В маленькой, вновь отстроенной, пахнущей сосновыми брёвнами острожной церквушке, заботливо прибранной сенными девками Софьей с Марьюшкой, утыканной по пустым углам пучками пламенного багула и крупными с белыми лепестками-чашечками цветами марьиных кореньев, казалось светлым-светло в ожидании Воскресения Христа-Света.
В полночь Аввакум со крестом, Евангелием и святой иконой вышёл из неё и, прикрыв за собой дверь, обошёл с казаками вокруг церкви крестным ходом с пением: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех, и нас на земле сподоби чистым сердцем Тебе славити!»
Остановясь перед затворёнными дверьми, он окадил ладаном всех предстоящих, возгласил:
— Слава Святей, Единосущней и Животворящей, и Неразделимей Троице, всегда, ныне и присно, и во веки веко-о-ом!..
Хор казаков дружно подхватил:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот дарова-а-ав! Христос воскресе…
Под их пение Аввакум трепетно коснулся крестом двери церковной, и она отворилась, как бы крестом Исусовым отверзлись людям врата рая небесного. В волнении сердечном прошествовал по устланному травами полу и с амвона огласил заполнившему храм народу Великую ектенью и пропел пасхальный тропарь:
— Христос воскресе!
В ответ радостное, раздольное:
— Воистину воскресе-е!
Во всё время службы один Кривой Василий с цепями на ногах стоял снаружи у открытых дверей, смотрел внутрь, в спины молящихся, и часто-часто окидывал грудь крестным знамением. Робкая надежда на милосердие покинула его; он известился тоской сердечной, что сколь ни кайся, ни исповедуйся, вход в храм Господень для него заключён до искупления и отпущения смертных грехов свыше, а когда наступит тот «прощёный день», да и наступит ли, никто из грешных человеков знать не может.
Утром после службы народ, надолго лишённый праздников, радостно христосовался друг с другом. Марковна с полным ситом крашеных луковой шелухой чернушкиных яичек, накопленных за дни Великого поста, чтоб хватило каждому казаку в Светлый день по одарку, обходила людей, брала яичко из сита и, по-девичьи раз-румянясь, оповещала:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — улыбаясь, со влагой в глазах, восклицал казак и трижды целовал протопопицу.
Она подносила сито к другому, тот, как чудо чудное, брал из него яичко, бережно перекатывал с ладони на ладонь, отвечал с рыдинкой в голосе: «Воистину воскресе!» и, едва касаясь губами, челомкался с сияющей одарительницей.
Христосуясь с Динеем, Аввакум показал на неё глазами и, открыто любуясь протопопицей, шепнул:
— Яко Магдалина средь цезарей ходит, оповещая о Воскресении Спасителя.
Диней заподдакивал и, ласково глядя на Марковну, вздохнул так, что запотрескивала на крутой груди рубаха:
— Эх, да шшитай, она и о твоём, батюшка, воскрешении оповещат, чтоб не таясь боле заступничал за нас пред Господом.
Казаки осторожно сколупывали с оранжевых яичек скорлупу, прятали по карманам и долго — теша душу и сердце — отщипывали от нечаянной благодати по крошке, уважительно брали губами…
Пасха Пресветлая! Христос воскресе из мёртвых, смертию смерть поправ!
Приспел день и Аввакуму с семьёй ехать на Русь. Заботливый воевода Толбузин загодя поручил казакам насушить и навялить на дорогу мяса, напечь хлебов и нагресть в мешки муки. Всё это снесли в лодку, уложили поудобней, да ещё повелел поставить мачту, обернуть её парусом и хорошенько увязать верёвками. Это проделал сотник Диней с холмогорским помором Гаврилой.
— По реке-то вниз по течению самосплавом спуститесь, а Байкал, даст Бог попутного ветерка, под парусом перебежите, — наставлял Диней Аввакума, — одними гребями долгонько-ть надобе ворочать, сам знаешь, батюшка, — море.
— Гребями токмо парусу подмогать, то и ладненько, — поддержал бывалый помор Гаврила. — Стался б с вами кормщик умелый.
Диней заговорщицки мигнул протопопу и посоветовал помору:
— Вот и сплавляйся с имя, ты по морям-то поднаторел, а воеводу как-нито упросим, отпустит.
— Ежели так, то чё, — кивнул Гаврила, — смогём со святым Николой. Он нам, поморам, завсегда в помогу, сказывают, из наших мест чудотворец, а уж мы ему церкви ставить не скупы.
— То всякому вестно, — серьёзно, но с весёлинкой в глазах подтвердил Диней. — У вас от Холмогор до Колы на версту тридцать три Николы.
— Раз тако дело, стану просить тебя у воеводы, — пообещал Аввакум.
