистину бывает долог день Божий! Всего-то ночью только распрощался с Марковной, с детками, с племяшами, роднёй близкой и дальней, а поди ж ты… Брел в Кострому к брату во Христе Даниилу ночь с полднем, а блазится, век одиноко пустынничает.
Вот она, Кострома, без друга-протопопа пугающая хладом, словно поддувает от стен её каменных, как из погреба, льдом утолченного. Не встретит Даниила, не обнимет, не утешит мать Меланья беседой тихой, не знамо куда подеялась доча духовная Ксенушка и мальчонка, обретшийся Божьим промыслом, скрылся в пыли дорожной. Только и оставил в горсти Аввакума лёгкую теплинку птичью, словно отогрелся и упорхнул пташонок пуховый, с земли стылой подобранный.
Рухнул на колени пред куполами монастырскими, уткнулся горячим лбом в дорогу, моля прощения, что не смеет явлением своим навлечь беду на невест Христовых. Они-то, бедненькие, напуганы бурей, воздвигнутой супротив Даниила грозным воеводой, а узрев его, Аввакума, обомрут от страха, вот-де, мол, новую напасть приволок к ним из Юрьевца, своей нам мало! И как не пожалеть их, миленьких, сёстры знавали его, часто обитали в подначальных ему монастырях. Знать, не можно войти, затеплить свечу. Вон и ворота перед ним, одиноким, запирают до времени.
И вскричал отчаянно в сердце своём Аввакум: «Лю-юди, што содеял вам? Слепцам нёс прозрение, воздвигал расслабленных от одра смертного! Чем отблагодарили меня? За манну — желчь, за воду — уксус!»
И вострясся нутром от промысленных всуе слов Исуса, яко вперве, до него, сам исторг их из своего сердца. Покаянно забухал в грудину кулаками, возопил, плача:
— Христе мой! Бог мой! Не сирота человек в любви к Тебе! Светлым Твоим Воскрешением навеки сокрушено одиночество! Прости и помилуй мя, Господи!
Поднялся. Утёр покаянные слёзы, подхватил с земли котомку и, минуя хмурые ворота обители, побежал скорым шагом вниз, к Волге.
На попутных телегах, где в лодке, где пешком Аввакум добрался до Ярославля, а это, почитай, уж Москва. У придорожного голбца помолился почерневшему от непогод образу Николы Мирликийского, подумал, не на этом ли месте нововыбранный на царство Михайло Романов, прибыв с матушкой из Костромы, ждал послов от всего земства русского, дабы под руки, под звон колокольный въехать в радостную столицу?
Аввакума никто не встречал, но и не оборотил назад, да и знакомцев в Ярославле не было, кроме епископа Павла, горячего в вере, со всплывчатым сердцем, но скоро отходчивым. Но повидать его годил, да и как знать, что с ним, может, тоже скитается. Добро, если в Коломне епископствует, был такой слух. Подумал так о Павле и не зашёл ни в одну церковь, узнать о нём, с тем и покинул город.
На девятый день бегства из Юрьевца на ночь глядя Аввакум прошёл Сретенские ворота и, минуя заставы и рогатки, пробрался неузнанным до Казанской церкви. Было совсем темно: рядов и лавок на Пожаре не разглядеть, небо вдали за Неглинной нет-нет да ополаскивало бледным светом и нескоро докатывалось сюда притишенное Далью сердитое ворчание.
Сторож торговых рядов разглядел намётанным поглядом одинокого человека, опасливо подошёл, кашлянул.
— Мир добрым людям, — поклонился он и перебросил из руки в руку увесистую колотушку. — Сон не долит, подушка в головах вертится? Али кости к ненастью ломит? Вишь как взблескиват? То огненный змей кому-то денежки бросат. Не табе?
— Не вяжись, знай дело, — попросил Аввакум. — Я к Ивану протопопу гостевать иду.
— Да ну? — подхватился дозорный. — Ты его тут никак не об-рящешь!
В свете близких теперь молний Аввакум вгляделся в мужика. Был он широкоплеч, в плетенном из бересты дождевике, застёгнутом наглухо деревянными пуговицами, с трещоткой на поясе. И холодком ознобило Аввакума, не от грозного вида стража торгового, а от слов его. Да неужто и на Москве их брата-протопопа лишают мест, ни-чтожат? Однако страж как напугал, так и успокоил, того не ведая.
— Не живет тутако наш батюшка, — щурясь от слепящих вспышек, заговорил он. — Хоромина его, слышь ты, худа стала, подновляют, так он пока на подворье ртищенском проживат. О-ой, ты че-о-о! — сторож присел, испуганный уж совсем близкой вспышкой, схватил Аввакума за полу азяма, потянул к стене под скат церковной кровли.
Великие молнии простёгивали чернильное небо. Яркие промиги их высвечивали из тьмы гроздья соборных куполов. Бледно помельтешив перед глазами, они тут же с грохотом проваливались во мрак, и наступала глухая тишина, лишь тоненько постанывали ожученные громовым раскатом невидимые колокольни.
— С-сухая гроза! — ежась, завскрикивал страж. — Как раз убьёт!
И новый сполох молнии. И опять от верхушки до комля Спасской башни зазмеились синие зигзаги, забрызгали золотом искр, будто кто незнаемый раз за разом бил тяжким кресалом по шатровому шпилю.
— В-вдарил булат о камень палат! — дёргался дозорный.
— Ужо линнет! — Аввакум потуже надвинул на глаза колпак.
Но дождь всё не налаживался, хотя тучи мрачным табуном жеребых кобыл, топоча громом, быстро мчали над Боровицким холмом, пока одну, вожачиху, не охлестнула, как подпоясала, широкая молния, и она, сослепу навалясь на острие шелома Ивана Великого, распорола громовое брюхо. И хлынул обвальный, парной ливень. И поддул из-под туч низовой обезумевший ветрище. Он крутил струи, свивал их столбами, швырял пригоршнями в лицо протопопа хлёсткой калёной дробью.
— Чёртова свадьба, — ругнулся Аввакум и сплюнул.
Сторож, крестясь, жался к нему, бодрил себя выкриками:
— Да-а-л Бог дожжу в полную вожжу!
— Веселай ты! — крикнул Аввакум.
Сторож робко хохотнул:
— Да со страху! — поднял к протопопу мокрое лицо. — Гроза грозись, а мы друг за дружку держись!.. А ты, того, в переплетину-то торкни, староста не спит, поди. Да не стой, не пужайси и не мокни здря.
— Вместе и схоронимся!
— Не-е! Мне положено мокнуть и пужаться, а то объезжачий наедет, а мене нетути! Тады в батоги! Да ты стукай!
Аввакум костяшками пальцев поторкал в свинцовую переплетину. Скоро тусклый свет оживил слюдяное оконце, в нём зашевелилась тень. Человек с осторожей приоткрыл дверь, всматривался. Сторож успокоил:
— Гостя ночевать Бог привел, Михей! Ты уж приветь знакомца батюшкиного!
— Чаво не приветить? — брякнула цепь, дверь раззявилась. — За-ходь, мил человек.
Аввакум медлил, глядя на волосатого, голого по пояс, здоровенного старосту. Тот усмехнулся, наложил лапищу на плечо протопопа, задёрнул через порожек в сени.
— Шагай, — мужик подталкивал Аввакума в спину. В сенях было темно, протопоп ступал с опаской, поваживал перед собой посохом, нашаривая дверь.
— От себя толкни её, — направлял Михей. — А там свеча.
Нащупал дверь Аввакум, толкнул посохом. В низкой сводчатой каморе усладно пахло ладаном, свечным нагаром: живой, тёплый дух. Перекрестился в угол на едва угадываемые оклады икон, на мигающую звёздочку над густо-красного стекла лампадкой.
Следом ввалился староста, оглядел протопопа, буркнул:
— Не признал? — взял свечу, осветил лицо. — Ишшо не кажусь?
— Кажешься, да на память не всходишь, — Аввакум оглядывал комкастое от мускулов тело, лицо, заросшее дремучей волоснёй. — Наг ты, как в мыльне, а тамо все одинаковы. Хотя погодь-ка, ты не тот ли Михей, кулачный боец из Бронной слободы?
— Он я, он, — задовольничал Михей. — А теперь одёжу сымай, моя сухая тебе, батюшка, впору станет.
Помог Аввакуму снять мокрое, развешал на рогули. И сапоги помог стащить раскисшие, тяжёлые. Всё делал не спеша, степенно. Протопоп сидел на лавке, слушал старосту. Знал он его мало, а на службах видал часто, когда помогал здесь, в Казанской, править службы Ивану. Много было знакомых у Аввакума, многих помнил. А Михея видывал и на льду Москвы-реки у Свибловой башни. Не раз любовался им в кулачных сходках — стенка на стенку. Бравый боец, ловкий: двинет кулаком — пролом в ряду супротивников, махнёт сплеча — околица вкруг него, снопами валятся, ногами дрыгают. Хохот, визг, свист разбойный. Сам государь любил посмотреть бой молодецкий. Как-то рублём пожаловал доброго молодца, ан и ему, удальцу, попадало: из кучи-малы тож, бывало, выползал на карачках, скользя и размазывая коленями по льду буйную кровушку московскую.
В сон уваливало Аввакума, давала знать многотрудная дорога: где пехом, где скоком да галопом. Догадливый Михей приткнул его на лавку в углу, подсунул под голову окованный подголовник — спи.
Проснулся Аввакум затемно, перед заутреней. Пока шебуршил, одеваясь, поднялся и Михей. Сполоснулись из рукомойника, подвешенного на цепках над ушатом, вышли на вольный роздых.
Расшевеливалась Москва, блистала умытая ливнем, потягивалась с ленцой, хрустя косточками, постанывала истомно. Гроза потеснилась в сторону Твери, там теперь супились выдоенные тучи, нет-нет да поуркивал гром, но широкая радуга уже прободнула их яркими бивнями, обещая радостное вёдро. А здесь поднималось ясное солнышко, было свежо, легко было: торговые ряды отпахнули ставни-прилавки, таровато захвастали баским товаром. Звоном малиновым напомнили о Боге сияющие колокольни, взнявшись с тугих Варваринских лабазов, заплавали раздольными кругами над площадью белые голуби, разминая упругие крылья.
Навялился Михей проводить протопопа до хором Фёдора Ртищева, до самых ворот Боровицких, и пошли меж рядов к собору Покрова. Народу в рань утреннюю было мало, двигались без толкотни, не спеша.
— Глянь! — Михей придержал Аввакума за плечо, указал на фроловскую башню. — Не видал ещё, небось? Новые часы, с боем! А как же! Аглицкой хитрости струмент. Я подмогал, молотобоил. Лепота-а!
С недавно надстроенного верха проезжей башни, хвастая лазоревым кругом с золотыми на нём звёздами, солнцем и полумесяцем, сиял огромный циферблат. Он вращался вкруг неподвижного луча-стрелки, ласково подталкивая к его острию видимые издали чёткие цифири.
— Сие Головей исхитрил, аглицкой земли мастер, — откровенно хвастал и переживал свое участие в хитром деле дюжий староста. — Он исхитрил, да-а. А сработали на-а-ши, устюжане, а как же! Ждан с сыном Шумилой Ждановым да Алёха Шумилов, внук Жданов. Однех колоколов дюжину с одним отлили, да каких! Высокой пробы серебро с медью мешано. Вот послухай, скоро четверть шостого часа бить учнут. Их сюды два дни возили во-он оттель, от кузни, что у Варваркина крестца, там формовали в яме и отливали. Ох! Жаркая работёнка. Два дни возили, да день цельный вверх тянули, а опосля неделю крепили. Я тож помогал, говорю, молотобоил. Там колёс однех со сто будет, да тяги, да цепи с подпружьями… Слухай!
И поплыл с Фроловской звон напевный, глубокий, колыхнул воздух над площадью и стал медленно отдаляться, журча в ушах подвесками серебряного бисера.
— Каково било?! — сияя глазами, выкрикнул Михей. — И звон и время внове кажут!
— Душевный звон. Новый. А что время новое кажут… Сказывай, коли знаешь, какое оно теперь на Москве новое?
Шевелил бровями Михей, бугрил лоб, никак не истолкуя себе слов протопопа.
— Ну-у, всякое, — ответил, испытующе глядя на часы. — А чаво?..
Промолчал Аввакум, да и себе не ответил бы на пришедший вдруг в голову вопрос. Он лишь малой искрой пыхнул в мозгу, такой же малой, как та свеча, что на его памяти выпа та из светца на пол в церковке Параскевы Пятницы в самом начале улицы. Свеча была малой, да от неё как по шнуру пороховому побежал большой огонь по деревянной Варварке. Зной и пламя породили злой ветер, он подхватывал горящие головни и брёвна, метал их на и через соседние дома и улицы. Закорчилась берёстой, запластала Варварка, метнулась лисой-огнёвкой к Покровскому собору, слизнула рыжим языком все торговые ряды и лавки на Красной площади, жарким хвостом перемахнула за стену Кремля, и за два часа всё запустошилось, являя собой одно великое пепелище. Только долго ещё Кремль, как огромный котёл, чадил своим жутким варевом.
Развёл руками Михей, мол, чудной какой-то вопрос, зряшный, и пошёл вниз, обок собора к Китай-городу. Аввакум и без него знал дорогу к хоромам Ртищева и направился было, но день только начинался, времени было много, и потолкаться по Москве, поглазеть да народ послушать хотелось. Пошёл за Михеем.
На Варваркином крестце уже вовсю водоворотила толпа. Как обычно, подторжье волновалось, приценивалось, било по рукам, договариваясь, расторгало договоры, кричало. Всякого занятия люди толклись на крестце, зазывали всяк в свой ряд: ягодники, бронники, рыбники, холщевники, чашечники и прочие перехватывали пред главным торгом покупателей. Ражие, денежные купцы, володеющие крепкими лабазами, гнали зазывал в шею, в угол Китай-города, но тщетно: сделав круг, те тут же тянулись назад, ввинчивались в толкотню, терялись.
Здесь читали пришпиленные к столбам указы, доносы в скабрезных виршах, тайком играли в запрещённые зернь и карты, приторговывали винцом и табачищем. Ничуть не страшась объезжачих, веселили народ глумцы и смехотворны, разыгрывая «позоры бесовские со свистаньем, с кличем и воплями».
Кабацкий ярыжка — неудачливый рожей, но справно одетый, сиреневый с перепоя, что-то казал из-под полы девке с ключом на шее и рогожкой под мышкой. Девка хихикала, шлёпала по рукам ярыги узкой ладошкой, а когда он загнул должно быть совсем затейное, она строго поджала губки, осердила их и вишнёвым тем сердечком язвительно выдула:
— Тю-ю-ю, дурак немошной.
— Зато с мошной!
Девка с пониманием подсунулась лицом к лицу ярыжки, и они зашептались с уха на ухо, так что было слышно с угла на угол:
— Так мошна-то пустом полна!
— А таракан? Вишь усами шаволит, табя молит!
Деваха языком выпятила щёку, поворочала им во рту и презрительно выплюнула на ладонь ярыги грошик.
— Опохмелись с дымком, чтоб таракан дыбком.
Аввакум сплюнул и отвернулся.
Рядом на земле кажилился придур-калека, забрасывал за шею чёрную ногу, подёргивал её руками, в такт пофукивал, взгыкивая:
— Ай да дуда! Шкворень б туда!
Аввакум забрёл в толпу, как в омут, и, разваливая её на стороны, двинулся к шумной стайке попов. Уж больно знакомым по голосу и прыти был один из них, никак дружок попа Силы, пономарь Игнатка. То-то не видно было, чтоб бузил в ораве Юрьевец-Повольской, когда она осаждала дом его. Знать раньше по своей волюшке в Москву отбрёл не сказавшись. Подступил ближе — как есть Игнат. Вот, язви его, на крестце, на кормном местечке беглых попов ярыжничает! Пожду, пусть кажет своё ремесло.
У гроба с покойником, поставленного торчком и прислонённого к забору, трое подвыпивших попцов в застиранных и порыжелых скуфьях и рясках дерзко наседали на растерянную, с вымученными слезьми глазами, опрятную бабёнку.
Пономарь Игнатка, по молодости бесшёрстный, с гладким блудливым лицом, орал бессовестно:
— Никак не признаешь, чё ли? Да твой это, хошь и не похож! — вывернул длинную ладонь. — Клади алтын и отпою! В рай пущу безгрешным!
Баба приблизила лицо к покойнику, меленько затрясла головой.
