По книгам Ямского приказа путь до Тобольска исчислялся в три тысячи вёрст, и сопровождающим казакам было строго предписано «поспешать без замешки». Потому-то и гнали возницы скорбный обоз по осенним дорогам с утра раннего до позднего вечера. В Переяславле-Залесском к двум казакам добавили трёх стрельцов, в Ярославле ещё столько же, да две подводы с военной поклажей, с овсом для коней. В ясные дни от одного станка до другого проскакивали скоро, но в ненастье осеннее под нудным дождичком тяжко приходилось лошадям и людям: грязь чавкала под копытами, наворачивалась пластами на колёса — спиц не разглядеть, телеги кряхтели в колдобинах и лывах, вязли по ступицы, кони надсадно хрипели, уросили, не в силах тащить непотяжное. Тогда девять мужиков подсобляли им, с руганью плечуя возы из рытвин.
Аввакум не посиживал праздно на телеге. Он и по доброй дороге редко садился в неё, жалел коней, а тут уж старался во всю свою силушку. Одобрительно гудели конвоиры, когда он впрягался в оглобли и выдёргивал телегу из грязи, даже конь благодарно косил на него влажным от устали глазом.
В один такой день в конце сентября, перед праздником Воздвижения Честного Животворящего Креста Господня, между Ярославлем и Вологдой преставился на руках протопопицы младенчушко Корнелий. Покинул слякотный мир молча с материнским соском во рту, вцепясь ручонкой в тугую грудь Настасьи Марковны. В последние два дня жаром исходил как угль в стынущем кострище — осквозило предзимним ветродуем в щелястом возке.
Остановился обоз, Марковна сошла в лужу, прижимая к груди сыночка, завёрнутого в одеяльце заячье, из-под тёмных надглазниц виноватясь посмотрела на Аввакума и, не сказав ни слова, пошла скользя и пошатываясь вперёд по дороге, будто торопилась уманить от возка навестившую их смертыньку, а то ну да усядется, незрячая, пред напуганными детками, поджидая новой жатвы-укоса, чтоб смахнуть косою-разлучницей колоски душ безгрешных.
— Ох, уж не надо тебя! Ох, уж не смей! — вышёптывала омертвелыми губами протопопица, надеясь убедить ли, упросить безглазую, что пришла она только за Корнелюшкой, так пущай за ним одним по лывам и тащится, небось, скоро пристанет по грязище-то и отвяжется от них.
Так и шла со скорбным у груди свёрточком до ближней деревушки о пяти избец с прихромнувшей над погостом часовенкой. В полдень остановились возле неё, притихшие, нахмуренные, напросились на недолгий постой к старику бобылю. В красном углу на лавку под иконами уложили Корнелюшку. Почерневший от горя Аввакум долго чёл молитвы, стоя с детишками и Марковной на коленях перед лавкой, сопели, тёрли глаза стрельцы, осенялись по-старому, а казаки Диней с Акимом приглядели у хозяина годное брёвнышко, пилой оттёрли от него небольшенькую чурочку, раскололи полмя и топором да долотом к ночи выдолбили в половинках углубленьица по росточку усопшего. В ладненькую домовинку-колодинку, обвив пеленой, уместили, кропя немыми слезьми безгрешного предстателя пред Отцом Вечным.
Всю ночь и утро молились пред младенцем, а с восходом ясным Аввакум на вытянутых руках, как дарохранительницу, перенёс гробец в часовенку, отпел с молитвой-просьбой: «Упокой, Господи, рабёнка, чадо младое, в кущах райского сада Твого». В тишине вынесли гробик к вырытой могилке, поставили возле. Никто не причитал, не выл, ребятишек Марковна подгребла к себе, будто ограждала несмышлёнышей крестом рук своих от бед грядущих, чаемых и нечаемых.
На руках опустили домовинку в могилку, присыпали землицей с песочком, поставили в ноженьки крест восьмиугольный. Пал на колени Аввакум, пропел, сглатывая слёзы, «Со святыми упокой», впечатал лоб в холмик влажный с думкой горестной, что сподобился в праздник Животворящего Креста Господня воздвигнуть и свой над душой безгрешной, чая воскресения сынушкина в День Судный. И не сдержался, зарыдал и, полагаясь на милость Всевышнего, причислил Корнелюшку в святцах души своей ко святым ангелам Господним.
— Прощай нас, Христов младомученик, — вздохнул и земно поклонился казак Аким. — На страстном пути кончину приял с венком вечным.
— А тож как и есть, — сказал своё слово и Диней, старшой конвоя. — Молись о нас Господу со всеми святыми Его… Однако ба и пора в путь поспешать. Не задурила б погодушка. В зиму едем.
И погнали обоз, навёрстывая время, погнали ходко, будто спешили поскорее затерять в пути навестившее их лютое горе, заблудить его в перехлёстьях предзимних дорог.
Пригорбила Аввакума смертка Корнелия, не ел, не пил, исхудал, всё чаще присаживался на край телеги. И не отпускала думушка, копошилась в груди змеёй подколодной, язвила — уж не упрямой ли гордыней своей сгубил дитё родное, да и остальных, попустит Бог, сгубит в чужедальней сторонушке, токмо по слухам ведомой. Надумал было писать государю и патриарху пощадить Марковну с детишками, вернуть с дороги, ехать далее одному маяться. Спросил совета у жёнушки, но та глянула на него так укоризненно, так сожалеючи, что он схватил её руку, поцеловал благодарно, обнял их всех сразу — Ивашку с Прокопкой и Настасью с Агриппкой и Держал в объятиях, чувствуя радостный стукоток их доверчивых сердчишек.
— Не винися, родимый, я за тебя сильного шла, — только и шепнула Марковна.
В девятый, поминальный, день по Корнелюшке в возок влетела, весело посвистывая, птичка-невеличка, и пригрезилось в ней Марковне личико Корнелюшкино, а птаха Божия так-то радостно крылышками порхает, словно печаль чёрную от неё отвевает, а в лапках держит веточку сон-травы сладостную. И уж какой вести хотело изнывшее сердце матушкино, той и утешила гостюшка лёгкая — сладок сон её дитятки в чертогах Отца Света Вечного.
Проехали Вологду, Тотьму, Устюг Великий и Соль Камскую, и всюду к обозу прибавлялось по два-три стрельца или казака. Миновали Туринский острог, Тюмень и катили к Тобольску уже на двадцати телегах с войском в пять десятков служивых. Дивился Аввакум такой о себе заботушке царской, спросил старшого Динея, трусившего на коне рядом с телегой протопопа.
— Будто к вору важному охрану нарядили, пошто так, Дине-юшко?
Диней свесился с седла, успокоил:
— Не по твою честь охрана, — ткнул перед собой нагайкой. — Войско сибирское полнят, в Енисейск имя приказано. Вот расстанусь с тобой, батюшка, и тож туда, под начал воеводы Пашкова, чтоб ещё дале умахнуть, аж на Амур, в землицу Даурскую, або ещё куда шибче на вольное поветрие.
— Да где же пути тому конец?
— А на кой он нужон, конец-то! — Диней разухабисто двинул на затылок папаху, глядел вперёд, улыбался. — Без него веселыне!..
Дальняя дорога страшит неведаньем, но едва устелится за спиной русского человека начальный прогон с перезапряжкой лошадей на первом яме, — дальше он мчит по ней безоглядно, чтобы в конце её осадить бег, отчего-то завздыхать тоскливо, молча ударить душой перед Господом и опять заторопиться в никак неугадываемое.
После Тюмени пал на землю крепкий зазимок, заколодил землю. Обожжённые им травы побелели, выстлались по полям, дороги просёлочные усыпали павшие с дерев оранжевые листья: скукоженные в горсточки и припорошенные инеем, они хрупали под ногами яичной скорлупой. В поблекшей сини небесной давно отколыхались длинными вожжами последние косяки горлатых гусей, откочевали к теплу вкрадчиво-печальные клики журавушек, а гонцы первых метелей, вихри, погнали по дорогам пыльные воронки ведьмячих свадеб, навораживая долгие бураны.
И они налетели со снегом и ветром, переметали пути метельными космами, гнали с посвистом позёмку, она, шипя по-змеиному, кольцами путала ноги, порошила глаза, сталкивала обочь дороги.
Так и вкатился Аввакум в стольный град сибирский с бурей, как когда-то с грозой в Москву, не ведая, что ждёт его здесь, в Тобольске.
Строго исполнил Диней указ великих государей, свернул с возком и двумя телегами в крытый двор архиепископа Симеона, рядом с кафедральным Софийским собором, чтобы сдать ссыльных с рук на руки.
Встретил Аввакума сам архиепископ Сибирский и Тобольский Симеон, сошёл с крыльца в шубе и шапке, с посохом владычным. Знали друг друга хорошо и давно, ещё по беседам в кружке бого-любцев в покоях духовника царского Стефана. Горделив был архиепископ: по избрании Никона в патриархи не лебезил перед ним, не гнул упрямую выю, дерзко в глаза сказал, что не одобряет правку священных книг отеческих по греческим служебникам, и уехал в свою Сибирскую епархию, что была в несколько раз поширше Московского княжества.
Сошлись в центре двора, обнялись, расцеловались. И уж потом владыка взял из рук Динея грамоту-указ, тут же сломил печать, прочёл и кивком головы отпустил казака. Глядел на Аввакума с интересом, со всегдашней в глазах улыбчивостью. И Аввакум смотрел на него, гадая: знает-не знает Симеон о последней выдури патриарха. По глазам — вроде не знает, спросил, кивнув на указ в руке владычной:
— Каво деять велишь мне?
Архиепископ сложил бумагу, улыбнулся:
— Велю по-прежнему быть протопопом в нашей церкви Вознесения Господня. А вот и голубки наши…
Из возка выбралась Марковна с детишками в шубейках, укутанных до глаз шалями. Симеон пошёл к ним, издали осеняя раздольным крестом. Протопопица низко, коснувшись земли рукой, поклонилась ему, поймала благословляющую руку и приложилась к ней задрожавшими, ознобными губами.
— Будет, не плакай, матушка, — со слезой в потухшем голосе приговаривал владыка, по очереди трогая головёнки ребятишек, сострадательно вглядываясь в изможденные дальней дорогой, плохо умытые, усохшие личики, вытянутые к нему с мольбой в широко распахнутых отчаянием глазёнках.
— Люди-и! — крикнул высыпавшей на крыльцо челяди. — Прямиком их в баню, не остыла, поди, ещё!
Похватали детишек на руки дворовые — и быстрёхонько в мыльню. Туда же под руки увели протопопицу. Глядел на радостную суету Аввакум открыв рот, как блаженный. Готов был в ноги пасть Симеону, да и повалился бы, еле стоял на них, вмиг ослабевших, да владыка наложил руку на плечо, заглянул в лицо всёпонимающими, братними глазами.
— И ты иди, брат, — поторопил. — Оттаивай, давай. Баня всякое правит.
Живо распорядился Симеон с устройством на жительство семейства Аввакумова: пока оно два дня обитало в его хоромине, подладили пустующий дом прежнего настоятеля Вознесенского собора, завезли во двор не одну саженю дров, уложили в дюжие поленницы, протопили печи, доставили довольствие хлебное, мясное, рыбное и упрятали по кладовым. Устроились ладненько. Марковна хлопотала по хозяйству с двумя приданными местными жёнками, на конюшне обихаживал доброго жеребчика казак-конюх. И детишки освоились, зарезвились по двору, забавляясь снежками и санками, а в урочное время усердно сидели за азбукой и Псалтирью, чли в голос жития святых.
Аввакум первым делом принял под своё начало церковь Вознесения со всем её небольшим штатом. Для знакомства с людьми отслужил молебен, приглядывался, кто на что гож. Поп Парфён приглянулся степенностью, дьяк Антоний усердием к древней вере. Да и псаломщик, и дьячок, и ключарь с певчими — все добром показались.
Разбирая сундуки и коробья, наткнулась Марковна в одном из них на дорогое облачение священническое: кроме ряс, епитрахилей, подрясников и другой нужной для богослужения одежды и утвари, обрела составной посох из дорогого дерева со вставками перламутровыми, с окольцовками серебряными, а навершие — яблоко гладкое вызолоченное. И грамотку ко всему добру царевнами Ириной да Татьяной Михайловными приложенную прочла, дескать Господу служить в любой сторонушке способно, а тебе желаем быть епископом, молись о нас, а мы всей семьёй царской за тебя молимся и благословения твово во всяк день ждём.
Этот свёрток, вспомнила Марковна, передали брат с сестрой Ртищевы, да и ещё что-то сунули. Стала шарить меж платьев, душегрей, рубах и выудила со дна сундучного утрясённый долгой дорогой кошелёк ладненький, атласный, туго набитый деньгами. Подержала на ладони — тяжёлый, руку гнёт книзу. Развязала шнурок, а там тож грамотка-столбец, исписанный мелкими буковками: слёзно просят Ртищевы принять вспомощение и простить если что не так было. И кланяются земно и ждут за себя пред Господом молитв Аввакумовых.
Стояла Марковна на коленях перед образами, молилась истово о здравии телесном и душевном добрых человеков, так отепливших изгнанников сердечной заботушкой в стране дальней, стылой. И ребятишки, ввалясь с улицы в облаке пара, разрумяненные морозцем, гомотные, тут вмиг притихли, попадали вкруг мамки на пол и начали бить поклоны, позыркивая весёлыми глазёнками на груды наваленного добра, на дивный посох, наособицу приставленный к столу.
Так и застал их вернувшийся с утренней службы Аввакум, помог упрятать добро в сундуки, повертел в руках посох, улыбнулся, глядя на Марковну. И она улыбалась милой затее царевен.
В день недельный после обедни пришёл Аввакум в хоромину архиепископа. Чернобородый, лет под пятьдесят, статный, Симеон встретил его по-домашнему — простоволос, в подряснике, пышная грива до плеч, на ногах лёгкие оленьи чулки. Обнял, помог разболочься, под руку увёл к себе в кабинет, усадил за стол, сам сел напротив.
— Осваиваешься помаленьку? — спросил. — Как тут у нас после Москвы? Тихо?
— Позволь, владыка, наперёд узнать кое о чём? — попросил Аввакум, глядя под ноги на лужицу подтаявшего с сапог снега. «Ведь обстукал их, обмёл голиком на крыльце, а всё ж натащил мокроты под каблуками», — подумал с досадой и подобрал ноги под лавку. Симеон заметил его смущение.
— Пустое дело, подотрут, — успокоил протопопа. — У нас сапоги в эту пору не носят. Вот ичиги сохатинные под чулок олений — это да: пришёл с мороза, сбросил, а в этих чулках, — приподнял ногу, — легко и тепло, шоркай себе по дому. Тунгусы местные их шьют. Нынче же тебе пришлю.
— Порадуй, владыка, а то ноги за тыщу вёрст ой как набил да ознобил.
— Сподобим… Сказывай, с чем пришёл?
— Сошёлся я тут носом к носу со знакомцем… Струной. Был у меня под началом в Юрьевце-Повольском. Дьяконил. Всяко-то шалил, занудь-человече. Он-то по какой нуже сюда залетел? В место, воистину, тихое, — спросил, недоумевая, а за ответом даже подвинулся к Симеону.
— По особой! — архиепископ прихлопнул ладонью по столешнице. — С патриаршим указом прибыл в Тобольскую епархию быть дьяком архиепископова двора. Мнится — подслухом. Уж больно настырен и блудоглаз. На свои посланьица в Москву личную печать прикладывает. Что пишет туда мне невестно, да и что писать? Мирно у нас, токмо с тунгусишками да вогулами воюем маненько, приобщая их к вере Христовой.
— Выходит, при власти Струна Ивашка?
— Тёмной человек. С Большим воеводой Хилковым дерзит, — Симеон оправил рукав подрясника, подвернул, будто готовился к драке кулачной. — Да не один явился. С ним прибыл приказной патриаршего двора Чертков Григорий. Их не прознаешь, какая они сила, то ли священническая, то ли светская, все щели вынюхивают, норки раздувают. Живут наособицу. Им и воеводы наши не указ. Чуть что — трясут повелительными грамотами великих государей. Особо этот Ивашка Струна вертун, скользкой человек. Чертков, тот незаметнее.
Помрачнел, задумался Аввакум, свалил и сжал меж колен затяжелевшие руки. Припомнил Струну в ватаге разбойной, как он с дружком Силой греховодили, в церквах мятежом мели, да без устали скребли перьями на память патриарху мысленные блудни.
— Разумею — нет на них управы?
— Не вижу, — развёл руками Симеон. — Один вор да другой вор — вот уж и собор… Их не замай, патриаршьи доверенные людишки.
— Ну и ловок Струна! — повертел головой Аввакум. — В столь малое время и в Москву успел проскочить, и Никону красно показаться. А он таких привечает. Доброе священство с мест посрывал, расстриг, да по монастырям и тюрьмам рассовал. Теперь своё воинство антихристово собрал, из этаких-то новобестий, чтоб шныряли где ни есть да чужой кровушкой кормились. Ты вот что скажи мне, владыка, случаем «Память» Никонову о троеперстии тебе этот шиш сатанинин не привёз?
— Привёз, — приподнял и обронил руку Симеон, тёмно глядя из-под нависших бровей на протопопа. — У меня полёживат. Обез-движно. Не верю я новоизмышлению бумажному. Вот поеду весной в Москву на Собор, там пусть в глаза скажут, чем нам отныне жить. А пока бысть у нас во всём по-старому. Москва, она далече.
— Дак шпыни эти… Неужто не клепают на тебя патриарху?
— Воеводы со мной дружны, а ямская да ясачная гоньба через них идёт. Не пропускают.
— Добро так-то, а как откроется?
— Вот ты не убоялся за правду на муки пойти. Не один ты такой.
— Не один! — оживился Аввакум, будто стряхнул с плеч гнущую долу тяжесть, чая оттеплевшим сердцем подпору в Симеоне.
Долго тянулась буранная зима. В иные клящие дни птицы на лету окочуривались, падали на землю ледяными комочками. Носа из дому и то высунуть боязно, стынь звонкая и безветрие, мороз с треском и гулом раскалывал дерева, дымы над трубами стояли белые, не шелохаясь, словно воткнутые в них высокие свечи. Редко и по великой нужде выползали на волю угрюмые тобольцы, одни ребятишки, укутанные в меха, назло стуже с визгами и хохотом катили с горок на санках. И не доревёшься до них, как с ума посходят. Летят с горок, кувыркаются, то губы расквасят, то носы закостенеют, а им хоть бы что. Как-то влетел в дом Прокопка, хлопает ресницами, опушёнными инеем, а рот прикрывает рукавицей-шубёнкой, мычит, а сказать ничего не может. Отняли шубёнку, а к языку и губам, видят, — оковка железная приварилась. У кузни, шалуя, лизнул сосульку, а она, железка, только сверху от стужи ледком прикрылась. Марковна сдёрнула с головы непутя малахай, а самого с железкой той в лохань мордахой макнула. Отвалилась железка-окалина, стала черной, а язык супротив того побелел, волдырём вздулся, в рот не упрячешь. Трои дни краем губ водицу, как курица, вглатывал. Марковна жалела, кудахтала над мальчонкой, а Аввакум взлохматил ему волосёнки пятернёй, спросил:
— Скусно, сынок? — улыбнулся, подмигнул. — А то давай ещё вдвоём.
— Не-е! — замотал патлами Прокопка и зарылся в батькину подмышку. — Тебе, знашь, как немочно будет?
— А тебе не будет?
Прокопка вывернул личико из подмышки, хитро проблеснул глазёнками:
— He-ка. Я таперше сибиряк, сам сказывал.
Морозы стояли долго, не отпускали. В такую пору Аввакум и ночевал в храме, топил со старостой и дьячком Антоном печи, чтоб к заутрене народ шёл в теплынь повеселее. Службу правил строго по-древлеотечески, утешая себя и бодрясь духом, что скоро так вот и станут правиться службы по всей России, что Москва откудесит, царь образумится от злых чар никоновских, покается и вернёт старую веру, а то уж сколь намудрил, горюн, потому как Никон у него ум отнял, сам скачет, яко козёл по холмам, ветр перед собою антихристовый гоня, дурище. А как исправится государь, то и станет жить душа в душу со всем державством, и устроится прежний мир, сойдёт на века на люд русский лад и благодать Божья.
Тут, ни шатко ни валко, весна подступила, и собрался архиепископ Симеон на Московский собор. Оставить епархию Тобольскую на Аввакума не решился, хоть и протопоп, да в опале, а ещё и царь Алексей Михайлович отъехал с войском в Литву воевать, оставя государство на руки для догдяда и управы великому государю патриарху Никону, а уж тот не потерпит быть сосланному вражине над епархией. Не посмел Симеон и, скрепя сердце, вверил дела патриаршему приказному Григорию Черткову с дьяком Струной и отбыл в лёгком возке из Тобольска с тужью на душе, предчувствуя большое неурядство.
А неурядицы начались сразу, как только отдалились и стихли под дугами владычных коней заливистые погремцы.
Собрался к вечерне Аввакум и надумал унести посох епископский в свой Вознесенский собор и оставить его в алтаре до лучших времён. Что греха таить — подумывал, авось молитвами царицы и сестёр царских в своё время и обрящет сан епископский и порадует благодетельниц, явясь пред их очами с посохом, подаренным ему с тайным значением. Взял посох, а свой протопопий, двурогий, оставил дома и зашагал к Вознесению и, чего не ожидал, — столкнулся с Ивашкой Струной. Дьяк так и присел и руками по ляжкам плеснул и глаза в узких щёлочках злыми мышами забегали.
— Уж и епископом самосодеялси-и! — изображая испуг, заскулил он. — С повышением тя, а ладнее б с повешением! Чаял я, ты распоп, а ты еписко-оп! Чудно сие!
— Чадно тебе, чёрту, у котла со смолой коптиться, — обходя его стороной, отмахнулся Аввакум. — Всё-то вонью кадишь и не задохнёшься?
Струна, как обычно, встряхнулся по-собачьи, оттопырил локотки, замотал кулаками:
— Зри-и, людие! — заорал и закожилился. — Не по чину знак священнический своровал и с ним бродит! Свидетельствую: в Москве клятый и сюды сосланный за блядословие на патриарха великого Никона, он и здеся в чинопочитании блудит!
Народ шёл мимо, кто усмехался, кто подзуживал. Казачина с пышной бородой, с нарядным парнишкой на руках, брезгливо сплюнул.
— Чё ты ногами, ровно паук, сучишь? Взойди на яр, да с раската и блажи на весь свет плетуху о государевом слове и деле. Отик на-печный.
Кто-то поддержал:
— Реви, дьякон, клади голову на кон! Пошто две-то носишь?
— И обе, гля, дурные!
Струна схватился за голову, общупал, прищурился, запоминая, кто что и как сказал, через узенький кулачок протянул жидкую бородёнку и запылил к воеводской канцелярии.
Вечерня шла ровно, слаженно, да вдруг в конце её дверь рас-пластнулась и на пороге восстал в сборчатом полушубке, малахае рысьем, ичигах и с кнутом в руке Ивашка Струна. Не перекрестясь на иконы, поклона не обронив, пробежал, расталкивая молящихся, прямо к клиросу, подпрыгнул кошкой, ухватил за бороду Антония, дьячка Вознесенского, криком полоша прихожан, мол, Антоний спёр в Кафедральном соборе Софийском из свечного ящика деньги и свечей довольно. Антоний, опешив от такого наскока и оговора богохульного, стоял с распевной книжицей открыв рот, как неживой. Струна вскочил в церковь не один: на пороге кучились прибежавшие с ним подручники — попы софийские и чернецы.
— Аще и кружку с подношениями на храм и масло лампадное приохотил! — орал, кривляясь, дьяк.
Протопоп сошёл с амвона, цепко ухватил Струну за плечо, другой рукой поймал кнут, выдернул его из кулака Струны, размахнулся и огрел дьяка по спине. Уж и не так-то был силён удар по овчине — хлопок глухой, но Струна заизвивался ужом, взвыл по памяти из «Уложения», что «…ажели кто кого безчинно в церкви Божии ударит, то того церковного мятежника бити батоги, да на нём же взять за бесчестие кого удариши».
— Придави его, Антоний! — приказал Аввакум и пошёл к выходу.
Люди Струны попятились от него, прыснули врассыпную на улицу, а он заложил дверь накладкой, вернулся к алтарю, возле которого пришедший в себя Антоний гнул, удерживая меж ног голову Ивашки. Малахай с головы Струны свалился, и от багровой плеши с испугу валил пар.
— Дьявольским научением вторгся в собор с бесы своими, — выговаривал протопоп, расправляя кнут. — Да побежоша они, гонимы духом святым. А ты, воевода беспятых, заголяй задницу, надобе тя за смуту по афедрону уласкать маненько.
От души, с оттягом полоснул по оттопыренному, плотно обтянутому кожаными штанами заду, аж просёк их, ещё раз вскинул руку, соря прилипшим к плетёному кнуту оленьим ворсом, и вновь ожёг наискось, обозначив на заднице крест с вылезшей наружу шерстью.
Выдернул голову из ног Антония обезумевший Струна и, прикрывая ладонями вспоротые штаны, сиганул из церкви на крыльцо и, вскуливая, зазигзазил вдоль по улице.
Переломил кнутовище Аввакум и швырнул ему вслед, а дверь не затворил, дескать, пусть-ка выветрится пёсий дух из церкви.
Свершил службу, попрощался с прихожанами, и принялись всем клиром прибираться в храме, приуготовляя её к утренней службе.
У Ивашки Струны застарелая злоба на Аввакума подзаквасилась новой и забродила, запыхтела изжогно в завистливой душе. И совсем сдурел от неё, ухватя на время власть над всей епархией. Приходить в Вознесенскую церковь и в ней дуреть не смел, побаивался новой порки от ссыльного протопопа, гадая — да кто он в самом деле, в какой такой силе, что великому государю патриарху в Москве грубил, а поди-ко жив и здоров, да и в чине прежнем? Перво-наперво донос сочинил о краже в Софийском соборе кружечных денег и свечей и подал Большому воеводе тобольскому стольнику Василию Ивановичу Хилкову, тот решил допросить дьяка Антония, и вместе с меньшим воеводой князем Гагариным-Посным долго и дотошно дознавались о сём воровском деле. Но чист, как скляница, оказался Антоний, и дело сие было похерено. Тогда Струна написал новый донос о вредных проповедях Аввакума, в коих он много и зловредно сказывает о патриархе святейшем, и что люди из кафедрального Софийского собора ходят слушать его брехни в Вознесенскую, и он чтёт им много из старых негодных служебников. Приписал было и о хулительных словесах протопопа о семье царской, да патриарший приказной Григорий Чертков остудил его пыл, мол, это уже «государево слово и дело», а по нему всенепременно возьмут под стражу и Струну и Аввакума, да в Москве в Сыскном приказе при царе поставят с глазу на глаз. Струхнул нацелиться на такое Струна и с нажимом, зло, при-царапал слова о посохе епископском, с коим расхаживает Аввакум по Тобольску, людей сомущает.
— Звони, да не зазванивайся, — упрекнул Чертков. — Не расхаживает: в алтаре прислонён стоит посох.
— Самовидец я! — взвился Струна и грохнул кулаком по столешнице. Чернильница подпрыгнула и густо залила исписанный Ивашкой донос.
— Вишь, и бумага вранья твово не терпит, — усмехнулся и погрозил пальцем приказной Григорий. — Подумай, што с тобой станется, ежели Аввакум прознает о твоих кобелячих прокудах, да сам челобитную царю подаст, а? Утишься, брат, хватит: поболтал языком, да и за щеку.
Присмирел было Струна, но придумал изводить Аввакума по-другому: стал со своими верными людьми подкарауливать его во дворе церкви и у дома по ночам тёмным. Не раз отмахивался от них крепким посохом протопоп, а как-то в ночь привалили к ограде, опившись водкой, на табаке настоянной, и давай высаживать дверь. Насмерть перепугали ребятишек и Марковну.
— Да пошто и здесь такое, Аввакум? — побледнела протопопица и спешно задула свечу, будто хотела в темноте раствориться с детьми от душегубцев.
— Враг, он везде есть, — шепнул Аввакум, впотьмах взял её за руку, провёл к кровати. — Лежи с детками, никак не вставай, ворам только я нужон.