Но сразу идти к воеводе просить себе кормщика Аввакум не стал, да и занят был Илларион Борисович: вдвоём с Еремеем в избе воеводской вершил важное дело — выдавал казакам задолженное Пашковым царское жалованье. Направился в амбар к новому приказчику, лицу доверенному, просить замолвить за себя слово. Тот замялся, видно было — не хотел отказывать протопопу, но остерегался лезть к воеводе с досужей просьбой.
— Не отдаст, чаю, помора, — почёсывая бровь, озадачился приказчик, — но подступлю с одного и другого боку, хоть малозначно сие: людей в остроге раз-два и обчёлся, ну да спробую. Сойдёт, авось, не наискось.
Аввакум сходил к лодке, взял подмышку толстенную книгу, вернулся в амбар.
— Я те книгу «Кормчую», а ты мне кормщика, — сказал складно, и оба рассмеялись.
Приказчик принял книгу, взвесил на руках, удивлённо вертя головой, и смело водрузил её на полку, на видное место, знать успел сбегать к воеводам и всё уладить. Довольный Аввакум зашагал к землянке, где у входа кучкой стояли казаки и подходили другие. Говорили они с Марковной, по бокам которой стояли выросшие сыновья с котомками через плечо, а спереди к ней притулилась Агриппа с узлом в руках. В этих котомках и узле было всё кое-как годное барахлишко семейное. Сундук с церковной утварью, возвращённый Аввакуму, был уже в лодке, кроме двух икон, оставленных в церквушке: больно было оставлять её пустой, пускай приходят казаки помолиться, а то когда ещё прибудет с отрядом из Тобольска новый священник.
— Не хотится прощаться, да чё поделашь, натерпелись вы тутока по самый край, — не пряча слёз и кланяясь высказывали казаки Марковне, трущей глаза концами головного платка. — Ты нам, матушка-государыня, была светом в оконце. А уж што не так случалось, прощай нас, несуразных.
— И меня прощайте, — кланялась Марковна, а с ней и дети. — Мно-ого разного худа бывало, ой как много, а днями и отрадывало, родные вы мои, спаси вас Бог.
Подошёл Аввакум, и с ним так же стали прощаться казаки. Протопоп ничего им не говорил, не было подходящих слов — все всё и обо всём знали и так — он только благословлял их крестом, чувствуя, как слёзы щекочут щёки, и кланялся им, кланялся.
Простились и молчаливой гурьбой двинулись на берег, а из воеводской избы навстречу им воевода Толбузин с Еремеем и приказчиком, за ними шёл помор Гаврила и сотник Диней, ведя за собой окованного Кривого.
— Куда его правишь, воевода? — встали на пути и грозно загудели казаки. — Оставь, он наш.
— Энтого кровохлёбу на кругу казачьем своим обычаем порешим!
— Секир башка и весь майдан!
Блеснули выхваченные сабли. Толбузин, унимая галдёж, вскинул руки:
— Ваша правда, да он под «государевым словом и делом»! — громко объявил воевода. — Его не замай до розыска и суда царского! Как не знаете? Расступитесь!
Казаки, раздосадованно урча, заклацали саблями, бросая их в ножны, раздались в стороны. Толбузин утёр рукавом лоб и, глядя на Динея, отмахнул головой в сторону озера, дал понять сотнику — уводи Кривого от греха в лодку. Диней так и поступил, а Толбузин повернулся к Аввакуму.
— Вот тебе, святый отче, кормщик, — смущённо, как при всяком расставании с пришедшимся по сердцу человеком, проговорил воевода и легонько, в плечо, подтолкнул к протопопу улыбистого Гаврилу. — А грешника того, не обессудь, с тобой отправляю. Мне его отсюдова властям доставить — людей посылать, а это никак не можно. В Братске сдашь в тюрьму, а там оне далее в Тобольск переправят. Вот и грамотка моя о нём воеводам. А теперь айда, я сам лодку на воду спихну на счастливое плавание. Примета есть такая.
Аввакум улыбнулся:
— Так у нас на Волге в путь направляют.
— И у нас на Волге тож, — расправил усы Толбузин. — Я ж костромской!
Обнялись, крепко хлопая по спине друг друга.
— Ой, да осердья отшибёте, — пожалела Марковна, и Аввакум отпустил воеводу, забрался в лодку.
Она, хоть и большая, была загружена плотно: кроме своей семьи протопоп увозил ещё двенадцать человек, не годных к службе: тяжелобольных, раненых и всяко увечных.
— Ну, уселись? — крикнул Толбузин. — Тогда в путь с Богом!
Навалился грудью на нос лодки, потом плечом — она не шелохнулась.
— Каши ел маловато, — засмеялся воевода. — А ну, православные, навали-ись!