— Не сумневайси-и! — требовали подельники. — Смертка кого красит? Хошь и не похож, а всё твой Хомка!
— Мой не Хома, мой Василей.
— Вот и темяшу те! Василей он, вылитой! Гони алтын! — Игнат-ка крутил у носа бабенки мису с кутьей, другой рукой-горсточкой стращал зачерпнуть кутьи и вбросить в широко раззявленный рот. — Клади! Взалкал я, а на сытое брюхо отпевать Бог не велит!
— Ой, да погодь ты-ы-ы… Многонько алтын-то, — переча, всхлипывала баба. — Скидай половину.
— Вот нар-р-родец! — заширился пономарь. — Скидай ей, а сама его, небось, в ров и спихнула! Вишь, какой ладненький! Вся образина содрана и в глине, как и признать сразу-то!
— Счас оботру, — засуетилась бабенка, задрала подол, повозила им по лицу покойника, отступила, всматриваясь.
— Ну-у! — хищно пригнулись попцы. — Он?
— Не-ка.
— Как это — не-ка? Рубаха, лапти его?
— Ну, вроде ба.
— Алтын!
— Не-ка. У энтого нос велик и губы толсты.
— Дак жадничаешь! Обижаешь, он губы и надул. У сё, хватит, скоромлюсь!
— Ох, грехи-и! — запричитала баба. — И-и-и!.. — поддёрнула концы платка, горсточкой, по-беличьи, обобрала мокрый рот. — Пол-алтына — и хва! Он, изверг, боле и не стоит. Скоромься и провались ты совсем!
Попцы ухмыльнулись, перемигнулись, мол, дельце в шляпе, дружно тыча перстами в небо, внушили бабе:
— Кто сколь стоит, токмо Ему вестно, но твой в точию пол-алтына. Эй, Гришунь! Подводу сюды подпять!.. Берём его, братья.
Весело подхватили гроб, сунули на задок телеги, протолкнули вглубь, туда же подсадили бабёнку. Она нахохленной вороной вертела головой, морщилась, глядя на мочальный черезседельник, на хомут, из которого сквозь прорвы торчала солома, на мосластого коня.
— Гдей такого выдрали? — поджала губы. — Прямь из скотмо-гильника.
Игнашка прыснул:
— Ты ж не конягу дохлого отпевать едешь, а свою жеребца! Трогай!
— Тьфу! — плюнула баба. — Твоим языком помои мешать!
Хохотнули попцы, налегли брюхами на телегу. Конек уронил голову ниже оглобель, напрягся, стронул поклажу и вяло закопытил, мотая башкой, будто раскланивался с народом.
Аввакум пристроился за попами, а когда выехали из толчеи, сгрёб Игнашку за ворот, развернул к себе.
— По какой нуже в Москву прибёг? — спросил опешившего пономаря. — Ты почто на торгу над покойником изгаляешься? Ну-ка, отвякивайся, Игнат без пят.
Не ожидал пономарь так просто угодить в руки своего грозного протопопа: облупленно глазел на него, как на привидение. Хватко держал Аввакум за шиворот, поддёргивал вверх, отрывая ноги Иг-нашки от земли.
— Поп Сила меня нарядил! — удушенно вякнул он, жмуря глаза от страха. — Грамотку, паче того — донос на тя в приказ Патриарший доставить велел.
— Кому передал?
— Дык в пазухе грамотка, туто-ка.
— Как про донос знаешь? Чёл?
— Не чёл! Да что ещё Сила могёт? Он на тя, батюшка, ушат чернил тех извел.
Протопоп выпустил ворот, Игнашка нырнул ладонью за пазуху, достал сложенную вдвое бумагу с надломленной печатью. Аввакум прочёл и загрозовел лицом. Игнат охлопывал суетливыми руками грудь, шептал клятвенно:
— Я ее, батюшка протопоп, видит Бог, и не мыслил дале куда несть, а ужо здеся который дён. Прости, Христа ради! И за упокой-ника меня, несураза, прощай: брюхо ествы просит, а Сила в дорогу копейки не дал.
— В страхе Божьем живи, прощён будешь, — пообещал Аввакум. — Да сего же дни уматывай в Юрьевец, кто там за тебя служить будет! Денег пол-алтына есть, а Силе скажи, дескать, грамотку в Приказ нёс, Да Аввакум отнял. Поспешай, покойника и без тебя отпоют.
Всхлипнул пономарь, сцапал руку протопопа, припал к ней губами, Ждал благословения, а с ним и прощения батюшкиного. Аввакум наложил на буйную головушку непутя ладонь, подержал мало и легонько оттолкнул, не осеняя. Кланяясь, отшагнул растопыркой Игнатка и дунул прочь, пузыря полами ряски, вниз мимо кузен, лабазов к Всехсвятскому мосту и затерялся в кривулинах улок Зарядья.
Вздохнул Аввакум, глядя на церковь Святой Варвары, пожму-рился на её блескучие купола, перевёл взгляд на Замоскворечье: прямо перед глазами тихо шевелилась мать Москва-река, хвастала отраженной в ней синью небесной, вдыхала полноводной грудью послегрозовую утреннюю благодать. Редко озорник-ветерок втай припадал к её лону, и она, уловив робкое лобзание, темнела, морщилась и гнала прочь к берегу тёмно-изумрудный, в искорках, клин ряби.
Михей, удалой кулачник, пропал где-то в толчее, да и не было в нём надобности: дорогу к подворью доверенного советника царя Фёдора Ртищева, к его каменному дому о двух этажах в росписи и позолоте знал, бывал в нём на умных беседах. Протолкался сквозь люд, обошёл Покровский собор, сплошь застроенный торговыми лавками, и мимо лобного места вышёл к Фроловской проездной башне с образом Спаса над воротами, нет-нет да взглядывая на чудо-часы. Соорудил их Галовей в его отсутствие, то-то новина! Как только оживали они, вся площадь замирала и, раскрыв рот, слушала в блаженном столбняке серебряный стон их.
И ещё заметил и порадовался, что мост во всей длине, по обеим сторонам вплоть до башни, заставился новыми книжными лавками. Шёл от одной к другой, брал и листал новопечатные сборники с затейливо выписанными киноварью заглавными буквицами — хорошо, достойно бысть! Многонько книжек напечатал патриарх.
С добрым чувс гвом заплатил за три, бережно упрятал в котомку вящую благодать. Тут и окликнули его:
— Отче Аввакум!
Он не расслышал, шумно было вокруг, да и сам отрешённо от гомона пристально разглядывал невеликую иконку. Ими торговали тут же в иконной лавке. Торгаш улыбчиво глядел на великана протопопа, подсовывал одну, другую, стараясь угодить. Однако протопоп нахмурился, ссоюзил густые брови, глядел из-под них недобрым взглядом, и видно было, сдерживается, чтоб не вскричать, оттого-то и закусил губу.
Было чему дивиться: на иконе, величиной с Аввакумову длань, было тщательно, до волоска, выписано распятие Господа Исуса. Не понимая, что раздосадовало батюшку, торговец угодливо казал другие такие же, взахлёб нахваливая мастерство выучеников новомодного иконописца-изугрофа Симона Ушакова из Заиконоспас-ского монастыря.
— Все образа теперь такие? — сипотно от неприязни увиденного спросил Аввакум, взял стопку досточек, пересмотрел как перелистал и сердито припечатал к прилавку.
Торговец растерялся, открыл было рот закричать от такого непотребства, но увидел идущую к прилавку улыбчивую верховую боярыню царицы Марии с двумя сенными девками, защепил губы.
— Здрав, отец Аввакум! — поклонилась боярыня, а за ней и девки.
— Будь и ты здрава, матушка Анна Михайловна, — с поклоном ответствовал Аввакум, с ещё не сошедшим с лица негодованием.
Анна Ртищева, глядя на него из-под надвинутой на ярко-синие глаза густо обнизанной скатным жемчугом кики, ласково улыбалась. На ней был жёлтый опашень с длинными до земли рукавами, из-под подола выглядывали красного бархата вызолоченные башмачки на высоченных серебряных каблуках.
— Благодать словам твоим, отец милой, — поклонилась боярыня, горделиво распрямилась и перевела глаза на руки лавочника, наблюдая, как тот ловко улаживает стопку икон, разворошенную протопопом, взяла одну холеными руками.
— Не спешишь ли куда, батюшка? — спросила, рассматривая Спаса Ярое Око с полным, подрумяненным лицом. — Как браво поглядеть, воистину живой! Сейчас обменяюсь и перемолвимся, а то когда уж и видались.
Из шёлкового кошелька, привязанного к запястью золотным шнурком, вынула две деньги, положила на прилавок и бережно подвинула к лавочнику. Тот поиграл бровями и так же бережно отодвинул их боярыне. Она добавила ещё денежку и вновь подвинула все три к нему. Лавочник, глядя на боярыню, смахнул денежки в ладонь, важничая, ссыпал их в подприлавочный ящичек и только тогда отвёл от лица Анны потерявшие интерес глаза на других покупателей.
Анна взяла облюбованную иконку, поцеловала, передала девкам, и все пошли за боярыней к воротам. Тут остановились, крестясь и кланяясь надвратному Спасу.
С пустяшными разговорами Аввакум проводил Ртищеву в конец Спасской улицы до Ивановской площади к оставленному возку боярыни и здесь распрощался. Из болтовни с Анной о том о сем понял — Неронова у них нет. Жил два-три дня и перебрался куда-то, надо у брата Фёдора справиться, должно знает, а иконку обменяла на денежки в подарок крестнице Одоевской, наречённой, как и она, Анной. Да и как не подарить такую лепоту: ноне святых вырисовывают с бравыми телесами и ликами, глядеть празднично.
На хвалебные слова боярыни — подрумяненной, напудренной, всегда с игривыми распахнутыми очами — Аввакум никак не ответил, знал — длить разговор о новинах Симона, значит не удержать в себе гневных слов, а боярыня Анна добрая. К тому же похоронила мужа, уж который год сиротинкой живёт, а брови насурмила, льстит себе и другим, горемычная. Не гоже так-то матёрой вдове.
Проводил взглядом роскошный возок её до церкви Николы Го-стунского и дальше до Никольской улицы и скорым шагом прошёл Ивановской площадью до Посольского приказа, а там и к Благовещёнию, к Стефану.
В уютных покоях духовника всё было по-старому. Так же стояли в шандалах на столе свечи, тот же застоявшийся запах трав, ладана обласкал Аввакума. И на скамьях сидели те же братья по кружку ревнителей древнего благочестия, будто и не покидал протопоп Москву, а так — выходил за дверь и тут же вернулся в хоромину.
И встретили его не как давненько не виданного — без возгласов, без радушной суеты и объятий. А были тут Стефан с Фёдором Ртищевым, многомудрый Иван Неронов, друг добрый Даниил Костромской с процарапанным лбом и рукой на перевязи да тёзка его Даниил Тем-никовский. И поп Лазарь смирненько сидел за углом стола, улыбался перекошенной щекой. Аввакум поклонился.
— Вот шёл миму да свернул до дыму. Здравствовать вам!
— Садись и ты, — просто и как-то устало пригласил Стефан. — С добром ли прибыл в Москву?
— Благодать с вами, отцы, — снова поклонился Аввакум. — Ноне с добром в Москву не бредут.
— И то правда, — кивнул Стефан, покашливая в платочек. — Здрав — и хорошо. Ждал я тебя.
Аввакум присел было на красносуконную скамью, да зацепился взглядом за зеркало, висящее у двери. Было оно в причудливой оправе серебряной с двумя гнутыми под ним рожками для свечей. Подошёл, глянул в него, увидел себя мрачного, с ввалившимися глазами. Раны на косице не было. Правду сказал псаломщик Евсей — отпала таёжная нашлёпка вместе с коростой, только белая отметина пятнила на лбу над правым глазом. Пожалел зря горящие свечи, дунул на них, отлетели огоньки с фитилей, и пропало отражение лохматого лица, будто и его сдул с бездушного стекла.
Ртищев с доброй улыбкой наблюдал за Аввакумом. И Стефан поглядывал со всегдашней ласковой хитрецой.
— Хоть причешись перед ним, — посоветовал.
— Может, и перекреститься, в стеклину глядя? — ухмыльнулся Аввакум. — В дыру льстивую.
— Тогда уж не топчись, брат, садись поплотнее. Тут беседа у нас…
— Ой, затейная, — вклинился поп Лазарь. — От неё голова кругом.
Аввакум порыскал по нему глазами, подмигнул сочувственно:
— То-то скосоротило тя, шеей не ворохнёшь.
Уселся за стол, поёрзал на скамье, устраиваясь поосновательнее, как перед боем на мешках с половой, спросил:
— Небось, о новинах беседа? Тогда в точию, затейная. Я ужо кое-чому успел подивиться.
Совсем седой, огрузлый, Неронов пытливо воззрился в Аввакума.
— Ну и чего доброго успел, сыне? — спросил, клоня голову набок. — Чему порадовался?.. Староста Михей затерял тебя на Варварке да к Фёдору прибёг. Сказывал, ночью в грозу к нему заявился, перепугал. Дак чему за утро надивиться успел?
— Чем его напужал-то? Что в Москву грозу приволок? — Аввакум насупился. — Так я до нее ещё приплёлся, да долго по улкам блукал, на всякие диковины ротозея. За Покровкой на Яузе иноземной слободой тешился. Во-о-льно прёт она вширь и ввысь, что тесто из квашни. Тамо-ка уж три кирки лютеранские, да одна реформаторска топорщится. Ла-а-дненько вцапалась корнями в Русскую землю набродь немецкая! Затейная, говорите, беседа ваша? Да какой ей быть-то во время тако?
— Ну а часы галовейские? — весело спросил Ртищев. — Чем плоха затея, хоть и не наша? Во всякое время, одинаково всем, жизни текучесть кажут.
— Знатная хитрина, — кивнул, соглашаясь Аввакум. — И книжек добрых много усмотрел, сам три ладненьких приторговал: «О граде царском», «Обучение нравов дитячих» да переводной «Лечебник». Это суть нужные новины… Ну а иконы новоизмысленные каковы? Любо ли на Христа-Света глядеть очам православным? Щёки нарумянены, брюхо туго, руки и ноги толсты, ну в точию яко немчин учинён, токмо у ляжки шпаги нет. Будто его, Света нашего, кнутьём да тернием не умучали, да измождённого на крест не пригвоздили, а вот этакова по-ихнему — внарочь откормленного яко убоинку — в мясном ряду повыбыгать на плахах растелешили. Ты, Фёдор Михайлович, зорче глянь на иконку-то: сестрица твоя Анна на мосту Фроловском бесстыдство сие в лавке приобрела, глядит не усладится на латинское измышление…
Ртищев понурил голову, но снисходительную улыбку с губ не убрал, слушал Аввакума с вниманием почтительным, любил вникать в суждения откровенного протопопа, хоть того и заносило частенько. И не одного его слушал с интересом: всех близких к компании боголюбцев привечал дружески и длил с ними беседы за полночь, укладывая в память рекомое. Особенно чутко внимал священникам дальним, по всяким нуждам прибегавшим в Москву. Уж они-то приносили самые насущные новости о настроении народном. И понимал и видел яснее многих, что если иноземные новины, кои он принимал и с тщанием продвигал в глубь жизни, достигали низов и там едва начинали шевелить нервы, то в верхах боярства, во дворянстве и высшем духовенстве будили заботу — а что же Россия, каково её место в ряду пугающей и манящей своим просвещёнием Западной Европы? И кто как тянулся приобщиться к её знанию и поведению. К тому ж частые наезды посольств иных земель зудили желание казать заграничным глядачам, что и в Московии хорошие люди умеют жить не хуже, а желание показать себя принуждало падко бросаться на иноземную роскошь, на привозные соблазны, ломая свои староотеческие привычки и вкусы. Малое время назад митрополиты ещё выезжали зимой и летом в неуклюжих санях, а царица в наглухо закрытой от посторонних глаз душной кибитке, теперь же, по образцу иноземному, царь и бояре стали разъезжать в нарядных немецких каретах. Одну такую Алексей Михайлович подарил своему дядьке и свояку Борису Морозову — обтянутую золотой парчой, с хрустальными окнами, подбитую внутри дорогими соболями, окованную вместо железа чистым серебром, с толстенными шинами на колёсах, тож серебряными. И музыку за границей подыскивали, присылали ко двору московскому «трубачей доброученых, чтоб умели на высоких трубах танцы зело искусно трубить».