Взял доску железную, молоток, ногой со всей силой толкнул дверь: посыпались с крыльца бунтари, давя друг друга, закричали ушибленные, а тут и звон над ними сполошный, молотком по доске звончатой. В страхе барахтались в снегу люди, выкарабкивались из кучи-малы и прыснули от дома, соря голицами и шапками. Подобрал их Аввакум: небось притащатся к нему за справой, хоть рассмотрит обидчиков.
И пришли, и рассмотрел, устыдил и шапки отдал, да не унялись непутёвые, боялись ослушаться атамана своего Струны. И принудили Аввакума не всякую ночь почивать в дому: то в церкви прикорнёт, то к воеводам напросится, а в особо буйные дни скрывался в арестантской под приглядом стражников. Надоело всё это воеводе Хилкову, да не под его властью были дела епархии. И сколько бы это продолжалось, кто знает, но однажды Струне подала челобитную жёнка кузнечного посада на мужа, что он дочь свою насильничает, да и дочь под той жалобой подписалась, чая защиты. Струна сам расследовал это дело и мужа оправдал, а жёнку и дочь, до пояса оголив, велел выстегать кнутом на «кобыле» без пощады. Заплечных дел умельцы постарались вовсю: снег под «кобылой» и далеко за отмашкой кручёных из сыромята острых кнутов вкривь и вкось был иссыкан кровушкой. Полумёртвых баб уволокли за ноги в подызбицу и бросили на соломку как сучёнок.
Своевольничал Струна, даже к воеводской хоромине подступал со своими подельниками, когда Аввакум, бывало, отсиживался у него. Бедная княгинюшка уж и в сундук посылала протопопа от греха смертного: ввалятся, увидят и захлестнут. И надоело всё это воеводе — напустил на пьяную ораву суровых стрельцов с казаками, те и потешились: изломали бердыши о хребтины непутёвых, исхлестали нагайками, вываляли в снегу ногами, а особливо ретивых скольцева-ли цепями и ввергли для отрезвления в «холодную» к беглым ворам да ясачным немытчикам. Сам Хилков в суматохе той пальнул над головами лиходеев из пистолей, для пущей острастки.
А скоро прознал Аввакум, за какую провинность изголялся над бедными бабами Струна, и тут же пошёл к нему обличать в неправде. Шёл не один, а со всем своим Вознесенским клиром да немногими прихожанами человек с тридцать. Завидя этакое, Струна сиганул в подпол, а жена его дьяконица Степанида лавку на крышку подпола утвердила и уселась на ней с веретенцем в руках, облепленная многими нарожеными струнятами. Сидела с обезумевшими глазами, вертела пустое веретено, будто невидимую нить накручивала, мол, знать не знаю, где муж-хозяин. Понял её простодушную уловку Аввакум, не стал выуживать из подпола дьяка, а кое-как утихомирил рассердившихся мужиков за неправедное битьё жёнок, громко, чтоб слышал Струна, прочёл из первой главы «Уложения» Стоглавого собора строгое предупреждение: «…аще какой священник ли, дьякон ли изобьёт правого, да будет извержен из сана», чем до смерти напугал Струну, облепленного паутиной, сидящего во тьме и хладе под тяжко топающими над головой сапожищами и ждущего казни во всякую минуту.
Прочёл кое-что ещё Аввакум и пошёл было из избы, да люди, с ним пришедшие, упёрлись, не восхотели уходить. Уж так-то много досадил им проказливый дьяк. Уж и лавку с дьяконицей приподняли, чтоб открыть подпол, да строго рыкнул на них протопоп, понимая, каково сейчас и Струне и его семейству. Руками и посохом отгрудил мужиков в дверь на крыльцо. Там потоптались, посморкались и отступили, грозясь сжечь до головёшек волчье логово, а там и раскурить от угольев свои трубки. Курили, ох как дымили казаки тайно ввозимым греческими посольствами «пребеззаконным зельем»!
Хоть и вздорный был дьяк Струна и вдоволь досадил горожанам, но воевода допустить над ним самосуда не смел, к тому же обезопасил себя Струна на долгий розыск по поводу сказанного им таки «слова и дела государева». И чтоб не извредили дьяка до срока, он арестовал Ивашку за то, что содеял не по правде над бедными жёнками и сдал его до царского указа под строгий пристав Петру Бекетову, стрелецкому и казачьему голове, человеку, уважаемому властью, смелому землепроходцу. А бродил Бекетов с казаками аж в Якутскую землю, основал Братский острог, строил крепостцы по рекам Селенге и Шилке, ходил походами за государевым ясаком в мунгальские края, обследовал Амур, рисовал толковые чертежи новых пахотных и зверообильных землиц. А при том был справедлив и добросердечен.
Сидя у Петра под стражей, Струна время даром не терял, много писал всякого государю патриарху через Бекетова о том, что сосланный Аввакумко не стал тише, а всяко дерзко поносит власти, что его, Струну, выпорол бесстыдно в церкви за то, что он, Ивашка Струна, денно и нощно блюдёт в сохранности добро епархиальное и вседённо зорко глядит за порядком в отправлении служб по новым служебникам, а он, Аввакумко Петров, поносит новые служебники, плюётся яко верблюд да в клочья рвёт слова Божьи. А ещё не по чину ходит по граду Тобольску с посохом епископским с яблоком вызолоченным, ходит важно да посохом тем прихожан в кровь бьёт.
Прочёл сие Бекетов, казацкий голова, и для порядка передал челобитную воеводам. Прочли и воеводы, да усомнились в правдивости и положили донос в «долгий ящик», небось приедет из Москвы архиепископ Симеон, он и рассудит дела своей епархии, а тут своих мирских дел не разгрести. Даже патриарший приказной Григорий Чертков махнул рукой, мол, Струна один, не по совету состряпал опасный донос, так пусть, собака, один и отбрёхивается за свою кляузу. Сказано ж было: звони, да не зазванивайся, эва сколь огульного наплёл.
А в декабре вернулся Симеон и скоро позвал к себе Аввакума. Видел протопоп, что шибко чем-то опечален владыка, спросил:
— Знать, что-то совсем уж неладное в Москве деется?
Симеон хмуро пошутил, мол, Москва тебе издали кланяется, а вот грамотки любезной не передала, побереглась, как бы в дороге не затерял. А печален оттого, что познал на себе Никонову подозрительность: давно ли патриарх предлагал быть справщиком церковных книг, а нонича и на Соборе присутствовать не велел, а поставил жительствовать с другими неуступчивыми в споре о вере в Пафнутьев монастырь. Собор же, на котором усердствовал греческий патриарх Паисий, окончательно узаконил все реформы друга Никона. Сразу после этого все допущенные и устранённые от заседаний Собора получили в руки по новому «Уложению» и были выпровожены в свои епархии.
— В такую пору хорошо от Москвы быть подале. Там суд не в суд, там Никон самовластвует, пока царь Польшу воюет. А уж как патриарх над Думой проказничает: бояре думные ждут его на сенях долго, а он сидит один в Крестовой, не зовёт их, мурыжит по два-три часа, а когда взрёвет их, яко зверь, то не стоя встречает и провожая тож сидит, чем бесчестит родовитых бояр и князей. Сам всех судит, сам всё рядит. Царского тестя Милославского за какую-то малость посохом в брюхо из палаты потолкал, стольников по монастырям с семьями ссылает каяться во грехах, каких ни есть. Матвеева, дядьку царского, во льды северные на Мезень тюленить отправил. Князя Хованского за смелые слова о себе посмел высечь. Как очумлённая живёт Москва, а она, чума-то настоящая, и впрямь по окраинам объявилась. Поговаривают — это бич Божий за послушание никоновской ереси. Чего и ждать-то ещё.
Аввакум сидел, придавленный новостями, молча кивал, думал, что и вправду здесь, в Тобольске, куда потише. Симеон кончил сказ про Москву, спросил:
— А и у тебя тут мятеж был? Показывал мне Струнины доносы воевода. — Симеон улыбнулся, и улыбка подтеплила его добропородистое, с лёгкой горбинкой на носу, опечаленное лицо. — Ну, сверзился он на мою голову!.. Сказывали, ты штаны варнаку порвал?
— Ну поколотил маненько, — поморщился, досадуя на такой грех, Аввакум. — Непочом было ему в Вознесенский собор во время службы вваливаться с оравой похмельной да дьячка моего Антония за браду сцапав, власы драть, да словесами бесчестить, мол, вор Антошка, из Софийского собора деньги кружечные и свечи крал. Всякое клепал на невинного.
— Воистину — варнак, — подтвердил Симеон. — Рукосуй и блудник этот Струна, а вот прибыл к нам по грамоте патриарха, видать очень нужной он ему человек. Ну, да пред Богом все равны. Станется и ему по делам его. Я тут в моём архиерейском доме за время его правления обнаружил воровства всякого и кражи много. Уж за одно пребеззаконное дело, сотворённое над жёнками, велю арестовать татя. Слышно, бедная мати умом тронулась, а дщерь от кнутобойства обезножела, ползает по избе, а отец над нею кровосмешение творит. Откупился отец-грешник от Струны, да от Бога никаким серебром не откупишься.
— Струна посажен светской властью под пристав Петра Бекетова, — напомнил Аввакум.
— Струна — дьяк и подлежит архиепископской власти и Божьему суду, — возразил Симеон.
И немедленно пошёл в воеводскую избу предъявлять права церкви на своего служителя. Однако воеводы стали отказываться, дескать, сидит со «словом и делом государевым» и трогать его до царского Указа не можно. И никакие доводы архиепископа по поводу беззаконного прощения Струной отца-блудника не действовали. Большой воевода князь Хилков больше молчал, видно было — сомневался и не прочь был выдать дьяка на суд архиепископа, но меньшой воевода князь Гагарин-Посной противился, что-де ещё патриарх Филарет знал о свободе нравов в далёкой Сибири и писал об этом: «…там поймают за себя в жёны сестры своя родные и двоюродные, а иные и на матерь свою и на дщерь блудом посягают и женятся на них». И велел отлавливать по городам и весям всех гулящих жёнок и ссылать в сибирские края, где выдавать замуж церковным браком.
— Ты, владыка, мужика за кровосмешение суди, как знаешь, — выговаривал Гагарин-Посной, — но ведь Струна-то сам никого не смесил.
— Он закон Божий с беззаконием смесил. Уродов из невинных жёнок за мзду сатанинскую сотворил. Дьякон и проклятия достоин и отлучения от матери церкви.
Но упёрлись воеводы, уж очень велика была сила «слова и дела государева», объявленного Струной. Никак не могли припомнить, чтоб, отлучив от церкви, ставили на суд царский. Всегда наоборот бывало. А то что ему царской кары бояться, ежели он Бога лишён.
— Потому-то и не смеет слуга Божий и мига единого ложью жить! — притопнул, осердясь, Симеон и покинул воеводскую избу, направляясь к жилищу Петра Бекетова. Видели в окошко удручённые воеводы, куда и зачем он направил стопы свои, но более вмешиваться в дела священнические никак не стали.
— Да Господь с имя со всеми, — отмахнулся Хилков. — То их управа, а у нас своя.
Казацкий голова Пётр Бекетов, у которого в хлебне сидел на цепи Ивашка Струна и сеял решетом ложь на монастырскую братию, довольно наслушался жалоб дьяка на свою горемычную жизнь, на вражину-протопопа Аввакума, от которого страдал многие лета, да и опять по Божьему допущению впал в руки хулителя веры исправленной. Бесхитростный Бекетов внимал ему с сочувствием. Сам по многу лет бродя медведем-шатуном по незнаемым дебрям с отрядом таких же, как сам, бедовых людишек, зачастую без попа, он привык полагаться на себя, на храбрых дружинников и удачу. Потому священников считал досадной помехой, не пригодных к тяжкому и грубому делу, в коем сабля и пищаль значили куда как больше проповедей изъеденных гнусом, одичалых, как и все, матерщинников-батюшек. И как человек решительный и смелый жалел их, немощных. Шибко разжалобил его окованный дьяк.
— Струну не отдам, — отказал он Симеону. — Ведомо владыке, я человек ратный, под началом двух воевод. Они отдали дьяка под мой пристав, стало быть, и сидеть ему в хлебне, покуда господам-воеводам надоть.
Ни с чем ушёл архиепископ, но попустить самовольство дьяково не мог по уложению соборного права, да и государева «слова и дела» от него не слыхал.
И настоял на своём архиепископ Тобольский и Сибирский: в первое воскресенье Великого поста, когда во время службы при переносе оглашается проклятие всем еретикам, владычные люди доставили в кафедральный Софийский собор обеспамятевшего от страха, ноющего и заплетающего ногами Струну и поставили рядом с ополоумевшей жёнкой, мужем её и обезноженной, сидящей на полу девахой. Звероподобный мужик, в одних портках и рубахе навыпуск без опояски, заросший серебристой барсучьей шерстью, стоял, сцепив за спиной руки, озирался горячечными глазами, ворочаясь по-волчьи мощным туловом. Симеон сказал положенные по случаю слова и произнёс приговор: «…аще кто кровь смесит — отець со дщерею или мати с сыном, да примут епитимью на тридцать лет».
По собору пронёсся лёгкий ропот, видно было, жалели мужика. По-местному грех сей был небольшой, обычный, а отмаливать его — ой сколько, аж тридцать лет, поди уж помрёт от старости, да так и непрощёным станет маяться вечно. Симеон с книгой в руке строго обвёл глазами предстоящих, утишил и продолжил:
— Аще которая блудит по хотению ли, нет ли с отцем, той дщери епитимью тож и в церковь не входить восемь лет.
Деваха сидела на полу, раскинув ноги, простоволосая и, видно, не в своём уж уме, хлёстко кулаком била в лоб, в грудь и плечи, то ли крестясь, то ли казня себя, горемычную.
Симеон строго ткнул перстом в Струну.
— А тебя, сему греху потатчика, властью, данной мне Господом, отлучаю от церкви Христовой и буди ты со всем сонмищем грешных проклят и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.
В кладбищенской тишине повели вон из собора Струну, да тут влетел в храм Пётр Бекетов. Всклокоченный, без шапки и рукавиц, он прямо с порога стал кричать и браниться, что без его ведома воровским опытом уволокли из-под его пригляда человека «со словом и делом царским» и он, Бекетов, отныне сам пред царём в строгом ответе. Всяко кричал, обзывал волками в рясах и душегубцами, побагровел и, тряся щеками и отплёвываясь, побежал из собора к хоромам воеводским, да вдруг споткнулся на ровном месте и, растопыря руки, упал ничком в снег.
Унялась колготня, опустел собор. Симеон долго разболокался в алтаре, удручённый всем произошедшим, а когда пришёл староста и поведал о нелепой смерти Бекетова, архиепископ заплакал, перекрестился на храмовую икону и пошёл по улице к немногим столпившимся над казацким полковником.
— Родимец хватил бедного, — жалеючи, крестились любопытные.
— Али жила становая лопнула, — гадали другие.
Бекетов уже лежал на спине, чуть присыпанный мелким снежком, и струйки крови из носа алыми жгутиками примёрзли к усам и бороде.
— Снесть ли в хоромину, да снарядить в дороженьку честь-честью? — спросили владыку.
— Какова смерть, таковы и похороны. Валяйся он собакам на радость, — со слезами, но жёстко отказал Симеон. — Во храме святом плевался как нехристь, попрал заветы Божьи, а уж каждая сорока от своей трескотни погибает.
И ушёл к себе. Три дня никто не нашёлся тронуть Бекетова с места: воеводы и казаки не смели ослушаться приговора архиепископа, а родни в Тобольске у вольного человека не было, да и было бы — кто исхрабрится подобрать и похоронить по-христиански сквернослова, хулителя заповедей Господних.
Однако через три дня сам Симеон с Аввакумом отпели его, «…прилежне стужая Божеству — да отпустятся Петру в День Века прегрешения его, что напрасно жалея проклятого церковью такову себе пагубу приял».
Как-то хватился Аввакум подаренного ему царевнами посоха, ан нет нигде. В уголке алтаря стоял сокрытый священническими облачениями и исчез. На кого и подумать, не знал, вскоре пришли из Москвы грамоты воеводам, из которых и прозналось, что все доносы на Аввакума там получены и властям стали вестны злодерзкие слова сосланного протопопа, его безумное хождение с золотым посохом и что с ним дружбу тесную водит, потакая во всём, архиепископ Тобольский. Особой статьёй отмечена скородельная расправа над дьяконом Струной и недобрая кончина Бекетова. Подписана грамота великих государей руками Алексея Михайловича и Никона.
А в конце зимы доставили воеводам Указ от имени малолетнего царевича Фёдора и великого государя патриарха Никона: «Аввакума-протопопа с женою и з детьми послати из Тобольска с приставом на реку Лену в Якуцкой острог и там бы ему не свещёнствовать и не писать досадительных к нам грамот».
Послал воевода Хилков за Аввакумом, прочёл ему вслух. Выслушал протопоп и загорюнился: некому за него слова оборонного молвить, знать, сгинуть со всем семейством в остроге дальнем на какой-то, по слухам, неоглядной и дикой, даже в куцее лето торосисто-льдистой реке. И Симеон, прознав об Указе, только руками развёл.
Перед самым отъездом на новую страсть, уже в июне, получил Аввакум весточку с ясачной оказией от Третьяка Башмака. Извещал товарищ о постигшей Москву страшной чуме: вымерли целые дворы и хоромины и что братьев Аввакумовых, служащих в церкви в Верху у царевен, тоже прибрала чёрная смерть, а всё семейство царское Никон спешно увёз из Москвы, куда и неведомо. По слухам, в Кострому или Вологду. Там где-то меж городами на колёсах спасаются. Люд ходит в осмолённых балахонах, мертвяков из домин крючьями выволакивают, по обочинам дорог жгут в бочках дёготь и траву можжевельник — отпугивают чуму. А царя в Москве нет, всё ещё в походе польском, там чума в войсках не объявилась, бают, грохота пушечного бежит. И, зная о предстоящей высылке Аввакума из Тобольска на Лену, а как и не знать служащему Сибирского приказа, приписал, ободряя друга, дескать, нет худа без добра и чума до Якуцка не добредёт — ноги отморозит, и что сам бы с радостью за Аввакумом умахнул, дорога-то знаемая, хоть и меряла её ведьма клюкой да махнула рукой.
С такими-то грустными вестями тронулся протопоп далее в ссылку. Ехали куда как весело: целый отряд казаков во главе с Акинфовым, что направлялся на смену енисейскому воеводе Пашкову, сопровождал заскучавшее семейство, обласканное было Симеоном. По дороге Акинфов велел казакам петь лихие песни, стучать в тулумбасы да иногда палить из пищалей. Весёлый был человече.
Афанасий Филиппович Пашков, енисейский воевода, правил здесь уже пять лет. Заносчивый правнук выехавшего из Польши при Иване Грозном шляхтича Григория Пашкевича был чванлив и не терпел поперечных слов. В Сибири развёл бурную деятельность, всяко стремясь пополнять царскую казну, но и о себе не забывал, откладывал кое-что на старость. Будучи деловитым и расторопным, он не жалел себя и людишек, правдами и неправдами без затрат царской казны добротно поправил острог Енисейский, обнёс его высокой стеной из лиственничных брёвен с башнями глухими и проезжими, построил двести судов-дощаников для предполагаемой большой экспедиции на Амур в Дауры князя Лобанова-Ростовского, разведывал пути в Китай, дважды посылая туда отважного Петра Бекетова, с коим держал многолетнюю дружбу. Много сделал Пашков для прирастания к России новых земель, одначе не упускал при случае и личной выгоды: занимался ростовщичеством, безбоязно отбирал для себя товар у купцов. Огромные хоромы его были плотно утолканы всяким разным красным товаром, да и подвалы и подклети не пустовали. Подумывал, и резонно, старый землепроходец, что воеводствует последний срок, а там в Москву на заслуженный отдых и тихое житьё. Заслужил, недаром имел ещё от царя Михаила Фёдоровича лестные грамоты и большой «Угорский золотой» — наградную медаль за прилежное усердство. Но дело осложнялось тем, что Лобанов-Ростовский был отозван на царскую службу в Польшу, а надёжный Бекетов внезапно помер в Тобольске. Это и тревожило Пашкова: кому ехать исполнять царское повеление в Дауры?
И не зря тревожился: в новом Указе, коий привёз Акинфов, было приказано ехать ему, Пашкову, человеку, хорошо знающему тамошние места. В подробном наказе на новое даурское воеводство Афанасию Филипповичу предписывалось любым изворотом, а паче ласкою привести под государеву руку даурского князя Левкая и всех прочих землиц князьков в «вечное холопство», собрать великий ясак мягкой рухляди, особливо белками и соболями, проведывать про серебряную руду, и про медь, и про олово, а также умело и хитро высматривать, есть ли по Шилке-реке и по иным рекам пашенные добрые места, а там, где глаз и красота подскажут, выстроить надёжный острог, а в нём большую церковь с двумя приделами во имя Алексея митрополита, да Алексея человека Божия, да иметь с собой двух попов и дьякона, коих с особой грамоткой пошлёт к нему в отряд Симеон, архиепископ Тобольский и Сибирский.
Вот с этой грамоткой и Указом государевым пошёл Акинфов в хоромы Пашкова с двумя попами и дьячком — представлять воеводе светскому воевод Христовых. Хоромы Пашкова видны издалека, высоченные, под островерхой, на северный манер, крышей, чтоб обильные снега не залёживались на кровле, а сползали наземь, на высоком подклете, с крытым двором, где всё было под рукой — и конюшня, и погреба, и стайки для живности, и съезд на улицу с сеновала, и тут же под навесами утварь всякая: телеги, кибитки, добротная кошевая, сбруи.
Пока толкались у крепких ворот на два раскрыла, пока перекрикивались с дворней — дома ли да в здравии воевода, — он сам вышёл на красное крыльцо в накинутой на плечи козьей дохе, всмотрелся в пришлых, почёсывая горло под седой бородой.
— Ну, заходите, гостюшки дальние, дорогие! — пригласил, острыми глазами разглядывая Акинфова. — Давненько жду добрых вестей.
Поклонились гости хозяину, пожелали здравствовать многие лета. Пашков повернулся к ним широкой спиной и, чуть прихрамывая, повёл в дом, рассадил за столом и, не спросив, голодны ли с дороги, нетерпеливо похлопал по столу ладонью, мол, выкладывайте с чем посланы.
Акинфов подал бумаги и простецки, еле утаивая улыбку в красных, будто нацелованных губах, глядел на немолодого уже Пашкова, любопытствуя откровенно, чем бумаги утешат старика, так как давно знал их содержимое от московских писарских проныр.
Пашков с хрустом взломал печать царскую, вгляделся на просвет в окне в немецкую бумагу с водяным на ней оттиском шута в дурацком колпаке, с бубенчиками по воротнику и, отставя её на вытянутую руку, прочёл раз, потом, прищурив глаз, ещё раз прочёл бумагу, которую за впечатанного в неё шута московские приказные крючки прозвали «дуркой», сбагровел лицом и накалил глаза белым гневом. Но выходу гневу не дал, медленно, очень медленно отложил Указ и, обиженно сопя, прочёл грамотку Симеона, всхрапнул от спазм в горле, спрятал письма в отделанную ракушками шкатулку и отвердевшими губами изрёк:
— Волю царёву, как и гнев Божий, принимать надобно безропотно… Иди, боярин, в избу воеводскую, разберись с делами, с рухлядью, да там много всего. Ты, как разумею, впервой садишься на воеводство?
— Впервой, Афанасий Филиппович, — заметно оробев, с поклоном ответствовал Акинфов. — Тяжкое дело сие, как скажешь?
— Впрягись с умом — потянешь, — глянул на него, как проткнул взглядом Пашков. — И помни: кто спит долго, встаёт с долгом. В ама-натской заложники сидят, с них глаз не спущай: они тебе и казна и ласка царская. — Посмотрел на протопопа, на попа Леонтия, на хилого дьякона Феодорита. — Этот… Аввакум, и не поймёшь, каво делать с ним и кто он таков. То в Тобольск наряжают, то в Якутию, а теперь и в Дауры идти велят. Ну да здоровый дядюшка — выдюжит, да Леонтий тож, а дьякона своего возьму. Этого Феодорита у себя оставь. Мне лишней обузы не надобно, хилой гораздо, помрёт в первый же брод. Иди, боярин, я следом притащусь.
Поднялся, задумчиво постоял над столом и тяжело, осутуленно уковылял в боковую комнату.
Всю зиму свозили в Енисейск из одиннадцати сибирских городков и острогов большой провиант для войска, которого набралось у Пашкова вместо трёх сотен аж пятьсот двадцать человек. Дощаники огрузли под мешками с мукой, рожью, толокном, довольно было припасено огневого зелья: пороху пятьдесят пуд да свинцу сто пуд в чушках, и жалованье на всё войско держал при себе, как и сто вёдер горячего вина. Даже две медные пушки-голландочки установил.
Строг был Афанасий Филиппович, всевидящ и злопамятен. За всякую нерасторопность бил нарядчиков-подьячих, мучил подданный люд нещадно, истязал на пытках за всякую малую провинность. Да и ближайшие помощники — пять сотников и десять пятидесятников-приставов — были под стать своему воеводе, особенно когда прибывшие с Акинфовым тобольцы начали проказничать в Енисейске. Унимая вольный казачий норов, они беспрестанно пороли их, жгли железом и встряхивали на дыбе. А сам Пашков всё не мог простить молодому Акинфову, что заступил его прибыльное и тихое место. Писал доносы, пугал в них, мол, с Акинфовым не прибудет царской казны, так как нерасторопен и мягок, а сам тем временем лично принуждал монахинь Рождественского енисейского монастыря подписать, не читая, челобитную царскому величеству, что де Акинфов принуждает их к блуду с казаками, да старица Прасковья отказала ему во греховной лжи, так он её у себя во дворе бил по щекам и, связавши, пытал, а вступившегося за старицу соборного попа Игнатия велел притащить под окошко и, содрав однорядку и «непотребно лая», приказал бить батогами, не считаясь с Уложением, где писано, что «…какой-то ударит попа без суда священнического, тому быть под пыткой».
Только к середине июля сорок дощаников, каждый в длину девять сажен и в ширину три, были готовы к отплытию. Дощаники имели верхние палубы и под ними трюмы, и каждый кроме груза взял на себя по десять и больше казаков без коней. Их, пятьдесят голов, везли отдельно на беспалубных судах под приглядом конюхов. Пашковский дощаник стоял под синими холщовыми парусами, с иконой Спаса на носу. Воевода сплавлялся в Даурию со всей своей дворней, с женой, боярыней Фёклой Симеоновной, с сыном Еремеем, меньшим при нём воеводой, да женой сына снохой Евдокией Кирилловной, коих обслуживали две сенные девки, Софья да Марья. И Аввакума усадили в отдельный дощаник со всем семейством, да с запасами, полученными по государеву жалованью, а более того, купленными самим протопопом у местных купцов-лабазников на милостивые пожертвования московских знакомцев.
Молебен на благополучное плавание служил Богоявленского храма поп Игнатий Олексеев и не взятый в поход Феодорит с дьяконом Павлом Ивановым со служками. Казаки и охочие люди, подрядившиеся в поход, стояли во всеоружии коленопреклонёнными на палубах своих судов и под чтение батюшек и негромкий хор певчих крестились, кланялись земно в свежеоструганные доски настила. Аввакуму воевода не велел молебствовать на берегу с прочим священством, приказал не высовываться ссыльному из трюма, даже сундучок с церковной утварью и маслом священным, нужными во всякий раз, и антиминс — напрестольный плат с зашитой в нём частицей святых мощей — отобрал и припрятал.
— Довольно с нас и тех моленников, — сказал, мрачно кивнув на берег. — А ты какой поп, кто знает? Сам патриарх тебя не жалует, вдруг петь учнёшь не во здравие, а за упокой. Дивлюсь, как он тебя за срамоты словесные вживе оставил, сюды турнул, по какой такой задумке? Ну, да пусть его… Ты сколь пуд соли везёшь?
— Шесть пуд, — буркнул ограбленный протопоп.
— Ну-у, не мало, — Пашков в раздумье пошевелил губами. — Коли съешь половину и жив будешь, то и далее выдюжишь. — Потеребил бороду, усмехнулся. — Ежели за борт не булькнешь, подскользнясь, или волной не смоет. Волжанин?.. Тады и плавать не горазд, как топор в воде. А водица тутошная холодна-а, хужей смертыньки. Возьмёт — не выпустит.