Навалились, столкнули на воду и стояли на берегу, кто и в воде по колена, смотрели, как им машут отчалившие на Русь, и сами махали, пока лодка, становясь всё меньше и меньше, уточкой не заплыла за зелёный мысок камыша-черноголовика.
Странные чувства будоражили Аввакума: столько-то много печального, а и радостного оставалось за кормой лодки, но больше всего думалось о том, чем встретит его Москва. Ведь вызволил Русь из-под рук Никона-антихриста промысел Божий. Сбылись слова Ивана Не-ронова, высказанные патриарху перед ссылкой на Колу: «Никем не прогоняем, кроме сил небесных, соскокнешь со святительского трона и побежишь, яко кот пакостливый». Вот и соскокнул, много напаскудив и наблевав на веру дедичей, тщась угасить её огнь благостный, да, мнится, притушил токмо. Неспроста же поведал Киприан-юродивый видение своё протопопу Никите Суздальскому, когда начал Никон блудить умом в Писании и с хозяином своим, сатаной, принялся колоть на баклуши веру древлюю. Поведал с улыбкой, с благостными слезьми в очесах, как во время службы патриархом обедни в Успенском соборе, пала на пол ослопная свеча пред образом Богородицы Всех Скорбящих Радости и погасла. Никто из собравшихся и Никон того не узрел, одному Киприанушке открылось, как преподобный Сергий — печальник и молельник за Русь — аж э-эва откуль углядел нехорошее, явился светом одеянный, поднял её, тяжелую, и водрузил на место, и та свеча сама огнём возжглась. А как шепнули Никону про откровение блаженного, Никон засмеялся: «Зна-аю су пустосвятов тех! Сами себе наморочили сие и других в морок вводят». И вот от-шед от своей паствы худой домостроец, теперь-то и время воспылать вере старой…
Не проплыли и три версты, как вдруг, проломив кусты, с берегового уступа впал в лодку людина с обезумевшими глазами.
— Батюшко-о! Матушко-о! Спасите ради Христа, укройте, живота лишат! — удушливо хрипел он, задохнувшись от бега.
Аввакум едва узнал Ероху, да и все не сразу признали в измызганном, плачущем человеке подручника Кривого Василия и доносчика воеводы Пашкова, горе-замотая грешного, но, не желая ему злой смерти, а покаяния пред Господом, протопоп велел ему лечь на дно лодки, сверху набросали одёжки, укрыли одеялом, поверх него улеглась Марковна с Агриппой. Едва уладились, глядь — погоня. Трое острожных казаков спрыгнули на берег с откоса.
— Причаливай, батюшко, нужда есть! — кричат, а сами уж забредают в воду, руки тянут к близкой лодке.
Как проплыть мимо них молча? Гаврила причалил, казаки поддёрнули, как смогли, лодку к берегу, вошли в неё, зорко всё оглядели.
— Убивец, Ерошка, сподручник энтова, — указали пальцем на Кривого, — сбёг, а куды подевался, вражина, найти не знаем. Уж ты, батюшко, позволь пошарить ладом в лодке-то, можа, как загружали её, он под рухлядью и схоронился, нору себе нашёл, хорёк!
Не раздумывал Аввакум, не мог отдать на казнь человека.
— Нет его в лодке, видите же, — спокойно, с противной самому улыбкой, ответил разгорячённым казакам. — Разве под матушкой с дочей пошарите?
— Ой, да лежи ты, матушка! — замахали руками казаки, — ты и так всякого натерпелась, государыня. Прощайте нас, а вам путь добрый.
Столкнули лодку, вспрыгнули на откосик береговой и побежали, треща кустарником.
Плыли, молчали, пока кормщик Гаврила высказал не то похваляя, не то осуждая жалостливого протопопа:
— Доброе смолчится, так худое смолвится.
Отсутствующе глядя на него, Аввакум кивнул, сам не зная чему.
Вниз по реке сплавлялись скоро, и помору Гавриле в малый труд стало править веслом по полной воде, а там и в Селенгу вплыли и по ней быстро побежали далее, вниз: после дождей она вспучилась, кое-где вышла из берегов и несла лодку стремглав меж сказочно бравых утёсов и муравовых долин. Восхитясь её простором, глядел Аввакум на мелькающие мимо поляны и разлоги в жаркой кипени цветного разнотравья, заляпанного блуждающими по нему солнечными пятнами, подобно огненным валам морским, кои то меркли, то вновь блистали, являя несказанный свет, а он, то ли рождённый здесь, то ли пленённый богоделанной красотой, царил над всем широко и свободно. И скалы — красные, белые, синие — обстали реку и, горделиво высясь, любовались на своё отражение, а ступени и террасы, застланные изумрудным мхом, будто обитые рытым бархатом, манили обресть на их мягких залавках отдохновение и сон чудный. «Воистину сады райские», — ликовало сердце Аввакума, и было отчего: когда тянул лямку, буровя тяжелые дощаники встречь течения, не замечал их запавшими от смертной устали глазами. Особо умиляли стоящие у воды скальные останцы — в наброшенных на плечи алых шалях всё ещё буйно цветущего багульника, они походили на вышедших к берегу праздничных боярынь русских поклониться ему, Аввакуму, чудесно сбережённому силами праведными за молитвы святых отец. А он и семейство его, стоя на коленях, кланялось, эхом повторяя за ним псалом «Во всяко время благословлю Господа».