Не без робости религиозной отваживались в Москве и на «комедийные действа». Царь об этой затее советовался с духовником, и Стефан, много посмущавшись, разрешил их, ссылаясь на примеры византийских императоров. Царь посмотрел зрелище «Юдифь», собрал пир с немецкой музыкой, щедро жаловал гостей и напоил всех допьяна. Званые разъехались по домам к утру, а царь пошёл в мыльню, парился, смывая с себя грех «бесовской игры, пакости душевной», однако ж не запретил учинять зрелищ, а наказал переводить на русский другие поучительные картины.
Засиделая в «Требнике» мысль получила от заёмных новшеств чувствительный толчок — далее сладко зудящий, — и скоро иноземный кураж обрёл благодатную почву в среде служивого дворянства. И уже не только в Москве, но и других поселищах завластвовала чужедальная мода: закачались на мягких рессорах расписные кареты, засияли нежными красками голландских изразцов высокие печи, стены завесились гравюрами, тисненными «римскими» кожами, а по улицам защеголяли в непривычном русскому глазу немецком платье приказные дьяки и дети боярские, дымя табашной воней и всячески тщась перефуфырить друг друга немыслимыми нарядами.
Простой люд молча наблюдал, как вершится привозное, в его восприятии дурашливо-весёлое «машкарадное» действо, пока оно не смутило, не поранило глубинного уклада народной совести. В угрюмом терпении, как в котле, прел-пыхтел бунт, чтоб в скором времени выплеснуться гневом супротив чуждого вторжения в святоотеческие предания, супротив изъязвления латинской грубостью православного духа русичей…
— Вот и путает меня дума неотвязная — не зряшно ль гонял я в Юрьевце скоморосей тех, когда вся Москва сплошь машкарованная, всё в ней суть нарядчики бесовские! — с горечью выкрикнул Аввакум. — Зряшно?
Молчала братия, Ртищев, прикрыв глаза девчачьими ресницами, казалось, дремал.
— Да чуешь ли о чём печалуюсь, Фёдор Михайлович! — разо-биженно воздел руки Аввакум. — Неужто не постеснишься лице обмахнуть, крестясь на мазню новодельную, поносную? Али принял её к сердцу, как певчих монасей с их партесным пением? А как и не принять! Так-то у них всякое-всё округло да плавно! И речь, и пение, и повадки! — опустил руку на плечо Фёдора. — Так поднимешь пясть?
На погляд Ртищев был спокоен, улыбчив, одно — жарко рдел молодым лицом в рыжеватых завитках слабой ещё бородки.
— А и верно, Фёдор? — поддержал Аввакума Неронов.
— Чего ж не перекреститься? — царский постельничий вежливо повёл плечом, вроде недоумевая, в то же время освобождаясь от ладони Аввакума. — Так ли, эдак ли, а на иконах образ Господен запечатлён, и мы Ему, Сущему, кланяясь, крестуемся. Не воротить же глаз от Сущего, паче того вредить образа. Вестно ж тебе, как на Афоне греческие монахи иконы нашего старого письма топорми кололи и жгли. Надобе ли нам такое деять? Попусти только — не на что будет лба осенить. Да нехристи ли мы, сыроядцы дикие?
— Во-от! — подхватил Аввакум — Не сыроядцы. Но ежели и дальше так-то быть станет, то мужик сдичает и учнёт не на иконы, а на топоры креститься. Было уж так-то, и ещё дождемся, попущая ереси.
Духовник царя поднялся, глянул на Аввакума, и протопоп под его стемневшим негодою взглядом опустился на скамью.
— А и без топора, Аввакумушко, дикуют! И кто? Да те, кому бы приличие казать прихожанам добрым пастырством, а они благочестие в расшат ввергают! — Стефан отпахнул крышицу стоящего перед ним на столе ларца, вынул грамотку. — Вот писаньице от воеводы Муромского прямо в Приказ сыскных дел Юрию Алексеевичу Долгорукому князю. Вонмите! Уж не в Патриарший приказ шлёт донос воевода, а мимо. Знать много слал, да всё недосуг патриаршему стряпчему Дмитрию Мещёрскому на сие глаз да руку наложить. Теперь воевода просит у светской власти суда над властью духовной. Эва до чего дожили! А уж как грамотка у меня обрелась, скажу — я покуда духовник царёв, мне много чего мочно. И теперь, по размышлении над ней, беду в сторонку отвожу поелико возможно.
— Что за притча? — нахмурился Неронов. — Неужто протопоп, брат Логгин, чего несусветного настряпал?
— Ужто-ужто, — зашелестел грамоткой и потряс ею Стефан. — А чего напрокудил, у Лазаря поспрошать надобе. Вместе стряпню месили: отцы духовные да дела их греховные.
Духовник неприязненно уставился на попа.
— Да чё уж, — заёрзал Лазарь, нашаривая на груди крест. — Прочти, отче, братией всей послушаем бредню.
— Я прочту, а ты наперёд сказывай: зачем бегал из своего Романова в Муром?
— Причинно, отче! Там хозяйство моё какое-никакое, все, что нажил до перевода в Романов, — Лазарь сдавил в кулаке крест, аж побелели костяшки пальцев. — Без надзору брошено, боялси, последнюю рухлядь сволокут. Причинно наезжал.
— Наезжа-ал! А ладное ли там вытворял, ездец? — Стефан развернул грамотку, стал честь: «А об Лазару и Муром и Романов-град много знают. Он в церкви не заходит, пиан постоянно, ежему всегда вулицы бываху тисны и людие его под руки водиша, сам не могаше до дома добресть. А какого ж под руки по вулицам пияна водют, тот не суть знаки апостолов, ни от Бога послан учитель на изправлянье церкви». — Стефан в сердцах скомкал грамотку, бросил в ларец и прихлопнул крышкой. — Далее чтиво сие зело прискорбно, братие мои. Протопоп Логгин с Лазарем иконы из церкви повыметали и глумились над ними всяко — хулили да плевались. Ну так не можно! Ну не по нраву, не в честь вам нового изуграфства иконы, так вежливо уберите до времени.
— До какого времени? — диаконовским басом возгудел Аввакум. — Покуда церкви православные в лютеранские перевернут, да прельстивыми и бездушными размалёвами увешивать станут? Да и увешивают уже. Да нешто ты, Стефан, сам не видишь? Не свето-приимна икона ляцкая, от земного она, а не от нетварного Божьего света Фаворского.
— Смолчи, брат! — прикрикнул, чего с ним никогда не бывало, Стефан. — Великий государь патриарх Никон о новом написании икон никаких указаний не шлёт. И в тех и других дух Божий одинаково дышит, ему нигде не заложено. А хулить да плеваться, это — смолчи.
Аввакум сидел набычась, не поднимал глаз на братию, всем видом своим казал несогласие. Неронов свесил серебряную голову, перебирал синие бусины чёток, будто сбрасывал вниз по шнурку голубику-ягоду. Заломив бровь, строго наблюдал за его руками протопоп Костромской Даниил, считал бусины. Один Лазарь немочно осел расквашенным телом, виновато пыхтел на скамье, обирая с лица градины пота.
Было отчего потеть несдержанному на язык и поступки молодому попу: нет бы отхмелять прихожан от зелия злого, так он, безжонный, сам себя окрутил с неисгшваемой бутылью целовального винца. Весельчак и острослов, он был по-своему любим горожанами. Его ласково привечали в домах, слушали со вниманием в церкви, но и поколачивали частенько. А отлежится, выпьет с обидчиками на замирение, и вновь ведут его, распатланного, распяв руки, по улице, а то и снова колотят по привычке своего в доску батюшку. Но когда воевода засадил попца за многие срамоты в камору стены крепостной, сковав бездушной чепью, жалостливый народ подступил великим полком, в гневе разогнал стражу, сбил замки и вызволил Лазаря из сырой ямы, урча на воеводу, мол, не моги сиротить християн, не мочно без попа, край как надо венчать, крестить нарожёных, отпевать почивших, а он в прозяби посиживат.
Махнул рукой воевода, дескать, пропади всё пропадом — забирайте и милуйтесь с ним, родимым. Вызволили Лазаря из узилища, он кого надобе обвенчал, окрестил, кого отпел да с устатку и влил в себя тяжкую стопу напитка, самогоном прозываемого, да не одну стопу. И опять зашиперился. А люд занятой, всяким трудом умаянный, праздных гуляк оченно не чтя в будние дни, наподдавал Лазарю, укатал по странной любви к нему до смерти, а он возьми да от ухватов бабьих ласковых и мужичьих жердей сбеги от пасомых в Муром, а там и в Москву разгонять тоску на Варваркином крестце.
— Оженится — в степень войдёт, — заступился за Лазаря Неронов. — От молодости такой прыткий. Его бы в Москве пристроить, чтоб в виду мелькал, а то пропадёт умная голова. Да и есть куда: в Новоспасский на Таганку, на Путилина покойного место. Вот бы и…
— Но уж! — выкрикнул и закашлялся Стефан. — Место то другому почту, там царь бывать любит.
То, что духовник государев волен был расставлять священников по градским и другим церквам, было не в диковину братьям-боголюбцам. Так повелось до избрания Никона при патриархе Иосифе, добром, но малодеятельном пастыре российском. Сам Алексей Михайлович во многом был в послушании своему духовному отцу, да и Никон, помня смелую речь Стефана на Соборе против Иосифа, чтил его, склонял ухо к дельным советам: мало ли чего носит в душе протопоп, ежедневно выслушивающий сокровенные исповеди государя, своего сына духовного.
— Тогда в Казанскую! — решительно предложил Неронов. — Уж я присмотрю за уросом.
— И мне бы в Казанскую, — попросил Аввакум, — а по времени куда хошь пойду-поеду. Оглядеться надобно, а то по Москве, как в мороке каком, тыкаюсь.
Стефан расшитой ширинкой промахнул испарину с лица, пригладил исхудалой, в синих веточках вен рукой узкую бородку, улыбнулся, как прежде ласково.
— Быть тому, Иване. У тебя в очередь послужит Аввакум. Место людное, а ему с паперти погудеть, то и любо.
— Ладненько, — закивал Неронов. — И Лазаря с Даниилом есть куда приткнуть. Чаю, не скоро к своим церквам утянутся?
— Наперед не скажу, не знаю, — принасупился Стефан. — Никону решать, когда, кого и куда. У него одного в руках жеребья.
— Ой ли! — взыграл бровями Неронов.
Стефан прищурился на него, улыбнулся и легко перевёл разговор на другое:
— А вот Лазаря, братья, пока не пропал вконечно, надо скорёхонько женить. При матушке бы-ы-стро смиренным станет. И девица на примете есть. Славная.
— У меня тож есть, — робко воспротивился Лазарь. — Не всхочу каку другу.
— Ну да-а, — болезненно сморщился Стефан. — Свою лебедь ждёшь или как ты её там величаешь?
Понимая, что опасный для него разговор утих, как осенний пал под нудным дождичком, Лазарь — руку в бок, вымолодцевил узкую грудь, выкричал с вызовом:
— Да лебедь белая невеста моя!.. Во какая! А с сего дни, отцы святые, росинки хмельной в рот не оброню, я стойкай, а попадью заводить погожу, в мечтаниях ишшо постражду.
Посмеивалась братия, глядя на неунывного попца, может, вспоминая свои давние проказы и молодых тогда матушек-лебёдушек.
— Ну, чё уж, пожди, — Стефан погрозил пальцем. — Что невеста белая — хорошо, да плохо, что в бутылке живёт твоя лебедь. Ну да погодим со сватовством. Теперь же так, братья: всем быть на постое в Чудовом подворье, не заскучаете, там добрая ватага сбрелась, а и Логгин протопоп с Никитой суздальским тож там. Прибёг. Ступайте с миром.
Поднялась братия, раскланялась со Стефаном, потянулась гуськом к выходу. В зеркале у двери Аввакум увидал себя, отступил назад, будто кто невидимый загородил проход и властной дланью отпятил к скамье.
Остались вдвоём. Сидели за столом друг перед другом, молчали. Долгая тишина гнела обоих. Видел Стефан — удручён Аввакум новинами московскими и не стал дольше томить протопопа, заговорил:
— В диво, брат, что бегут с мест протопопы, а их назад не вертают? Так-то от метания в умах.
— В чьих?
Поднял тяжёлые веки Аввакум, смотрел на духовника государева пристальным, взыскующим взглядом, не промаргивая, ждал подтверждения своим догадкам и боялся услышать их от Стефана.
— В чьих, прямо сказать не смею, а ты думай, в чьих, — тусклым, как глухая кукушка, голосом заговорил духовник, глядя в глаза Аввакума, в самую глубь их. — Кого мы с тобой просили за руками своими в пастыри всея Руси, тот теперь и устрояет церковь как знает, а мы ему все, хошь не хошь, поручники перед Богом. Теперь же ему надобе стало всех строптивцев близь себя держать, чтоб на глазах были. Что за сим стоит, пока не ясно угадываю, одно знаю — никак не противится патриарх исходу вашему из епархий, а взамест вас ставит туда угодных протопопов, служивших ему, тогдашнему митрополиту, да всё больше из новгородских монастырей и храмов. Вашу ж братию от себя отгрудил в сторонку, потому как многим вам обязан. Теперь с Павлом, архимандритом Чудовским, да Ларионом Рязанским токмо секретничает, да ещё с имя Иоаким, но тот у них на побегушках. А нашего брата к себе в Крестовую пущать не велит. Уж что они в ней морокуют, мне неведомо, но государь делам его не перечит, всякому слову его благоволит. А ко мне батюшка-царь остудел, к патриарху никнет, уж я мало чего смею ему советовать. И Дума безмолвствует в робости великой перед Никоном. Бояре сидят в палате, выставив бороды, и молчат, яко мёртвые. Один патриарх слово имат, одному ему государь внемлет как зачарованный. И чую я — туча опускается на нас, а когда грому грянуть и какому, не знаю, но жду. Так что пока патриарх устрояет церковь как знает, ты служи как умеешь. Служи тихохонько у Неронова в Казанской, Марковну-матушку сюды вызволяй. Чему быть — одному Богу вест-но, а мы слуги его, пождём.
— Тихонько немтырем служить? — вроде с собой советуясь, проговорил Аввакум. — Это ты спробуй, Аввакумушко, да и пристал ты, моченьки нет, а тут новое лихо подкралось. Может, тебе от него в церковь, что в Никитниках Никоном умыслена, служить навялить-ся? А почто и нет? В ней-то потиху служить в самый раз, да мню, не Господу станет служба та, а ей, раскрасавице. Ви-и-дел ты её, Аввакумка, — как девка напомажена стоит, так и блажит внешним, как кирха немецкая, а внешнее униатам нужнее внутреннего. Ну, так пойти служить внешнему или как встарь, духу сокрытому, живому, токмо сердечными очми видимому, молитвы возносить?
— Не язвись, брат, не ёрничай, — Стефан заводил головой. — Всё-то тебе негожее токмо видится. И другое, доброе есть. Лучше поведай-ка мне каво там у тебя в Юрьевце стряслось?
— Нет уж, отец мой, дай в разумение вбресть! — Аввакум пришлёпнул ладонью по столешнице так, что брякнул крышкой ларец и метнулись в испуге язычки свечей. — Почто на церквах новопостро-енных глав шатровых нетути? Аль не по нраву стали, как и иконы древлеотеческие?
Стефан хмуро сцедил краем губ:
— Никон на шатры запрет наложил.
Примолк Аввакум, насупился, унимая запрыгавшие губы, но не заплакал перед Стефаном. Всё же слезинка выдавилась из-под стиснутых век, юркнула по щеке и запропастилась в дремь-бороде.
— Да буде тебе, — духовник, виноватясь, не зная куда деть руки, смотрел на протопопа. — Ране тож со всякими главами строили. Разница в том малая.
— Утешил! Малая, говоришь? Так ведь и безумство хмельное с малого глотка зачинается, — рвущимся от слёз голосом пролаял Аввакум. — Нет уж, растолкуй, почто ему, патриарху российскому, главы шатровые — лествицы к Богу устремлённые! — негожи стали? Этак он их и с древних церквей по прихоти своей смахнёт аль переправит?
— Ну до такого, мню, не додумается, — уклонился от прямого ответа Стефан. — Ему и без того много чего есть править: служебники, Псалтири… довольно всего. Скажу более — уж до богослужебного чина руки дотянул. Да ты погодь вскакивать! Много чего разом изменилось, оторопь берёт. Вот побродишь по матушке-Москве, понасмотришься, к людишкам прислушаешься, тогда… Ох, горяч ты, Аввакумушка, кипяток, боюсь за тебя, за всю братию нашу. Неладное времечко накатывает, к большой ломке над Русью, хоть бы и не дожить до нее, и не доживу, пожалуй.