— Чего уж и посох протопопий не отымешь? — с неприязнью к чёрствому человеку спросил, потупясь, Аввакум.
— Посох оставь, сгодится по горам шастать, от лютых зверей отмахиваться, — разрешил воевода, рассмеялся отчего-то и пошёл на своё судно.
Оттолкнули казаки шестами от берега тяжёлые дощаники, взбурлили вёслами ясную глубь енисейскую, живо настроили холщовые паруса, поплыли, выстраиваясь уточками за воеводским пёстро украшенным судном, и стали медленно отдаляться от берега, от толпы провожающих, и где-то на серёдке Енисея увидели молящиеся люди, как от борта дощаника Пашкова отпрыгнул белый шар и покатился клубком вдоль реки, а потом уж донёсся прощальный хлопок пушчонки.
Скрылся с глаз полк безудержно храбрых людей, уходил, как уходили другие пытать судьбу, оставляя за спиной кое-как обжитой и ставший своим лоскуток хмурого сибирского бескрайя.
По Енисею встречь течению продвигались медленно, со стороны глянуть — вроде и вовсе не шевелится караван: то ветер попутный сникнет и обвиснут тряпками неживые паруса, то с верховья наскоком налетит южак и понесёт дощаники назад по течению. Тут-то и приходилось потеть казакам — вёслами, шестами пытались удержать суда на месте, но их волочило вниз, и часто путь, пройденный за день, пропадал зазря. Тогда якорились и поджидали подолгу ладной погоды. Пашков в такие дни свирепел, вымещал на служилых злость и страх вмёрзнуть во льды, не дойдя до зимовки в Братском остроге. Измученные люди молили попутного ветра, суеверно посвистывали, выманивая на паруса хоть лёгкого дуновения.
С великим трудом флотилия вошла в Ангару-реку с водой такой чистоты и сини, что, казалось, днища судов тащатся по дну — так ясно гляделись сквозь невероятную прозрачность Ангары все камни и камешки на её дне, хотя длинные шесты натыкались на них где-то на глубине двух-трёх сажен, а то и вовсе не доставали дна. И всё вокруг было браво: и громоздившиеся по берегам скалы — глянешь на вершины, шапка сваливается, и могучие стройные сосны, и вода небесной бирюзы под днищами, что вдруг стемнеет до густозелёного колдовского цвета, то ярко заизумрудится у берега в тени утёсов, и пугая и радуя дикой красотой до онемения.
В погожие дни, идя под парусами, тешились казаки ловлей рыбы с палуб дощеников. Цапала она наживку смело и часто, но часто и ломала крючки-самоковки и скрученные из конского волоса лески рвала, как гнилые нити. И восхищались и ругались возбуждённые борьбой с огромной рыбиной-тайменем люди, а побывавшие на Ангаре казаки степенно втолковывали:
— Самостоятельная рыба, такая в России не живёт, тамо вода не по ей, тама вода вроде парная, потому рыба снулая, а энта вишь кака озорная да быстрая, из воды выскакиват как стрела, поверху колесом ходит, хвостом как из пушки бьёт. А всё потому, что вода без мутинки, ключевая, рот, мать её, обжигат. Вот рыба кровь-то и греет, гуляет, бузит, хватает наживу, аки волк.
— Пёстра кака-то! — дивились, разглядывая выловленную рыбину с красными пятнами по бокам, радужнопёрую. — И здорова-а!
— Энто ленок, да мал ишшо, ребятёнок. Вот таймень-батюшка, тот, быват, в воду удёрнет рыбака и утопит. По пять-восемь пудов рыбка, а хвостом-плёсом рыбарям и ноги ломит. Его острогой железной на древке толстом да на верёвке крепкой в воде бьют, а у остроги той зубья с заусенцами длиной в полную пясть, да шириной острога в три ладоши. Вона како орудия на его надобно, да и то верёвку рвёт и древко сламыват. И не диво: такой быват попадёт зверь, не приведи Господь.
Но хоть и мудра была охота на диковинную рыбу, всё ж баловались свеженинкой исправно, жарили и впрок подсаливали. И на Аввакумов дощаник на ушицу с жарёхой то ленка, то таймешенка подбрасывали исправно.
Сколько-то дней тешила благостью погодушка, да внезапно взвыл меж теснин ветер «низовик», попёр на себя воду шубой встречь течению, «против шерсти», как по-местному определяли казаки, и вмиг всколебались крутые хляби. Дощаники задёргало, посрывало с мест и поволокло вверх по Ангаре, изодрав и обрушив паруса, выбрасывая суда на берег или садя их на мели. Тяжёлые валы накатили на дощаник Аввакума, залили трюм и все, что в нём было, да ещё, слепя молниями и оглушая громом, весь день плотной стеной ливмя лил ливень: пропали берега в водяной пыли, в рёве волн и в диком посвисте ветра не было слышно криков о помощи, ржания смытых с палуб коней.
Марковна в промокшей одежонке, простоволосая — космы выстелив по ветру — металась из трюма на палубу, спасая ребятишек, как в лихое половодье мечется по островку заполошная зверушка, выволакивая из нор на волю беззащитных детёнышей. Аввакум принимал их одного за другим, приматывал верёвкой к обломку мачты и поперечному бревну-бети, чтоб не столкнули их за борт крутые, в белом кружеве, горбины волн. И казаки Аввакумовы старались: какое добришко вымывало из трюма, подхватывали, что успевали, спасали. И протопоп мотался по палубе, помогал, громко взывая к небу:
— Го-о-споди-и спаси! Господи, помози нам!
Растрёпанный, в изодранной, промокшей лопатинке, с белыми от страха за ребятишек глазами, босой и волосатый, как водяное чудище, он криком и видом своим страшил казаков. И что уж там подсобило, но прибило дощаник к берегу, а волны всё поддавали и поддавали, гулкими подшлёпами вышвыривая его на прибрежные камни. Начала утихать погодушка, и стали видны другие суда, уткнувшиеся кто носом в галечник, кто бортом к обрыву. Кое у каких дощаников уже разложили кострища, сушили промокшее, собирали, бродя вдоль берега, мачты с обрывками парусов, бочки, мешки и прочий запас. Сошлись притихшие люди в круг, определили, подсчитали урон, взялись за топоры — готовить новые мачты. И Аввакумовы казаки поднялись вверх по расщелине, срубили годную лесинку, ошкурили и сбросили с кручи к Ангаре.
После непогоды, как и бывает, засияло весёлое солнышко, Ангару окинула тишь, она вольно катилась вниз голубой, без морщинок, гладью, вроде бы и не ревела только что вся чёрная и взъерошенная, не рвала себя в лоскутья на каменных пореберьях.
— Этак тут часто быват, — просушивая одёжку, талдычили и трясли мокрыми бородами бывалые казаки. — Норов у ней о-ёё, не сгадашь какой: вот смирёхонькая текёт, лаской ластится, а вот и свету не взвидишь.
— Своей воли река, порыскучая, без узды: лошадок-то сколь при-топила. Пошаманить ба надо было, — тихо укорил казачков седой, с ясной серьгой в ухе сотник и покосился на Аввакума, отжимавшего детскую одежонку. — Тутока в теснинах каменных тунгусских божков жилища, уважать надоть, как раз поджидат порог Шаманской, бяда какой…
— Да он-то чо! Хоть и долгий, да не страшон, — загалдели всё ещё возбуждённые штормовым кошмаром казаки. — Воевода наш не единожды его проскакивал.
— А Падун?
Замахали руками казаки, крестясь, как отмахиваясь от чего-то не к добру помянутого.
— Господи, помилуй! Сказывали, людишек Падун тот тьму сглотнул, да как ещё нас пропустит.
— Жручий… Оголодал небось.
— Да язви его! Вот уж двоих за борт смыло, только головёнки в волнах показало и всё, удёрнуло вниз, будто в пасть дивью.
— Поди насытилси-и! Набедокурил, идол, и пропустит.
— Винцом бы побрызгать в водицу, как тунгусы творят, — сотник вновь покосился на Аввакума, но тот вроде бы не слышал, отжимал лопатинки, набрасывал на валуны, над которыми дымился туманец от жарко пекущего солнышка.
— Винцом побрызгать? — хохотнули разом повеселевшие казаки. — Оно бы способнее попрудить в неё, дикошарую!
— А чё, давай! — молоденький казачок полез рукой под ошкур штанов.
Сотник замахнулся на него мослатым кулаком.
— Цуба! — взревел он. — Вот мякну тебя по колобку, так борода отпадёт и не вырастет! Ты откель такой прыткай?
— Рязанский.
— Так почё такой дурень?
— А у нас там вода такая.
Сотник что-то посоображал, хмуро оглядывая молодого, вспомнил и изрёк:
— А ещё у вас в Рязани грибы с глазами!
Казачок весело подхватил:
— Их ядять, а они глядять! — и загыгыкал, зарделся молодо, его гоготом гусиным поддержали казаки, даже седой сотник хохотнул, но тут же дёрнул себя за серьгу в ухе, привел в положенную по чину степень.
— И всё ж не дурите, — посоветовал, — нам по ней ещё плыть да плыть… С глазами!
Остаток дня просушивали всё, что намокло, штопали паруса. Пашков ходил по берегу, опираясь на отполированный воеводский костыль, хмурился, всё видя и примечая, не кричал как обычно, видно, копил гнев. Остановился возле Аввакумова дощаника, оглядел вороха спасённых из трюма сундуков, коробьёв, шуб. Помял пальцами, пощупал богатую аксамитную однорядку Марковны, видать, приглянулась, буркнул:
— Загрузил дощаник великим барахлом, как и не утопнуть ему. — Пошевелил костылём однорядку. — В бархате попадью водишь! Боярыней. Прибогатился, нечего молвить, а ещё бают — поп беднее крысы церковной.
Марковна и ребятишки сидели на камнях тихохонько, боялись седобородого, в расшитом бурмицким жемчугом кафтане, всегда хмурого воеводу. Уж насмотрелись, как он, походя, молчком огревал по спине нерасторопного служилого, а то под давал ему в живот своим костылём и смотрел, сузив глаза, как корчится у его ног от боли не-приглянувшийся отрядник.
Аввакум, прилаживая к парусу растяжки, выпрямился во весь рост, потянулся, хрустнул плечами, смотрел сверху на раскоряченного воеводу, кивал растрёпанной бородой.
— Знатная однорядка, — согласился. — Да и какой быть? Ею жёнку мою сама царица-матушка одарила… Уж не обессудь за подарок государыню.
Пашков пожевал губами и в сердцах отшвырнул сапогом в реку головёшку, выпавшую из кострища. Она плюхнулась в воду, зашипела и поплыла вниз по течению, вытягивая за собой синие нити дыма.
— Э-эй, причаливай! — вдруг заорал он, грозя костылём плывущей мимо приткнувшихся там и сям у берега дощаников небольшой лодке. Люди на ней — трое мужиков и две пожилые бабы подплыли к нему, Уперлись в дно шестами.
— И кто такие? — едким глазом прищурился на них воевода, — куда путь ладите?
Мужик-кормчий в броднях до паха степенно снял колпак, поклонился.
— Из Братского острожку, боярин. Везём в Енисейск вдовиц по-стричеся в монахини.
— Вылазь, бабы! — приказал Пашков. — Сгодитесь казакам в жёны.
Аввакум воспротивился:
— Негоже так деять, воевода, стары они, отпусти без греха.
— По шести десятку, — подсказал кормщик. — Имя бы на покое Бога молить…
— Выходь сюды! — притопнул Пашков, аж брызнули из-под каблука камешки и дробью защёлкали по воде. — Покой имя? Эва какие ладные ишшо!
Перепуганные вдовы выползли на берег, запричитали. Глядя на них, Аввакум урезонил воеводу:
— Не греши, Офонасий Филипыч. В правилах христианских заповедано: «Вдовы чти». Они Господу служить едут, а ты противу закона злое деешь. Отправь с Богом.
— Ты… Кто ты, перечить мне?! — забушевал Пашков и костылём замахнулся на Аввакума. — Нишкни, колодник ссыльной! Попу Леонтию прикажу венчать их под «Исайя, ликуй!».
— Врёшь, воевода, не станет он, лукавя, Исайю беспокоить.
Плюнул Пашков под ноги Аввакуму и, прихрамывая, заковылял к своему судну. Неудавшихся монахинь подхватили под локотки охранные десятники и с прибаутками, чуть не по воздуху доставили до первого дощаника, где их сразу расхватали казаки.
Пашков хоть и по-своему, но исполнял Указ царский, который гласил: «…а за недостачею православных баб, брать и крестить туземных девок и жёнок и выдавать за казаки замуж, тако ж и вдовиц разного роду и племени, чтоб оседали хозяйством на новоприбыльных землицах». Правда, был там один пунктик, гласящий: «…вдовицы же да причитаются невпотребными по шестидесяти лет». Исполнял, но и нарушал воевода царское предписание.
— Да что Указ? — бурчал он, шагаючи к своему судну. — Он в бабами людной Москве писан, а тут по нуже свои законы. Нена-сельна Сибирь, а надобно кому-то обживать её, пахать и сеять, быть обороной. Тут крутись как умеешь, а нет бы из России притабунить сюды гулящих и всяких других густородных девок. Вот бы и залю-дили Сибирь.
Шаманский порог, весь в белых кудряшках скачущих над ним волн, протащились в семь дён, тягая дощаники супротив течения бечевой, впрягшись по-бурлацки в лямку-ярмо. Изрыли, испахали ногами весь берег. От устали темнел в глазах белый день, падали изнемогшие люди, тогда к ним подпрягались те, кто уже миновал опасное место. Старались и сотники с пятидесятниками, и сам Пашков, поднимая падших пинками и не щадя кулаков. Шум и грохот стоял над порогом, чтобы понять команды, орали друг другу в ухо, а над водными бурунами вертелись, взмывая и падая, вольные чайки, подхватывая оглушённую рыбу и, пронизывая водную пыль, в несколько рядов горбились над порогом радостноцветные радуги. Однако ж миновали шальные хляби без урону.
Ещё несколько суток где под парусами, где бечевой трудно продвигался вперёд тяжелогружёный караван, и на ночь сгрудились томные люди перед грозным Падуном на ночёвку.
Когда стало утренеть и разглядели люди узкие ворота меж скальными лбами и залавками, которыми предстояло пройти этот ад, оробели: утянулись лица, остро насторожились и осветлели от жути глаза, сжались зубы — топором не разожмёшь, но, как всегда, притерпелись к страху, перебросились бодрящими душу русскими матюгами и стали на молебен. Служил его, стоя на палубе своего дощаника, строгий поп Леонтий, служил последний в своей жизни молебен. И Аввакум на палубе своего судна отбрасывал земные поклоны перед бронзовым складенцем с житием Николы-чудотворца. Молили святого и казаки с Марковной и ребятишки.
И вот Пашков махнул рукой, пукнули, подпрыгнув, пушчонки, осмрадили утренний, проточный воздух клубами пороховой вони, Дощаники дружно забурлили вёслами, заотталкивались шестами, а подгадавший с низовья ветер напряг паруса, и суда один за другим попёрли к порогу, вихляясь в волнах утками-нырками. Аввакум помогал гребцам, шестясь с кормы, аж гудела и гнулась в руках лиственничная жердина, а Марковна укрылась с детишками в трюме и там, соткнувшись головёнками, усердно просила:
— Господи, пронеси…
Отталкивался шестом протопоп и видел, как один и другой шедшие впереди дощаники бросало на залавки, как они пропадали из вида, в брызгах и водной пыли, но к радости всего каравана выныривали из воронок, стряхивая с себя седые гривы волн, и уж там, по ту сторону адовых ворот, слепо тыкаясь в камни и вертясь волчками, вырывались на волю и приваливались к берегу.
И дощаник Аввакума швырнуло на подводную плиту-залавок и долго вертело и молотило. Но добротно сбитые плоскодонные суда, все, кроме одного, на котором был поп Леонтий, выдержали насады волн, а тот, Леонтиев, бросило поперёк на скальные ворота, он треснул как коробок, переломился, подмяв под себя мачту с парусом, унырнул с виду и уж больше не показался; только пронесло мимо Аввакума бочки и прочую рухлядь, людей же Падун не отдал.
Скрежетало днищем о залавок судно Аввакума, кренилось с боку на бок, а он из останних сил с казаками сталкивался с него. От натуги и близости смерти побледнели лица, у протопопа от надсады пошла носом кровь, перекосились перед глазами берега, померк свет. Теряя сознание, он опустился на колени, пополз по мокрой палубе к мачте, облапил её, сцепил мёртвой хваткой пальцы, да так и лежал, навалясь грудью на беть, пока одна уж совсем крутая горбина волны не сбила дощаник с залавка и он, шоркнув бортом о скалу, продрался неуклюже сквозь ворота, а там уж казаки на гребях причалили к берегу и распластались бездыханными по палубе, раскинув надорванные, в кровавых мозолях руки.
Пришёл в себя Аввакум и что первое почуял и чему обрадовался — облепили его как щенята мокрые, синие от страха живые детишки с Марковной.
— Внял воплям нашим Боженька, не утопли! — громко прокричала ему на ухо протопопица, заплакала, прижалась к нему, утирая кровь, тормошила за плечи, в отчаянной радости долбя в грудь кулачками.
«Не утопли, — подумал Аввакум, и всплыл в памяти давне привидевшийся корабль и как на вскрик его «Чей корабль?» ответил ему молодой и светозарный кормщик: «А твой! Плавай на нём с семьёй, коли докучаешь!»
— Пронёс Господь молитвами нашими, Марковна, да сколь ещё времени плаванию сему, — обережно прижав их всех к себе, проговорил Аввакум, и всё ещё бежал пред взором, помахивая вёслами-крыльями, тот дивный корабль, пока не взнялся в небо радужнопёрой птицей, роняя на воду огненные перья.
Понимал беспокойный Пашков — надо дать отдых отряду после стольких-то страстей. Большинство казаков впервые попали в этакую буму, пусть приходят в себя, впереди ещё ой как много шивер и мелей. Понимал, но и дорожил всяким часом: осень уже слала о себе весточки то порыжелой кое-где хвойной лапой, то сжелтевшей с одного бока берёзкой. Надобно было поспешать, хоть бродом да на бечеве проволакивать суда с версту-две на день, а не ждать капризного ветра. Он что — дует когда вздумает, да чаще встречь пути по неделе насвистывает, как губы у ветродуя не болят.
Сидя в палатке, сколоченной на палубе своего дощаника, ещё не отошедший от спора с Аввакумом, Пашков писал ему гневные слова, от нетерпения брызгая чернилами и пачкая бумагу:
«…уж очинно противный ты и шибкой спорщик, сукин сын и лаятель добрых людей. Потому и не восхотели иметь тя в Москве государи и прочих чинов люди, так ты у меня всякому слову в послушании будь. А повелеваю тебе не плыть с казаками, это из-за тебя, еретик, дощаник худо ищёт, грузнет под твоими грехами в воду, а пойди-ка ты по горам, небось гордыня и доведёт тя живым, зверьём не повреждённым, до острога Брацкого».
Судно Аввакума стояло у берега верстах в двух ниже воеводского, и десятник Диней, знакомец протопопа, с бумагой скоро добежал до него. Аввакум прочёл гневное послание, сел и опустил руки. Сказал десятнику:
— Ох горе стало! Воевода смерти моей ищет, — показал на утёсы, отвесно сошедшие в реку. Как пройти беду этакую? Горы высокие, Дебри непроходимые, скалы, яко стены каменны стоят.
Десятник, человек бывалый, сочувствуя подмигнул:
— А ты, батюшка, и не ходи по имя. Как пройдут вверх дощаники, так и ступай по берегу. Ну, станется где-нито и по пояс в воде скалу обойдёшь, а то и вплавь. Добро ещё, что детишек с Марковной в дебри не выбил. Тогда бы всем погибель, а одному ничо-о, Господь проведёт. Мы тут всяко хаживали.
— Ты погодь-как уходить, — попросил Аввакум, — я ему тут на обратной стороне кое-что от себя прицарапаю.
И приписал: «Ежели Господь кого наказать хощет, то ум отбират. Каво ты деешь, человече? Убойся Бога сидящего на херувимех и наблюдающего в бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь земная со человеки, токмо ты един, яко дьявол есть, презираешь и неудобства к Нему показуешь…» Многонько такого-то слил из оскорблённой души.
Диней отвёз ответ Пашкову, тот прочёл и впал в ярость. Перво-наперво огрел гонца палкой при служилых и приказал ему же с пятьюдесятью казаками приволочь дощаник строптивца к своему судну. Побежали выполнять наказ казаки, а протопоп, чуя сердцем грозу над собою, приладил на костёр котёл с водицей, сидел без дум, не было их, просто ждал, пока закипит вода, потом всыпал в котёл ржи со пшеничкой, посолил, помешивая ложкой. Бурлила, набухая, кашка, а вот уж и бегут, как и чаял, к его дощанику запыхавшиеся служивые. Стоя встретил их Аввакум. Раскрасневшийся Диней повёл ноздрями, уловил духмяный парок.
— Никак кашу варганишь, батюшка? — с сожалением, то ли с неудовольствием, спросил десятник. — Там тебя другая ждёт, мнится мне, березовая.
— Этой поедим с маслицем конопляным, — мрачно ответил протопоп, — и той, пустой, отведаем, коли Бог попустит. Садись, робя, вот и ложки вам. Уж не обессудьте, милые, чем рад, это не по усопшему кутья. Ешьте.
Уселись казаки вкруг котла, захватали ложками обжигающее варево. Нагрёб в мису каши Аввакум и подал Марковне, наказав не выявливаться наружу, чего бы ни услышала. Горестно покивала, всё понимая, протопопица, спряталась в трюме, кропя кашу слезами.
— Не плачь, мати, — попросил старшенький Ивашка.
— Не стану, милой, а то пересолю, — сглатывая слёзы, горько пошутила Марковна. — А вы давайте-ка таскайте её, да по полной лжице, небось батька сам готовил. Скусна-а.
Наскоро, кое-как похватали кашки казаки, впряглись в ярмо бечевы. И Аввакум взял на плечо лямку.
— Дай себе спокою, отче, — просили унылые казаки. — Садись в дощаник, сами справимся, не ко святому на Сретение тянешься. Наш зверь даурский уж двоих там насмерть засёк.
— Вот и я попру мой дощаник, как Исус крест свой на Голгофу волок.
— Ну, тады на всё воля Его, — перекрестились и натужили бечеву казаки.
Увидел Пашков, что подводят судёнышко, замахал рукой, чтоб остановились поодаль, видно устыдился, что увидит и услышит семья Аввакума, каво станет вытворять он над их батькой. И своим домашним велел не высовываться из тесовой палатки, а сам послал навстречу четверых своих палачей. С грустью глядя на Аввакума, крутоплечие кнутобойцы взяли его под руки и повели по истолчённому песку к воеводе, который, дрожа от злобы, опершись на шпагу, поджидал его, приузив, как обычно, и без того мелкие глаза. Подвели, поставили пред грозные очи. Увидел Аввакум за спиной воеводы и ладно сбитую из бревна на четырёх ногах-копыльях кобылу и верёвки по краям для увязки рук-ног и висевшие тут же пыточные кнуты с железными на концах коготками.
— Кто ты… поп или распоп? — голосом от ярости рваным спросил Пашков и смахнул перчаткой некстати выдавившуюся из-под века злую слезину.
Ничего доброго не ждал Аввакум, потому и ответил дерзостно, приугот овясь нутром к самому худшему:
— Аз есмь Аввакум, протопоп! Говори, что тебе дело до меня?
Диким зверем рыкнул воевода, подпрыгнул к Аввакуму и ударил наотмашь кулаком по щеке, тут же по другой и ещё раз в голову. Не устоял на ногах протопоп, обмяк в руках палачей и упал лицом на песок. Пашков выхватил из-за пояса чекан — железный молоток-топорик и трижды плашмя ударил им меж крыльцев лежащего ничком протопопа. Обеспамятевшего Аввакума взвачили на деревянную кобылу, оголили до пояса, привязали верёвками к бревну, и двое палачей — один с одной, второй с другой стороны кобылы начали сечь его с оттяжкой, гыкая при всяком ударе и косясь на воеводу.
А как начали сечь, то и пришёл в себя Аввакум от нестерпимой боли. Прохрипел:
— Господи-и, Исусе Христе, сыне Божий, помогай мне!
При всяком ударе хрипел ко Господу одно и то же.
Напружась и тоже вздрагивая при каждом высвисте острого кнута, будто сам лежал на кровавом правёже, Пашков вскричал, чуть не плача:
— Хнычь, вор, о пощаде!
Не просил пощады Аввакум, а только ко всякому удару молит — вословил, но уплывало сознание, коснел язык и зашлось кровью сердце.
— Полно… тебе бить того, — угасшим голосом унял Пашкова.
— Хватит ему! — подёргивая губами, прошептал воевода.
— Дак, поди, хватило, — нахмурился палач. — Семьдесят два кнута вынес, не всякий смог бы. Здоров дяденька.
Отвязали протопопа от бревна, спихнули на песок. Вздулась, кровоточила изорванная спина и побурел, намок под кобылой песок. Аввакум не шевелился, не стонал. Притихли берега, тихо было и на дощаниках. Из палатки пашковской выглянула вся в слезах жена воеводы Фёкла Симеоновна. Цыкнул на неё Пашков, и она в страхе унырнула в палатку и более не казалась из неё, один сын воеводы, Еремей, сжав зубы, стоял на палубе и молча плакал. Зашевелился Аввакум, проговорил не своим, дальним, будто тоже изорванным кнутами голосом:
— За что ты убил меня, ведаешь ли?
Дёрнулся Пашков, вроде бы и обрадовался ожившему протопопу, но вспомнил о сравнении его со дьяволом, тут же велел бить по бокам. Попинали нехотя палачи и поволокли обездвиженного Аввакума по берегу на казённый дощаник, там сковали цепью руки-ноги и бросили посреди палубы на беть.
— Знай сметку помирать скорчась, — вздохнув, посоветовали палачи старой заплечной шуткой.
Ночью пошёл дождь, холодный, со снегом. Как били протопопа, то с молитвой, казалось, и не было больно, а тут, лёжа под дождём и снегом, взбрело на ум ворчание: «За что Ты, Сыне Божий, попустил ему меня убить таково больно? Я ведь за вдовы Твои стал! Кто даст судию между мною и Тобою? Когда и виноват бывал, Ты так меня не оскорблял, а ныне и не вем что согрешил».
И застонал тяжко, устыдясь роптания греховного, забормотал, каючись:
— Ох, бытто доброй я человек! Ох, бытто не есть я другой фарисей с говённой рожей, что со Владыкой судиться захотел! Но Иов хоть и говорил такое Господу, так он непорочен, праведен был, хоть и Писания не разумел, вне Закона во стране варварской от твари Бога познал. А я кто? Первое — кругом грешен, во второе на Законе почиваю и Писанием отвсюду подкрепляем, и знаю, как многими скорбми подобает внити нам во Царствие Небесное, а на такое безумие пришёл! Увы мне! Как и дощаник-от в воду ту не погряз со мною…
Плача и дрожа, впал в беспамятство до утра. Однажды только Диней, крадучись, принёс ночью кружку горячего отвара травяного, напоил, как сумел, да укрыл от дождя и снега куском ряднины.
Утром десятники — верная стража воеводская — сняла Аввакума с бети на берег и под руки в цепях потащила по песку и каменьям за последний порог Падуна. Еле переставлял ноги истерзанный кнутьём и закоченевший от зябкого утренника протопоп. Волокли казаки огромного и тяжёлого попа с руганью, сами измучились, а протопопу хоть и было больно, да на душе становилось добро. Уж и не мыслил вдругорядь пенять на Бога, а выговаривал вслух речи апостолов:
— Не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей от него обличаем. Он же бия какова, его же и приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретаетесь Богу, аще ли без наказания приобщаетесь к Нему, то выблудки вы, а не сынове есте.
— Про што он ещё и бормочет? — злились вспотевшие десятники.
Бросили Аввакума уже за порогами, набросили на плечи кафтанишко дырявый. Так и лежал под дождём и снегом, пока все суда не проволоклись на вольную воду, потом уж казаки втащили протопопа опять на тот же казенный дощаник. Только и видела его издали Марковна с детьми и молилась, радуясь — жив.
И долго ещё плыли по реке меж заснеженными берегами. Ранняя пришла зима. Дальше подниматься по Ангаре было делом неладным, и Пашков вынужден был зимовать в Братске. Аввакума сняли с дощаника и вкинули в башню-тюрьму, вновь отстроенную после сожжения немирными бурятами острожка, подбросили соломки. Прикрытый холодным кафтанишком, в скуфье, натянутой на уши, лёг протопоп брюхом на солому, на спине лежать было невмочно: изорванная кнутьями, в кровоточащих рубцах, она вздулась багровым горбом, нещадно саднила и судорожила. К утру протопопу стало совсем худо — в полубреду содрал с себя прилипший к ранам кафтанишко вместе с присохшими струпьями, застонал, сцепя зубы, и впал в без-сознанье. Кровь из-под содранных струпий вновь омочила спину, стекая по бокам в солому.
Никто не охранял протопопа, да и куда было уползать увечному. Редко кто из приставов заглядывал в башню с кружицей воды, прикрытой ломтём ржаного хлеба. Иногда Аввакум приходил в себя, но к хлебцу не притрагивался, не было сил пошевелиться, не то чтобы протянуть руку, испить водицы.
Так прошло несколько дней, и стали гноиться рубцы, залихорадило протопопа в мёрзлой башне горячкой, банным жаром обдавало, пот тёк по лицу, заливал ввалившиеся глаза, умочил и слепил бороду. Понимал Аввакум — не жилец он на этом свете и чёл в горячечном полубреду покаянные молитвы, сбивался и снова чёл, пока не впадал то ли в сон, то ли в обморок. В какой-то миг надумал кричать воеводе «прости», да сила Божья возбранила — велела терпеть.
В одну из ночей в низкую подошвенную бойницу на запах беды человечьей протиснулась рыжая, как лиса-огнёвка, собачонка, обнюхала немощного человека, облизала ласковым языком потное лицо и по тайной собачьей мудрости принялась зализывать гнойные на спине раны. Не чувствовал Аввакум её милосердных еженощных по-сещёний, но однажды пришёл в себя от блаженного тепла под боком, пошарил рукой и впутался корявыми пальцами в лохматую шерсть, и пальцы подсказали ему — собака. Он приподнялся на локте. Студный рассвет белел за подошвенной бойницей, втекал в башню, еле расточая темь, и он разглядел её, рыжую. И встретились печалями глаза собачьи с человечьими, и затрясся в благодарном плаче Аввакум, и не восчувствовал прежней, корёжившей его при всяком движении боли. Улыбнулась собака, выказав белые клыки, отодвинулась от человека и ловко, привычно скользнув сквозь бойницу, исчезла в раннем утре. И сразу захотелось есть протопопу. Увидел кружку с водой, но куска хлеба на ней, как обычно, не было. Глотал водицу жадно, тушил ею жоги в иссохшем желудке, и благодать обволакивала его, и он провалился в глубокий, отрадный сон.
Ничего путём не знала о судьбе мужа Настасья Марковна, да и поселил её воевода Пашков в двадцати верстах от острога в избе казака, приграничного зыркача, редко бывавшего в семье. Зимовала здесь Марковна в углу за отгородкой со всеми детками. Жили вежливо и тихо, как живут зависимые люди в приютившем их тёплом жилье. Зато уж наслушалась укоризн и брани от чернявой, будто подкопченной, хозяйки Настьки, которой шло прокормное жалованье в день по две деньги за протопопицу, да по деньге за Иванку с Прокопкой и Агриппку. Строго в оба глаза следила хозяйка за постояльцами, видать, так ей наказано было. Харчевала плохо, дурным пропитанием, прижимала к себе лишнюю копейку.
Случилось, расхворались ребятишки животами, съели чего непотребного и зачастили во двор. Хозяйка ну ворчать да покрикивать, мол, всю избёнку выстудили, хоть ночью не спи, топи, так и дров не наберёшься, навязались ссыльные на её голову. И жались напуганные ребятишки, держась за животы и перевив ногой ногу, терпели до слёз. Агриппку, выскочившую с нетерпежу на улицу, угостила затрещиной, а как Марковна, не вынеся боя и брани, зашлась в плаче и пошла на неё, навострив кулачки и сжав зубы, аж побелели скулы, хозяйка опешила, отступила к стене, позадумалась о чём-то, затем взяла с полки туес со снадобьями и в един час всех и вылечила: наскоблила острым ножом стружечки от корня бадана, вскипятила их в котелке до цвета дёгтя и заставила выпить по кружице горького вяжущего зелья. Хворь как рукой смахнуло. Поклонилась протопопица Настьке и плат льняной, затканный васильками, подарила. Щерилась в улыбке чернявка прокуренными до цвета корня бадана ядрёными зубами:
— Как и не догадалась я сразу, ведь у них дрищуха была голи-мая! — во всё горло хохотала баба. — Увесь снег во углу дворишка в жёлтых промоинах, а счас глянула, ну чисто козы-иманы ядрёными орешками сеють!
И детишки смеялись, и Марковна повеселела, поплакалась ей по-бабьи про все свои печали, чем довела до слёз грубую хозяйку.
— Ой да живите вольно! — расчувствовалась Настька и убрала отгородку. — Пущай возятся, дурят. Своих-то Бог не даёт, а с детками и дом живой.
Воевода Пашков, ожидая со дня на день смерти изувеченного им распопа, или, не приведи Создатель, протопопа-священника, как и понять-то из противоречивых о нём грамот, спешил обезопасить себя оправданиями, строчил Государю о ругани с Аввакумом на Долгом пороге, не упоминая о вдовах, давших обет постричься в монахини. Хитро сочинял челобитную якобы от служилых полка:
«Ссыльный распопа Аввакум, умысля воровски, не ведома по чьему воровскому научению или будет сам собою затеял, Государь, в вашей государевой службе промеж вашим государевым воеводою, Офонасьем Филипповичем и холопами вашими учинить смуту, и писал своею рукою воровскую составную память, глухую, безымянную, буттось, Государь, везде в начальных людех, во всех чинах нет никакие правды. За сие воровское письмо велел его воевода бить, а он, пощады не прося, кричал бунтовски: «Братцы-казаки, не выдавайте!» — буттось он, вор, на них надёжен. А буде угодно тебе, государю нашему, которому мы и впредь готовы служить честно, накажи того распопу по вашему государеву указу и по Уложению Соборной книги. А, протчих казаков, кои к вору распопе для его воровского умыслу и заводу учали было приставать, воевода ис полку выслал вон, а пущего вора и заводчика томского казака Федьку Помельцова острастки ради велел пред всем полком нещадно бить кнутом».
Выздоравливал Аввакум, воевал с блохами, бил мышей скуфьёй, сетуя с горькой усмешкой: «И батожка не дадут, дурачки». И все дни, пока не зарубцевалась спина и он смог напялить на себя кафтанишко, всякую ночь приходила собака, зализывала язвы тёплым языком, за что делился с ней протопоп последним хлебушком. Но когда он встал со слежалого соломенного ложа и начал ходить, разминая затёкшие ноги, по половицам просторной башни, то лохматая целительница, как обычно, просунув голову в бойницу и оглядев всё внутри, прежде чем пролезть к скорбному, вдруг отступила от окошечка и села перед ним на снегу, перебирая лапками. Протопоп опустился на колени, высунул на свет руку, звал её к себе самыми нежными приласками, но она не шла к нему и горбушку хлебца не взяла, вроде постановила умом, да сказать не умела — теперь ешь сам, выздоравливай, — только радостно скуля, лизнула руку и потрусила прочь, помахивая хвостом-кренделем.
Утёр благодарные слёзы Аввакум, подумал, как будет не хватать ему в узилище рыжей умки, помолился о ней ко Господу горячо, как о человеке, а ночью проснулся от писка и тихой возни в соломе. Присмотрелся обвыкшими ко тьме глазами и увидел беленькую зверушку, горностая, как она ловко расправлялась с надоевшими ему мышами и совсем не боялась человека. Всякую ночь лебяжьим пёрышком влетала через бойницу в нутро башни, шебуршила соломой, долавливая писклявых тварей, а потом невидимо ускользала, а скоро и совсем пропала куда-то. Но и мыши с тех пор не тревожили Аввакума.
Напрасно после всякой ночи порошной выглядывал Аввакум на свежем снегу цепочку следков дорогой гостеньки, но чиста, непорочна была пелена пороши за окошечком.
А тут и наведались к нему приставы, отмкнули дверь, вывели на волю и проводили в другой угол острога к аманатской избе, дивясь, как не околодило морозом полунагого узника, досидел аж до Филип-повского поста, считай пять недель маялся.
— Добро мне было, — подумав о собачке и горностае, ответил протопоп. — Бог греет как захощет.
В избе скучало сидючи четверо заложников из знатных тунгусских родов, за коих платили племена сородичей большой «государевый ясак» богатой пушниной — шкурками искристых соболей. Тут же томились в неволе и две собаки, белые с умными мордами лайки, печальные, как и хозяева-аманаты, с такими же раскосыми глазами.
Туземцы широкими и безучастными, как их деревянные божки, лицами повернулись к вошедшим, глядя на огромного, в рваном кафтанишке, заросшего густой волоснёй русского человека, которому приведшие его казаки тут же обвязали цепями руки и ноги. Они почтительно завозились, сбились в углу поплотнее, уступая место на полу на оленьих шкурах новому пленнику.
Сном праведника спал день и ночь Аввакум, а поутру пришёл взглянуть на него сам Афанасий Пашков в богатой светло-осиновой шубе на куньем меху, в шапке боярской с бобровыми седыми отворотами, в сапогах красных, тёплых, по голенищам затканных серебряным шитьём. Позади его настороженно, как верный пёс, торчал высокий, кривой на один глаз доверенный подручник, худородный сын боярский, писчий дьяк Василий, а уж совсем позади на пороге темнел чёрный поп монах Сергий. Чуткие аманаты тут же отринулись от сна, сели, поджав под себя ноги. Дьяк Василий сапогом пошевелил протопопа.
— Ишь каково дрыхнет, аж пар от него валит!
Торкнул ногой в бок и будто отпнул отрадный сон. Гремя цепями, поднялся Аввакум, глядел опухшими глазами на тугощёкого, розового лицом Пашкова, ждал, чего ещё такого скажет-повелит воевода, какая у него другая придумка? А Пашков молчал, вприщур елозя взглядом по несговорчивому башенному сидельцу, потом, вздохнув, распорядился:
— Стащи с него узы, Василий, думаю, належался в безделье. Пущай-ка встанет на работу с казаками. Небось, не токмо кадилом махать могет, а и топором.
Дьяк разомкнул цепи, бережно повесил их на вбитый в стену штырь. Тунгусы-аманаты, видно было, поняли о чём разговор, пошептались и подбросили протопопу лёгкую и просторную, сшитую из козьих шкур кухлянку с головьим башлыком и шнурком-утяжкой. Стащил с себя Аввакум узкий кафтанишко, вдел через голову на иссеченное, в рубцах, тело теплую туземную одёжку, благодарно поклонился аманатам.
Пашков, сунув руки за красный пояс, оглядывал протопопа, клоня голову с плеча к плечу.
— Ну ты, распопа, теперь их шаман будешь в точию, токмо бубна нет, — рассмеялся, откинув голову, но тут же похмурел, сугрюмил лохматые брови. — Станешь с казаками рубить стену острожную. К семье не отпущу до весны, до сплава, про священство своё забудь, есть у нас батюшка, вот он, Сергий, хоть и чёрный, а всё ж поп, да при нём дьякон Феодосий. Людям и этого будет, а ты, шаман, работай мирскую работу, спи здесь с аманатами.
И пошёл из избы, рукавицей маня за собой Аввакума. Следом шли конвоем Сергий и дьяк Василий.
В правом углу острога копошились казаки, восстанавливая сгоревшую стену и порушенную огнём проезжую башню. Пашков постоял, наблюдая, как подвозили во двор на санях и волокушах свежесру-бленные брёвна, опытным глазом определил, сколько ещё их нужно будет, озабоченно крякнул и пошёл на берег, где опытные корабелы из казаков строили недостающие дощаники, поправляли старые. Забот у воеводы хватало, чтоб поладнее приготовиться к дальнейшему сплаву по капризной Ангаре к морю Байкалову, а там дальше по рекам, где и волоком, на Амур, в Даурскую немирную землицу.
Дьяк Василий подвёл Аввакума к плотницкой артели.
— Вот вам помога на всякий приспех! — объявил переставшим стучать топорами казакам. — Здоровый ведмедь, впрягайте в нужу как следоват.
Погрозил кулаком и заспешил за воеводой. Чёрный поп Сергий в шубе поверх мантии, путаясь ногами в её подоле, заприпрыгивал следом сорочьим скоком.
Скрылось начальство, казаки обступили Аввакума: подневольные люди, запуганные крутым воеводой, во все глаза пялились на протопопа, виновато тупились под его страдальческим взглядом, смущённо сморкались на сторону, чтобы не выказать жалостливых слёз. Был тут и казачий десятник Диней, добрый знакомец Аввакума, пристав его от самой Москвы.
— Прости нас, батюшка, — попросил он. — Не смели как и помочь тебе. Уж больно батоги суковатые да кнуты острые у воеводских угодников, не подпушали к башне-от.
И другой казак, будто оправдываясь за всех, заговорил, налаживая улыбку, но она лишь неумело гримасничала на отвердевших, отвы-клых от радости губах:
— Токмо и молились на собачонку, что к тебе, батюшка, хаживала, а мы все-то никак. Вот Аким вздумал спроворить, да шубёнку к тебе крадучись снесть, так дьяк Василей, сучья подпруга, плетью его отходил, а шубейку-то отнял, да-а. Застращённые мы людишки, а собачке што? Ей ништо, бегала туда-сюда, навещала, а мы и рады, как-никак, а живое существо, всё тебе облегчение…
Ошкуривал, тесал брёвна лиственничные Аввакум, вставал на любой наряд, но всё под строгим приглядом приставов воеводских. Цепи на день снимали, и всё бы ладно, но очень уж докучал придирками кривой дьяк Василий, по всему видно было — исполнял указание воеводы. Как-то, дурачась над узником, велел ему благословить себя и здравицу на многие лета пропеть. Очень уж досадил дерзкой блажью. Втюкнул протопоп топор в лесину, плюнул под ноги худородному сыну боярскому, а тот распыхался, накалил глаз гневом, хотел было тащить Аввакума в застенок пыточный, да заступились казаки — не смей.
— Бес в тебе, как и благословить, — побледнев, выговорил Аввакум. — Ужо знаю — быть времени тому — потщусь спасти душу твою окаянную, погодь.
Скоро после Рождества Христова в лютый мороз прибрёл к острогу за двадцать вёрст старшенький сын протопопа Иванка, да прознал про то Пашков, не дал мальчонке повидаться с тятькой, а приказал втолкнуть мальца в ту же башню, где маялся до того Аввакум, да и посмеялся, греша бездумно, мол, с ней твоё повиданье гораздо будет, там дух отца твоего, распопы, ещё ветром не выдуло, вот и свидайся с духом. Всю ночь простывал в башне на соломке Иванка, едва не закоченел до смерти, хоть и была на нём вздета тёплая шубушка, а поутру вытолкал его в шею из острога дьяк Василий в обратную сторону. Весь в куржаке с льдинками слёз на обмороженных щеках, дотянулся малец до поста казачьего, где верховодила Настька. Еле оттаяла его Марковна, плача и казнясь, как не доглядела, как проворонила парнишку: извозила всю мордаху и руки-ноги салом гусиным, да Настька травяным отваром напоила и подсадила на печь. Там и отогрелся в овчинах горький ходок.
Но пришла весна. Как-то враз набух синью, насытясь полыми водами, лёд на Ангаре, а там и ворохнулся, зазиял зажорами-промоинами, двинулся на низа, скрежеща льдинами, крошась и ухая, выпрастывая из полона быструю реку. Пушечный гул катался меж крутыми берегами, зашевелился расторопный народ, задымили у дощеников чаны со смолой, выкатывались на берег из острожных лабазов бочки, горбились под мешками вереницы снующих туда-сюда грузчиков.
Не ждал к себе Аввакум даже нечаянной письменной весточки от старых друзей и стольких знакомцев московских, а сам о себе дать знать сподобился. Долго уговаривал десятника казака Динея расстараться и доставить как-нибудь столбец бумаги и чернил. Убеждал, что не мочно дальше жить молчком под терзательством Пашкова, что добрые люди в Москве прочтут и до царя дойдёт правда о зверствах над служивыми людьми, просил вспомнить, как до смерти увечил воевода в Енисейске доброго человека попа Якова, а по дороге в Братский острог уморил огненным жжением и кнутьями восемь казаков государевых, что неведомо, кто он, воевода, человек или адов пёс.
Боязно было затевать дело с бумагой и чернилами добросердному Динею, но решился:
— Как есть пёс. Сказывают, и во сне взлаивает.
И вскоре принёс нужное. Уж как изловчился, о том не поведал, чтоб в случае признания всё на себе замкнуть и концы в воду.
— Пиши, батька, скоро, — поторопил Аввакума. — В завтра ясак, казну пушнинную в Тобольск наладят первым сплавом. Подьячий Сибирского приказа Парфён, добрая душа, взялся всё честно управить.
— Коли честно, то скажи ему, пусть в руки архиепископу Тобольскому грамотка моя попадёт, Симеону.
Так наставил и денег отсыпал не скупясь.
Написал Аввакум про мытарства свои и людские, запечатал и отдал Динею. Унёс письмо десятник, а ввечеру явился довольный.
— Взялся Парфён всё уладить, как ты просишь, — доложил улыбаясь. — Да ещё приговорил, что много добрых слов наслышан о тебе, а прислал их ему ещё зимой в грамотке старший дьяк московский по ясачным сборам Третьяк Башмак. Други они промеж собой давние. Во как.
Обнял Аввакум Динея.
— Спаси тебя Исус, — проговорил на ухо. — Доброе дело на два века, на этот и на тот.
— Вот вертаю назад, — Диней из-за пазухи вынул кусок выделанной добела мягкой кожи оленьей, в коей заботливо упрятал денежки Протопоповы. — Ну никак не взял Парфён мзду со знакомца Третьяка Башмакова, одно попросил — помянуть его за молитвой.
Отеплило сердце Аввакума заботой о нём людей хороших, попросил:
— Себе денежки оставь, с Акимом поделись. А Парфёну шлю Божье благословение. Зрит Всевышний дел добрых люди своя. Да упрятывай же денежки, мне их тоже хорошие люди подали, сгодятся.
Освободили от оков Аввакума, чтобы, как и все, готовился к новому походу. Дали телегу с лошадью, и привёз семью протопоп прямо на место, к спущенному на воду дощанику. До сих пор не было времени заглянуть внутрь, проверить запасы, а тут опустился под палубу и только в отчаянии всплеснул руками: припас съестной разграблен до крохи, много чего из одежды пропало, да и книг не стало: валялись тут и там пустые коробья, стояли, раззявясь откинутыми крышками, полые сундуки. В одном нашлась «Кормчая книга» в восемьсот плотных страниц в деревянных корках, обшитых кожей. Знать тяжелёхонькой оказалась для рук блудных, да ещё порадовала найденная под тряпками Псалтирь и Книга молитв, что уже было хорошо, с нетронутым медным трёхстворчатым складнем с житием Спаса и Святых Его. Однако пускаться в путь долгий без корма и одёжки как? Пожаловался Пашкову, тот выслушал, жуя ус, распорядился нарядить розыск и скоро много чего из одежды и прочей утвари вернули, а лихих людишек воевода наказал, поднося к огню и встряхивая на дыбе, хоть и просил за них протопоп. Однако у Пашкова было строго заведено ни в чем не прощать виноватых. И Аввакуму же и пригрозил, мол, кашляй потоньше, дак проживешь подольше, не сомущай вороваек-холопов вредной для них жалью. А дыба и кнут их не мучат, а только добру учат, а сколь всего из припасу съестного утрачено, так сам восполняй как знаешь. Лишнего в казённом довольствии ни на порошинку ничего нетути. Уж извиняй, распопа, сам во всём повинен: голова что у вола, а всё, вишь, мала.
Любил воевода красным словцом смутить человека.
То там, то сям наскрёб Аввакум по чужим сусекам за немалые деньги нужного припаса и в самом начале лета с отрядом Пашкова поплыл дальше. Продвигаться вверх по Ангаре стало легче: уже не было на пути больших шивер и порогов, мало встречалось коварных мелей, и к исходу второй недели миновали, не останавливаясь, острог Балаганский. Скоро за ним прошли пост Иркутский — одинокую избу, окружённую тыном, стоящую на острову в устье впадающей в Ангару реки Иркута. Человек десять выбежали к берегу приветить плывущий мимо караван, что-то кричали, махали шапками, потом над их головами вспухли комочки дымков и донеслись прощальные хлопочки выстрелов. И с дощаников махали им вплоть до кривуна, за которым не скоро упрятались от глаз постовых казаков дощаники.
Чем ближе, то бродом по водам, то под парусами подтягивались суда к истоку, тем напористее становилось супротивное течение. Из последних сил протащились мимо огромной посередь реки скальной глыбы Шамана, стерегущего начальный избег из Байкала стремительной Ангары, и сразу, вдруг, пропало под днищами каменистое дно, как будто кто обрубил его, и суда, миновав тот отруб, зависли над бездной, исчерна-синей, непроглядной, с упрятанной в пугающей глуби, мерцающей, колдовски манящей к себе солнечной отсветью. И ширина неоглядная, тихая и вся в искрах гладь морская, и много синего неба над головами присмирили, придавили к седушкам казаков. Изумлённые простором, они онемели, слышно было, как стекают с праздных, замерших над водой вёсел струйки воды. Чары с людей сорвал грохнувший пушечный выстрел: воевода Пашков приветствовал море. И люди ожили, враз вскрикнули, как встряхнутые от сна, заговорили, послышался отрадный смех. Дощаники плавно, как лебеди, выставив наполненные лёгким ветерком паруса-груди, заскользили вдоль берега, под нависшими диковинными скалами с кипящим в расщелинах цветущим багульником и совсем рядом лежащими на отполированных волнами каменных плитах нерпами: округло-тугие и пятнистые туши с чёрными, навыкате, дивьими глазами. Особо осторожные соскальзывали с лежбищ и без всплеска уходили под воду, но скоро их любопытные головёнки выныривали по другую сторону дощаников, чихом отпрыскивали воду и, то уныривая, то вновь таращась на людей, долго сопровождали караван. Ивашка с Прокопкой весело поблескивали изумлёнными глазами, вертели шеями, только Агриппка, поджав губы, сидела накуксясь.
— Доча, пошто грусткая? — тормошила её Марковна. — Любо-то как!
— Так жалко их, потопнут, поди, вон опять унырнули.
Обняла дочку Настасья Марковна, прижала к груди светлую головёнку, зашептала, часто смаргивая отражённую в глазах неза-будковую издымь Байкала.
— Не потопнут, вишь кака вода бравая? Они живут в ней, она имя хоромы хрустальные… Эвон, всплыли!
Агрипка, сдвинув шнурочки белёсых бровок, недоверчиво смотрела на нерп, как ей казалось, опасно шалящих с водой, но лепестки розовых багульниковых губ уже распускались пока в недоверчивую, но улыбку. Мальчишки, разинув рты, восторженно глядели то на вершины утёсов, причудливо выветренные, источенные дождями, похожие на руины крепостей, то на палаты и хоромы, обставленные где серыми, где красными стенами с проезжими воротами. И Аввакум молился, обомлев от чутко дремлющего в державном покое моря.
— Батюшка! — тормошили Аввакума. — Тамо и столпы, и повалу-ши, и ограды каменны! Кто строил-то, одначе Еруслан-богатырь?
Протопоп сидел на чурочке, глядя на невиданную доселе красоту. Сам взволнованный, притянул к себе ребятишек, оградил коленями, объяснил:
— Всё-то богоделанно, детки… И травы красные благовонны гораздо. Чуете, как ветерком запашисто повевает? А чаек-то, чаек сколь витает, да большие какие, а над морем птиц разных зело много. Видите — гуси-лебеди яко снег на воде.
Проплыли вёрст десять, и решил Пашков, пока штиль да благодать, в ночь переброситься всем караваном на другой берег Байкала, которого видно не было, всё крыла кисеёй стлавшаяся над водой дымка. Круто, на юг, повернул воевода караван, велел куда править, да и кормчий на его судне из бывалых, ходил в этих местах ещё с Петром Бекетовым.
Служил молебен на благополучную переправу чёрный поп, кропил суда волосяной кистью, а дощаники тихо шли куда им надобно, строго держась табунком, а когда пришла ночь, зажгли свечные фонари, привесив их к мачтам, и рулили друг за другом, не теряя из виду порхающий крылышком огонёк. Ночь была тепла и глуха, серпик луны подсвечивал в чёрном небе тонкие полоски облачков, и оно казалось исчерченной мелками грифельной доской.
Милосердствовал Байкал-батюшка, не позволял ровно дующему ветру баргузину расшалиться во всю свою страшную моченьку. К исходу третьего дня суда вошли в устье реки Селенги, в одну из проток её, Прорву, и вот тут-то и прорвался сюда буйный ветер, будто вымещал на людях вынужденное затишье. Но суда успели проскочить в реку, подгоняемые воем ветра и вспученными валами, однако несколько дощаников и среди них Аввакумов, черпая бортами, вдоволь нахлебались водицы. Ревел баргузин, трепал прибрежные камыши, ревел и воевода на нерасторопных, казалось ему, казаков, особенно досталось Протопоповой команде. Едва отчерпали воду, Пашков приказал всем до единого, кроме кормщиков, впрягаться в бечеву: река была перемыта мелями, встречное течение сильное. Впряглись, поволокли дощаники вверх по Селенге. Пашков, пропуская их мимо своего судна, грозил костылём, подбадривал матюгами:
— Всех на кишках перевешу, лодыри! Три дни пустопорожничали, таперя навались! Э-эй, на казённике, шавели ягодицами!
Рядом с ним надрывался кривой дьяк Василий, всё видя, всё примечая. Похлопывая его по плечу, Пашков одобрял:
— Один глаз, да зорок, не надобно и сорок. Стегай их, мать в душу!
Дотемна бродили в воде, волоча на бечевах тяжелогружёные суда, пока воевода не дал команду чалиться к берегу, разводить костры. Бок о бок приткнулись в песок все сорок дощаников, вздули огонь сварить каши и просушить намокшую лопатинку. Управились, заговорили, швыркая кипяток, заваренный иван-чаем. Бывалый казак с серьгой в ухе спросил у сидящих кружком вкруг кострища товарищей:
— Крест на берегу Прорвы видали? Там, — махнул в сторону Байкала. — Большой, деревянный?
— Высмотрели, а что? — потянулись к нему казаки с пляшущими на худобных лицах медными бликами догорающего костра.
— Не што, а по ком ставлен, вот главное, — раскуривая трубку, важно проговорил бывалый, видя, какой у них интерес к тому кресту.
— Не тяни ты, а? — приподнялся с земли молодой казачок, который на Ангарских порогах хотел было испоганить реку.
— Сказывать ли на ночь глядя? — засомневался пожилой. — Ну, да ладно, вы не робкие… Тому греху уже шестое лето идёт. На том месте немирными бурятами ночью зарезан бысть посол царской к мунгальскому Цецен-хану Яков Заболоцкий с сыном, а с ними семеро служилых людей русских с толмачом. По их душам крест тот. Так что ухо держи торчком. Тута места дикие, народец здешний Бога истинного не знает, скалам да деревьям молится, а попы у них шаманы-трясуны.
Притихли, заоглядывались казаки, выставили посты и, обмахивая себя крестами, завалились в сон, умаянные тяжким бродом.
А назавтра и в последующие дни, редко где посуху, а больше по колено и по пояс в студёной воде, тащили отрядники огрузлые суда. Когда доволоклись до речки Хилок, впадающей в Селенгу, и попробовали было тащиться по ней, да не туг-то было: речка мелкая, заставленная тальниковыми островками. Не помогали Пашкову и его сотникам ни батоги суковатые, ни кнуты острые. Засели на мелях основательно. Тогда упрямый воевода приказал переделать дощаники в лёгкие суда-барки, перегрузить на них весь бутор и двигаться дальше вверх к Иргень-озеру на зимовку. Убив уйму времени, переделали дощаники, да новая беда — не помещался в них весь бутор. Пришлось строить ещё десяток лёгких лодок.