Стефан закашлялся, приложил платок к губам, отнял его, глянул на сгусточки крови, скомкал и зажал в кулаке, утаил.
— Я тут на свои скудные, да царь-батюшка спомог, достраиваю у Красного холма монастырёк малый во имя Зосимы и Савватия. Там есть кладбище для умерших не своей смерткой, мнится, многонько их будет, смерток тех. Отстрою и постригусь в монаси, тамо и помру, тамо и хоронить себя велю.
— Погодь помирать-то… Монастырёк — это, брат, добро деешь. А вот Никон! — Аввакум растерянно смотрел на духовника. — Он-то чего творит? Поопасся б рубить древо выше головы, щепа глаза запорошит, да видно страха не ведает, коль самолично, братнюю соборность отринув, обеспамятел и матери — церкви нашей — грубить начал. Ему что, российского престола мало, вселенским патриархом бысть захотел? Чего-то да восхотелось ему. В том и моя вина есть, и я, окаянный, в челобитной к царю о благочестивом пастыре русском чуть не первым руку свою приписал, а он, вишь ты, вселенским хощет быти, яко есть папа римский! Ано выпросили беду на свою голову, того ли мы чаяли?
— Не того. Но всё ж не воюй с ним от греха, — тихо посоветовал духовник. — Он теперь другой, он теперь возлюбил стоять высоко-о, ездить широко-о. Это когда все мы и он с нами одним комком держались, мы были сила. И патриарха Иосифа могли поправлять и с архиереев со всем епископатом за леность о нуждах христиан спрашивать. А уж как Никон тогда за веру дедовскую на соборах с латинствующими пластался! Помнишь, как с Паисием греком прю держал?
— По-омню.
— И я слово в слово помню: «Бреги, православный, веру в целе. Ежели хоть малое что от неё отложил — всё повредил. Не передвигай вещёй церковных с места на место, но нетронутыми держи. Что положили святые отцы, тому и пребывать тут неизменно». Так-то вот ратовал.
— Как и Василий Великий рече: «Не прелогайте пределы, якоже отцы положиша».
— Вот тут и заковыка всему, — Стефан выставил палец. — Воедино с апостолами веру непорушаемой во всём хранить наказывал, а нынче сам средь своих речений блукать начал. Спо-орил я с ним, остерегал, да поди убеди его, великого государя патриарха. Не слушает, взирает на меня вчуже, яко на пусто место. Вот и советую тебе, Аввакум, не шевели своего земляка-нижегородца, поосмотрись с осторожей. Ныне он вкупе с государем-царём Русью правит и препон ему нет ни в чем. Знай это накрепко и не зови волка из колка.
— Это я ладно, я ворчать погожу, — Аввакум, глядя на иконы, подушечками пальцев промокнул смокревшие глаза. — Подюжу. Не впервой нас беда хладом склепным обдувает. Беда, что Никона сквозняком тем латинским прохватило, он и зачихал, расхворался, бедной. И вся хворь его, окаянная, от греков хилодушных, от Паисия патриарха, пастыря лукавых. Он, Паисий, самый еретик и есть с тех пор, как на Флорентийском соборе предтечи его с римским папой унию сочинили и подмахнули ничтоже сумняшеся. И сблевотили тем на православие. А что же Никон?.. И до него на Руси случился недоумок митрополит Московский Исидор. Тот вдаве с собора того антихристова припёрся на Русь с римским крыжем в руке, чиннай-блохочиннай, да князь великой Василей Василия ему укорот тут же учинил, обозвав злым прелестником папским, волком, и в монастырь глухой заточил. Ан снова ползёт к нам во все щели докука та, да что-то нет на неё зоркого Василя-князя, будто начальников наших, как и его встарь, нонешние Шемяки вконец ослепили. И вот что на ум мне пало: уж не опоили Никона кореньями некими злыми, оно и разум его смутился? Чего ждать? Может, по времени отступит хворь, и всё станет ладом и заразу преблудшую на Русь назад отпятит. Ведь всяк народ — Божий. Посиживали бы тихо в своих землях, не шиньгали б нашу.
— Не усидят. Дорожку к нам давно уж топчут, — Стефан вышёл из-за стола, прислушался к чему-то, договорил быстро: — Они костьми лягут, токмо бы свой устав в чужой монастырь вволочь… Чу! Одначе государь по переходу из сада идёт. Ноне он с утра в хмуре.
Аввакум привстал со скамьи, заоглядывался, куда бы увернуться от нежданной встречи.
— Не полошись, — шепнул духовник, глядя на боковую дверь.
Она вежливо приоткрылась, и в половину Стефана вошёл государь Алексей Михайлович с букетиком «царских кудрей»-касатиков в обнизанных перстнями руках.
Аввакум опустился на колени да так и замер, ткнувшись лбом в пол. Царь, войдя со света в полусумеречную палату, прищурился, разглядел Стефана, согнутого в поясном поклоне, подошёл к нему и кротко попросил благословения. Стефан коснулся губами руки государя, благословил его размашистым крестом, а царь, как всегда, благодарно ответствовал поцелуем в ладонь высокочтимого им отца духовного.
Вроде не заметил государь Аввакума и уйдёт в дверь, а там по переходу и во дворец, но Алексей Михайлович обернулся к нему:
— Встань, протопоп, — тихо, голосом усталым поднял он с колен Аввакума. — Давно ли расстались, да опять свиделись. Ты пошто свой Юрьевец покинул? Все-то для посева слов Господних места на земле обресть не знаешь?
Аввакум замер перед царскими очами в заношенном азяме, в порыжелых сапогах, со скомканным в кулак колпаком, глядя на государя вскипающими слезьми глазами. Алексей Михайлович смотрел на него со всегдашней вежливой учтивостью, однако в малой ещё складочке меж белёсых бровей уже обозначивала себя, укладывалась упрямая гневливость.
Стефан стоял, поджав губы, боялся за протопопа, задерганного падшими на него напастями: вдруг да учнёт выговаривать на-взрыде всю накипь сердешную, а в ней ох сколько злости и горечи. И цветы-касатики, кои передал ему государь в руки, были в момент сей неуместны, не празднили сердце, а куда их определить не знал — на божницу приткнуть не смел. Так и держал их ослабевшими руками, и они испуганно подрагивали завитыми кудрявыми головками. «Мне бы стало лопатинку на Аввакуме переодеть, — запоздало винил себя, — да вишь разговор какой, слово за слово, в версту вытянулся, другое что на ум не пало».
Государь будто прослушал его думу, вздохнул и, глядя на Аввакума, изрёк укоризненно:
— Гляжу, обмирщился ты. Подобающую сану одежду с плеч скинул. А я тебя волей Божьей в протопопы поставил. Поди-ка ты в Патриарший приказ, да Никону на глаза не навяливайся, а сыщи казначея. А что тебе там прикажут — мне отпиши. Чаю я — сам себе вины ищешь. Поди, батюшко, поди.
Кланяясь — руки к грудине — выпятился Аввакум на крыльцо, постоял, отдыхиваясь. И соборы, и площадь, и хоромы, чуть затушёванные предвечерьем, показались утопшими во тьме, едва проглядывались. Знать стемнело в глазах от нежданной встречи с государем, от его упрёка-выговора. Впервые так-то нелепо предстал перед обожаемым государем, впервые восчувствовал сердцем в его голосе отчуждённость и сожаление. И когда звонарь Лунька тихонько присвистнул, свесясь из арки колокольни, и пошлёпал ладонью по чуткой бочине гулкого колокола, приглашая к разговору, он даже не глянул на звонницу, отмахнулся руками и пошёл к смутной перед глазами Соборной площади.
Государь, проводив глазами Аввакума, спросил:
— Не досадно тебе, авве, что бегут с мест братья-боголюбцы? — взял из рук духовника букетик касатиков, понюхал. — Увяданием пахнут, зазимками.
— Зазимки ещё не санный путь, сыне.
— Не люблю зиму — долгое, пустошное время: ни тебе охоты соколиной, ни разноцветья садового. Одни сугробы да лёд. Бр-р!
— А горки саночные, а потехи кулачные? — уловив в голосе Алексея Михайловича грусть, улыбнулся и приободрил Стефан.
— А печи угарные, дым над Москвой коромыслом, — печалился государь. — И пошто у нас зимы такие долгие, а лето с гулькин нос. Ну не досада ль?
Стефан понял, что государь не зря дважды упомянул о досаде, ждёт ответа о первой.
— Досадно, сыне мой, — духовник болезно, с грустцой, вздохнул и немочно перемнулся с ноги на ногу.
Алексей Михайлович обережно относился к отцу духовному и теперь, зная, что никакая хворь не позволит Стефану первому присесть на скамью пред государем, сам опустился на застланный зеленой камкой пристенный рундук, пригласил рукой духовника присесть рядом. Стефан присел, царь смотрел на него жалостливо, как всегда смотрит и сестра-царевна Ирина Михайловна, думал, чем бы угодить болезному, на глазах тающему протопопу, но ничто не шло на ум, вроде бы всё, что надобно, уже имел Стефан: государеву ласку и доверие, и посетил его хитроумный царский лекарь англичанин Коллинз, простукал, прослушал духовника. Печально объявил царю, мол, медицина тут бессильна — вельми запущена грудная скорбь, оттого горячечность кровяная нечистотами из нутра во внешнее дыхом исходит. Одно упование — на Бога.
Жалея духовника, царица в домашней церкви молилась за здравие его и прислала кафтан поповский. Он и теперь был на нём — голубень с серебром, подбитый мехом летней куницы, с вызолоченными пуговицами: греет царициной заботой от хворной озяби чахнущего Стефана. И сейчас он глядел на государя горячечными глазами, в коих трепетал тот самый огонёк, что перед тем, как отлететь с фитиля сгоревшей свечи, в останний раз вспыхивает ярко.
— Досадно, — продолжал прокашленным до хрипоты, натужным голосом духовник, — да смены времён года от века уж так положены. Досада другая от человеков, ими творимая. Вот бегут с мест назначенных протопопы, бегут не по своей прихоти. Неустрой гонит их. Со времён самозванщины поселился он на Руси, и никакая сила доселе изжить его не может. Балует народ, в церкви Божьи ходит нехотя, исповедальный чин не блюдёт, строгих пастырей не чтит, пошлины в казну несёт принужденно. И воеводы с ними сладить не умеют, а некоторые грешат заодно с ними. Што подеять с досадой такой, государь? Списать бы долги с епархий, они накопились за годы патриаршества, спаси Господи душу его, Иосифа. Худо он владычествовал, о народе не помнил, а свою казну в помешательстве стяжательном набивал, утаптывал. Ты знаешь о том, сыне-мой: после его кончины в ризнице патриаршей сам дивился его скряжеству. А протопопы наши взялись рьяно выколачивать застарелые долги с людишек, а те бунтуют. Обезденежила земля, государь, худо живёт, бесхлебно. Неурожаи что ни год.
— А вино пьют обильно, — возразил Алексей Михайлович. — Жито на зелие переводят, оттого и голодно. Сказывал мне великий патриарх — менять надобе неугодных люду пастырей на тех, кто Москву видел токмо будучи за уши от земли взнят, а то у нынешних мно-ого знакомцев-сострадателей развелось в ней. Чуть бедёнка какая, они уж носы сапог на Москву вострят, а тут грамотками досужими приказы заваливают, плачутся — сирые мы-де да слабые, и живут здесь припеваючи. А пошто сирые? Да оттого что народ к ним не идет, а слабость их от худого радения Господу. Как мне с таким неустроем войну начинать с Польшей? А она для России жизненадобна. И начну! И сам в виду войска поеду, а за себя на царстве оставлю государя Никона. Не-ет, не думских сидельцев замшелых, их тоже увезу в поход, а его оставлю, пусть встряхнёт Да выхлопает нерадивых, уж он-то знает кого и как. Ладно ли так будет, отче?
— Что земли русские из-под Польши выдернуть — доброе дело, что сам в виду войска поедешь — храни тебя Бог, а Думу всю тащить за собой — великая обуза. Возьми в совет себе токмо мысленных здраво, не злосоветчиков. — Стефан умолк, передыхая, сипел, сдерживал кашель. Алексей Михайлович, чтоб не смущать духовника, опустил очи долу, ждал. Стефан справился, запер в груди подступившее клохтанье, утёр платочком испарину со лба, со щек, подрумяненных глубокой хворью, виновато глядя на царя, благословил его слабой синюшной рукой.
Чтобы сидя принять благословение — такого с царём не бывало, но он не встал, чтобы тем самым не поднять на ноги изнемогшего протопопа. Сидя, взял его тряскую руку, приложился к ней дольше обычного, придержал ладонями острые плечи духовника, повелевая сидеть, сам поднялся, прижался лбом к горячечной голове его и ушёл в тайную дверь, полуслепой от выступивших слёз.
«Болен, ох как болен отец мой духовный, — терзался, шагая по переходу, Алексей Михайлович. — И то надобно понимать — сколь всякого разного выслушивает на исповедях, он — посредник между мною и Господом, как тяжко ему отмаливать грехи наши перед Всевышним. Сам чист, яко херувим, а вот пожигаем бысть чужими грехами и моими, царя грешного. Помилуйте его, все силы небесные, и ныне и присно».
К приказу патриаршему Аввакум подходил со смятением в душе, было чего страшиться. Собранные податные и прочие деньги сдавать приезжали в Москву только старшие священники-протопопы. С них был строгий спрос. А что было вносить ему, чем отчитаться пред казначеем? От той, собранной с великим трудом суммы не осталось и полушки, а была та сумма немалая, аж под двести рублёв. И все их разбросал воеводский сотник восставшему на протопопа люду. Чего ждать теперь от Никона. Как есть поставит на правёж, как уж бывало при Иосифе патриархе.
Думал так и весьма удивился, завидев на приказном крыльце царёва постельничего Фёдора Ртищева, друга смиренномудрого. Фёдор не сошёл с крыльца навстречу Аввакуму, стоял под навесом, скрытый им от патриарших окон, видимо, поджидал протопопа, потому как оглянулся по сторонам и нетерпеливо поманил к себе рукой. Едва Аввакум промахал ступени, а уж Фёдор проворно сунул ему в пазуху азяма тяжёленький кошель.
— Иди, брат, отчитайся казначею, — не приказал, а попросил любезно, глядя в лицо протопопа. — Тут сколько надо, и ещё алтын сверху. И не благодарствуй за братнюю пособу.
Освобожденно, радостно сбежал с крыльца, довольный содеянным. Аввакум тут же вынул кошель, а был он намного меньше и легче тех двух, пропавших, заглянул внутрь. Матово проблеснули мелкие денежки. Их, за неимением собственного серебра, чеканили из иностранной монеты. «Да никак тут не сколько надо, — усомнился и рукой поворошил, а под их мелкотой обнаружил плотно уложенные большие серебряные немецкие талеры. Редко держал такие в руках. — Верным счётом двести, — дивился, увязывая кошель. — А уж как прознал Фёдор-дружище о сумме, так, надо думать, Михей-староста проговорился. Ведь как запропастился с глаз долой на Варваркином крестце, так и убрёл на ртищевский двор, поведал, что объявился Аввакум у него в грозу, да затерялся утресь в толчее многолюдной. И о деньгах пропавших сказал, ведь в ту ночь громовую много всякого слил ему с удручённого бедами сердца».
— Спаси тебя Бог, Фёдор! — поклонился вслед ушедшему боярину Аввакум и через сени, а там по невысоким ступенькам вошёл в низкую, с одним зарешёченным окном палатку казначея патриаршего дьяка Гаврилы. Дьяк был не один: рядом с ним сидел за столом за ворохом бумаг опрятный, в дорогом кафтане патриарший стряпчий Димитрий Мещёрский. Он нехотя поднял курчавую голову, всмотрелся в Аввакума, поводил гусиным пером по кудрям, почистил писало от чернил, аккуратно положил рядом с четвертинкой бумаги, полуисписанной стройным почерком.
«Браво глядеть на буковки русские, — умилился протопоп, — не то что басурмане словеса свои выводят выползками гнутыми».
— Ну-у, как здрав, протопоп? — спросил стряпчий, распуская в улыбке сочные, пиявистые губы.
— Исполать тебе, боярин, — поклонился в пояс и отмахнул рукой У пола Аввакум. — Твоими молитвами здрав, слава Богу.