В один из дней, когда обессиленные люди с синими от морозной воды и перенапряга животами и ногами приткнули к берегу, кто где, свои барки и попадали наземь, течением оторвало от берега Аввакумову, едва он забрался в неё за харчишками. Заметался протопоп и закричал, да не поспела подмога: барку перевернуло, и протопоп очутился в воде, барахтался из последних сил, заползая на днище, а по берегу бежали вслед и ревмя ревели ребятишки с обезумевшей Марковной. Как-то изловчились казаки, переняли на стремнине судёнышко с распластанным на днище Аввакумом, подтащили к берегу, помогли слить воду, вытащить на сушу сундуки и коробья, стали развешивать для просушки одёжку, ещё сохранные шубы атласные и тафтяные, обувку всякую. Мука же, крупа и сухари — всё промокло, не спасти, да ещё и дождик нудный наладился.
Приковылял к месту беды Пашков с дьяком Василием. Воевода в красной широкополой немецкой шляпе с ободранным пером и синем кафтане, со шпагой на перевязи, показался протопопу грибом-мухомором. Успел подумать: «Ну-у, теперь в точию уморит», а уж Пашков затопал, закричал:
— Ты это всё на смех проделываешь! Страдальца из себя корчишь? Другую какую не уносит, не вертит в воде, а едино твою, еретик! И там на Порогах, и опять купаешьси, как не надоест! Вот вдругорядь спущу с тя, вор, роспопью шкуру!..
Кричал воевода, а протопоп, мокрый, синюшный от купания, стоял поникший и шептал, прося Богородицу:
— Владычица, уйми дурака тово…
Расслышал, нет ли шёпот воевода, да вдруг подступил к нему, костылём под подбородок приподнял голову Аввакума, глянул в его глаза своими белыми от гнева, крутнулся на каблуках и зашагал прочь, по пути сшибая костылём яркие головки жарков.
Только поздней осенью, теряя людей — утопшими, засечёнными до смерти, павшими от натуги и болезней, — догянулись-таки до Иргень-озера, да и там стало не до отдыха: острог, построенный казаками Бекетова, сожгли эвенки, вызволяя своих аманатов, людишки служилые разбежались, кто в тайгу, кто вниз на Амур, надеясь встретить там казачий отряд Степанова, не зная, что богдойскими маньчжурами отряд разбит, уцелевшие взяты в плен, а сам приказной Степанов казнён за жестокое с тунгусам и обращение ранее дошедшего до устья Сунгари Ерофея Хабарова. Жёсткий атаман надолго всколебал против русских коренное население края, нарушив важнейший наказ царский, требовавший бережного отношения к туземцам при приведении их в русское подданство.
Надо было восстанавливать острог, и в остатние дни осени вплоть до снега, до середины зимы, оставшиеся в живых четыреста отряд-ников поставили его: огородили место стеной из заострённых вверху брёвен, срубили избы простые, а для воеводы ладную хоромину, и неболыпенькую церковь. Сразу же, не теряя дней, начали волочить через перевал на реку Ингоду на нартах и санях отрядное имущество и прочую кладь. Работников с Аввакумовой лодки воевода забрал на общие работы и не позволял никому наняться в помощь. Попросил было у него протопоп хоть какой дохленькой кобылёнки, не дал. Делать нечего — присмотрелся Аввакум, как ладят нарты, сбил-связал себе такую же, нагрузил сколь можно вещичками и вдвоём с Ванюшкой потащились за волок. Думал поначалу сделать четыре ездки, но когда вернулись и стали загружать вторую нарту, то обнаружилось, что шубы непросушенные, как их склали в короб, так там и сгнили. И другая всякая лопатинка поползла, едва взял в руки.
— Оле-оле, Марковна, совсем голы стали, — сказал похудевшей — в чём душа — протопопице. — Считал, в четыре нарты управимся с Иванком, да вот гниль облегчила, — попробовал ободрить Аввакум. — Этот возок переволочим, а там и за вами.
— Ну, рысите пошибчее, — попросила Марковна и печально улыбнулась сухими состарившимися губами. — А уж что сгнило, то не сгорит, мы вас всяк час ждать станем.
Дождались. Всей семьёй — Прокопка с Агриппкой в нартах — переволоклись к отряду, но не пустил их воевода жить ни в одну из зимовеек, что понастроили казаки и огородили засекой. Одному с Иваном сладить такую же не хватало сил. Соорудили под сосной балаган, да так в нём и прозябали две недели, пока не натешился Пашков — пустил в засеку под надёжную крышу.
Умел заставить работать до смерти уставших отрядников воевода. Под его лаской да таской перетащили казаки весь скарб к Ингоде и, не передохнув, стали рубить «городовой и острожной и башенный лес», метить каждое бревно особой меткой, а по весне связали из них плоты, загрузили отрядным бутором, лошадьми, сами расставились по плотам с шестами в руках и начали справляться вниз по течению Ингоды. Не обошлось без урону: на перекатах разбило несколько сплоток, кое-какие меченые брёвна удалось запричалить к плотам, но много их унесло течением, пока отряд не вошёл в полноводную реку Шилку, а ещё через несколько дней остановился в устье Нерчи. И тут острожек, построенный казаками Бекетова, оказался сожжён до угольев, а вместе с ним и церквушка Богородицы. И решил Пашков строиться на новом месте на Нерче. Немного поднялись вверх по течению и сразу принялись складывать из готовых брёвен острог, наречёный Верхне-Шилкинским, а позже Нерчинским. Поставили новую церковь во имя Богородицы с приделом Михаила Архистратига. Места вокруг были почти безлесные, но глянулись воеводе угожими под хлебные пашни. Вспахали на лошадях припойменные земли, засеяли всем без остатка зерном и стали ждать урожая. Истощавшие кони отъелись на луговинах сочными травами, а отряженные казаки порыскали по окрестностям, нашли бурятские улусы, прикупили-наменяли у них десяток коров да полсотни овец, и всё это ушло на воеводский двор под строгий учёт. Вскоре наступил голод, так как ещё по весне на всё лето до урожая распорядился Пашков выдать по одному мешку солоду на десять человек. Люди тощали, таяли на глазах, помирали.
Воевода на промысел съестного никого из острога не выпускал, «…не моги, бедной, и вербы в кашку ущипать, за то палкой по лбу. Не ходи, мужик, умри на работе». Первыми в остроге преставились тянувшие лямку наравне с казаками дьякон и чёрный поп Сергий: незаметно и тихо отошли от мира сего. Вскоре на взлобке недалече от острога зажелтели суглинком первые могилы, потом ещё и ещё. Хоронили несчастных без причастия, без отпевания. Как ни просил Аввакум вернуть ему ящик со «святые тайны», Пашков упрямился отдать его протопопу. И не стерпел Аввакум, распылался и высказал воеводе:
— Накудесил ты гораздо, а всё ещё Господу перечишь. Веть они там, бедные, без церковного покаяния лёжа во тьме могильной вопиют натя к Вседержителю, чаешь, не докричатся? Сказано: «Мне отмщение и аз воздам». Как пред очами Божьими в день Суда Страшного стоять будешь с обличителями твоими? Верни мне антиминс, плат напрестольный с зашитой в нём частицей мощей для освящения Даров Святых. Кто ты таков лишать умерлых моего заступничества пастырского за души их пред престолом Всевышнего? Верни Пре-чистыя Тайны, да не погрешим перед Богом, без них мне никак.
Молча выслушал Пашков страстный укор протопопа, не взнялся гневом, а как-то тихо и неуверенно засловопренил, глядя на стоящего перед ним в драной одёжке непостижимого человека.
— Вот пришлют чистого священника, пусть он и спасает наши души, а тебе священствовать воспрещено великим государем патриархом Никоном. На то и грамотка от него у меня, и, чаю, в силе она, другой какой не имею.
— Лукавствуешь, Офонасий Филиппыч, — заводил головой Аввакум. — По царскому велению священство у меня не отнято, о чём Симеону и воеводам тобольским вестно было, как не знаешь?
Призадумался Пашков, возразил:
— Царь-государь в Польше да Литве над врагами победствует, а на троне Российском за всё и про всё Никон-государь. Повинуюсь его указам.
Запавшими глазами, будто окаменев, стоял, воззрясь на близкие от острога могилы, протопоп, шептал что-то заросшим, утянутым голодом ртом. Пашков ладонью подвернул к нему ухо, расслышал:
— Покаяться тебе надобно, бесчеловечен ты человек, за казни страшные над людьми постричеся, посхимиться и вериги тяжкие, несносимые вздеть за выю гордую да молитеся денно и ношно Спасителю милостивому.
— Уж не у тебя ли постричеся? — шёпотом же вопросил Пашков. — У распопы?
— У меня, Офонасий Филиппыч, — не взглянув на воеводу, ответил Аввакум. — И я, Божьей милостию протопоп, постригу тя на келейное покаяние и посхимлю. Такое вот повеление мне от Господа.
— И-и-и… Когда же посхимишь?
— Не скоро, но бысть тому! — Аввакум развернулся к воеводе. — Уж и не ведаю, кто кого из нас до времени того больше измучает, од-наче за душу твою погибшую мне держать ответ пред Спасителем.
Блеклые глаза Пашкова заненастились, как перед моросливой погодушкой, он вздохнул тяжко, вроде теперь уже ворохнулось в нём, дало знать раскаяние, но тут же встряхнулся, как ото сна-наваждения, руки красные, как у гуся лапы, сунул за шёлковый пояс с пистолями, крякнул досадливо и, кривя губы, захромал прочь, отпрянывая коленом низко подвешенную и мешающую скорому ступу кривую кизилбашскую саблю.
Не дождался Аввакум от воеводы своего отобранного сундучка с нужными требами. Самолично из жестяной кружки, пробив в ней гвоздём поддувы, соорудил какое-никакое кадило, приладил к ней подвесь проволочную. Для воскурения благовонного наскоблил с золотистой лесины сосновой затвердевшие слёзки смолы, наполнил кружку калёными угольями, притрусил их пахучими янтаринками и пришёл ввечеру на сиротский погост. Медленно помахивая кадилом, ходил меж могил, отпевая слабым голосом почивших. Отпевал по памяти, с детства запомнив наизусть Евангелие, и Апостол, и Молитвослов: из кадила синё стлался над холмиками дымок и витала в гиши над ними утешительная мольба-просьба Аввакума:
— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечного, почивших рабов Твоих и яко Благ и Человеколюбец, огпущай грехи, ослаби и остави и прости вся вольная их согрешения и невольная, избави их вечные муки и огня геенского и даруй им причастие и наслаждение Твоих благ, уготованных любящим Тя… и тебе славу возсылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков. А-а-аминь.
Отпел и не ушёл сразу с погоста: ослабшие от скудного пропитания ноги не держали всё ещё большого, хоть и высохшего человека. Уж которое время бродил с семьёй вкруг острога, копая коренья да луковицы саранок, жуя лепестки багула, а кашкой сосновой и берёзовой с серёдки зимы пробивались, обманывая пустые желудки. Вот и подламывались ноги от такой сыти. Опустился на край могилы в ногах упокойного, прикрыл глаза: пошумливало в голове, как на речной шивере шумит неугомонная вода, а то вдруг начинали тилинькать в ушах тонкие звоны, да так часто, будто кто мчит на тройке по снежной замети и заливаются вовсю поддужные колокольцы. У ног, остывая, исходило последним дымком кадило, и чуткие от голода ноздри Аввакума вдыхали сладостный запах сосновой смолы, он чудно спахивался со звоном колокольцев, и блазилось протопопу, что стоит на службе в каком-то раздольном, без конца и края, соборе, и ничего-то не проглядывается в нём, только мелькают перед глазами голубые и красные пятнышки то ли лампад, то ли свечек, да обволакивает, усыпляя, божественная воня ливонского ладана. И ничег о не хотелось думать, но без спроса на память являлось многое. Представилось, как, возвратясь в Тобольск с Московского собора, рассказывал архиепископ Симеон о новом Никоновском служебнике, в предисловии которого печатно объявлено о двоевластии в России, и всем православным народам наказывалось славить Бога за то, что он «…избра в начальство и заботу о людех своих премудрую двоицу — великого государя Алексея Михайловича и великого государя святейшего Никона патриарха и что следует возрадоватися всем живущим под державою их, яко да под единым государским правлением». Сказывал и о том, как доставленный из ссылки на Святейший собор протопоп-друг Иван Неронов вместо покаяния упрекнул патриарха в жестокости к Логгину и ко всем осуждённым защитникам древлего благочестия, напомнив, что царь того нигде не одобряет, и как Никон ответил: «Мне царская помощь не годна, да таки на неё плюю и сморкаю. Священство выше царства!» И опять заточил Ивана в ссылку.
— Эвот какую силу забрал себе патриарх, — сказал тогда, три года назад, Симеон и заплакал. — А веть никто, Аввакум, ни одна живая душа не воспротивилась, не донесла царю о предерзкой выходке Никона, и я промолчал, грешный. Так-то все были в трепете, яко мёртвые уст разомкнуть не смели.
На что ответил ему Аввакум:
— Нешто не стало на Руси душ живых? А заговаривать Никитка горазд, он шептунами поволжскими тому ремеслу с малолетства обучен. И царя, горюна бедного, ушептал, ум-то в нём и перевернулся гузном кверху. Да как и не перевернуться, коли в литургию, при переносе Святых Даров, при мне ещё, Никон возглашал, кропя лестью: «Благочестивейшего, тишайшего, самодержавнейшего государя нашего, такого-сякого, великого больше всех святых от века! — да поминает Господь Бог во царствии Своём». Чему быть? Царь нонича хмелёнек от лукаво-злобного Никонова напоения. Не чаю, проспится ли…
Еле поднялся Аввакум с могилки, растряс по холмику остывшие угольки и пошёл как в мороке к воротам острожным, а там и в свою полусырую землянку, крытую драньём и засыпанную сверху от дождей толстым слоем глины. Хилая дверь была отпахнута настежь. Вошёл, опустился на порожек, глядя на отощавших, оборванных, как огородные пугалки, Марковну с дочей Агриппкой. Спросил о сынишках:
— Мужички-то наши где-ито?
Марковна — одни глазища на костном лице — с усилием, внатяг, улыбнулась, будто осклабилась белыми, как в девичестве ровными зубами.
— Аким-казак сеть раздобыл и увёл их на Нерчу, сулил рыбки наловить, — отдалённым голоском, вздохнув, ответила она и не смогла сразу сомкнуть ставшие прозрачными очужелые губы. Аввакум виновато глядел на её потуги и, чего раньше не делал, встал на колени, обнял жёнушку и поцеловал трижды, как похристосовался, надеясь тайно помочь ей своими губами справиться с пугающим его голодным оскалом. И помог. И Марковна всё поняла и вроде как пошутила:
— Рано ищо христосоваться, Петрович.
— Всегда не рано, жёнушка, — из уст в уста шептал Аввакум, лаская в ладонях её голову, как увялый цветик на тонком стебле. — Ведь Христос с нами во всяк день воскресает.
Левой рукой подгрёб к себе лёгонькую, как снопик, Агриппку, приладил к их головкам свою, да так и замерли троицей.
— А братики ры-ыбки наловили, — умачивая его щеку слезами, прошептала Агриппка. — Мно-ого.
— Подай… Бог… им, добытчикам, — сцеловывая с её личика слёзки, шептал, обнадёживая, протопоп. — Принесу-ут.
Только проговорил, а в дверях показались Ванятка с Прокопкой, а за ними Аким с мешочком, полным рыбой. Парнишки от удачи и радости немотствовали, только переглядывались весёлыми, как блёсоньки, глазёнками.
— Вот, батюшка, Бог вам в сетку дал! — Аким поставил набитый добычей мешочек у ног Аввакума.
И протопоп и Марковна с Агриппкой молчали, ушибленные нечаянным счастьем. И не успели поохать, нарадоваться, в хибарку ввалился краснолицый Василий. Теперь он пребывал в новой, хлебной должности полкового приказчика, заменив запоротого им же самим прежнего совестливого Ипата. Туда-сюда ворохнул совиным глазом, ухватил за ворот опешившего Акима.
— Эт пошто за огорожу сбегал, а-а? — тряся казака, стал допытываться. — Эвон куды упорол, а не велено. А естли б тебя с парнишками тунгусы лучным боем на стрелы вздели? Штой-то молчишь, как твоя рыба?
Василий, пуча глаз, смотрел на выскользнувшую из мешочка всё ещё живую щуку: она выгибалась дугой, елозила по полу брюхом, зевала в смертной истоме густозубой пастью. Он оттолкнул Акима к двери, ловко поддел рыбину пальцем под алую бахрому жабер, покачал, взвешивая.
— Шесть фунтов, — определил на глазок. — Знать, есть в реке рыбка, а что ж в наши сети нейдёт?.. Добренько, казак, айда к воеводе, угостим, да поведаешь там про уловистое местечко, ежель он тя не повесит так же вот, — подёргал щуку, — токмо за ребро.
— Бога побойсь, человече, — вступился Аввакум.
Василий крутнулся к нему, вперил в протопопа ослезнённый злобой глаз.
— Нишкни, государей хулитель, — шипя, сквозь зубы пригрозил Аввакуму и пнул мешочек с уловом. Рыбы вывалились из него серебристой грудкой. — И сам пойдём, зовё-ёт тя, дохляка, нужон ты ему личностно. Айда!
Поднялся Аввакум, попрощался взглядом с полуживым семейством, перекрестился.
— Всё ништо будет, — опустил ладони на головы парнишек, заморгал, как заподмигивал. — Наша щука небось? Вот по её велению и всё сойдёт ладом. Варите похлёбку.
Аким шёл впереди с обвисшими, как крылья у подбитой птицы, руками. Знал — идёт на казнь неминучую. Как же: нарушил запрет волчьего воеводы, а он и за малые проступки вешает да на дыбе встряхивает, а то, оголив донага, к лесине прикручивает паутам на растерзание. Эвон уж палачи-сотники у застенка пытошного топчутся, утехи ждут: огонь вздули, железо калят.
Не в хоромах, но в доброй избе на четыре половины жил с семьёй в остроге Пашков Афанасий Филиппыч. Сам вышёл на крыльцо. Поведал ему Василий, откуда рыбина, кто её добыл. Стоял со вздетой на пальце щукой, ждал слов воеводы, а тот, прищурясь, метал глазами то на Акима, то на щуку, надумывая чего-то, потом махнул рукой.
— Сгинь с глаз моих, казак, — нехотя, как сытый кот, наигравшись мышью, оставляет её, распорядился он. — Не то помрёт талан твой с тобой на релях, жалеть буду тебя, уловистого.
Аким трусцой побежал к своей избушке, где ждали его, отчаянного, измождённые казаки с ввалившимися, как на усохших рыбьих головах, глазами, а он, добежав до них, сел на брёвнышко, уронил лицо в ладони и заплакал. Всё поняли казаки, понурым табунком скрылись в избушке. Аким утёр рукавом глаза, пошёл следом. Постоял перед дверью и, решительно поднырнув под низкий проём, шагнул к ним.
— Ну, браты-казаки! — шумнул без осторожи, — дольше так жить не мочно!
— Не мочно, — вздохнули служивые. — Лабазы полны, а ты подыхай!
А Пашков всё стоял на крыльце, глядя на Аввакума, потом кивнул головой на дверь, дат понять Василию, куда надобно снесть щуку, и когда приказчик скрылся в избе воеводской, упрекнул:
— Усмотрел я тебя на погосте, как ты чадил там. Зряшное каждение творишь, распопа. Вот, даст Бог, пришлют попа, он и отпоёт их по правде. Имя што? Пождут. Не ходи боле. — Помолчал и добавил: — Сам-то уж как костляв…
— Да уж, что тот шкелет, — согласился Аввакум, вспомнив остов лодии на берегу Волги, возле которого в ночь бегства из Юрьевца явился ему светоносный юнош.
— А чему улыбаешься? Худо дело твоё, — сгребя бороду в горсть, закивал воевода. — Мне, чаю, когда-нито придёт перемена, а ты, безвозвратный, туточки сгниёшь с семейством, али в Даурии, если Бог даст добредём до неё. А тебя позвал вот чего: у жёнки твоей в целости ль однорядка царицына? Подай-ка её снохе моей, Евдокии, обносилась бабёнка, да тож и сгнило многое, а твоей жёнке к чему она тутока, пред кем ей бравиться?.. Чёй-то молчишь? Аль столь дорога одёжка?
— Бери, воевода, — вздохнул Аввакум. — Одно прошу, не губи казака, он за деток моих и грехов моих ради страдает. Не губи.
— Што ты! — хохотнул Пашков. — Не зверь я даурской, как ты меня за глаза кличешь, да и нужон он мне, места уловисты знает. А ты иди, распопа, иди, пока я добрый, не могу доле тебя зрети.
Ушёл Аввакум. Воевода повернул голову к двери, позвал:
— Эй, Василей!
Тут же на зов хозяина, псом из конуры, вымахнул на крыльцо приказчик и вытянулся колышком перед боярином.
— Пойди-ка в закрома, милой, — приказал Афанасий Филиппыч, — да мешка четыре ржи снеси к распопе в землянку да скажи: кто чей хлебушко мякает, на того не вякает. Ступай.
— Четыре? — Василий неугоже сверкнул глазом, но перечить не смел, зашагал, подёргивая плечами, к угловой глухой башне провиантской.
Протопоп стоял в створе ворот, смотрел, как работники выносят и прислоняют к стене острожной берёзовые кресты. Много понаделали их впрок служилые, а гробов уж не долбили, не сколачивали из плах: сил лишних не стало на «никчёмную работёнку», как определил Пашков, дескать, смерть о гробе и саване не тужит, а тело бренное у всякого грешного тленно, ну а душа… ей всё едино, во гробе она заколочена иль землёй голой присыпана — всяко в свой час воспарит, да и способней ей так-то, чем сквозь щели из домовины выпрастываться.
Вздохнул Аввакум и пошёл в землянку.
И Пашков ушёл в свою хоромину, сел за стол, достал начатую государю грамоту, перечёл её и задумался. Было о чём: кончалось лето, а он всё ещё сидел в Нерчинском остроге вопреки царскому Указу двигаться дальше, в Даурию. Причин тому было много, и воевода в который раз принимался дописать государю Алексею Михайловичу про нужды и тяготы похода, бить челом о посылке из Енисейска провианта и людишек. Но сколько именно, не оговаривал, страшась досады царской, мол, сколь тебе ещё надобно войска онричь многолюдного полка, что за нужда? А нужда была — наполовину истаял полк. И не в сражениях пали стрельцы и казаки, а как о том сказать, рука отказывалась. Нет, и в уме не держал воевода ослушаться приказа, знал — пойдет до конца, хоть залёг он ой как далеко и плыть к нему ещё да плыть по Шилке и Амуру средь немирных туземцев. Места, куда держал путь Афанасий Филиппович, были ему неведомы, знал о них лишь по рассказам да запискам землепроходцев, но уяснил крепко — тамошний народец многообразен, весьма воинствен и богат, другого такого по Сибири не встречено. Что народ там к бою свычный, поначалу не тревожило: вёл в Даурию боевой небывало большой полк, но после потерь по водным бродам, из-за надсады, болезней и многих казней, он, дошед сюда и засев в остроге, крепко озадачился. Мрут служивые, пасясь на подножном корму, а ещё и хворь окаянная привязалась — кровянит дёсна, людишки плюются зубами, бегут в тайгу и степи из крепкого острога и пропадают безвестно. А с провиантом совсем туго: что перемокло, то сгнило, а что осталось, берёг пуще жизни. Почти всю рожь пустил на посев, теперь бы дождаться урожая, а там и в путь долгий, о коем ещё четыре года назад сообщал царю, клятвенно заверяя: «…к новым острогам в прибавку по рекам Шилке, Зее и Амуру поставить государевы остроги, чтоб из них привесть под твою высокую царскую руку многих земель людей и тебе, государю, в тех твоих государевых новоприводных землях будет другое сибирское государство». Нет, не выходило по-писаному, потому как не виден был задуманному конец, который есть делу венец.
Спрятал бумагу в шкатулку, опустил на руки вскруженную всякой скорбью седую голову, да так и лежал, навалясь грудью на стол, терзаясь: грамотку-то спрятал, а вот куда спрячешь горькие думушки? А они толклись в голове роем слепней, жалили одна другой злее, а тут ещё Аввакум нажуживал и без того уж омертвелой от неисповеданных грехов душе о покаянии, грозя, что грех, яко чёрный камень прикладываясь к другому такому же, воздвигает между ним и Богом стену, которая становится всё толще, всё чернее, и благотворящая благодать Божья перестает достигать всякого живущего не по правде Его.
Катал голову по столу воевода, угрызаем воспоминаниями: как спорил с Аввакумом, называл его причиной всех своих и отрядных бед, как порой пытался жить не вспыльчивым сердцем, а седым разумом, но грехи, казалось, сами находили его. И когда в самом начале весны в острог Нерчинский добрались из Енисейска трое послов с радостной вестью о рождении великой княжны Софьи Алексеевны, он не возликовал, как должно было всякому верноподданному, и не только не позволил отслужить торжественный молебен, но и церковь не отпер и Аввакума спрятал, оправдываясь, что лишился священников, что позже, по их прибытии в Дауры, отблагодарит Господа за приращение в царском семействе. Лжесвидетельствовал от страха, что посланцы царские, возвратясь восвояси, поведают кому надо о худом положении полка, а сам, ссылаясь на недужство, велел кривому Василию ничего толком не показывать гостям, не говорить о делах походных и в тот же день проводить гостюшек к морю Байкалову. Царские вестники — десятник Елесеев и толмач Константин Иванов — бывалые люди, награждённые в своё время золотыми «Московками», лишь пожали плечами и, не переча воле Большого воеводы, тотчас ввечеру отплыли из острога.
К полудню следующего дня вернулся Кривой и во дворе в круге казачьем объявил воеводе, что лодку с гонцами перевернуло на перекате ночью в грозу ветряную, никто не спасся, а его лодку выбросило на берег. Полдня бились-искали потопших, да где там! Унесло течением или утолкало под камни. Вот отыскалась на отмели лишь сумка с бумагами.
Вспомнилось Афанасию Филипповичу, как он, скрывая довольство, взял её из рук Василия, унёс в дом и тут же позвал к себе протопопа, повертел у него перед глазами грамоткой, написанной Аввакумом и скрытно вручённой Елесееву для передачи государю, спросил:
— Твоя писанина? Добро, что утонули гостюшки дорогие, а то словеса в ней накарябанные вредные и ложные благочестивому царю батюшке сколь бы ран душевных нанесли? Жалею, вор, тебя в лодке с имя не отправил.
И зачем позвал распопу, к чему как бы оправдывался перед ним, ведь ясно видал — не поверил ему Аввакум, коли спросил, глядя на ворох бумаги, вытряхнутый из сумки:
— В воде побывала, а сухая пошто? — и поворошил бумаги рукою. — И моя челобитная суха, не пожелтела, буковки не расплылись.
Поздно понял свою оплошку воевода и на всю жизнь — не забыть, — как сожалеючи смотрел на него умный поп, как, вздохнув, проговорил:
— Да никомуждо не скрыть тайны от Бога.
Помнил, как чуть было не рубанул протопопа саблей, да тут приключилась с самим падучая, пал на половицы, закорчился, а вбежавший на шум Василий сгрёб иссохшего, полуживого Аввакума и потащил в застенок, вопя, что наткнёт распопу на кол, да не дал ему расправы над Аввакумом Еремей. Вот уж какой раз появляется он вовремя и спасает протопопа. Что или кто их вяжет вместе? Ереме-юшко так-то жалостлив, готов жизнью своей прикрыть расстригу и вора. Ведь и такое было у порогов Братских, когда упрекнул отца:
— Батюшко, дощаники и людей теряем, за грех наказует Бог! Напрасно ты протопопа кнутом тем иссёк, пора покаяться, государь!
Набычился воевода, всхрапнул и, плюнув в Еремея, выхватил из рук сотника колесчатую пищаль, коя никогда не лжёт.