Мещёрский хохотнул:
— Не упомню, чтоб за тебя молитвословил, однако добро, что здрав.
— А вот деньги казённые в здраве-целости ли? — встрял казначей дьяк Гаврила. — А то нонича протопопы безденежьем хворы.
И Логгин Муромский и Даниил Темниковский в долгах и сыске за недоимство. Тощ кошелёк их казённый, яко выморочен нездравием воровским. А у тя как?
Аввакум молча выложил на стол кошель. Казначей покраснел, быстро распустил увязку, глянул во внутрь, встряхнул и ещё глянул.
— И скоко тут? — спросил, прищурясь. — Должно бы за год с половиной от Юрьевец-Повольской епархии быть сбору сто и восемьдесят рублёв. А скоко донёс?
— Двести с алтыном, — объявил протопоп.
Казначей загрёб горстью и подбросил на ладони горку тяжко брякнувших талеров, нахмурился, не веря глазам своим:
— И этакимя пошлину платили?
Аввакум взял его за руку, ссыпал талеры себе в горсть, сжал кулак, аж скрежетнули серебряные кругляки, ссыпал их по одному назад в кошель.
— Сумление берёт, дьяче? — спросил, едва двигая губами. — А ты верь добрым людям. Не встречал таких?.. — Сунул кошель в руки казначею: — Считай давай какие видишь!
Мещёрский, всё ещё улыбаясь, успокоил дьяка:
— Ты, брат Гаврилка, человек при деле казначейском новый, не знаешь протопопа нашего. Он до полушки ясен.
— Денежкам счёт люб, — вякнул дьяк.
— Примай на верном слове! — прикрикнул стряпчий. — В нём обман не живёт. А ты, Аввакум, волен.
Распорядился, взял перо и отстранённо от всех усердно заскрипел им по бумаге, покусывая нижнюю губу.
«И чего там слагает этакое, что губы до крови надавил?» — подивился протопоп, поклонился общим поклоном и вышел.
И опять шёл к Неронову по колготному торжищу, по Фроловско-му мосту, а перед глазами всё вихлялся красавец лавочник, весело, с прибаутками торгующий новодельными иконами и как, завидя протопопа, засуетился, сгрёб с прилавка святые дощечки под ноги и обмер — от своей ли оплошности или от страха пред ожёгшим его взглядом Аввакумом.
Тихо уходили похожие один на другой дни службы в Казанской. Служил их в очередь с другими священниками, а в дни простоя чёл людям проповеди с паперти или на торгу. Едва начинал говорить, народ дружно притекал к нему, окучивал немой толпищей громогласного протопопа, а он, доводя до слёз себя и слушателей псалмами из Псалтири, из любомудрой книги Иоанна Златоуста «Маргарит», говаривал и своё, иногда лишнее, про зловредные новины московские.
Любил народ его украсноречивые проповеди. Подходили и подъезжали бояре, раз заметил крытые носилки, подумал — с Никоном, потому как обстали их плотным кружком чёрные монахи с архимандритом Иоакимом.
Частенько настоятель Иван Неронов отлучался на день-другой из Казанской и всякий раз оставлял церковь на Аввакума. Местные попы заворчали на строгого протопопа, особенно усердствовал Иван Данилов, считая себя обойдённым в старшинстве над священниками Казанской, но Аввакум на злостный скулёж и ухом не вёл: протопоп он и есть протопоп, к тому ж в чин сей велением царским возведён бысть, а государь уж несколько раз стаивал, слушая обедни в Казанской с царицей Марьей Ильиничной и сестрой своей великой княгиней Ириной Михайловной. Приходил всякий раз ко времени службы самим Аввакумом и всякий раз благосклонно кивал ему.
Так минула неделя и другая, а думы и сердце протопопа все были там, в нижегородских пределах, в Юрьевце-Повольском, нытьём изнывал: как там семья, живы ли? Дознавался у приезжих купцов — всё напрасно, а помощь приспела откуда и сам не чаял: вернулся в Москву с понизовья Волги молодой Шереметев Матвей-брадобритец с докладом о доброзавершённом походе на воровских людишек и привёз в своём обозе Марковну с детками и прочими родственниками, всего пятнадцать душ целых-невредимых. Это воевода Крюков, милая душа, упросил Шереметева сделать доброугодное дело.
Всю большую семью приютил у себя Иван Неронов. Жили на его дворе в тесноте, да не в обиде, благодарствовали, свечи заздравные о милосердии людском возжигали.
И всё бы ладно: Марковна с детишками при нём, братья-боголюбцы Рядом, сам служит в Казанской при отце духовном Иване и милостью Царской не обойдён, но тревожно было на сердце, ныло оно все чаще, всё больнее трепыхалось в грудине на тонюсенькой прилипочке — вот-вот оборвётся, а поселилась в нём та тревога после попытки окаянной встретиться с патриархом, побеседовать по-братски с глазу на глаз, как бывало прежде, может, рассеется морок душевный, может, что не так видит, не с той стороны смотрит на перемены московские.
И пошёл, не опнулся, незван, во дворец патриарший новый, что высился златокрыший на бывшем цареборисовском дворище. Пришёл к сеням высоким с витыми колоннами под золоченым навесом и на крыльцо по раздольным ступеням взошёл, да напоролся, как шалый медведь на рожон железный, на острые глаза стрельцов из-под надвинутых на глаза красных шапок.
— Пущать не велено! — прикрикнули служивые и с лязгом склонили начищенные, как молодые месяцы, лезвия бердышей, закрестили вход. — Не до тебя великому государю патриарху. Гулят он! — и повели глазами на лужайку, выстланную нарочито привозным зелёным дёрном.
По ней шествовал с собачкой на поводке Никон, рядом, поотстав на полшага, семенила Анна Ртищева, что-то выговаривала ему в спину, опахивая скрасневшее лицо белым, как голубиное крыло, платочком. Сторожко, по-звериному, почуял патриарх пристальный взгляд Аввакума, развернулся к нему, глянул и с досадой отмахнул рукой, мол, без надобности ты.
Ругнув себя за оплошность, ушёл восвояси Аввакум в приветившую его Казанскую и того же дня признался отцу духовному Ивану и Логгину, протопопу Муромскому да попу Лазарю в своей незадаче. Выслушал Неронов, поник сивой головой, нахмурился.
— Не зван — не ходи, — наставил тихо.
Логгин-протопоп ёрзал на скамье, по лицу было видно — сказать-поведать о чём-то неймется, да так сразу не насмелится. Неронов, видя это, подбодрил, спросив:
— И ты, Лога, туда сбродил?
— Да ненароком я! — привскочил со скамьи Логгин. — Но сбродил, верно. Хотел на палаты патриаршие глянуть, уж оченно бравые, сказывают. Да не до любования стало, как пред вечерей святейшего на той лужайке узрел. Ходит туды-сюды туча-тучей, брюхо холмом, рожа икряная в шляпе пуховой заморской, а на цепке златой что-то чёрненькое, ма-ахонькое вкруг него навинчивает: ножки тонюсенькие, ушки рожками вострыми торчат, а глаза велики, выпучены, из пастюшки клычки выставились да на меня — «ву-ур-р!» Дале-то сказывать?
— Чё уж, сказывай.
— Спужался я, а всё дивно, не могу сгадать, кто там такое при нём шалуется? То ли собачонка кака така, то ли чёрт ручной, запазушной?
Лазарь хихикнул, заслонил рот рукою.
Неронов насупился, выговорил с неприязнью:
— А чему и дивиться? Всем вестимо, что у сатаны в подручниках черти приставлены. Сказывали мне, того, запазушного, Анна — Никонова манна — с рук не спущает, нянькается с ним, шёрстку расчёсит, в рот цалует. Чему и быть!
Лазарь опять хохотнул, опять заслонил рот ладошкой. Аввакум шевельнул плечами, как от озноба, прогудел:
— Ох, каво они там наворочают!
— Уж каво-то, — Неронов вынул платок, брезгливо утёр губы, будто сам ими приласкивал то, клыкастенькое. — Они с Анной да со всем нечистым собором по ночам укладывают, как бы веру истинную извратить, как бы католическую заразу с православием перебультить да беленой толчёной присыпать, да стряпнёй той окаянной людишек русских до смерти окормить.
Поп Лазарь испуганно приподнялся:
— Да Анна-то чё может? Ба-аба!
Логгин серьёзно растолковал ему:
— Не баба она, а Никон в юбке…
Ещё посидели, повякали о всяком и разбрелись по службам, нутром приуготовленные к недоброму.
Но вскоре радость ждомая обогрела засумеревшегося Аввакума: одарила богоданная жёнушка теплосветом, родила младенца-громкорёвушку, прибавку к братцам Ивану и Прокопию, наречённого Корнелием. Вышёл он в мир светленьким в Марковну ясную, головёнка в пушке цыплячьем. Сын! А тут и осень-тихуша в жёлтой Шубейке запомелькивала, обмереживая листья берёз кружевом багряным, засеяла нудными дождичками, то хладом-то теплом подула, но как ни дуй, а велик день Покров-предзимник уже из-за туч низких поглядывает, как бы поладнее прикрыть землю платом-порошей.
А тут ещё приятность: был зван во дворец. Приглашение принёс младший братка протопопа Евфимий, служивший псаломщиком в Верху при домашней церкви царевны Ирины Михайловны.
Не чуя ног взошёл Аввакум к великой княжне, и та приняла его, как всегда прежде бывало, с лаской и к руке приложилась, милостивая, а он со «слезьми душевными» благословил заступницу и в головушку царственную поцеловал. Молебен отвёл со тщанием всетрепетным, а на прощание одарила его свет-Михайловна однорядкой из синей тафты, подложенной камкой зелёной, травчатой. И Марковне тож однорядку женскую пожаловала — красного бархата с жёлтыми вошвами, отороченную собольим мехом, с вызолоченными пуговками. Цена ей не менее двадцати пяти рублёв, в таких токмо знатные боярыни себя на люди вывозят.
Но лихо приходит тихо: в день пасмурный, нуднодождливый, когда сапоги, дёгтем смазанные, раскисали в лывах и волокли в церкви — ковчеги спасения — слякоть грязную, любимец патриарха дьякон Успенского собора Афанасий с лицом улыбчивым, надменным доставил в Казанскую в руки Неронову новоизданный служебник и грамотку-память от Никона.
— Великий государь патриарх кланяться тебе наказал, — с поклоном, вежливо объявил дьякон. — Ныне же чти её прихожанам.
Взял Неронов «память» ту и служебник, подождал, не удалится ли Афанасий, но тот не уходил, пока протопоп чёл про себя грамотку, а пристальными насмешливыми глазами вышаривал какой-нибудь за-мяти в лице настоятеля. Неронов прочёл спокойно, свернул грамотку, молча спрятал в узкий рукав рясы. Дьякон поднял палец, пошевелил им, как погрозил:
— Нынче же чти! — повторил. — И так во всяк день.
— Пошёл бы ты, дьяконец, а? — печально глядя на зарешеченную оконницу, попросил Неронов.
С ухмылкой на губах поклонился ему Афанасий и покинул Казанскую, шагая широко — брызги по сторонам, — как мастеровой, ладно сработавший своё ремесло.
Неронов немочно опустился на амвон, прикрыл глаза ладонью, стал поджидать братьев-боголюбцев. Первыми явились Аввакум с Даниилом Костромским и, почуя неладное, встревоженные, подступили к настоятелю. Неронов отнял от глаз мокрую от слёз ладонь, выговорил удушливо «пождём» и опять прикрыл глаза рукой.
Вскоре пришёл епископ Коломенский Павел, за ним Логгин с попом Лазарем. Рассадил их Неронов рядком, опасливо, как змею, потянул из рукава рясы «память», задумался, на неё глядя, вроде не решаясь огласить в ней указанное, и не решился, протянул епископу Павлу.
— Старшой ты средь нас, тебе и прочесть, — сказал и предостерёг: — Воздвиг дьявол бурю велию, и посланьице сие богомерзкое тому подтверждение, в нём наш аспид смертный яд отрыгнул. Чти, отче.
Павел с осторожею развернул грамотку, начал читать поначалу внятно, но чем далее чёл её, тем сильнее трусилась в руках «память».
«…И по преданию святых апостолов и святых отец, не подобает в церквах метания творити на коленях, но в пояс бы токмо вам их творити, да при чтении покаянной молитвы Ефрема Сирина заместо семнадцати земных поклонех творити вам токмо четыре в пояс, — чёл, терзаясь, епископ. — Аще бы и тремя персты все крестились неотговорно…» — Павел замигал, тщась сморгнуть слёзы. — Не могу далее, не разглядываю. И где он бредь такую вычитал, у каких таких апостолов…
Он слепо потыкал листком, возвращая его Неронову, тот взял и, помня в нём всякое слово, продолжил, не глядя в послание:
— «Аще и хвалу Господу, аллилуйю, возглашая, троили бы её, а не двоили, как ныне, да в символе веры слову «огнём» отпусту бысть». — Неронов скомкал хрусткую бумажку, скрипнул зубами. — Этакого яда в ней полно, не пожадничал светлейший. И вижу я — люто время настаёт по реченному Господом: «Аще возможет дух антихристов прельстить избранных».
Павел упал на колени, за ним дружно забухали в каменный пол коленями остальные. Епископ зарыдал, возопил, не отрывая лба от плит:
— Го-о-осподи! Спаси и помилуй нас, яко благ и человеколюбец!
Седые волосы Павла захлестнулись со спины на голову, укрыли её покровом белоснежным. Неронов поднялся, стоял на ослабших ногах, глядел невидяще на подымавшихся с пола братьев. Аввакум бережно под локоток поддержал изнемогшего епископа, отвёл с его лица волосы, пригладил.
Прихватив рукой сердце, Неронов исподлобья смотрел на испуганных дерзким посланием братьев, плакал.
— Вот оно, — шепнул, морщась. — Ноги дрожат и сердце озябло, видно, зима лютая в домах Божьих бысть хощет, — утёр лицо полой рясы — не до платка стало, — бросил на стол скомканную «память». — Бог не велит мне честь её православным. И вы не смейте. Пущай патриарх пьяной сам по церквам чуму эту сеет. В Чудов ухожу, в келью, стану молиться, не досаждайте мне. А ты, сыне Аввакум, добре служи по-прежнему Казанской Матери Божьей, что бы ни сталось — служи, яко и не было, — показал на памятку, — блевотины сей. Прощайте и благословляйте меня на подвиг страстной, даст Бог, свидимся.
— Гряди, отче, с Господом, — вздохнули на прощание притихшие братья.
Пока Неронов молился, прося заступы у Спасителя, в Москве случилось всякое: пропал темниковский протопоп, шептали — расстрижен и посажен в земляную тюрьму монастыря Спаса на Новом за язык свой долгий. Неизвестно куда запропастился епископ Павел, как в воду канул. Говаривали в народе, что булькнул с камнем на шее в Ильмень-озеро, а кто сотворил сие зло — недолго помнили одне круги по воде разбредшиеся. И на протопопа Аввакума попы Казанской церкви зароптали в голос, дескать, служит по старинке, а не по-новому, как налаживают в других храмах. Сам покою не имат и нас бессонными бдениями вкрай уморить хочет, патриаршему указу переча.
Муромский протопоп Логгин был в день недельный в соборной церкви Успения. Служил обедню сам патриарх в присутствии государя Алексея Михайловича с царицей Марьей Ильиничной. Всё шло ладом до переноса Святых Даров: вошед в алтарь, Никон снял с головы архидьякона дискос с частицами тела Христова и поставил его на престол, а чудовский архимандрит Ферапонт, неся чашу-потир с кровью Спасителя, замешкался, не переступил порог алтаря, остался по ту сторону Царских врат. Нарушение обряда не злоумышленное, но страшное. Усмотрел это Логгин и возопил: «Увы, рассечение телу и крови владыки Христа! Пуще жидовского действа игрушка сия!»
Искривление веками уложенного таинства заметил не один Логгин. Народ тоже возроптал. И чего раньше не бывало и быть не смело, — Алексей Михайлович с царицей Марьей Ильиничной, удручённые, покинули соборную церковь Успения. И сразу же, по мановению руки Никона, клир набросился на протопопа. Никон сам ножницами кое-как обхватал голову Логгина, расстриг его, а служки содрали с Логгина однорядку и кафтан. В одной исподней рубахе, с торчащими на голове клочьями, Логгин был смешон и страшен.