— Убью-ю! — прохрипел, бледнея, и приложился на отскочившего к сосне сына. Шлёпнул курок, пыхнул на полке порох, а пищаль не стрелила, ещё приложился — осечка. Подсыпал на полку пороха и третий раз взвёл курок, да опять пустой шлепок. В досаде бросил солгавшую пищаль наземь, схватился за голову, замычал от злобы, а сотник поднял ружьё, отвернул на сторону и нажал на спуск. Грохнул выстрел. И тогда заплакал тошными слезами воевода…
И теперь, лёжа головой на столе, тихо плакал Афанасий Филиппович, перепутанный воспоминаниями давними и нонешними. Так и застал его вернувшийся приказчик.
— Чего тебе? — буркнул не поднимая головы Пашков.
— Исполнил как велено, — поклонился спине Василий. — Как раз четыре мешка отдал.
— Обрадовался распопа?
— Как не рад, — закривил ртом Василий. — Тутока же от радости располовинил: отдал два мешка казакам, деток голодных не пожалел. Дурной он али святой какой?
Пашков поднял голову, прищурился на приказчика:
— Святой? — переспросил. — Не зна-аю… Расстрига он, враг государю, то знаю…
Поспевала припойменная пашня, колосилась щедрой рожью. Воевода сам частенько хаживал глянуть на неё. Любовался, как под ветром колышется, ходит волнами спасительная нива, и не признать было Афанасия Филипповича: всегда напряжённое, со стиснутыми зубами, лицо его тут отмякало, теплели глаза.
— Матушка-рожь, — улыбаясь, вышёптывали узкие губы, — уж ты урожь.
Все радовались добрым всходам, ждали скорого хлебушка. Наряжались казаки сторожить ниву от нахлебников — диких коз, коих было много, да подстрелить их, чутких, удавалось редко, а зерно в усатых колосьях наливалось, ядренело, вот-вот и косьбе времячко, да зарядили дожди многодневные, холодные, хлёсткие и пригнули густые хлеба, повалили насильно, вбили в расквашенную пашню. Едва кое-где по возвышенностям устояли под непогодьем островки жита.
Оголодавшие люди мрачными тенями шатались бездельно по острогу, много их залегло в землянках в смертном унынии. И воевода не показывался из хором, сидел в них пасмурным барсуком, перепоручив дела сыну. Еремей произвёл строгий учёт хранимому припасу и понял — хватит его только-только подкормить казаков, собрать с поля уцелевшее и живо двигать вниз по Амуру на соединение в Богдойском остроге с отрядом Степанова. Так и сделал: подкормил, собрал до зёрнышка рожь и, едва установились погожие дни, подготовил плоты и лодки. Ожили казаки, работали споро, с одной мыслью — побыстрее покинуть гиблое место, а что ждёт их впереди, на то Его воля. Управились со сборами и поутру наметили начать сплав, да всполошили казаков крики дозорных с острожных башен. Кричали, что видят людей, идущих по берегу Шилки, а кто такие — не распознать, надобно на всяк случай затвориться в остроге. Однако глазастый Диней разглядел:
— Наши-и! — закричал и замахал руками.
Еремей с казаками выступили навстречу и увидели, как бегут к ним радостные люди русские, оборванные, с ружьями в руках. Сошлись, заобнимались. Оказалось их семнадцать человек — всё, что осталось от отряда приказного Степанова.
В остроге чинил им допрос Пашков. Пришлые казаки сохранились в добром теле, кормились рыбой и добытыми зверьми и, хоть ободрались, идучи по кустарникам берегами Амура и Шилки, были куда как бодры. Поведали, что отряд их обложило в остроге Богдойском полчище войска маньчжурского с огненным боем, сломили защитников, вломились в крепость, добивая уцелевших и творя великое порушье. А им, двадцати двум, удалось прорваться и уйти в лес. А что сталось с острогом, им неведомо, но видели большой дым, а ночью, уйдя уж довольно, наблюдали в той стороне пышное зарево. По дороге потеряли пятерых раненых.
— Что за люди маньчжуры? — угрюмо глядя в пол, спросил воевода.
— Разной оне масти! — загалдели пораженцы. — Есть на вид бравые, у иных морда как сковорода, ростом не горазды, но жилисты, есть сыроядцы, что божкам дровяным молятся, рот имя кровью мажут.
— Н-да-а, — вздохнул и помотал головой Афанасий Филиппович, — что деется на свете, кого-чего не нарожёно.
Выслушал их воевода и стал держать совет с Еремеем и сотниками, как быть с задуманным. Со сплавом дело ещё не сладилось, а семнадцать лишних ртов прибавилось. А ну как притащили вояки на хвосте маньчжур ли, китаев ли? Еремей советовал уходить через волок назад к Иргень-озеру, где и острожек добрый и запасцу оставлено. Пересидеть в надёжном месте, а там, дождавшись подмоги из Енисейска, весной сплавиться вниз по течению в Дауры без ослушки Указу государеву.
Подумал воевода и сказал последнее слово:
— Через волок на Иргень волочиться, а там, приев запасы, сюды вспять тянуться негоже. Будем зимовать здесь. По весне перетащим запасы иргенские, и буде не нашествуют маньчжуры или кто их там разберёт, двинем в запределье лечь костьми за волю царя Российского.
Не посмели перечить старому воеводе, решили зимовать. И пришла она, зима, с долгими вьюгами, снег выпадал редко, да его тут же уносило частыми буранами, а залёгший кое-где по разлогам присыпало ржавой пылью. Сам Пашков затворился в хоромине и не казал глаз, переложив заботы на сына. Еремей, жалостливый человек, не умел быть рачительным, и к середине зимы всякий харч был изведён. Тогда казаки, испрося позволения, стали ходить артелями за козами или что там подвернётся. Но вольное зверьё редко подпускало на пищальный выстрел, а если подстреливали, то Большой воевода часть добытого мяса забирал себе. Роптали казаки, слыша, как в его хлевине помыкивала корова, кудахтали куры, бегала по двору отъевшаяся на крысах рыжая кошка, а казаки бродили, еле передвигая ногами, умерших хоронить не было сил — складывали за стеной острога.
И Аввакумово семейство, как ни исхитрялось растянуть до весны два мешка ржи, подмешивая к натёртой ручным жерновом муке берёзовую кору, осталось и без той скудной пищи. И уж не страшились глаза протопопа глядеть на истончившихся ребятишек, а они, всё-то понимая, не плакали, жались к матери, слушая её бесконечные сказки, обязательно со счастливым концом. Как-то спросила:
— Што там далыне-то будет, Петрович?
Виновато глядя на жёнушку, ответил:
— Жисть будет. Как забыла? И тут и тамо — жисть.
— Паче нонешней, батюшка? — потянулся к нему Прокопка.
— Паче, сынок.
Холодно было в землянке, морозный куржак обметал углы и потолок, печь каменная, сложенная Динеем с Акимом и ладно обмазанная глиной, выстыла, пустой котёл с торчащими из него ложками стоял на ней, да ещё один котелок с хвойным отваром, подёрнутым ледком.
— Схожу в лес, дровишек насеку, — пообещал Аввакум, взял топор, заткнул за кушак.
Тут и помощничек Иванка засобирался. Ему и одёжку вздевать не надо, прозябал в землянке, укутанный во всё, что мало-мало грело. Выбежал вслед за отцом и тоже впрягся в верёвочную лямку.
Притащились с санками в лес, но вблизи от острога все годные для топки сухостоины были вырублены. Стали углубляться, шагая по колена в снегу, от лесины к лесине. Аввакум простукивал их обухом топора, определяя на стук — годна ли. Отошли далёконько от острога и заприметили годную. Подошли и увидели под сухостоиной клочья шкуры и обглоданные волками конские кости. Знать, недоглядели коноводы, коняга утянулся в лес покопытить из-под снега траву, да и попал в волчьи зубы. Насытилось зверьё до отрыга или кто спугнул, но уход их был не поскоком, а след в след. Спокойно удалились.
— Вот и про нас гостинец, сынок, — Аввакум вынул из-за кушака топор, взглянул сверху на Ванюшку. Сын смотрел на него вопрошающе, не мигая опушенными инеем ресницами, устало взахлёб дышал. Понимал протопоп смущение парнишки и потому медлил.
— Скверно ясти… батюшка? — выдыхал с морозным паром Иванка. — Не срамно?
— Бог нас навёл, почто ж скверно? — глядя на конскую голову с обгрызанными губами, с растрёпанной чёлкой, спадшей на белые от мороза глаза, на бусины крови, спелой клюквой раскиданной по снегу. — По нужде не грех…
Топором разделали остов, наскоро обглоданный волками, кости склали на санки, сверху заложили насечёнными тут же дровами и поволокли тяжёлый возок, поспешая обрадовать домашних.
И обрадовали, когда с охапками розовых сочных костей ввалились в землянку. Пока Марковна с детьми охали и ахали над нечаянным гостинцем из лесу, Аввакум с ведром сходил к проруби на Нерчу, принёс воды. Иванка тем часом натопил печь, от тепла потемнел, истаивая, куржак по углам землянки, закапало с потолка. Но скоро забурлил на распыхавшейся печи котёл с плотно упиханными в нём нарубленными рёбрами и мослами, ноздри ждущих щекотал, вызывал истому сытный запах редкого теперь варева, запах жизни. А тут, кстати, подвернулся Диней, задёргал носом, уставясь на булькающии котёл, и, улыбаясь, выволок из-за пазухи пухленький узелок с порушенным и отвеянным от мякины овсецом.
— Ну, гулям! — сказал и сыпанул в варево две горсти, чуток замешкался и добавил ещё. — А чё, Бог троицу любит!
Сварилась похлёбка, Аввакум вынес котёл и глубоко утопил в снег, чтоб быстрее охладился. Тут же приплелась на запах единственная в остроге собачонка, уселась напротив, глядя слезящимися глазами на котёл, тоненько выскуливала, поводя запавшими боками. Это была не из Братского острога маленькая спасительница, а рослая, белая в чёрных пятнах собака. И наезжающие буряты её своей не признали. По всему — скрывалась она в лесу после пожога острожного, да вот дождалась своих и пришла.
— Будут тебе костки, — пообещал. — Пожди, бедненькая.
Съели-выпили сытный навар, выскребли ложками овсяную жижицу, обглодали кости, изжевали хрящи. Сидели, разморённые горячей похлёбкой, жаром от печи, молчали, клонило в сон. Казак Диней встряхнулся, оглядел посоловелыми от еды глазами клюющее носами семейство, тронул Аввакума за руку, зашептал, улыбаясь:
— Вишь, как дружно карасей удят?.. А я, батюшка, пошёл, надобе с Акимом до сумерек по следу вашему сбегать, да что осталось там прибрать.
Аввакум смахнул в чашку со стола косточки для собаки, вышёл следом.
…Долго тянутся голодные промёрзлые дни. Из приплывших до Нерчи трёхсот сорока человек всяко умерло более сотни, да и продолжали помирать каждый день. Вконец оголодавшие люди жевали мох и траву, ободрали вокруг все берёзы, добывая из-под бересты съедобную болонь. Коней, пасшихся на подножном корму, драли волки и медведи, и их перестали гонять в лес, заперли в остроге, подкармливали скудно припасённым сенцом. Нагулявшие за лето и осень жир на добрых травах лошади тощали, но кобылицы в свой час разрешались в страшных муках хилыми жеребятами, да и тех, не дожидаясь естественного выхода, казаки, крестясь и плача, выдергивали «не по чину, лишо голову появил» и тут же поедали его с кровью и с местом скверным. Проведав об этом, воевода Пашков повелевал сечь кнутом злодеев, но только принимались за дело кнутобойцы, людишки томные испускали дух на козлах. Двойная досада воеводе: и кобыла с жеребёнком потрачена и казаки подохли.
Во все дни хождения своего по мукам горячо молебствовал Аввакум где ни приключится: в лесу, на промысле, в землянке. Снова и снова просил Пашкова открыть церковь и вернуть наконец Святые Дары, да только отмахнулся от него зачерствевший душой и сердцем воевода. Тогда где придётся собирал вокруг себя протопоп обречённых людей, наставлял:
— Молча, всяк про себя поминай грехи свои, Бога молите, каясь, а я их отпущать и причащать вас стану по власти, данной мне Господом.
И сказывал им проповеди, читал из Евангелия по памяти речения апостолов и от себя говорил, стеная.
Знал о сходках Афанасий Филиппович, но не препятствовал, как бы не примечая протопопа, но как-то прислал за ним Василия. Шёл Аввакум за приказчиком и гадал: куда свернёт кривой вож, к застенку или ко крыльцу воеводскому? Привёл ко крыльцу и далее поманил за собою.
Встретил Аввакума Пашков, сидя за столом с замотанной платком шеей. Первым кивнул протопопу. Аввакум поклонился.
— Чуял ли, зачем зван? — колыхнул брюхом и насупился воевода.
— Откуда ж мне, — пожал плечами Аввакум. — Сказывай.
— Но-о, гордец, — выгибая спину, проговорил Пашков. — А возьми-ка девок моих сенных Марью да Софьюшку, оне к Арефе-конюху знахарю ходить наповадились, а у него, костоправа, какова токмо зелья в горшках не парится, даже грибы-поганки и белена. Поморокуй над имя, как умеешь. Чаю, бес в них вселился, в доме порушье чинят, а ты изгони его, это по твоей части, хоть ты и распоп, а всё ж знатно проведать, кто из вас боле в моготе.
Усмехнулся Аввакум просьбе воеводы, ответил:
— Так бес-то он, веть, не мужик, батога да кнутьев не боится. Боится он креста Христова, да святые воды, да священного масла, а уж бежит совершенно от тела Христова. Я кроме сих тайн врачевать не умею, а ты у меня тайны отнял. Нешто запамятовал?
Долго молчал Афанасий Филиппович, надвинув на глаза седые брови, вздохнул, погладил замотанное платком горло и махнул ру_ кой.
— Уходи, — повёл глазами на дверь. — Баб сей же час пришлю, как есть.
Пошёл Аввакум из воеводских хором, но на пороге оглянулся:
— А в горле у тя желвачная болесть, глотать мешат, — определил, чем очень удивил Пашкова. И вынул из пазушного кармана свечку: — Вот те, намоленная, из чудотворцева дома преподобного Сергия. Берёг. Возжги и подыши над пламеньком, Господа поминая. И я тя в молитву помяну, и болесть отступится.
Отдал свечку стоящему возле Василию, вышёл на крыльцо, а там по ступеням во двор и к своей землянке. Никаких обычных насмешек вослед себе не услышал. Тихи были хоромы бранчливого воеводы.
Тут же сотники привели к нему в землянку брыкливых, визгливых и плюющихся баб. Увидя Аввакума с крестом, они зашипели, завыкрикивали грубыми голосами нечленораздельное, но, пятясь перед крестом, забились в угол. Там и усадил их рядком на топчан протопоп, дал испить освящённой водицы. Силён был в них бес, но как ни корчил бедных бабёнок, да поутих. Сидели бабы на топчане, покачивались постанывая, да вдруг расслабленно повалились на него и затихли.
Неделю бился над ними Аввакум и вернул в разум бедняг. Исповедовал их, умыл святой водой, причастил и крест дал поцеловать. Уж и пора было вернуться им в дом воеводы, да упрямились, плакали, никак не шли назад.
Силой увели их сотники, а они по ночам тайно стали прибегать в землянку молиться Богу. Поведали, что здрав Афанасий Филиппович, прилежно молится перед образами, а боярыня его, Фёкла Семёновна, передала шепотком, дескать, пущай какой ребятёночек протопопов под окошко её придёт, потычется.
В вечер безлунный, морозный, когда от дыхания шелестел воздух, а от промёрзшей насквозь земли в страхе отшатнулись звёзды и там, в чёрном бездонье улеглись звёздной пылью, сбегала под окошко боярыни закутанная до глаз в матушкины платки Агриппка и вернулась с холщёвым мешочком муки фунтов в десять, а сверху в нём же три печёных колобка пшеничных.
— Велела ещё прибегнуть, — еле выговорила скукоженная холодом девчушка. — Можеть-ко завтра?
— Неловко часто-то рысить, — разматывая дочку, выговаривала радостная Марковна. — Спаси Бог её и за это, эво како богатство…
Пред Рождественским постом наведался в землянку меньшой воевода Еремей Афанасьевич.
— Исповедаться пред Господом к тебе прибрёл, батюшко протопоп. — А буде можно, и причаститься.
Строго и торжественно приуготовлялся к святому таинству Аввакум. За печью в закутке постелил на столик платочек, зажёг свечу пред иконой-складнем, зачерпнул сосудцем воды из ведёрка, снял с груди хранимую со крестом ладанку с агнцем — частицей тела Господня — положил на ложечку и опустил в водицу. Выслушал исповедь Еремееву.
— А теперь, сыне, повторяй со мной, — заговорил протопоп: — «Верую, Господи, и исповедаю яко Ты есть Христос, Сын Бога живого, пришедший в мир грешники спасти, от них же первый азм есмь. Верую, яко воистину сие есть самое пречистое тело Твое, и се есть самая честная кровь Твоя. Его же ради молютися, помилуй мя и прости ми и ослаби ми согрешения моя, вольная и невольная, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением, яже разумом и мыслию, и сподоби мя неосужденно причаститься пречистых Твоих тайн во оставление грехов и в жизнь вечную, яко благословен Ты во веки. Аминь».
Пали на землю пред образом Спасителя, прося прощения, и, восстав, образ поцеловали, и Аввакум, перекрестясь, с молитвою дал Еремею на лжице причастие и водицы дал запить да опять Богу помолились.
— Сын ты мне отныне духовный, — объявил Аввакум. — Уподобься уж.
— Ну слава Господу, — скрестив на груди ладони, шептал растроганный Еремей. — Хотя и помру теперь, всё хорошо…
Нищета и голодуха изводили Марковну, и не всяк день, но посылала Агрипку под окошко боярское. Уходила та крадучись, да что-нибудь да приносила. Добры были боярыни, особенно Евдокия Кирилловна, жена Еремея, не давали семье протопопа умереть смертью голодной. Тайно от свёкра присылали с Агриппкой «то мучки, то овсеца, сколько сойдётся, то четверть пуда и гривенку-другую, а иногда и полпудика накопит и передаст, а иногда у куров корму из корыта нагребёт». Случалось, прогонял девчушку от окошка воевода, учинял в хоромине крик велий. Прибегала маленькая в землянку, безголосо тыкалась в колени матушкины, вздрагивая от обиды костлявыми плечиками. Гладила светлую головушку шершавыми ладонями Марковна, успокаивала, сглатывая жалостливые слёзы, крестилась в угол:
— Ничё, девонька, всё ничё-ё. Будем Боженьку молить за него, тягостно тожить и ему, прости его, Господи.
Вернулся из леса Аввакум с Ванюшкой и Прокопкой, приволокли полные санки дровец. Прокопка за пять лет в маете проголодной подрос, помогал по хозяйству, не жаловался и не отлынивал от забот.
Покосились парнишки на печь, поскидали с себя рваные шубёнки. Пыхтела в котле на печи, сердито отдувалась банным парком сосновая кашка пополам с ячменем. Потупя головы, исподлобья посмотрели на неё мальцы и никак не выказали недовольства: гордое Аввакумово семя. Степенно, как мужики после трудной работы, уселись за стол, вертя в руках щербатые ложки. Протопоп прочёл молитву и, перекрестясь во славу Божью, принялись таскать из котла привычную еду, дули на неё, горячую, а чуток остудив, глотали не жуя, так-то она куда способней проглатывалась, обманывая желудки тяжёлой сытью.
Потолкав в дверь, кособочась, впятились в землянку с большим коробом Марья с Софьюшкой, поставили его на пол. Хозяева и за стол их не позвали отведать чего Бог послал: погребуют, застесняются бабоньки.
— Чтой-то притащили? — спросила с извечной надеждой на хлеб насущный Настасья Марковна и даже привстала. — Каво это в нём шебуршит?
— Прислали вот, — Софья отогнула край холстинки. В коробе тесно сидели куры, клоня на бок головки и, не открывая глаз, зевали, подёргивая бледными язычками.
Вмешалась в разговор бойкая Марья:
— Переслепли курки, мереть учали. Боярыня кланяется, чтоб ты, батюшка, пожалковал, помолился о них, ан и выправятся. Афанасия Филипповича, грит, оздоровил, да и ребятёшечку их, Симеонушку, ране правил, и здрав бысть. А тож был цыплак дохлый, как энти.
— Кланяется, так чего же, — Аввакум присел на корточки перед коробом, тронул пальцем одну-другую поникшую курью голову. — Порадею как могу, вдаве святые Козьма и Дамиан людям и скоту благодействовали и целили во Христе. Богу вся надобно: и скотинка и птичка во славу Его, пречистого Владыки, аще и человеков ради.
Поясно кланялись опрятные сенные девки, улыбались. Приятно было на них глядеть протопопу, уж как их, милых, бес тот корчил! Да пред силой креста и святой водицы с молитвою исшед из них оконечно.
Ушли бабоньки. Аввакум брал в руки курицу. Агрипка тонкими пальчиками раззявливала ей рот, а протопоп вливал в него три ложечки святой водицы. И так всем. Потом подложил в короб хвойных лап, возжёг кадило, помолился, опахивая их дымком, поставил короб в тепло за печью. Всей семьёй то и дело ныряли туда, посмотреть, как там бедняжки, а поутру услышали дробный стукоток. Куры возились в коробе, тюкали клювами в ивовые стенки.
— Ожили-и, батюшка! — блестя глазёнками, высунулась из-за печки Агриппка. — Исть просют.
Поминая всемилостивость Божью, Аввакум вытащил короб, поставил средь землянки на пол. Куры тянули головы, переминались на ногах, поклёвывали друг дружку. Из ладоней напоил их протопоп святой водицей, в миску наскрёб вчерашней кашки, поставил у короба. Куры закарабкались на волю, помогая взмахами крыльев, повыскакивали на пол, обступили миску и стали жадно клевать кашку.
— Смотрют и видют! — ликовала Агриппка. — А вот чёрненькая бойчее всех.
Сидя на чурочке, смотрел Аввакум на птичью возню, улыбался: вот ведь много ли надобно для жизни? Молитвы заступнической да веры сердешной во всемилостивость Создателя.
— Всё-то в руце Божьей, — сказал и поглядел на Марковну. — А чернушке-то Агриппка наша приглянулась, вишь, как на неё глазки выкатывает да клохчет, благодарствует. Ну да у нас жить станет.
— Как же, батюшка? — бледненько зарделась Агриппка. — Грех укрыть-то.
— А и не проси — сами отдадут, — пообещал Аввакум и вышёл из лачуги. Там приглядел еловое бревёшко, отесал топором и выдолбил корытце. Еловое щепьё пахло скипидаром целительным, грибным бором лыськовским, детством. Пока долбил корытце, пришли глядеть на отцовское рукоделие Иванка с Прокопкой. Учились.
— Еловое корытце, сынки, всякую гниль-болесть ничтожит, — объяснил Аввакум. — Курам люба сухость, что чисто и не мокр о. А к этому ель особо пригодна. Ну айда, подарок имя от нас понесём.
Днём пришла боярыня Евдокия Кирилловна с Марьей проведать, что там с хохлатками. Уж хоть бы одыбались, всё будет мальчонке хворому Симеонушке яичко-другое. И обрадовались, видя, как дружно, в драку, будто и не помирали, клюют курочки кашку, бормочут, задирают одна другую.
— Это каво они так славно наворачивают? — полюбопытствовала боярыня, взяла кашки из корытца, растёрла в пальцах. — Што это?
— Нашу есгву наворачивают, ишь приглянулась как. — Протопоп посмотрел в глаза боярыне, та, потупив очи, обтирала платочком испачканные руки. — Ты, матушка, вели таку же кашку имя варить. Курам лесное что зимой поклевать, то доброе дело.
Агриппка сидела на топчане с чернушкой на коленях и наособицу, с ладошки, кормила её, поглаживая по маленькому гребешку.
Ничего не сказала Евдокия Кирилловна, поясно поклонилась и, прикусив губу, вышла на воздух, смаргивая слёзы. И тут же прибежала Софьюшка с туесом, полным муки, и куском мяса в ведёрке. Вежливо, как должное принял подношение Аввакум, а когда девки засобирались уходить, а Агрипка подсадила было в короб к остальным чернявку, то Софьюшка отстранила её и накрыла короб холстиной.
— Добрая ты деушка, бери курку, раз приглянулась, — позволила она, прижала Агриппку к коленям. — Да прибегай почаще, не сты-добься, боярыни так сказали.
— Дак гонют, — потупилась девушка, — то воевода, а пуще кривой тот. Не сгадаешь, когда и прибечь.
— Сгадаешь, — подмигнула Софьюшка. — Я к ставеньке тряпицу вязать стану. Пойдёшь мимо, а там знак наш тайной, поскребёшь в оконце, и всё ладно будет.
Хаживала Агриппка под оконце. Не гак часто, а когда подопрёт к краю лютый голод. Иногда бывали на ставеньке тесёмочки, иногда нет. Однажды подала ей Софьюшка из оконца торбочку тяжёленькую. От радости, что многонько домой притащит, бросилась бегом к землянке Агриппка, да столкнулась у крыльца хором с воеводой. Опешила девушка, что-то больно оборвалось внутри и похолодел живот от страха. Стояла ни жива ни мертва.
— Дай-кось, — потребовал Пашков.
Агриппка протянула торбочку, да так и осталась стоять с протянутыми руками. Воевода распялил мешочек, поворошил в нём ячмень вперемешку с мукой и рожью, приподнял брови и горестно вздохнул носом.
— Боле под окошко не бегай, скрытница. Ты уж барошня, — сказал, возвращая торбочку, — а в день недельный всяк раз приходи в избу. Так-то складнее будет.
И пошёл своей дорогой. И Агриппка пошла своей, прижимая к груди гостинец, не таясь и всхлипывая от нежданной ласки грозного воеводы.
Тишь, какая настаивается во времена недобрые, уж которое время властно насельничала в вымирающем остроге. Внутри огорожи еле передвигались, шоркая ногами, полуживые тени и, подобно осенним снулым муравьям, волочили очередную обездвиженную тень за проезжие ворота острога и там складывали жёлтые костяки к другим в один штабель.
Однажды башенные глядачи криками всполошили острожных сидельцев. Выползли люди из дымных избёнок и землянок: о чём сполох? Стражи прокричали, мол, подступает орда во множестве, и все на конях.
Казаки разобрали пищали, заняли боевые места у стрельниц. Воеводы с сотниками взошли по лестнице на стену, на огнебойную площадку, всмотрелись из-за острого частокола.
Прибывшие к острогу были эвенками. Сидели на оленях, на конях с луками за спиной и бриткими копьями-пальмами в руках, с которыми ходят на медведей. У многих были и пищали, не иначе отбитые у казаков из сожжённого ранее острожка. Еремей насчитал больше двухсот воинов, остановившихся от острога за два полёта стрелы. Они что-то кричали, размахивали руками. Казаки не отвечали: толмача у них не было, его Пашков казнил ещё год назад.
— Едут, батька, едут. — Еремей из-под ладони вглядывался в эвенков. — Оружие посымали. Нам бы тоже выйти навстречь, переговорщики небось.
— Нет им моей веры, — заводил головой воевода. — Пальнуть поверх шапок для острастки.
От подъезжающих донёсся крик по-русски:
— Воевода-а! Князь Гантимур к тебе пришёл! Выходи встречай или ворота отворь! С миром пришёл князь!
Пашков велел подняться на стену казакам из Амурского отряда Степанова, приказал:
— Шибче глядите, не маньчжур ли пожаловал, или китаи?
Степановцы долго из-под руки и сквозь кулак всматривались, наконец определили:
— Не китаи и не маньчжуры, хоть и одной колодки люди. Это эвены, а по-русски блажит никак Ждан Малой, нашего отряда пушкарь.
— А как он к людям Гантимуровым попал?
— Ну дак много нас дунуло с Амура. Бежали кто куда почём здря.
Пашков задумался, прикрыв один глаз, открыл его и прикрыл другой и снова задумался. Помедлив, распорядился:
— Ступай, Еремей, посольством к имя, да возьми с собой Василья Кривого, у него глаз пронырливый, да сотников пару прихвати из тех, что телом побравее, а мы вас на случай какой неловкой прикроем за-тинными пищалями. И уж в острог их не приглашай, поймут, каково тут у нас житьё, конями перетопчут. Ну а ежели торговать станут, то наш им товар един, знаешь какой: любят его все сыроядцы.