— Ересь в сердце принянчил! — ополоумя, орал он в спину ушедшему в алтарь патриарху. — Людям щепотью креститься велишь, как и собака Арий, да того христопродавца святой Никола за блуд такой по зубам брязнул! Оченно занетерпелось тебе собаке тому подражать! Стерегись, царь-государь, новый щепотник у тебя за столом посиживат, времечка свово ждёт!
— Да буди ты проклят!! — багровея, выкрикнул Никон.
Растерялись священники, народ, напуганный расправой над протопопом, пружался у дверей, выдавливался на Соборную площадь. А Логгин, обеспамятев, плевал в Никона через порожек алтаря и, стащив с себя рубаху, швырнул в глаза патриарху. И чудесным образом растопорщилась в полёте рубашка и точнёхонько накрыла престол с телом Христовым, будто святой воздух.
Выкручивался из рук насевших на него Логгин, поносил всяко Никона:
— И аллилуйю троишь во имя отца своего: аллилуя, аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, сатана! Тьфу на вас! Убойся Бога, сидящего на херувимех, Его же трепещут небесные силы и вся тварь с человеки, един ты презираешь!
Скрутили Логгина, опутали вервием, на шею цепь накинули и потащили вон, стегая шелепами и мётлами, но не унимался вздорный Расстрига, кричал удушенно:
— Не убоялся царя царствующего, так убоишься Господа господствующего! Помяни слово!
До Богоявленского монастыря во Китай-город тащили по земле за цепь на шее и стегали нещадно Логгина, а там сдали под пригляд чёрному и суетливому, как мравий, монаху Ипату. Заперли расстригу, пристегнув ковами к стене каменной в холодной палатке монастырской стены, ухлёстанного, голого. Ни хлеба с водой не дали, ни рогожки прикрыться от озноба не бросили. А уж как там сталось, но поутру, вдавив глаз в смотровую пазушку окованной железом двери, Ипатий, отмахиваясь крестом, отпрянул: в каморе на цепи сидел Логгин в новом овчинном тулупе, в шапке беличьей и радостно пел псалмы, как в праздничный день недельный.
— Откуль вздёжка у тя?! — прогремев засовом и расхлобыстнув тяжелую дверь, взорал бдительный мних, самомниво уверованный, что без его ведома и таракан в камору не протащится.
Отмахнулся беззаботно Логгин от караульщика, прикрикнул:
— Откуль, откуль! Бог прислал, вот откуль!
Хрястнул с испугу дверью Ипатий и припустил, вея космами, прямиком во дворец патриарший, там и поведал дьякону Афанасию о случившемся. Афанасий сполошно порыскал по огромному дворцу, нашёл патриарха и донёс о чуде.
— Бог прислал? — усмехнулся Никон, катая на ладони золотое яичко с горячей водой для сугрева рук. — Эко чё смолол, — озабоченно подобрал губы. — Шапку-то изымь, пущай балду обструганную поостудит.
— А шубу? — робко помаргивая, шепнул Афанасий.
Никон строго уставился на дьякона, проговорил зло:
— Чё заладил, шубу, шубу! — однако задумался, поскрёб в бороде. — Уж кто там прислал её пустосвяту, не вестно, а ты, того, шубу-то ему оставь пока.
В тот же день встревоженные бедой над Логгином, Аввакум с Даниилом Костромским составили весьма дерзкое письмо царю с выписками из древлеотеческих книг о перстосложении, о земных поклонах и числе их в постановлении Стоглавого собора. Много листков исписали и отдали Стефану. Духовник прочёл, покивал, соглашаясь, и во время благословения вечернего подал послание Алексею Михайловичу. Царь взял, ушёл к себе, но письмо то попало в руки Никону.
А тут и затворничество келейное у Неронова закончилось. Он вернулся после строгого недельного поста и молитвенных ночных бдений исхудавшим, с поредевшей бородой и лицом в частой ячее морщин, будто лежал им на рыбачьем неводе, а в запавших, как у покойника, глазницах тлел тихий свет ушедших в себя и отрешенных от мира глаз. Друзьям только и сказал:
— Глас мне бысть от иконы Спаса: «Иоанне, укрепи царя о имени моем, да не постраждет Русь, ибо время настает страдати вам неослабно».
И опять затворился, теперь в Казанской. Но прошёл слух — пишет всяк день государю в защиту протопопов Даниила Темниковского и Логгина, винит во всех бедах Никона. Знать были письма те злогорьки, потому как патриарх лично явился в Казанскую, сдёрнул с головы протопопа скуфью, посадил в тюрьму Симонова монастыря, а на другой день сослал под конвоем стрелецким в Спасокаменный монастырь на Кубенское озеро, а там и в стужий острог Кольский.
И новое горе коршуном из-под туч свалилось на Аввакума: в Страстном монастыре за Тверскими воротами Никон круто разделался с Даниилом Костромским за сочинённое им с Аввакумом дерзкое послание к государю о злостях и расправах патриарших над протопопами. При царе и царице вытряхнул Даниила из однорядки поповской, обхватал голову тупыми ножницами, расстриг и проклял. Теми же шелепами и мётлами клирошане спровадили протопопа в Чудов и приковали цепью в хлебне — «тереть зерно без пристани и сеять и всяко и много муча», услали в Астрахань, чтоб там, «возложив на главу венец тернов», уморить в земляной тюрьме до смерти.
День меркнет тенью, а человек печалью. После расправы над друзьями обезмолвел Аввакум, вроде столбняк на него нашёл. Однако на службы ходил исправно, по-старому правил часы и молебны, а жизнь как бы откачнулась от него. Всё ждал казни над собою, да она замешкалась где-то, думал, уж не в покоях ли великой княжны Ирины Михайловны.
Глядя на вялого протопопа, осмелели попы Казанской, почуяли своё время и волю, восстали на пришлого попа старшего. Уж как старался Иван Данилов, чая ухватить протопопий чин! И во время всеношной давно озлённые на Аввакума попы отобрали у него церковь, а самого выперли нахрапом на паперть и дальше за ограду.
— Не грешите, — упирался и укорял их Аввакум. — Батька Неронов Казанскую мне приказал!
— А и поезжай-ка ты к нему на Колу! — потешались попцы. — Пущай он тебе тамо-ка усю тундру с самоедами приказывает!
Подался Аввакум в Замоскворечье, отслужил полуношницу в церкви Аверкия, но и здесь не заладилось, опять вернулся на Торг в виду милой ему Казанской.
Народ на Торгу глазастый, смышлёный, всё видел и подмечал: раз власти гонят старших священников, знать, правда у них, у гонимых. И не шёл в церкви сбитый с ума указом креститься по-новому. Стоял понурыми толпами в оградах и на папертях, а за порог ступить — калачом не заманишь. Да ещё слух забродил, мол, запрут в церквах, посымают насильно с православных кресты дедовские осьмиконеч-ные, а взамен их накинут на шеи удавки каиновы с четырехугольной растопыркой католической, а буде кто заупрямится — проклянут во потомстве, або живьем в землю посодют.
Скоро очнулся Аввакум от столбняка темного и пошёл по стогнам града сказывать люду о прихромавшей на Русь проказе. Сна лишился, крича о нововыдумках Никона, о ереси, им вскормленной и загнанной в дома Божьи. Выпихнутый из церквей, обратил он в храмину всю торговую площадь. Всякого рода и звания люди слушали его пугающие проповеди, кто, уткнув в грудь бороду, хмуро скрёб в затылке, зло сцыкивал сквозь зубы, кто рыдал, кто тихо плакал.
Все это Никон видел сам, да и доносили исправно о непокорливых пастырях и возбужденных ими толпищах. Знал, но упрямо гнул свою «дугу», а подручников опасного гнутья оказалось многонько.
Что их много, знал и Аввакум, но, приуготовив себя к худшему, уже не ковырялся в словах, понося патриарха и верных ему попов-перемётчиков. И когда друг Фёдор Ртищев, поддерживая устремления патриарха во всём быть вровень с греками, но убоясь за жизнь Аввакума, сказал ему, опасливо утишив голос:
— Сгинь-ка ты на время из Москвы, смертка за плечом похаживает. Отсидись где потише, глядишь, не всё так худо скажется, а там и с новинами смиришься, хотя б прикинувшись.
Аввакум ответствовал ему запальчиво:
— Вере моей не бысть греческой, она русская, православная, её нам навеки нерушимой передал апостол Андрей Первозванный. Другой не надобно! И хорониться от пёсьих глаз рыскучих не стану, Бог мне запретил. А тебе, брат, благодарствую за помогу, за печаль обо мне. Ить и я теперь за тебя печалиться стану: ослабел ты всяко, приняв ересь троеперстную, спасай тебя сила небесная.
На том и расстались, но в тот же вечер Алексей Михайлович спросил у своего унылого постельничего:
— Народец, слыхать, шибко мотается, а, Фёдор свет Михайлович?
— Всякое деется, государь, — уклончиво ответствовал Ртищев. — Кто как плетень под ветром мотнулся и повалился, кто частоколом острожным стоит всекрепко… Как ещё сказать, не умею.
— А уж сказал, — царь принахмурился и нежданно для постельничего выговорил сожалея: — А ведь давече Логгин-расстрига в Успении во время переноса Святых Даров не бездельно кричал о рассечении тела Христова. Была в том промашка патриарха, была-а. А как ты разумеешь? Тоже в церкви стоял, видел.
Никогда прежде царь-государь не затрагивал так прямо вопроса о вере с постельничим. Ртищев смутился и, не смея не ответить, но и опасаясь высказать своё, не приведи Боже, нескладное, пробормотал:
— Была, государь, не бездельно вопил.
— Жалко их всех… А тебе кого?
Ртищев не понял, да и как было понять, что имел в виду царь-батюшка, сказав: «А тебе кого?» И неожиданно для себя, шепнул:
— Тебя, государь, державство твоё.
— Во как… — царь помолчал и, видя смущение Фёдора, взял его 33 Руку, вздохнул. — Жалей не жалей, а патриарху великому вольно поступать как знает и с кем хочет, тут не я ему указчик… Мне бы в себе человека не забыть.
Пытались друзья и многие доброхоты уберечь Аввакума от беды, но он уже «сошёл со сторожка» и вроде предвидя свою участь, пёр к ней, неминучей, как прёт ледяная крыга, всё круша на своём пути и сама крошась на осколки, пока не пропадёт в общем крошеве.
Добрая душа, окольничий Радион Матвеевич Стрешнев, глава Сибирского приказа, как-то попросил Аввакума:
— Потише, брат, кричи — бояре на печи. Утишь хай-то, ино станет те путь-дорожка дальней и морозной, горе-дороженькой. Уж поверь, я знаю, это по моему острожному ведомству.
Сам большой боярин Борис Иванович Морозов, случилось, послушал протопопа на людном Торгу, осуждая, покачал головой, а князь Иван Хованский выговорил протопопу как всегда прямо:
— Разбушевался, как Божья погодушка, только рёв стоит, небось, до дворца патриаршего докатывает. Отбреди куда ни есть от греха, не говорю — смирись, но затаись до поры.
И князь Долгорукий постращал по дружбе:
— Не шалей уж так-то уж, до плахи у меня докричишься.
Стоя на рундуке торговом, словно паря над толпой, видел Аввакум, как старались вовсю средь люда попы-никониане да приказные дьяки со стрельцами патриаршими, трясли переписными листами, стращали упрямцев, осаживая их к храму Казанскому. И заметно редела толпа. В отчаянии взывал к ней:
— Слепые слепых во храм гонят! Мните, Христос тамо?! — тыкал в сторону Казанской пальцем. — Нет нимало! Но бесов полки с воеводой своим Никоном, да ещё с имя там Иуда замечен! Он-то и есть первый щепотник, он пред Христом соль со стола щепотью той крал! А вас сомущают щепоть ту, Иудину печать, принять! Да вы гляньте, родимые-е! — казал народу два перста и, прижав к ним большой третий, просовывал меж двумя. — Этак вот, фигой, станете себя осенять, путь ко Христу запечатывать! Ишь как за душами вашими рыскают, вот-вот зацапают, закогтят! То-то повеселуется сатана, а с ним и никониане! Давно-о-о уж умыслил рогатый утолкать православных в преисподнюю, да Господь противится, а как станете по-ихнему персты складывать — Бога отчаивать, — то фига эта и обернётся вам пропуском в ад, во геенну огненную!
— Батюшка, пощади-и! — голосила толпа.
— Пущай пальцы рубят, не станем щепотничать!
— Спасай нас, отец наш!
Сзади протолкался к Аввакуму стольник патриарха Борис Нелединский, дёрнул за полу рясы. Протопоп не обратил внимания, весь был в крике своём, витая над торжищем. Стольник рванул ещё раз, сильнее, Аввакум обернулся и с высоты рундука дерзко вперился в подёргуна. Не встречал его с того свиданьица на Волге, но очень помнил, как макал его Нелединский в воду, как рубанул саблей по верёвке, пуская на съедение ракам.
— Не в том куту сидишь, не те песни поёшь! — прокричал стольник и оглянулся на стрельцов за спиною. Они с пищалями в руках угрюмо стояли внизу под Аввакумом, взыркивали из-подо лба на него, виноватились.
— Слазь, наорался! — требовал стольник.
Не стал протопоп перечить служаке, спрыгнул на землю и пошёл сквозь раздавшийся народ вниз к Зарядью.
— Всеношную служить будем во дворе батьки Неронова, — повторял направо и налево, — в сушиле молитвою спасаться станем.
Ночью в сарай-сушило народу набилось довольно, да ещё подходил дружно семьями с детьми и стариками, чем радовал протопопа. Уж и места малого не сыскать было, но такая немота стояла в сушиле, будто пролетел ангел тихий, будто и не дышали люди.
Аввакум в епитрахили громоздился в углу сарая на огромной засольной кадке, высоко возвышаясь над прихожанами с иконой Спаса в руке, в другой держал Евангелие. Запрокинутые к нему лица предстоящих со свечами в кулаках походили на лица людей на шатком плоту в бурю, со страхом и надеждой взирающих на спасительный корабль.
— Чада мои, — начал он, обводя сарай запавшими глазищами. — Да не смущает вас, милые, место сие. Господу служить во всяком углу способно.
В ответ молчание да общий вздох долгий, один Михей, кулачный боец, прогудел:
— В тако время и конюшня иной церкви бравее.
— Тако, Михеюшко. Храм не стены каменны, но народ верных, — поддержал Аввакум и поднял над головой Евангелие. — Господь и все святые Его здесь, с нами! Сказано: «Придите, поклонимся и припадем ко Христу!.. Спаси нас, Сыне Божий, воскресый из мертвых! Тебе поем — аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!!»
Замельтешили руки, осеняя груди двуперстным знамением, завс-хлипывали бабы, прижимая к животам головёнки чадушек, тёрли глаза кулаками мужики, а Аввакум, слезьми жжомый, вырыдывал в тиши:
— До смертыньки самой не казните лба щепотью окаянной, не воруйте ею против Господа нашего! — потряс Евангелием. — Вот свидетельство правды апостолов Христовых, ими живите, ими ограждайтесь от зла века сего! И заступится за души ваши Пречистая Богородица со святыми. Она же, болезнуя за нас, вдаве являлась Ефросину Псковскому, свидетельствуя православным двуперстное знамение и двойную аллилуйю! Не как нонешние еретики, грызущие веру древлюю по наущению новосотоны Никона, троить её вздумали!.. От них, губителей веры отеческой, Ты, Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, поми-и-луй нас!
Народ пал на колени, возопил:
— Го-о-осподи, поми-и-луй!
Аввакум крестил их Евангелием, ободрял:
— Всех православных христиан да помянет Господь Бог в Царствии Своем, ныне и присно и во веки веко-ом!
— Амии-и-инь! — доносилось эхом.
Дверь в сушило была отворена, виден был двор, затолпленный народом, весь в свечном пламени, весь в освещённых бледных ликах. И другое увидел Аввакум, как, расталкивая людей и гася свечи, вваливалась в сушило ватага патриаршей стрелецкой охраны, предводимая стольником Нелединским и Иваном Даниловым.
— Ужо заструню тя, сучий поп! — злорадуясь, заорал стольник. — Доколе слов своих блядью Святейшего казнить не устанешь?!
Сгрёб Аввакума за бороду, двинул в лицо кулаком. Тут и стрельцы приладились лупить протопопа прямо в епитрахили по чём по-падя, успел только Спаса и Евангелие сунуть в протянутые руки прихожан. Михей было раскидал стрельцов, да поймал потылицей приклад пищальный, охнул, держа за шиворот двух дюжих служивых, напоследок саданул их лоб об лоб, и сам свалился на них дубом подсеченным.
Пинками выкатили Аввакума из сушила во двор, там повозились с ним, навесили на руки-ноги припасённые загодя цепи и, поддавая сапогами, припинали ко двору патриаршему. Здесь их ватагу уже поджидал владычный стряпчий Мещёрский с дьяком Афанасием — патриаршим костыльником и наушником. Стояли с поднятыми фонарями у плеча, щурились.
Нелединский кулаком в шею подтолкнул к ним Аввакума, доложил весело:
— Изволь любоваться атаманом бешеным, — и брезгливо отряхнул руки. — С ним там сорок строптивцев взял да в тюрьму со стрельцами направил. Моя бы воля, я его, пса словоблудного, в мешок да в ров, в вонючую Неглинку спихнул. Слышь, недоутопленник, небось, не сорвёшься с крючка гнева патриаршего!
Громыхнул цепями Аввакум, глазами, яркими от света фонарного, взыркнул, пропнул боярина.
— Ужо захощу и цепь твою порву, яко нить гнилую, — выговорил, не разжимая зубов. — А обрывками ея, гниду тя, за шею удавлю. Усопнешь у меня без покаяния до дня Судного.
— Но-но-но! — пригрозил пальцем Мещёрский и молча подал фонарь Нелединскому. — Под стрелецкий караул его, да под твой пригляд, дьяче Афанасий, а то вправду узы рассадит. С него станется.
— Чепь — вещь казённая, в ответе будет, но я ему, неслуху, неподъёмные навешу, — постращал трусливым голоском Афанасий. — Медвежьи, чаю, сгодятся?
— Веди куда, показывай, — ответил на это стряпчий.
Он проследил, как они дошли до ворот, свернули вдоль стены, остановились. Там скрипнула, как простонала, дверь каморы, подвигался, помигал свет фонарный, опять взвизгнула и буцкнула дверь, слышно было — скрежетнул ключ замочный, и всё стихло. И хотя наказал Никон своему стряпчему разбудить его, едва доставят на подворье мятежного протопопа, он не стал этого делать. Стоял, глядя на купол колокольни Ивана Великого, как он на глазах всё четче рисуется на серой холстине неба и вот-вот взблескнет, первым накинув на себя солнечную шапку ещё не скорого здесь, на земле, солнца. Но день приходил пасмурный, тоскливый — вороний день, а они уж стряхнули сон в гнёзда по тёмным борам, сорвались с ночлежек и густыми стаями со всех сторон, как облавные конницы вражьи, с голодным карканьем сваливались на Москву.
Никон сам вышёл на высокое крыльцо за малое время до колокольного перезвона, скликающего к заутрене. Опершись на посох, смотрел исподлобья на чернеющего у каземата Афанасия, на стряпчего и как тот, завидя патриарха, им не разбуженного, низко закланялся, будто заизвинялся. Никон шевельнул посохом, подманивая его к себе, и стряпчий встряхнулся собачонкой, с готовностью подметнулся к владыке.
— Что там узник твой? — насупясь, спросил Никон.
— Дык сидит, — угодливо искривясь телом, успокоил стряпчий. — Ти-ихо сидит, тише мыши.
— До звона отправь его, чтоб людие не глазели, да как умостите на телегу — прикройте от глаз хоть соломкой.
— Скрою, а куда, владыко?
— В Андроньев монастырь. И не близко, а всё под рукой. Да Ивана Данилова ко мне направь. Поспешай с Богом!
Мещёрский затрусил к стрельцам, всполошил их срочным наказом, служивые засуетились, отперли дверь каморы, выхватили из нее Аввакума и за цепь, торопко, под приглядом стряпчего, потащили к конюшенному двору.
Никон глубоко, ноздрями, втянул в себя утренний молодильный воздух и вернулся к себе в палату. Скоро и Афанасий поскребся в дверь, бережно отворил ее, пропустил вперед себя попа Данилова, приземистого, голова клином и с такой же, вниз клином, бородкой. Никон сидел в кресле, сложив на коленях широкие ладони, смотрел на попа строго, не моргая. Поп от волнения узил глаза, тужась разглядеть сквозь туманец слёзный великого государя патриарха, беспомощно махал ресницами.
— Подступи, — повелел Никон.
Выгорбил спину Данилов, заподступал слепо и, не дойдя трёх шагов, бухнулся на колени, заелозил на них к владыке, тюкнулся лбом в колени и замер как помер. Никон погладил его по голове, наложил на загривок ладонь и потрепал, ободряя. Поп завсхлипы-вал, ловя длань владычную, поймал, причмокнулся к ней и опять обездвижел.
— Ужо как в сушиле неслуха нашего вынюхтил да стрельцов навёл, это ты ловко успел, — с видимой неприязнью похвалил Никон. — Но и я дело твоё по Казанской решил. Не бывать ей без протопопа.
— Государь велий, владыко патриарх! — захлюпал Данилов. — Я недругов твоих и Божьих вкрай изводить буду охочь, да сам-то я отсель кто стану? Про… про…
— Протопоп ты, ещё и какой протопоп, — утешил Никон. — Служи Господу и мне, как я велю, и я тебя не забуду.
И опять до порожка елозил на коленях, теперь уже протопоп Иван Данилов, там приподнялся, согнувшись, ласково поддал задом дверь и выпятился в прихожую.
— Тако вот обрящем себе верных, — усмехнулся патриарх. — Ну, да всяк человек слаб, и я, грешный… А ты, Афанасий?
— Слаб, по твоему слову, святейший, слаб! — нырнул головой до пола костыльник. — Яко все людие — слаб.
— Яко все? — Никон нахмурился, надломил бровь. — Ох, если бы все, да не все, Афанасьюшко… В Успение не пойду, заутреню в домашней отстою, — выудил из-под бороды золотые часы-яичко на тонкой цепочке, отколупнул ногтем крышицу. — Вот уж и звону быть кажут, поспешай, дьяк!
В сердце своём Никон презирал ломких душой людишек, кои под его взглядом таяли, как свечные огарки в горячем кулаке, пугливые, готовые на все с собачьей вежливостью. Упрямых скрытно уважал и побаивался, тайно завидуя их несломному духу, и сам, во всем упрямый, гнул их нещадно своей никем не обузданной властью до надлома, до слёз и вскриков о пощаде, чтоб подвалились к ногам афонями, не парили б над ним — духом высокие, — а чинно топтались по грешной земле с изувеченными крыльями. Яко все.
Алексей Михайлович, как обычно после заутрени и перед сходом малой Думы боярской, поджидал у себя в кабинете патриарха. Сидел в кресле, нахохлясь, поддерживая у горла отвороты лёгкой шубейки, накинутой поверх полукафтана. Его знобило и подташнивало после широкой попойки в Коломенском по случаю развеселой и удачной охоты сокольей на перелётных гусей. Однако при появлении Никона столкнул с колен пригревшуюся лохматую Цапку, встал. Шубейка сползла с плеч, он её не поднял, смотрел, виноватясь, на «собинного друга-отца» круглыми глазами в сетке красных прожилок, ждал приветствия.
Никон тяжёлой ступью подошёл к нему, благословил и поцеловал руку.
— Внове праздновал потеху, а, сыне? — спросил, печалясь. — Впору мне самому ездить доглядачим, да не поспею за тобой, стар, да и ты скор.
Алексей Михайлович облизал спекшиеся губы, трудно сглотнул подкатившую к горлу тошноту, ответил:
— Да как и не праздновать! — и всплеснул руками. — Чаю и твои охоты непотешные куда как добычливы, надобе их тоже праздновать. Вот изнова шлют и шлют мне грамоты, жалятся на тебя: страх на царство наше наводишь. Пошто так-то уж крут, пошто не милостив к противным тебе? Помню я разговор наш давешний: «…гиблое место махом проскакивают». А кто махом-то проскакивает? Кто горькое дыхом единым пьёт?
— И кто, государь? — встречь вопросу вкрадчиво вопросил Никон.
— Да все други наша, с кем в совете были, радея об исправлении церковном, они-то и пьют горькое, да не единым дыхом.
— Эти сукины дети — други? — патриарх перекрестил лоб. — Они есть враги исправлению церковному, не хотят видеть свету истинного, разуму противясь! Вредны их поносы на дела и советы людей мудрых, пекущихся о здравии самодержавства твоего. Одне хулы от них да крамолы. Чего и ждать!
Царь поморщился: опять подкатила к горлу желчная горечь.
— А всё ж они близь правды, называя тебя «злокознённых художеств ковачём», — выговорил, заметно скраснев лицом Алексей Михайлович. — Надобе мягче с имя, уговорами уговаривать, а не мётлами да шелепугами ласкать, да не с пылу расстригать, проклиная.
— Ну уж это тебе, сыне, Ванька Неронов, заглавный злодей, сие на бумаге накорябал, да будто доброй человек и поднёс, — Никон вздохнул горестно, прикрыл ладонью стемневшие от гнева глаза. — Вижу, хочешь, чтоб оне церкви Божьи вконец запустошили, а людишек православных по сараям-сушилам развеяли, яко идолопоклонники. Тако ли надобно государству твоему, а, сыне?
Царь опустился в кресло. Патриарх заботливо помог ему накинуть на плечи шубейку, бережно запахнул её на груди.
— Не надобно.
Алексей Михайлович посидел ещё минуту-две и, вроде нехотя, вытянул из кармана шубейки бумажку, смотрел на неё, вздыхал и, видимо решив, что патриарху нелишне знать, о чём бумажка та, заговорил:
— У самих повсюду неуряд да безстройство, а тут ещё и весь расточенный православный люд страждет, на нас уповает. Вот, бывый патриархом в Константинополе, Афанасий Петелар пишет: «…будешь, царь благочестивый, новый Моисей, коли освободишь нас от пленения и будешь ты один во всей поднебесной христианский царь». Тако и ране другие патриархи писали, а жизнь — она своё выводит. — Государь с грустной усмешкой посмотрел на патриарха и добавил:
— Тебя, владыко, он тож не забыл, вот… пишет: «А брату моему, великому господину Никону, священнейшему Патриарху Московскому и всея Руси, освящати соборную апостольскую церковь Софии Премудрости Божией». Ох, бремя тяжкое, да ведь кто если не мы за подневольных христиан вступится? Бог взыщет за них в день Суда…
— Взыщет. Правда твоя, Государь.
Никон помолчал, сколько было прилично, и, остро глядя в глаза царю, переспросил:
— Так как же мне деять дальше, великий государь? — Царь не вынес укора, отвёл очи. — Ведь грамота твоя боярам и прочему люду, чтоб слушались во всём, что я извещать стану о догматах и правилах церкви, у меня цела. В силе ещё она, государь?
— В силе, святейший, — обмякшим голоском подтвердил царь. — Токмо уважь прошение наше: не извреди Аввакума, но постращай вмале, это всяко в твоей патриаршей власти. Вестно мне — в твоих он подвалах. Уж изволь, владыка, и царицу, и великих княжон не опечаль сгоряча, уйми кнутобойцев, помилосердствуй, яко и Христос ко врагам был милостив.
— Ужо не забуду его, — пообещал патриарх. — Пущай скоргочит где подальше, но мнится мне, сей пустельга ещё принесёт тебе на хвосте лиха.
На телеге, схоронив под соломой, Аввакума втай умчали тверской дорогой к Яузе в Андрониев монастырь. Встретили его насельники-монахи с игуменом Илларионом со злорадством, а настоятель Пимен, старый приятель Никона, оттаскал закованного в железа пленника за бороду и вкинул в сырую, как нора, палатку под стеной монастырской, а сам долго шептался в сторонке с патриаршим стряпчим, а после шепотков обнял Мещёрского по поясу и милостиво проводил за ворота к телеге, там расцеловались на прощание.
Мокро было в яме-тюрьме, да блох довольно. Сидел в ней протопоп день и два, и три без воды и хлеба, присматривался к темноте: понемногу стало развидняться в глазах, разглядел голый стол и скамью, цепи толстые на руках-ногах. Не пробахвалился дьяк Афанасий, набил-таки на Аввакума неподъёмные, медвежьи.
В утро дня четвёртого выдернули пленника из норы и ослепшего от света дневного повели, пиная и поддавая под бока кулаками, в соборную церковь. На пороге её сняли толстые железа и надели тонкие. Полуслепой, с взлохмаченной бородой, ворочался Аввакум в кругу чёрных насельников, будто загнанный, издыхающий волк пред алчно кричащим, ждущим скорого пира вороньём.
Поднял глаза на икону Спаса над дверьми, перекрестился.
— По-новому крестуйся! — прикрикнул Илларион. — В церковь не пущу!
И опять Аввакум осенился двуперстием.
— Сам меня в неё тащишь! — огрызнулся. — Да пусто там, благодать из неё ересью заёмной вымели, яко веником полынным.
— А ты гордыней метёшь! Крестись в три персты и волю обря-щешь! — требовал, тряся щеками, игумен. — Ещё и великому государю патриарху сапоги благодарными слезьми омоешь, что наставил на путь истинный. Ну же, кажи три перста!
И опять, сколь позволяли железа, широко, по-древлеотечески, осенился Аввакум, поднял на игумена с братией, ждущей от него смирения, отстранённые от их суеты глаза, сказал уверованно:
— Спасёт мя Господь мой, каков я есмь. А ты, Ларион, со чертями своими вали-ка в гузно, тамо вам место, не воните по Русской земле святой. Я ж на клятве Стоглавого собора стою: «Кто не крестится двумя персты, яко и Христос, тот есть проклят!» Слышь-ка, игумен бедной? Проклят ты есть со всей сворой никонианской до века! И я с вершины Собора того святейшего на вас, на фигу вашу Иудину плюю и сморкаюсь. Да пропадите вы все!
Затрясся Илларион, завопил, обрызгал слюной бороду.
— Бешаной! Да я тебя патриаршей волей…
— В мешок да в Яузу посодишь? — рассмеялся Аввакум. — То и добро мне содеешь, венец мученской от тя, Пилата, ухвачу.
Отдёрнул его Илларион от дверей храма, захлестал по щекам наотмашь. И Пимен с насельниками замолотили руками, как цепами, отколотили об протопопа руки, потом уж ногами толкли на земле, упарились. Обеспамятевшего, не сняв цепей, усадили в пустую телегу на доски, распяли руки и сыромятными ремнями накрепко заузлили к бортовым дубовым грядкам. Двое монасей призаднились по бокам, третий за вожжи, и погнали по ухабистой дороге испуганного гвалтом, фыркающего ноздрями конягу, усердуя вытрясти на колдобинах спесь и саму душу неугодника.
Когда въехали на окраину Москвы, тут потрусили рысцой: был Никитин день недельный и встречь телега с растянутым на ней протопопом шёл крестный ход с хоругвями и крестами. Много народу текло ко святому угоднику, а, узрев распятого Аввакума, замедлили ход, дрогнули и заволновались вскинутые над головами кресты и хоругви, а люди, кто испуганно, кто жалеючи, заосеняли себя и беднягу, но он не видел этого: все застили ему распахнутые очи статной женки во всем черном, и он утоп в их вселенском отчаянии, как в бездонных омутах. Споткнулась и выронила икону угодника Никиты сердобольная женка.
— Федосья, — вспомнил он имя боярыни и, словно всплыл со дна, судорожно, со всхлипом глотнул воздуху. И пришёл в себя, и увидел, как шедший об руку с Федосьей боярин Богдан Хитрово подхватил с земли икону, смахнул рукавом пыль и перекрестил его ею, а Федосья, сойдя на обочину, все кланялась и кланялась низко вслед скорбной телеге.
Привезли на патриарший двор, распутали затекшие руки, а цепи не сняли. Следом въехал в ворота возок с игуменом Илларионом. Он выбрался из него туча-тучей, погрозил несговорчивому протопопу кулаком, пошёл было во дворец, но вернулся, выдернул из возка посох, подбежал, колыхая брюхом, к Аввакуму, плюнул в лицо и запереваливался ко крыльцу, но замер, глядя на выходящего из сеней Никона в окружении архимандритов Павла и Ферапонта с Иоакимом. Они расцеловались с ним, пошептались о чем-то, и Никон безнадежно махнул рукой в сторону протопопа. Тут откуда-то вынырнул Афанасий и прямиком помчал к телеге. Вчетвером стащили с нее Аввакума, ухватили под локти, погодили, пока патриарх с настоятелями покинет двор, а уж потом повели протопопа вслед за ним к Успенскому собору и опять поставили пред дверьми.