Поклонился Еремей, пошёл со стрельбного настила, спустился на землю, прихорошился, снял шапку боярскую, зачем-то обхлопал о колено, перекрестился, надёрнул её на голову и в окружении четверых провожатых протиснулся на волю сквозь приоткрытую створу проезжих ворот.
Молодой князец Гантимурова рода поджидал их, сидя на чёрном коне, гордо уперев в бок руку со свисающей с запястья нагайкой. Дорогая небесного шёлка шуба вся заткана страховидными китайскими драконами, пояс из серебряных наборных блях сиял, как и круглое лицо князца со смеющимися раскосыми глазами. Сверху вниз глядел он на стоящего перед ним Еремея, поигрывал, повивал нагайкой и что-то лопотал переводчику казаку Ждану Малому.
— Пошто, барте, гостя дорогого пеши встречаешь, — переводил отчего-то шибко отунгусившийся Ждан Малой. — Конь нету, потох, однако? Чум зови, барана режь, шулью хлебать хочу, трубхам курить хочу, лопатка баранья гадать хочу. Э?
— Скажи ему, — натянуто улыбаясь, попросил Еремей. — Большой воевода стар и болен, какой уж тут пир гостевой? Наша гостья — печаль, не смеем казать её князю дорогому.
Переводчик что-то долго лопотал князцу, выслушал ответ и передал Еремею:
— Зачем хворать? Надо многа и жирно чамчить, да на конь, да в поле лисиц, волков гонять. Здрав будет. Я торговать с тобой хочу. Свинец, порох, огненная вода хочу. Моя тебе давать жирных баранов, коней, коровы. Э?
— Пороху самим мало, — Еремей поцокал языком. — Свинца тоже. Уж извиняй, князь. А винишко горячее есть.
Князец заговорил, рысьими глазами всматриваясь в острог. Молодо и улыбчиво было тугощёкое лицо его под лисьим разлётным малахаем, кровушка играла в бравом хозяине орды. Видел он и пушечные жерла над проезжими башнями, и длинные стволы затин-ных пищалей меж заострённых лиственничных брёвен. Усмотрел и штабель мертвяков и в улыбке вызмеил красивые губы. Ждан Малой переводил бегло, вставляя и своё:
— Горячего вина князю надо. Любит его. Готов на обмен. Спрашивает, зачем у тебя много дохлых, с кем воюешь? Хочет знать, сколько у тебя войска, куда дальше пойдёте или здесь засядете? Даёт коней, баранов, но хочет видеть ваш товар.
Двое сотников сбегали в острог и скоро вернулись с двумя вёдрами вина, зачерпнули его серебряным ковшиком-корцом, подали с поклоном князцу, тот поводил носом над ковшиком, протянул его Еремею.
— Однако ты пей, — сказал и хохотнул, сверкнув белыми зубами.
Еремей выпил, крякнул и утёр усы рукавицей. Князец, хитро щурясь, понаблюдал за ним, кивнул. Ему тоже зачерпнули вина. Он выпил, не утёрся, но, хохоча, вздыбил поводьями чёрного жеребца, тот на задних ногах прошёлся плясом по кругу и тяжко пал на передние копыта.
— Карош! — мотнул малахаем князец. — Одно ведро — конь, одно ведро — две коровы, пять баранов тоже одно ведро.
Не торговался Еремей, пошептался с Василием-приказчиком, и тот с сотниками сбегал в острог за сорокаведёрной бочкой. В начале похода их было три, осталось полторы. Берёг их прижимистый Афанасий Филиппович на чёрный день, вот и пришёл он, куда чернее. Правда, Кривой Василий с сотниками за долгие пять лет похода тайно баловались винишком, но весьма скромно. Не приведи Господи, прослышит о самочинстве воевода — засечёт. Потому-то и сохранилось из ста двадцати вёдер шестьдесят.
Прикатили одну пузатую, просмолённую. Князец что-то прокричал стоящим вдали эвенкам, там забегали и скоро пригнали тридцать коней, шестнадцать коров и десять баранов. Князец велел выбить затычку из бочки. Выбили, отсосали трубочкой винца полный корец, Еремей отпил из него, а князец осушил до капли, да ещё перевернул, постукивая им по колену, и спрятал за пазуху. Еремей подмигнул Василию, и тот развернул припасённый платок и подал на нём князцу в подарок пистоль в золотой насечке с перламутровыми вставками по гнутой рукояти. Князец аж взвизгнул, схватил его, поцеловал и щёлкнул курком.
— Ай, бачка, ай кароший! — взвизгивал, ширя узкие глазки. — Порох нет? Свинец нет?
— А вот тебе и припас, — Василий подал увесистый кожаный мешочек с круглыми пулями и другой — с порохом. Наклонился, поднял оброненный шёлковый с красными розами по белому полю платок, подал князю. Тот скомкал его, затолкал за пазуху и тут же захотел опробовать пистоль: умеючи сыпанул в ствол пороху, вбил пулю, прицелился в оленя и спустил курок. Грохнул выстрел, князец окутался дымом, олень отпрянул скоком в сторону и свалился на бок.
— Вай-вай! — ликовал захмелевший князец. — Эй, Ольдой, гони наша подарка сверху двадцать оленя! Ай, карош! Другой такой нету?
— Честный торг, — ответил Еремей через толмача. — Ещё приезжай… А ты, Ждан, русский человек — оставайся с нами, отпустит, видишь, как радёхонек?
Малой покачал головой, запечалился глазами и ответил совершенно по-русски:
— Благодарствую, боярин, да останусь я. Жёнка у меня из ихних, раненого меня выходила, да и приплода ждём. Скажу тебе: эвены мирные, как дети, обхождение любят. А вам в дороге Бог в помощь: в понятии я что к чему. А с князьком для верности по рукам ударь.
Малой поговорил с князцом, тот разулыбался и протянул руку.
Ударили по рукам, и эвенки отъехали довольные, а в остроге началась большая работа. Всем руководил Еремей: повелел забить всех баранов и пять коров. Остальных вести за обозом. Распорядился варить мясо в больших котлах с ячменём и толокном, кормить вдосыть. Повеселевшие казаки днём и ночью готовили сани и нарты оленьи. Переговорил Еремей с отцом и настоял немедля перекочёвывать в Иргенский острог, хоть и долог к нему путь и труден, да там хлебных запасов оставлено и зверя дикого добыть проще, и озёра большие и рыбные. Осесть там и ждать пополнения, о котором воевода просил царя ещё как прибыл на Нерчу и начал отстраивать заново острог. Второй год прошёл, как отправил грамотку государю с надёжными и бывалыми казаками, а присылки всё нет.
Слушал Афанасий Филиппович и только головой кивал, поддакивая. К середине марта сани и нарты были готовы, коней приучили ходить в упряжи. Подсчитали тюки с сеном — должно хватить до Иргень-озера. Загрузились скарбом, оставили в остроге двадцать казаков с пушкой. Аввакум, не спросясь у Пашкова, облачился в сохранённую ризу и середь двора со крестом в руках взгромоздился на сани. Сдвинулись, обстали батюшку все оставшиеся в живых сто шестьдесят полчан, опустились на колени. Прочёл молитву ко Господу Аввакум и закончил акафистом ко Святителю Николе:
— Возбранный Чудотворче и изрядный Угодниче Христов Никола! Силою, данною тебе свыше, слезу всякую отъял ты от лица люто страждущих, богоносе отче Никола: алчущим бо явился ты кормитель, в пучине морской сущим избавитель, недугующим исцелитель, и всем всякий помощник ты, вопиющим к Богу, — аллилуйя!
Благословил крестом, и обоз из тридцати саней и двадцати нарт съехал в устье Нерчи, а далее вверх по Шилке до слияния её с Инго-дой, чтобы там, даст Бог, переволочиться в острог Иргенский. Хмуро оглядывались назад казаки, пока видны были кресты над могилами отрядников да стены острожные, бывшие им тюрьмой немилостивой. Но скоро всё завесилось метельной кутерьмой, остались за белёсой мглой живые двадцать казаков, да под стеной крепостцы заметённые снегом и оплаканные вьюгами трупы.
Аввакуму Пашков выделил лошадёнку с санями, их протопоп устелил сеном, загрузил оставшимся добром, усадил Марковну с Агриппкой и Прокопкой, укрыл двумя сшитыми полстью оленьими шкурами, сверху натянул парусное полотнище, чтоб не замёрзли. Сам с Иванкой шли за возком, жались от ознобного ветра-мызгуна, гуляющего под худой одёжкой. Неподкованные лошади скользили, падали на гладком льду, лишь кое-где переметённом снежным настом. И остальные отрядники брели за своими санями, не утруждая выбивающихся из сил лошадок. Тяжек был переход, люди раскатывались на синих стеклинах, убивались то спиной, то затылком, поднимались и, охая, шли дальше. Остановки были редкими: спешил Афанасий Филиппович, опасался наскока туземцев. Он, не вылазя на свет белый, сидел со всем своим большим семейством в деревянной кибитке, сбитой на долгих санях и запряжённой тройкой самых сильных коней. Еремей не посиживал с ними, он брёл следом, ведя в поводу коня, приглядывая за обозом. В дороге больше питались строганиной, но и останавливались сварить горячего. Разводили костры и всегда навешивали над ними шесть артельных котлов, в каждый строго по весу бросали мясо, а закипало варево, то Еремей с Василием обходили костры, и приказчик в каждый котёл сыпал по три ковша муки или толокна. Рожь приберегали. Наскоро похватав горячего, люди шли дальше. К вечеру по реке начинал тянуть продувной, леденящий хиус, и казалось, бледное солнце в спешке пряталось от него за острые гольцы, но там раскалывалось о них и растекалось по белым горбинам оранжевым жёлтком, который тут же утопал в снежной опуши. И сразу небо задёргивалось тёмной завесью, сплошь унизанной брошами продроглых, сверкучих звёзд, и в долину реки вплывала непродыхаемая стынь: изо ртов людей и коней выпыхивал тугой пар, мельтешил перед глазами колючими блёстками, блёстки тёрлись друг о друга, шелестели невнятное, и окутанный паром обоз двигался вслепую в шепчущемся тумане.
К исходу третьей недели продвигались совсем вяло, хоть и поубавилось клади на санях. Несколько лошадей сломали ноги, груз переложили на другие сани. Кончилось сено, и казаки обламывали ветки с дерев, рубили прутья тальника. Хуже было оленям: отпускать их в лес покопытить, как делают эвенки, казаки боялись: убегут в тайгу, не сыщешь. Оголодавшие олени нехотя жевали прутья, и с каждым днём их оставалось всё меньше. Теперь люди не прятались от мороза в санях — тощий коняга тут же чувствовал лишнюю тяжесть и останавливался, а то и ложился, и если у людей не хватало сил поднять его скоро на ноги, он примерзал брюхом ко льду и его добивали, рубили на куски топорами и всё, кроме головы и копыт, забирали с собой. Только воевода с женой и невестка с младенцем ехали в своей кибитке. Его коней подкармливал овсецом приказчик Василий, а сам с Еремеем да с Марьей и Софьей шли, как все, за санями, спотыкались, падали, но шли. Часто налетали шальные ветродуи, тащили изнемогших людей по льду, и не за что было ухватиться руками. Лошадей с санями сворачивало с пути, разносило далеко друг от друга, а вразброд двигаться было опасно: страна варварская, туземцы немирные. Казалось, конца не будет страшному пути. Аввакум обвязал себя верёвкой, наказал Марковне с Агриппкой крепче держаться за неё, а сам с Иванкой и Прокопкой изо всех сил упирались ногами, наваливаясь грудью на ветер.
Тянул Аввакум по-бурлацки, налегал на лямку, да вдруг остановился, услышав крик Марковны. Она кое-как передвигала ноги, ухватясь за верёвку: и в который раз подскользнулась, упала, а сверху на неё свалилась Агриппка, да ещё тащившийся за ними казак рухнул на них. Охают, карабкаются по льду, а встать не могут. Казак испуганно кричит:
— Матушка-государыня, прости-и!
А протопопица снизу ему:
— Что ты, батко, меня с дочей который раз совсем задавил?
Подскользил к ним Аввакум, спихнул казака, вздёрнул на ноги Агриппку, пал перед Марковной на колени, смахнул с лица надышанный ком снежного куржака и в глуби платка, как ясным днём звёзды на дне колодца, увидел замокревшие смородины глаз. И из той глуби выстонала жёнушка:
— Долго мучения сия будет, протопоп?
— До самый смертыньки, Марковна, — горько шёпотом пообещал протопоп.
— Добро. Петрович, ино ещё побредём, — отшеп гнулась Марковна, обхватила шею Аввакума, поднялась, утвердилась на ногах.
Только в мае переволоклись в Ирге некий острог. Казаки, сторожившие его, жили в достатке, даже запасы почти не тронули, и хлеб посеянный уродился куда как добро. Было их здесь двадцать человек, и все живы-здоровы и веселы. Рыба ловилась хорошо, зверя добывали вволю. Обрадовались прибывшим, перво-наперво накормили свежепечёным хлебом с мясной похлёбкой из дичины, потом уж расселили по жилищам. Аввакуму досталось большое и ладное с виду зимовье. Разместились в нём всей семьёй, да ещё с курочкой чёрной: не замёрзла, не задавили в санях. Павой вышагивала по полу, поквохтывала, радовала души: какая-никакая, а живность при руках, хозяйство, а скоро она возьми да удиви — стала приносить во всякий день по два яичка. Не могли нарадоваться, на неё глядя.
— Одушевлённое Божье творение, — говорил Аввакум, — неспроста в лихое время к нам бысть послана. Всё-то Им строится ко благу, токмо веру держи крепкой.
Как-то пришёл десятник Диней, покатал в ладонях свежие яички, заключил уверенно:
— Это не курица, а как есть чудо дивное. Сколь живу, а подобия не знаю. В такое-то время лихое, сто рублёв при ней — плюново дело, железки.
Налаживалась жизнь, а тут случилось Аввакуму пристать к артели рыбачьей на дальнее озеро, а ввечеру пожаловали в зимовье Софьюшка и сноха Афанасия Филипповича Евдокия Кирилловна вся зарёванная: сынок её, двухлеток Симеонушко, расхворался, а раз протопопа нету, то она уж и не знает, чего делать, к кому бежать.
Мальца этого, родившегося в Нерчинском остроге, Аввакум тайно от деда Пашкова крестил, а как прилучался случай, приходил проведать его или ребёнка приносили к нему, он благословлял его крестом, кропил святой водой и отпускал домой. И дитя было здраво и весело, да вот прибилась к нему болезнь незнаемая и в три дни обезножила.
Марковна как могла успокаивала боярыню:
— Уехали на карбасе в дальний угол озёрный. Там у казака-рыбалки грыжа-кила вывернулась с надсаду, вот и поехал править, он умеет. Да ты, Евдокия Кирилловна, погодь реветь-то, утресь вернётся, и всё ладом станет.
— Боязно мне долго ждать-то, — всхлипывала боярыня. — Побреду к Арефе-знахарю.
И унесли мальчонку, осерчав на протопопа, а утром заявился Аввакум с плетёнкой, полной рыбы. Как узнал про знахаря, расходился, раздосадованный верой боярыни в чародейство бесовское:
— К вещбе колдовской понесло! — стоя над плетёнкой, всплескивал ручищами протопоп. — Ночь не перемоглась и уж к шептуну бесовскому переметнулась, а всякое волхование отречено от Бога, яко оно есть бесовское служение. Я-то, небось, знаю, что нудит ребятёночка, а тот набормочет да опоит ведьмячими кореньями! Знаю-су их.
— Сходил бы теперь же, — попросила Марковна. — А то веть беда, Господи!
Заупрямился уязвлённый протопоп:
— Но уж. Коли баба лиха, так живи своим цыплячьим умом, прости её, Господи, худоверную. Жаль, ребятёнка губит.
Через сутки вновь пришла Софьюшка, оповестила, что как ни ладил мальчонку Арефа, а ему всё хуже.
— Да как и полегчает-то? — грубо высказал ей протопоп. — Мамка бесам на руки сама кинула ребятёнка, от Божьей заступы отворотилась. Вот и пущай надеется на Арефу-знахаря.
На ночь наведался дождь, лил крупно, не переставая, промокла крыша зимовья, густо закапало с потолка. Одежонки сухой уж ни на ком не было, спрятались дети с Марковной в широкую, осади-стую печь, а Аввакум залёг на лежанку, укрылся сшитой из полос берестой.
По времени рано, до заутрени, слёз с печи Аввакум, нашарил впотьмах епитрахиль, надел её на шею под обветшавшую вконец ризу, взял священного маслица — чуток его булькало на донышке пузырька — взял водицу святую в штофце зелёного стекла и тихо, чтоб не тревожить семью, вышёл из зимовья.
Дождь как лил всю ночь, так и лил, притуманив прохладным парком избёшки и острожные стены с башнями. Надвинул на голову поплотнее колпак, осенился крестом и похлюпал по лужам к воеводской хоромине, ступил на крыльцо, а тут и выскочили в сени со свечами в руках, будто всю ночь караулили его приход, Марья с Софьей. Кланяясь — руки к груди, — пятились перед ним в сенях, а там, оттянув дверь, пропустили в хоромину. Аввакум вошёл, отряхнулся от дождя у порога, снял колпак, пошоркал обутыми в кожаные чирки ногами о плетёный коврик, и тут из спальни выскочила опухшая от слёз и бессонных ночей сноха воеводы Евдокия Кирилловна и упала протопопу в ноги.
— Батюшко, прости, — зашелестела бледными губами. — Покаяния моего ради прости, я от горя с ума спятясь, не ведала, что творю!
Следя мокром по выскобленному добела полу, с рассыпанными по плечам сильно поседевшими космами, Аввакум прошёл в спальню и увидел тельце Симеонкино на кровати в свете поставка и свечей. Мальчонка углядел протопопа и, опираясь на локотки, приподнял голову, улыбнулся и что-то прошепелявил, весь устремясь к знакомому белому дяденьке, однако силёнок не хватило выиружинивать тельце, и он надломленно уронил головёнку на цветастый подголовник.
Аввакум подошёл, сел на краешек кровати, протянул руку, пощупал лоб, пригладил растрёпанные волосёнки: «Здрав нутром, — подумал, — а ноженьки тают, стали как батожки сухонькие, знать, не ходит, а вдаве ли имя по дому топотил».
— Боженька рядом с тобой, сынок, Он поможет, и бегать станешь как прежде, — поглаживая ладонями исхудавшие ножки, ласково уверил его протопоп. — Он тебе и маслица живого дал, вот помажем с молитвой, и пойдут ножки, ведь пойдут же? То-т и оно.
Мальчонка закивал радостно, во все глаза глядя на такого-то большого добролицего, воистину с иконы сошедшего, светолепного старца.
Аввакум растирал священным маслицем истончённые ножки, прощупывал слабенькие икры и читал, читал молитвы и вновь восчувствовал, как когда-то в Юрьевце-Повольском, пользуя сына вдовы-стрельчихи, что растворяется сердцем в слезах и молитве и тяжесть покидает тело. Ему как-то зналось, что выпусти он из ладоней эти батожки — тут же и воспарит от мальчонки в страшную высь, а этого допустить нельзя, не можно ни на миг вот теперь им разомкнуться, перестать быть одним связанными. Он видел, как мальчик засыпает, светло улыбается ему, шепчущему молитвы, и от этой улыбки ангельской отступает, рассеивается по углам ясно видимая протопопу, зависавшая только что вот над младенцем тёмная кисея.
Долго сидел над ним Аввакум с просьбой-мольбой ко Господу: не видел и не слышал, как пришёл Еремей и опустился на колени пред кроватью, а вся челядь и сам Афанасий тихо гудят в углу пред образами.
Спящего блаженным сном Симеонку Аввакум благословил крестом и услышал, как запел петух во дворе воеводском. Он улыбнулся восстающему свету нового дня, налил в горсть святой водицы, подержал её в ладони, подышал на неё и, окуная пальцы правой руки в горсть, покропил мальчонку, а остаток воды тонкой струйкой слил в приоткрытые губы младенца, тот во сне почмокал ими, сглотнул.
Аввакум тяжело поднялся на ноги.
— Здрав будет и при ноженьках, — покосился на Евдокию Кирилловну. — В покаянии да молитве матери великая сила есть делать добро. Вот ты покаянием и свою душу изврачевала и сына исцелила. Чему быть? Не от сегодня у всех кающихся есть Спас.
Сказал и пошёл к двери. И тут все, бывшие в хоромине, склонились в низком поклоне.
— Спаси тебя Христос, — Пашков ещё раз земно поклонился. — Отечески творишь, не помнишь нашего зла.
И пошёл один проводить Аввакума, и уже на крыльце ответил ему протопоп:
— Мне делать зло Господь не велит, а тебе, воевода, надлежит помнить о своём зле и сокрушаться до конца живота своего. Вот выедем на Русь…
— Поди и не выедем.
— Скоро, воевода, скоро, — прищурился, глядя вдаль поверх стен острожных, Аввакум, вроде где-то там открылось ему или пахнуло оттуда добрым предчувствием. — Ужо на Руси я, милостью Божьей святосвященник, постригу тя в монастырь на вечное покаяние, авось спасешься от мук геенновых. Который раз тебе сказываю.
Ничего не промолвил на это Пашков, только стоял набычась, глядя вослед протопопу, пока тот не скрылся в своём зимовье.
Выздоровел мальчонка, топал по дому и двору, как предсказал Аввакум. Кончалось лето, дни стояли сухие, безветренные, казаки собрали добрый урожай пшеницы и ржи, капуста на унавоженных грядках уродилась сочной, вилки восседали на них дородные и белотелые, как купчихины девки на выданье. И огурцы пупырчатые, хрусткие устилали грядки, а репа с редькой и лук выперли с добрый кулак. Дивились люди невиданному урожаю, особенно ржи:
— Сеяна поздно, а поспела рано, да такая рясная! Всё-то, поди, по молебнам нашего батюшки протопопа. Сколь часто видывали его со крестом и кропилом в хлебном полюшке.
Казалось, само небо благоволило казакам, и решил Большой воевода пойти походом на бурятские улусы, привесть их до снега под царскую руку и собрать ясак, тем самым поправить дело, на которое и был послан его полк. И хоть не дошли до землиц Даурских, он и здесь попечётся о государевой заботе. Собрал семьдесят двух годных к ратному делу казаков да эвенки, промышляющие на зиму рыбу из соседних озёр, за небольшую мзду, а больше по дружбе снарядили в помощь двадцать лучников. Видел Аввакум эти сборы и никак не одобрял их: людей в остроге оставалось чуть больше сотни с увечными да больными. Неужто посмеет оголить острог своенравный воевода?! Пошёл к Пашкову, высказал тревогу, а тот лишь рукой махнул. Не стал более вмешиваться в ратные дела протопоп, одно попросил:
— Надобе по обычаю молебен отслужить.
— Из ума выкинь! — снова отмахнулся воевода. — Сколь толмачить ещё — тебе священствовать Никоном запрещёно! — У эвенов свой поп, хоть и шаман, а по-ихнему настоящий поп. Пусть кудесит, а ты, распопа, на очи мне не являясь, в хлевине своей, если невтерпёж, тоже молись за нас тихонько. Может быть, наш Бог всё ещё слушает тебя в пол-уха. Тут не Русь, тут обычаи не наши и Бог не наш. Я всё сказал, боле не вяжись.
Эвенки приехали со своим шаманом, на русский погляд — страховидным, широкоскулым, с красными от трахомы глазами, с трубкой вонючей в мокром рту. Он сосал её, втягивая обвислые щеки, причмокивал и то и дело отплёвывал жёлтую слюну.
Все насельники острога собрались в центре двора, образовав круг, а в круге здоровенный шаман, ухватив барана за рога, раскручивался с ним, завывая, пока не открутил ему голову и не отбросил прочь. Схватив бубен и стуча в него, закружил вокруг жертвы, притопывая и вскрикивая на разные голоса. Звенели и бряцали нашитые на халат многие железки и бляхи, развевались беличьи и лисьи хвосты, шаман вертелся всё быстрее, пока не запестрил в глазах людей юлой, от которой кружило голову. Наконец грянулся о землю, закатил глаза, изо рта повалила, пузырясь, пена, из глаз текли кровавые слёзы. Он задыхался, выкрикивал что-то визгливо и требовательно и сам же себе отвечал низким, из живота идущим, утробным, как бы потусторонним голосом. Потом затих, полежал на земле шумнодышащей лоскутной куклой, приподнялся и сидел, опершись о землю коричневыми руками. Мутноглазо оглядывая обступивших его людей, вещал о том, что поведали ему духи. Арефа-знахарь переводил криком:
— С победой великой и в богатстве будете назад!
И все возрадовались и пошли в плясы, благо, поднёс им Пашков по полному ковшу горячего вина для храбрости.
Всё это видел и слышал Аввакум, стоя у двери своего зимовья. Детям и Марковне не позволил и мельком глянуть на бесовское верчение колдуна, и на радостный пляс с похвальбой распохабистой тоже не дал полюбоваться. Втолкнул всех внутрь зимовья, постоял, катая от ярости желваки на скулах, и тоже унырнул следом. Сел в углу на чурбак, сжал лицо ладонями и стонал от бессилия воспротивиться чертячьему действу. Посидел, раскачиваясь, как от зубной боли, не стерпел, схватил черпак воды, выглотал его запекшимися губами, от-пнул носком сапога дверь нараспашку и загудел в круговерть пляски, в рёв и свисты, в вой бубна:
— Послушай мене, Боже! Послушай мене, Царю Небесный — Свет, послушай мене! Да не вернётся вспять ни един из них, и гроб им там устроиши всем! Приложи им зла, Господи, приложи, да не сбудется пророчество колдунье!..
И многими другими карами грозил весёлым людям, никак не обратившим на него внимания. Но расслышал страшные вопли воевода Пашков, гневным шагом подступил к протопопу и шпагой взмахнул.
— Цыц, пёс! Давнось ли мне сказывал — тебе Бог не велит во зле жить? — вскричал, багровея и чуть не плача, но со мстительной радостью, что уличил-таки распопу во словесах ложных. — А сам-то ково у него выпрашиваешь? Так-то за души други своя стоишь ты, пастырь злоклятый?
— Погибель имя там! — выстонал Аввакум. — Возверни их, беспутных!
Воевода плюнул на сапог протопопа и ушёл, оставив Аввакума с новым горем на сердце. Будто из тумана липкого возвращался в себя протопоп, поверженный в смятение праведным обличением воеводы. Уж и на коней садились люди и многие подбегали попрощаться с ним, а друг Еремей прислал своего человека с просьбой слёзной: «Помолись, батюшка-государь, за меня», а он стоял, будто в мороке, не понимая, о чём просят его люди, какая темь застила разум, что за наваждение дьявольское, улучив момент, вкралось в него и выкрикивало богопротивное. Сгорбился протопоп, вроде стал ниже ростом и, пошатываясь, побрёл, шаря рукой перед собою, как слепец, в свою землянку.
Марковна с детьми, напуганные его криками, жались кучкой внизу у ступенек, он прошёл сквозь них в угол и, как ноги подкосило, плюхнулся на чурку:
— Это как же я, пастырь худой, загубил свои овца? — шептал и не утирал слёз Аввакум. — От гордости и ревности сердечной забыл реченное в Евангелии, когда Зеведеевичи на поселян жестоких жаловались: «Господи, захоти, да снидет огнь с небес и потребит их, как Илия тако же сотворил над неугодниками». И что же ответил им Исус? — «Не вестно коего духа есть вы сами, но знайте! — Сын Человеческий не пришёл душ человеческих погубить, но спасти».
Аввакум отнял руки от лица, задолбил в виски кулаками:
— А я, окоянный человечишко, пошто супротив милостей Его дурю? Где обрету источник слёз оплакати безумство моё!..
Тем временем войско село на коней и поехало по звёздам, путём, знаемом эвенками, а едва выехали из острожных ворот, то и заржали вдруг кони, замыкали коровы, козы заблеяли и собаки заскулили, и сами эвенки, что собаки, взвыли. В другое бы время ужас пал на войско, остановил и обратил назад, но только развеселилась хмельная рать. С гиком и посвистом помчали коней в непросветь берега озёрного.
Проходили дни, прошёл и срок возвращения, но воины не давали о себе знать. Аввакум беспрестанно, где бы ни был, молился о их здравии, поминал в кондаке Богородице. Гадали оставшиеся в остроге тридцать охранных казаков:
— Ай да наехали, знать, браты на удачу, большой хабар дуванят, кони добычу не тянут!