Было рано, и было время до начала обедни. И снова подступили к Аввакуму архимандриты, снова принялись увещёвать в три голоса. Тем временем народ заполнял церковь, шёл мимо столпившихся вокруг протопопа монахов, крестился опасливо, наслышан был и сам видел, как управлялся патриарх с неугодными священниками. Уж коли привели беднягу на паперть, да не вводят во храм, то быть ему в страшной хуле и опале.
Слушал Аввакум угрозы, терпел тычки уговорщиков, косился по сторонам загнанными, зверячьими глазами, мельком узнавал знакомых, а те или отворачивались, или, пригнувшись, шмыгали в дверь соборную. В один миг узрел Алексея Михайловича, шествующего к обедне по царскому переходу. И он глянул сверху на Аввакума, сбился с шага, улыбнулся бледно и, виноватясь, скрылся в соборе.
И всё время, пока шла долгая служба, монахи досаждали протопопу, склоняя покориться патриарху. Тут не кричали, настаивали шепотом:
— Соединись с нами, Аввакумушко, хоть в малом чём, доколе тебе мучать нас? Ведь все уже преклонились, ты один…
И Аввакум им тоже шёпотом:
— Не один я, дурачки, Господь мой со мною.
— Покорись, не одиночай. Кланяйся патриарху.
— Не можно. Бог не велит. И посему отрясаю пред вами прах, к ногам прилипший, по писаному: «…лучше един твори волю Божью, нежели с тьмою беззаконных». А вы есть беззаконные с отцом вашим Никоном, злым змеем-аспидом.
Спали монахи с шепотка и в голос:
— Не змей он злой, а уж ласковый!
Вежливо усмехнулся Аввакум, вразумил:
— Хоть уж, а всё змея.
Засмурели насельники, с недобрым любознайством плотнее сдвинулись вкруг Аввакума, глазами во злых огоньках упёрлись в него, что волки на добычу, и протопоп в кольце огоньков тех злобных ворочался зверем зафлаженным.
Обезголосели монахи, засновали от протопопа к Никону, а тут и обедня закончилась, потянулся люд из Успения, в страхе оглядываясь на Аввакума, предчувствуя, какую казнь содеют над страдальцем.
Появились разболоченные, без риз, архимандриты Иоаким с Павлом, приказали снять цепи, в них неудобственно вводить во храм Царицы Небесной пока ещё протопопа, а в нём, стоя на солее пред иконостасом, ждал его патриарх, пощёлкивал ножницами. Видя это, царь встал со своего государева места, подошёл, смущённый приуго-товлением к расстрижению Аввакума, попросил:
— Давече уговорились мы, так уж не посмей перечить слову нашему, владыка.
И впервые Никон уловил в голосе государя непрекословность, поклонился, внемля его царскому хотению, но не стерпел уязвления своей воли, клацнул ножницами и отхватил с ослопной свечи фитиль с огнём. Тут и Алексей Михайлович ответил ему малым поклоном и ушёл переходом к себе во дворец, не взглянув на замершего у порога бледного и напрягшегося, как гужи, Аввакума, на стороживших его Кузьму и Евфимия, келаря Чудовского монастыря.
Кузьма, подьячий патриаршего двора, молодой, с печальными глазами, покосился на Евфимия, тихо сказал в затылок Аввакуму:
— Не отступайся, протопоп, от старого благочестия. Велик ты будешь человек у Христа, как до конца претерпишь. Не гляди на нас, что всяко ослабели и погибаем.
— Так укрепись и подступи к Господу, — отшепнулся Аввакум.
— Сил нету, опутал меня Никон.
И Евфимий, келарь, шепнул с другого бока:
— В правде ты, протопоп, нечева больше говорить с имя. А ты потужи о нас, бедных.
Подошёл Павел архимандрит, досадно махнул ладонью:
— Сведите без цепей в приказ Сибирский, — распорядился, пряча глаза. — Скользкой он, яко налим, выкрутился покуда из рук наших. Ни пути ему, ни дороги.
Увели Аввакума на дворище Сибирского приказа, заперли в подызбице. И хорошо стало: свету Божьего в оконце довольно, блох и мышей не видно, а лавка с подголовником широкая и рядном прикрыта. Одна докука — стрельцы под окошицем и у дверей топчутся.
Сидел в подызбице день и долгую ночь, а поутру явился дьяк Третьяк Башмак, сопроводил в избу воеводскую, там дал хлеба осьмушку да малый жбанец квасу. Пока Аввакум насыщался, дьяк копошился с бумагами, шуршал свитками грамот, что-то писал, озабочась лицом и покусывая ногти.
Почти незнаком был с ним Аввакум, но Иван Неронов сказывал, мол, Третьяк Башмак — большой человек приказной, хоть и невелик чином. И в вере крепок. И что царь его жалует, да и как не жаловать: одной мягкой рухляди собольей, беличьей и другой всякой в казну кладёт царскую аж до шестисот тысяч рублёв в год. Мотается туда-сюда меж Москвой и Тобольском, вся жизнь в дороге. И в делах-бумагах при главе Приказа Радиона Стрешнева доверительный человек.
Взглянул дьяк на Аввакума, отложил перо, заткнул пробкой чернильницу.
— Присядь-ко, батюшка, к столу, — указал на скамью напротив. — Да прочти, сие тебе знать мочно: это списочек с грамоты Никону от духовного отца нашего с тобой, страдальца протопопа Ивана Неро-нова. Читай без опаски, одни мы, и времени у нас довольно.
— Как она у тебя?
— Есть по приказам добрые люди, ну и вот… А эту из Тайного доставили, вчерась пришла. Я их списываю все, какие попадаются. Твои тож храню: на что-нибудь да сгодятся. Ты читай.
Аввакум присел к столу, взял протянутый листок, прочёл и вновь перечёл отдельные места: «… добро бы тебе, патриарх, подражать кроткому учителю нашему Христу, а не гордостию и мучительством держати сан святительской. Смирен был Спаситель и человеколюбец, а ты зело сердит и злокознивец. Он ноги ученикам омывал водою, а ты ноги те дубиной ломишь, да кнутьём кожу одираешь. Христос тако не творил, как ты, и непошто нам ходить в Перейду мучиться, свой Вавилон в тебе дома нажили. И доколе ты с выблядками ехидниными будешь грызть чрево матери своей церкви? Ох, диавола детки, лучше бы вам не порушать пределов дедовских вечных, как их положиша нам святые наша».
Вздохнул Аввакум, вернул списочек Третьяку. Тот, улыбаясь, взял и спрятал под стол в тайный ящичек.
— На чём стоишь, дьяче? — спросил, благодарно глядя на Башмака. — Сказывал мне батька Неронов — крепко веру истинную держишь.
Сдвинул брови Третьяк, обозначил на лбу кручинные морщины, признался:
— Втай крещусь двумя перстами, а на виду… на виду тремя Господу грешу. Не суди меня зле, отче, служба так велит, а душа всё в скорби. Тако и живу.
Видел Аввакум — мучается человек в себе самом, дюже мучается.
— Вот поведаю тебе недавнее, — заговорил, желая ободрить, вселить в него надежду на милость Божью. — Как вкинули меня, грешного, в темницу монастыря Андрониева, так и хлеба и воды не стали давать. И в день четвёртый взалкал я, голод зело мучал. И вот взял меня за плечо незнамо кто — человек ли ангел, — подвёл к столу, усадил и лошку дал, и штец мису похлебать. Ох, чуду тому! Шти уж пребольно вкусны! Лошкой по дну шкребу, а Он говорит: «Довольно ты укрепился, Аввакум». И не стало Его. Дивно мне — человек, а что ж ангел? Да нечеву и дивиться: Ему нигде не загорожено. Темница моя не открывалась, не закрывалась, а он бездверно вшед и вышед.
— Ну ты, батюшко, святой однако! — шепнул изумлённый дьяк. — Бездверно исшед?
— Ты о сём никому не сказывай, — наказал Аввакум. — По времени, даст Бог, известятся. Мно-ого свиданий тех у меня, грешного, было.
В сенях скрипнули половицы, и вошёл окольничий, боярин Радион Матвеевич Стрешнев, глава Сибирского приказа, глянул на протопопа, на дьяка, развернул принесённую грамотку-указ, огласил голосом тихим: «Повелено ему, Аввакуму, за многие бесчинства на Церковь нашу ехать с семьёю в сибирский град Тобольск, а чин про-топопий у него не отнят, и служить ему в тамошней церкви, како укажет архиепископ Тобольский Симеон, да под его крепким началом и по нашей грамоте всесовершенно. А бумаги и чернил ему давать, а писем царю писать ему не велено, а будет непослушен, то его, протопопа, держать крепко скована под стражей и ждать непременно по сему указа нашего».
Выслушал Аввакум приговор по виду спокойно, но почуял в груди холод смертный, будто теперь уже обдуло сердце ему стужей сибирской. Спросил омертвелыми губами:
— Деток-то пошто со мной?
— И деток и жену. Так повелено, — Стрешнев щёлкнул ногтем по бумаге. — Могла бы случиться очень другой грамотка эта: на Лену-реку сослать всех вас велел патриарх, да царь воспротивился, спрося у меня: «Далече Лена та?», а как сказал ему, что не токмо не ведаю точно, сколь туда верст, но и мыслею до тех мест не чаю унестись, то и сбледнел государь и выговорил у Никона град Тобольск, все поближе… А веть я тебя упрашивал не реветь без удержу на торжищах. Не внял, так уж поезжай с Богом, а это прими от меня милостиво.
И подал кошелёк шёлковый, но Аввакум сидел, свалив меж колен руки, сгорбившись, бесчувственный. Тогда боярин взял руку Аввакума, положил на ладонь протопопу кошелёк, обжал пальцы в горсть, чтоб не выронил.
— Вставай, братец, — кивнул на дверь. — Тамо тебя ждут, а меня прощай, да ещё царь благословения твоего просит. Молись о нём.
Поднялся Аввакум, кошельком шёлковым утёр мокрые глаза и пошёл в дверь. На пороге обернулся, выговорил сквозь спазмы в горле:
— Пленник не моленник. Ужо доскребусь до тех мест, тамо и помолюсь за него. Бог с тобой, Радион Матвеевич.
И размашисто трижды осенил боярина и дьяка.
На крыльце поджидали Аввакума двое казаков, наряженные сопровождать ссыльного протопопа, а во дворе стояли две телеги и простенький возок, крытый мешковиной. На телегах горбилось по большому сундуку с грудой увязанных верёвками берестяных коро-бьев и плетёнок. У возка, облепленная детьми, томилась Настасья Марковна с младенцем Корнелием на руках, а детки Иван и Прокопка с доченькой Агриппкой, растерянно пуча глазёнки, жались к её ногам, вцепясь в подол ручонками. Тут же, понурясь, переминались с ноги на ногу младшие братья Аввакума, а с ними Стефан, едино уцелевший из кружка ревнителей древлего благочестия.
Завидели детишки батьку, прыснули навстречу, облепили, затыкались головёнками в колени мальками рыбьими. Сграбастал всех их Аввакум, притиснул к груди и, как большая гроздь, зашагал радостный к Марковне. Степенно — людие смотрят — поклонилась ему до земли жёнушка, подала младенца. Ссыпались с рук его ребятишки, а он подставил широкие ладони, и Марковна бережно уложила в них, как в зыбку, новорожденного Корнелюшку. Глядел Аввакум в его глазоньки ясные, будто лоскутком неба синего тронутые, и плакал от счастья и горечи.
Настасья Марковна — а пусть их смотрят! — промокнула платочком слёзы на щеках родимого, прижалась к груди, успокоила голосом напевным:
— Ниче-о, Петрович, и в Сибири той земля Божья, и тамо люди живут, а мы чё? Оттерпимся.
Закивал Аввакум, взглядом поблагодарил её, поцеловал в голову и тоже утешил, вспомня слова Сусанихи:
— Ничо, Настасьюшка, горести, они от Бога, а неправды от дьявола.
За воротами толклась толпа, надавливала на охранных стрельцов молча, без крика и ругани. Однако стражи расступались и пропускали во двор редкие кареты знатных бояр. Из одной вышли князья Одоевский и Хованский, князь Иван Большой, но к Аввакуму не подошли, видно было — опасаются глядачей и подслухов патриарших. Мялись у кареты, кивали головами протопопу, прощались. И другие знакомцы прощались, стоя у крыльца приказа Сибирского. Один Стефан, духовник государя, обнял и благословил Аввакума без опаски. Да и нечего было страшиться духовнику: худ был и бледен последней бледностью смертной, жизнь догорала в нём останним фитильком лампадным. И когда обнялись, показалось Аввакуму — Лазаря из могилы изведённого прижал к груди, а не Стефана.
— Поведаю тебе, брат мой во Христе, тайное, — дыша с посвистом, осипшим и тихим, как никогда, голосом вышептал духовник, заглядывая ему в глаза своими поблекшими: — В миг, когда вознамерился Никон стричь тебя в соборе Успения Матери Божьей, то тамо Вавиле, Христа ради юродивому, дано бысть узреть у врат царских стоящего преподобного Сергия Радонежского с двумя отроками-ангелами. Сказывал мне Вавилушко, сияние вкруг них было зело велие, очам несносно. Когда ж взял патриарх ножницы, то святый Сергий руки свои сложил крестом косым Андреевским, и от креста рук его сноп света горнего пал на царя. И сошед с места своего, государь в слезах, яко пьяный качаючись, воспретил волей преподобного твоё расстри-жение. Никто же другой не узрел того явления, токмо Вавилушко, скорбный, сподобился. А как Никон состригнул огнь со свечи ослоп-ной, так и затуманился Сергий, отступил в алтарь, тамо и сияние иссякло… То доброе, брат, знамение. О тебе печётся в Царствии Небесном преподобный, сидя одесную у Царя-Света. Прощай, брат.
Тенью бестелесной отошёл от Аввакума Стефан и, пройдя меж расступившихся стрельцов, пропал, как расточился в народе. И ещё одна карета, проблескивая гранями хрустальных стёкол, въехала в ворота и остановилась вблизи семейства Аввакумова, запряжённая четвёркой, с казачками на запятках и кучером в дорогом красном кафтане. Вся в серебряных бляшках сбруя на вороных лоснящихся конях сияла, подобно звёздам на чёрном небе. Закормленные рысаки не стояли на месте, вскидывали сухие гордые морды, вытанцовывали тонкими ногами, сыто ржали.
Из кареты ступил на землю Фёдор Ртищев, под локоток любезно высадил сестру свою, царицыну боярыню Анну в кичке жемчужной с насурьмлёнными разлётными бровями, с румянцем на подбелённом лице, в жёлтом с серебром опашене, сапожках со шнуровкой золотной.
Низко-низко поклонились они Аввакуму, он тоже коснулся земли рукой. И как недолюбливал протопоп «возлюбленный сосуд Никонской», смутился сердцем от сочувствия её и заботы. А держала в руках боярыня ладненький коробец лаковый и голубенью глаз близоруких, подтопленных слезою, уласкивала детишек, скорбно поджав красивые губы.
— Прими, батюшко, и ты, матушка, гостинец чадушкам, — попросила, поднося коробец Настасье Марковне. — В нём потешки сладкие, уж не обессудь.
Прикусила Марковна запрыгавшие губы, с поклоном приняла подарок. Анна тож платочком душистым прикрыла глаза и отошла, скрылась в карете. Опечаленный Фёдор, крепясь не выказать слезы, бодрил себя нескладной улыбкой, выговаривал спешно:
— На телеге в сундуке шубы для вас тёплые, да от царевны Ирины Михайловны облачение церковное, да книги. Много чего приложила. Бог вам в дорогу, — приобнял за плечи Аввакума. — Царской милостью свидимся, молись о нас.
Простился, и покатила карета, расступились стрельцы, пропуская её за ворота, и снова сомкнули строй, а за их спинами во дворе оказался новый протопоп Иван Данилов. Стоял он, гордо выставив напоказ протопопий посох, щурился, наблюдая, как рассаживается по телегам семейство опального протопопа. Подумал было Аввакум, проезжая мимо, глянуть в его мышкующие глаза, но телеги тронулись к противоположным воротам. И не стерпел Аввакум, прокричал, удаляясь:
— Выслужил-таки палку ту, а, Ивашка?! — и рассмеялся горько. — Ужо беспятые тебя ею в преисподнюю и погонют!
Покатил из Первопрестольной в незнаемую, даже во снах не явленную Сибирь печальный обоз, уваливаясь с боку на бок на вымоинах, и вострепетала душа Аввакума, и восчувствовала, как вместе с ней и телегой колеблется земли Устав.