Пашков бродил по острогу мрачный, придирался к людям по всякой пустяковинке. Как-то, помолясь, Аввакум перегородил протоку в приглянувшемся месте сетью Акимовой, а утром взял из неё шесть язей да две щуки. Удивились люди — в такую-то пору, когда рыба снулая и в никакие заманки, ни на крючья не идёт, а он ловит знай себе. Чудно! Но и в другой день запуталось в сеть десять рыбин. Узнал про такое Пашков, пришёл со своей ватагой, сбил Аввакума с уловистого места и расставил свои ловушки.
— А ты, милой, ставь свою рвань на броду, где коровы да козы бродят, раз такой удачливый.
— Да там же воды по лодыжку, — заупрямился Аввакум. — Кака рыба, и лягушки не засетишь.
— А ты заставь, и придёт рыбка, — усмехался Пашков. — Веть как-то умеешь! Но лягухи там водются, слышал — квакают, а на безрыбье оне тож рыба, одно — не в чешуе! Зато скоблить не надоть. Ставь, говорю, на броду!
Не хотел было ставить сеть протопоп на голимое посмешище, но перенёс снасть на место, указанное воеводой. Иван с Прокопом уныло глядели на мутное мелководье, всё избульканное коровьими ногами, и едва не плакали.
— Ничо-о, сыны, — успокаивал Аввакум. — Не вода даёт рыбу, а Спасе наш промыслом Своим всё устрояет… Молим тя, Владыко, дай нам рыбки на этом месте безводном, посрами дурака того.
Парням стало жаль снастей:
— Батюшка, к чему гноить сеть-ту? Видишь, и воды мало, да и коровы сеть в ил втопчут, изорвут. Где другую возьмем?
— Пусть стоит себе, а мы на Бога уповать будем.
Утром стал посылать парней к броду, посмотреть ловушку, да убрать от греха, если цела. Сыны заупрямились, чего раньше не бывало. Он смотрел на них, подросших, думал: совсем уж полные мужики, и рассуждают здраво.
— Нашто их смотреть, время терять, — предложил Иванко, — ты уж благослови нас, а мы в лес по дрова сбродим.
Досадно стало, а сам нутром чует — есть, есть в сетке рыба.
— Добре, сыны, — уступил им Аввакум. — Ты, Иван, сходи по дрова, а мы с Прокопом потащимся к озеру.
Когда пришли к броду и глянули — дух захватило: полно напихано в сеть, и лежит она клубком с рыбой в серёдке. Ну как узел огромный кто увязал!
— Батюшка! — прыгал удивлённый Прокопка. — Вот так да! Вот так куча!
Удержал протопоп рвущегося в воду парня, вразумил:
— Погодь, чадо, не тако делать подобает, прежде поклонимся Господу, а тады уж в воду.
Поклонились, поминая и воссылая хвалу Всевышнему, еле вытащили на берег улов. Тут были большие язи и окуни в две ладони, щуки аршинные. Насилу до дому дотащили. Там разобрали сеть, просушили и в вечер кинули её в том же месте на броду, а утром в ней столько же натолкано. В третье утро взяли ещё больше, принесли в острог, не хоронясь, и стали раздавать казакам. Шум подняли, гам радостный, угощали и Пашкова, он брал подношение, но гнул своё, мол, ты вражина церкви Христовой и в предутренний час мёртвый богомерзкие кудесы творишь над человеки и вся живое, так те господин твой в энто время рогами и копытами в сеть рыбу ту напихивает, а Господь наш и чешуинки не дал бы. Это для отвода глаз ты талдычишь — Бог да Бог, а каков Он есть у тебя настоящий? Однако тот, у коего рога ухватом и хвост бычачий.
— Окстись, Офонасий Филиппыч, не поминай врага человеков всуе, не то он по зову те в рот впрыгнет, а буде у церкви, тобой запертой, встанешь, раскорячась, он-от и туды вскочит в самое ему вонькое место распрекрасное.
— Убью тя, — как-то без злости, устало пообещал Пашков.
Аввакум кивнул, соглашаясь, но и возразил:
— Одначе не ране, как постригу тебя и посхимлю живого аки мёртвого. Тако мне велено.
— Кем велено-то? — задёргал глазным веком воевода.
— Тем, кто гордым противится, а смиренным даёт благодать, — улыбнулся протопоп и кивнул на небо.
Скрипнул зубами воевода и отошёл с двумя поддетыми на пальцы язями.
А на старом месте Аввакумовом в ловушках воеводских всегда было пусто. И так и сяк переставляли сети — ни хвоста рыбьего. Обозлился он, положил сие невезение на вредное шептание распопы и приказал своим стражам изодрать сети Аввакума.
Пришёл протопоп к протоке, собрал обрывки, починил втай от воеводы и в ночь поставил их, кое-как скропанные, на другом, подальше от чужих глаз месте. И стала опять ловиться рыбка. Да ещё посоветовал и помог десятник Диней загородить протоку заездком, связанным из тальниковых прутьев. Сплели, установили в добром месте на вбитых в дно кольях. Вот уж привалило добычи. На телеге дважды отвозили в острог. Радоваться бы воеводе, ан нет, «неумытый» и тут научил его приказать Василию раздёргать, изрубить заездок. Даже заставу выставить, не подпущать к озеру протопопа.
— Што поделаешь с дурнями! — развёл руками Аввакум. — Долго им надобе докучать Всевышнему помиловать души, скверной изжёванные, да, чаю, времени не станет: многонько грехов неотмолимых в котомках поволочат на себе в День Судный.
Прошли все мыслимые сроки, а вестей от Еремея не приходило. Вконец сдурев, воевода приказал тащить в застенок Аввакума, калить в огне клещи. Когда от застенка потянуло запахом окалины, понял протопоп, какую стряпню готовит ему воевода: огонь да встряска на дыбе, после такого угощения долго не живут. Притихла семья, сидели рядком на скамье уже почти взрослые парни и тринадцатилетняя Агриппа, похожая на ту Настасью Марковну, красавицу села Григо-рова. Сидели, строго поджав губы, не ревели: отец запретил обронить хоть едину слезу, наставил ласково, но твёрдо:
— Пока живём — Господу живём, когда умираем — Господу умираем.
Он стоял перед образами на коленях, молился Богу и святым Его, сам себе прочёл отходную. Поднялся, расчесал волосы, бороду, взял в руки двурогий посох протопопий, благословил семью. И как знал, что палачи уже на пороге, вышёл из зимовья. А так и сталось — подхватили его под руки приказчик Василий с двумя дружками его, сотниками, потащили торопко к застенку, но тут протопоп показал свою силушку: резко распахнул руки в стороны и отмахнул палачей, как слепней.
Кривой Василий с красным, нажаренным от пыточного огня лицом, потный, ухмылялся в сторонке, а Аввакум сцедил сквозь зубы:
— Не путайтесь в ногах, знаю, куда мне.
Василий прикрыл рот локтем, прыснул:
— Знает! Так поспешай, не остыло бы угощеньице.
Аввакум к застенку шагал твёрдо в окружении робкого конвоя. И тут услышал грозный окрик:
— Стой, с-сукины стерви! Эт-то чо удумали, сотоньё?!
Оглянулись в тревоге, а на коне сам-друг Еремей мимо землянки, привстав на стременах, едет и, перекосив гневное лицо, грозит палачам нагайкой.
На крик выбежал из застенка Пашков, тоже с багровым от жара лицом, в прожжённом фартуке, видно было — сам готовится терзать ненавистного Аввакума. Увидел Еремея, выронил из рук растопыренные, малинового накала клещи и яко пьяный, хромая и хватая рукой за сердце, заторопился навстречу сыну.
Еремей слёз с коня, в изодранной на плечах и груди рубахе пошёл к отцу. Встретились, обнялись, и долго Пашков не выпрастывал из объятий похороненного уж им сына.
Из воеводиного дома выскочили мать-боярыня и жена Еремея, волоча за ручонку шустро семенящего ножками Симеонушку, выли по-простолюдински Софья с Марьей и вся дворня: поклоны, объятия, плач и смех счастливый. Аввакум так и стоял поодаль, окружённый палачами, смотрел на всеобщую радость и сам радовался за Еремея.
Уж как докучал Господу, чтоб уберёг молодого, добросердного воеводу, и прислушался к его мольбам Всевышний: вот он, Еремей, какой-никакой, а живой.
Еремей вежливо отстранил отца, оглядел кучку казаков.
— Вот теперь и всё войско наше, — сказал и заплакал. — Боже, буди мне грешному, девять десятков потерял в един час. А горю нашему заводчики те семнадцать воров из степановского отряда, что пришли с низовья Амура. Уж не мы ли их приветили, сбратовались с имя! А оне ночью глубокой покрали у нас оружие и коней, да и ушли из засеки, а люди мунгальские или какие, кто их впотьмах разглядит, наскочили с ножами и саблями. Меня эвенк знакомый с конём вывел, крадучись, в лес, проводил и сказал, куда надобно бежать. Седмицу по тайге кружил: ночи тёмные, беззвёздные, а днём тучи чёрные, солнца не углядеть. Сам отощал и коня заморил. За все дни одну белку добыл. Коня-то привяжу к древу, саблей навалю какой-никакой травки, покормлю. Боялся — падёт конь, сам пропаду. Еду едва жив, а куда, ума нету. Притулился с конём к сосне в седле сидючи, жду, вот-вот свалюсь замертво. Одно вышёптываю: «Господи, помилуй», да тут в глазах что-то проблеснуло, подумал — догнали сыроядцы… Присмотрелся, а из лесной темени человек ко мне идёт, и ни одна хворостинка-то под ним не хрястнет, а сам он яко дожжом лунным осиянный. И узнал я в нём, государь мой батюшка, его! — Еремей показал на Аввакума. — Подходит ко мне и так-то ласково кивает, молча взял коня за повод, повёл. Вывел, куда не знаю, лес он везде одинакий, вложил мне повод в руки и трижды показал ладонью, куда далее надобно путь держать. Благодарствуя ему, нагнулся я в седле в поклоне, а распрямился и открыл глаза — нету его, батюшки-света. Перекрестился и поехал с молитвой и через два дни наехал на острог.
Еремей при глубоком полоротом молчании толпы вежливо подступил к протопопу, стал на колени, поймал его руку и крепко приложился к ней губами. Аввакум крестом благословил его, крестом же и погладил по голове. Афанасий Филиппович как бы очнулся от пришибшей его радости, но не подошёл к ним, проговорил издали, вредливо:
— Так-то ты делаешь-можешь, Аввакум, людей тех погубив сколько!
— Губишь их ты, — начал было протопоп, но Еремей, не вставая с колен, стал умолять:
— Батюшка-протопоп, молчи, Бога ради, иди домой, святый отче!
«Добрый сын Еремей, — глядя на Пашкова, думал Аввакум. — У самого уж борода седа, а отца гораздо почитает и боится. Да по Писанию и надобе так: Бог тех сыновей любит, кои не перечат отцам, а ежели и перечат, как теперь Еремей, то не ради свово упрямства пострадать хощет, а паче Христа ради и правды Его».
Послушался доброго Еремея и пошёл к своему жилищу, у которого, вытянясь, как тарбаганы у спасительной норы, стояли тоже выбежавшие на крики его домашние. Увёл их с собой в зимовье, посидел молча, пока не утихло во дворе острога, встал и заторопился к Динею уговорить делать новый заездок, перегородить рыбную протоку и каждодневно питать острожных сидельцев озёрной свеженинкой. На тридцать-то человек не так-то и много её надо, а буде лишняя, то солить и вялить на зиму, провешивая на шестах, как делают эвенки.
Проходя мимо пыточного застенка, увидел в нём Василия. Кривой сидел на стульце у очага, вперив в остывшие уголья ястребиный глаз, и то складывал, то распускал в суетливых руках острый усменный пыточный кнут, а у двери, прислонённый к стене, сиротливо стоял заострённый кол.
Диней-десятник согласился испросить дозволения у Еремея утром взять телегу с лошадью, попросил на подмогу пятерых казаков и, едва рассветало, выехали на промысел в верстах десяти от острога.
Приехали, насекли кольев, вбили их поперёк узкой протоки. Бродя по пояс в воде без портков, ловко сплели из ивовых прутьев плетень, увязали его к кольям волосяным ужвием — не гниёт, не намокает, укрепили за горловиной большой со съёмной крышкой короб — и всё, зашабашили. Сидели у костерка, балагурили, на таганке варилась, булькала толокняная затируха.
Поели, выскоблили ведёрко, легли спать, кто на телеге, кто под телегой. Рядом пасся конь, бухал в прискоке стреноженными ногами, в камышах крякали ставшие на крыло утки, хлопали ими, готовясь к долгому перелёту на зимовку, гулко, словно веслом по воде, шлёпал хвостом жирующий на отмели таймень.
Не спалось Аввакуму, разное копошилось в голове, вставало видениями перед глазами. Едва начало бледнеть небо на востоке, вылез из-под телеги, прошёл к озеру, подмял под себя густую осоку, сел, как на кочку. Теперь думы отступили, лёгкой и ясной была голова. Сидел, слушал предутреннюю тишь, наблюдал, как всё заметнее светает, как тихим пухом небесным пала на озеро лебединая стая, а там, где ворохнулось спросонья солнце, — небо начало отзаревать. Вода в озере лежала широко, застенчиво, без шолоха, без рябинки, но скоро подмазалась бледным румянцем и над ней тонкими начёсами воспарил и завис лёгкий туманец, пока его не взволновал предвос-ходный ветерок, отдул к берегу и там запутал, притаил в камышах до вечернего заката.
Проснулись рыбари и всей ватагой азартно побежали к заездку. Поёживаясь от озноба, забрели в воду, еле выволокли к берегу короб, загалдели радостно, сумятливо: полон он был всякой крупной рыбой.
Начерпали из него шесть мешков крапивных, да ещё и пару осетров двухпудовых снесли на руках в телегу. Казак из бывших стрельцов московских, торговавших когда-то в рыбном ряду, тут же припомнил прежнюю зазывалку и заблажил распевно:
— Эй, кто с денежкой, налетай, всё с прилавка сметай! Рыбка всякая есть, локтей в шесть, окуни да язи, как из мыльни, без грязи! Плотва да лины из большой глубины!
Хохотали возбуждённые доброй добычей казаки:
— Эва, зараза, как на язык востёр!
— А вот ещё дядюшка осётр! Потянет на два пуда с лихом, с такой же тётушкой осетрихой! Гля-я, лежат ровно, что твои брёвна!..
Скоро Пашков запретил куда-либо отлучаться из острога. Было чего опасаться воеводе: добрался один удалец из оставшихся в Нерчинской крепостце казаков и поведал, как дней двадцать назад приступили к ним степановские отрядники и потребовали открыть ворота, трясли грамотой якобы от самого Пашкова, а когда попросили у них подать бумагу на стену, не подали, а стали врать да стращать, мол, туземцы в огромной силе всех в Иргенском остроге повырезали и вот-вот сюда явятся, а не хотите нас впустить, то дайте боевой запас — свинцу и пороху, да сколь ни есть хлеба, станем пробираться на Русь. Крикнули им: а пошто туземцы вас не тронули, все как один целёхоньки? Вы измена! Валите откуль припёрлись, а свинец да порох нонича дорог, а хлебушко и просить нескромно, самим снится во дни скоромные.
Озлились гулящие людишки, начали было бросать вязанки хвороста под проезжую башню, хотя сжечь острог, да пятидесятник Андрей Васильев пальнул из пушки над головами для острастки, так оне отскочили и ушли в лес, куда неведомо. Вот и послал Андрей узнать правду и предупредить о лихих людях.
Пашков тут же отправил его назад с наказом: «Сидеть крепко, к ворам перемёту не деять».
Так и сидели по острожкам, а ранней весной появился у Иргенской крепостцы тобольский сын боярский Илларион Борисович Толбузин с двадцатью служилыми людьми. Дождался-гаки вестей и замены Пашков Афанасий Филиппович.
Недолго длился их первый разговор: усталым выглядел Толбузин после перехода через волок, а пуще оттого, что углядел здесь и по дороге сюда, в прочих острогах. Откланялся, его проводили в отдельную избушку. Прибывших с ним казаков устроили рядом. Час-другой подремал Илларион Борисович, встал, ополоснул лицо и направился в землянку Аввакума, которого при въезде в Иргенскую крепость видел мельком, а поговорить с опальным священником надо было. И проговорили до утра, вместе отслужили заутреню в землянке.
Новый воевода был сорока лет, ростом и телом ладен, с русой бородой и серыми внимательными глазами. Он сразу после свидания с Аввакумом явился к Пашкову и сидел против Афанасия Филипповича за крытым но-праздничному, красной скатертью, столом и с нескрываемым интересом наблюдал за старым воеводой. До этого знакомы они не были, но по рассказам людей, знавших кого он едет замещать, Илларион Борисович его таким и представлял, каким сейчас видел.
Пашков сосредоточенно читал грамоты и наказы, писанные ему и I Толбузину ещё три года назад и только теперь доставленные. Более поздних не было, и надобно было чтить их свежими. С особым напря-I Жением, сдерживая противный тик левого глаза, прочёл составленный лично государем Якутскому воеводе Лодыженскому ещё в октябре 1659 года Указ немедля послать весной из острога Якутского тридцать служилых людей вниз к устью реки Олёкмы и далее в Тугирский острог, где соединиться с тобольским сыном боярским Толбузиным и, сопроводив его до встречи с Пашковым, взять под пристав прежнего воеводу и скоро доставлять в Илимский острог.
Указ был написан сухо и категорично, в чём усмотрел Афанасий Филиппович царское недовольство к своей особе. И подписан Указ одним великим государем Алексеем Михайловичем, а не как прежде и вторым великим государем Патриархом всея Руси Никоном, покровителем его, Пашкова. Это пуще всего обескуражило и припугнуло воеводу. «Сронют мне голову на лобном месте позориш-ном», — с видимой обречённостью подумал он, разворачивая другую бумагу — Наказ Иллариону Борисовичу Толбузину, новому воеводе даурскому, и был он точной копией того, что когда-то получил сам Афанасий Филиппович, и хранился среди прочих бумаг в его походной шкатулке.
— Долго ж ты ехал, Ларион Борисович, — с лёгкой укоризной проговорил он. — А што бы тебе из Братска, да через Байкал-море махнуть? Путь ровнее и короче.
— Добирался, как ране другие добирались сюда, — спокойно ответил Толбузин. — Другого пути мне не указано. Я от Тугирского острога пятого марта 1662 года вышёл с тридцатью казаками на лыжах, а уже в апреле был в Нерчинском, в коем оставил десять казаков якутских: мало в нём людей, а стоит острожек на речном пути тунгусам помехой. Так что весь путь от Тобольска с зимовками проделал в два года. Не так уж и долго, Афанасий Филиппыч. И потерь в людишках за всё время не имею.
Последние слова корябнули Пашкова по сердцу, он обидчиво поджал губы, вприщур уставился на Толбузина.
— Вижу, налаживаешь сыск, Ларион Борисович? — усмехнулся, устало прикрыл глаза. — А я на вопросы твои ответов не припас. Один Бог их знает… Много ль люда было у гя под началом? Вот пришёл с двадцатью и горд, а ежели пять сотен людей пришлось тащить через дебри? Желал бы я глянуть.
— Не перечу, Афанасий Филиппыч, не приходилось с пятьюстами, но там-то, — Толбузин потыкал пальцем в печать царскую, густо наваренную на шёлковый шнурок, — там полк за тобой целым почитают, и я его принять должон был, да в трёх острогах насчитал по пальцам всего-то семь десятков воев. Это куда ж поделась прорва народу? А впрочем, не для сыска я сюда направлен, а дела принять, каковы они есть.
Толбузин собрал бумаги, спрятал их в пашковскую шкатулку, двинул её по столешнице к себе.
— Всё это — грамоты, бумаги, столбцы — доставят с тобой в Москву, — объявил и встал со скамьи. — Тебе с домочадцами ехать завтра же к морю Байкалову с моими якутскими казаками числом в семь, для охраны. Еремей остаётся при мне вторым воеводой, но без семьи, так будет способнее дале походом идти. Обещано прислать отряд казаке в с хоругвью, со священником и всякого припасу довольно. — Оглянулся на дверь, у которой стоял прибывший с ним якутский сотник. — Зови сюда государева протопопа с его заботой.
Сотник вышёл и сразу вернулся с Аввакумом, который был в сенях и разговор их нетихий слышал. В однорядке латаной-перелатаной, с двурогим посохом в руке, большой медный крест на груди просверкивал из-под навеса длинной полуседой бороды, протопоп, вскинув голову, шагнул к столу, и Пашков с Еремеем тоже поднялись с мест. Толбузин достал с груди грамоту-список послания архиепископа тобольского Симеона Государю великому всея Руси Алексею Ми-I хайловичу, писанную в 1658 году. В ней Симеон доносил государю о бедах полка, о многих над людьми казнях «то ли человека, то ли кровохлёбного зверя даурского» воеводы Пашкова, о начавшемся было против его злодеяний бунте казаков, о битье железным чеканом и сеченьем кнутьями на козлах до полусмерти посланного с полком протопопа, о непозволении ему отправлять церковные службы и отнятии у него священнического одеяния и Святых Даров. Завершалось послание словами: «…а ныне, Государь, жив ли, нет ли протопоп Аввакум с семейством, мне не вестно».
Слушал Аввакум и думал с благодарением, что ведь дошла с добрыми людьми его бумага до друга Симеона, а тому уж прошло пять лет и зим.
Пашков стоял, опершись руками в край стола, и всё ниже и ниже I клонил голову, будто кто гнул её к столешнице, как на плаху.
— Ну, во-от, — промолвил он уязвлённо и развернул над столом руки. — Кругом я один повинен, а у меня грамотка от Никона, великого государя патриарха, на запрет священнодействовать распопе Аввакуму есть, там в шкатулке.
— Верю, что есть, — мягко согласился Толбузин. — Да Никона-патриарха больше нет на Руси вот уже как пять годов, а Божьей милостью хранимый Аввакум есть, есть и письмо к нему: государь желает его скорого возвращения в Первопрестольную и просит для себя и всей царской семьи святоблагословения Протопопова. Вот так. — Протянул Аввакуму письмо. — Чти семье, радуйтесь милосердию тишайшего царя нашего, видно ты ему люб.
Только теперь свёл руки Пашков, сцепил на животе, глядел на протопопа удивлённо и с опаской одновременно.
— Ну-у-у, — выдохнул, как простонал Афанасий Филиппович, — кабы я ведал, протопоп, что огорожа у тебя выше колокольни…
— Буде тебе, боярин, — застился ладонью Аввакум. — А вот сундук и ключ от церкви теперь же пожалуй. Да Марью с Софьюшкой пришли церковь прибрать к Великой неделе. Нонче будем Пасху Христову праздничать!
Утром казаки перетаскали в большую лодку бутор бывшего воеводы. Много чего хотел загрузить в неё Пашков, да всё не поместилось, но сундук, окованный железом и под замком, с полковым царским жалованьем ухватил было за скобы, пытаясь приподнять от пола, да казаки не дали, сказали Толбузину, что не получали денег за все годы похода. И Илларион Борисович наложил на сундук арест, пообещав людям выплатить теперь же всё до денежки, а жалованьем погибших государь указом своим распорядится. Пашков чертыхнулся и пошёл к лодке, где его ждали домочадцы, а чтоб не явиться с пустыми руками, заглянул в курятник, поднял там курий переполох и вышёл с чёрным петухом под мышкой — «Голоси по утрам, привык к тебе».
Весь люд, кроме сторожевых казаков на вышках, столпился на берегу. И Толбузин вышёл проводить, и Еремей в последний раз попрощаться. Взошёл по сходням в лодку Пашков и сапогом, со злостью, спихнул сходни в воду. Семеро якутских казаков уселись на седушки, взбурлили воду вёслами, стронули судно, поплыли. Оставшиеся на берегу служилые молча глядели вслед, один Еремей кланялся да Аввакум благословил крестом на дорогу и поясно поклонился Фёкле Симеоновне, бледной от страха перед долгой дорогой и неизвестностью, что ждёт их в Москве, ежели доберутся до неё живыми. Поклонился и доброй Евдокии Кирилловне, плачущей с Симеонушкой на руках, и сам утёр слёзы, поминая милость боярынь.
Только один человек бросился за лодкой по берегу, кричал и плакал, умоляя Пашкова спасти от растерзания, но отмахнулся от него двумя руками хмурый, как дремучий бор, Афанасий Филиппович и повернулся спиной.
Со злорадством наблюдали казаки, как забрёл по грудь в озеро Кривой и хлопал по воде руками, будто норовил оторваться от неё и полететь следом. И не устояли, побежали к нему, увидя, как десятник Диней, подбежавший первым, забрёл в воду, сгрёб Василия за волосы и поволок к берегу. Мокрый, с выпяченным от ужаса белым, в красных прожилках, глазом, елозил в ногах Динея приказчик, бормотал бессвязное. Подбежавшие казаки кружком обступили их, готовые пришибить палача, да так, чтоб не видел батюшка Аввакум, но протопоп понял затею, зашагал к ним. Косясь на него, Диней под одобрительное ворчание казаков обещал Кривому:
— Мы тя ежели не днесь, то всё едино гузном на кол насодим, да ишшо подсобим, поддёрним за ноги, чтоб кол в горло те вошел, чтоб рот жабий во-о как раззявился и глаз гадючий изо лба выскочил.
— Ух как подмогнём! Видывали, как ты нашего брата ловко натыкая, — возбуждённо загалдели казаки. — Не хитрое дело сие! Дня не продышишь, как наткнём на тот рожень-оглоблю, что ты для батюшки-протопопа самолично затесал! Тебе и сгодится!
Подошёл Аввакум, казаки расступились. Кривой Василий мотался, стоя на коленях в мокрых, облепивших тело штанах и рубахе, позеленевший не от купания в утренней воде, а от страха и злобы, и глядел на ненавистного попа ярким, будто накалённым изнутри глазом.
— Отступитесь от него, братья, — попросил Аввакум. — Негоже при новом воеводе старые казни учинять, брать на душу грех смертный. Един ему судия — Бог. Вставай, замотай-человечишко, и пойдём.
Поднялся на ноги приказчик, поплёлся, заплетая ногами, за Аввакумом, а сзади шла мрачная ватага казаков во главе с Динеем. Толбузина на берегу уже не было, ушёл в острог сразу, как отчалил Пашков. Множество всяких дел заботило Иллариона Борисовича, и он, не теряя дня, погрузился в них с головой, сидел со своим приказчиком за столом в воеводской избе, пересматривал бумаги с описями доставшегося ему горе-наследства. Когда вошёл Аввакум, он ласково усадил его рядом. До этого он не был знаком с протопопом, но по пути сюда наслушался много доброго о нём. Сам Толбузин крепко держался древлеотеческой веры и, чего греха таить, давненько, ещё по дороге сюда прочёл-таки грамотку царскую, милостивую к сосланному им же в далёкую Сибирь непреклонному в своей правде протопопу.
Поведал ему Аввакум о злосчастном Кривом Василии, попросил запереть его в острожной тюрьме до срока и присматривать, а то не-ровён час — удавят казаки, помрёт без покаяния заблудшая душа, уж шибко проказил.
— А сейчас где он? — живо спросил воевода. — Не порешили?
— Тут в сенях, а при нём добрый казак десятник Диней.
— Гляну, батюшка, — Толбузин встал, вышёл в сени.
На прилавке рядом с Василием сидел стражем Диней. Толбузин полюбовался ставшим пред ним во весь рост бравым казаком, спросил:
— Сколько вас начальных осталось от полка?
— Я десятник, да тож десятник Григорий Тельной, да увечный палками, с отнятыми ногами, пятидесятник Мохов Пётр, — четко доложил Диней. — Пятеро сотников сгинули в походе под началом меньшого воеводы Еремея Пашкова.
— Отныне ты сотник, — взыскующе глядя на Динея, распорядился воевода. — А этого, — метнул глазами на Василия, — будем судить по царскому повелению. Запри его накрепко от самосуда казачьего.
С достоинством склонил голову, упёрся в грудь бородой Диней, перекрестился двуперстием.
— Так-то добро, сотник, — похвалил воевода. — Служи и далее правдой царю и державству нашему.