До устья Селенги со множеством проток, густо заросших камышом, доплыли без больших помех и левой её протокой вынеслись в спокойные воды Байкала и тут, на берегу его, увидели несколько балаганов, крытых травой и тростником, а возле них дымки костров и несколько мужиков. На песчаном отмыске четверо бородатых парней в синих рубахах, низко подвязанных красными опоясками, колдовали над перевёрнутой плоскодонкой: конопатили, промазывали смольём, ещё двое перебирали сети. Завидев лодку с большим крестом Господним на носу, все они бросили работу и понеслись к приезжим, взмётывая песок голыми ногами и громко крича. И от балаганов, спрыгивая с берегового уступа, подбегали русские люди, здравствуясь и кланяясь. И приезжие им кланялись, а протопоп благословлял их всех стоя, «яко на водах», в своей лодке. Люди вбрели в Байкал по грудь, ухватились за низкие борта плоскодонки и поволокли её на песок, а там и дальше, на взгорок — подальше от воды на случай шторма. Они колготили, перебивая друг друга, ширили глаза на случайных гостей, особенно на священника с крестом в руке, и снова кланялись, радостно и белозубо скалясь.
Степенно и позже всех подошёл библейского вида мужик, с длинной седой бородой, представился старостой Терентием, склонился до земли.
— Крестьяне мы из Балаганского острога, — объяснил он, глазами, впитавшими в себя синь байкальскую, ласково оглядывая приезжих. — У себя там землицы сколь смогли подняли, засеяли, таперь сюды подались рыбёхи попромышлять. Много её тут, до бяды много. Зимой-то мы охотники, рыбку для приманки кладём в плашки и давки, чтоб, значит, соболя брать как ни есть чистым, в шубке с искрами, дробью не порченной, в казну государеву. А соболя в местах здешних дюже богато, да и там у нас густо.
— Слыхал я, бабы, по воду идучи, коромыслами их зашибают? — улыбаясь, с хитринкой в серых поморских глазах, полюбопытствовал Гаврила. — Ловко так-то, ай врут?
Староста построжал, оглядел помора с головы до ног.
— Пошто же врут? — помёл бородой по раздольной груди. — Пойдут бабы по воду, а оне, соболя, в ногах путаются, або пролубь обскочут, сядять кружком, ведром учерпнуть не дають, как тутока без коромысла. Не вру-ут.
Смеялись мужики-соболятники, а с ними и все приплывшие с Аввакумом.
— Ну да ладно-ть, — Терентий пальцами обобрал с глаз выступившие слёзы. — Энто кто таков сидит к мачте чепью приключен?
— Злогрешен он человек, — перекрестился Аввакум. — Бог ему судья.
— Душ загубил боле полуторасот, — вмешался Гаврила.
— Чьих душ-то? — притушенными голосами спросили мужики.
— Казачьих, православных.
— Вона оно чё-о, — Терентий широко развёл руки. — Да нас тутока по Сибиру на тыщу вёрст по одному лаптю и того мене. Ну, молодец, держись за конец, что сам себе удавкой свил… А вам, батюшка с матушкой, деткам и всем людям добрым отдохнуть надобно. Не к спеху дорога, погодушкой море окинуло, дни три спокойно простоит. Да оно и корабль ваш подконопатить надоть. Айда к балаганам, угощайтесь чем Бог послал.
Пришли к шалашам. Терентий усадил всех за два сколоченных из осиновых жердей стола, а когда принесли из тенёчка ладненький котёл с ухой, ещё не остывшей, дал каждому по ложке деревянной, ухватистой, на большой противень выложил куски осетрины, а протопопу на дощечке подал уваренную долгоносую голову.
Ели жадно, ложки так и порхали над котлом: редко приходилось что-либо варить в дороге, нечасто приставали к берегу — боялись туземцев, вдруг да наскочат врасплох, а ружей Аввакум не взял, хотя и предлагал ему воевода, мил человек Илларион Борисович. «Моё оружьё — Крест Господень», — сказал ему тогда протопоп.
Похлебали шулью, принялись за рыбу. Аввакум разбирал руками осетриную голову, поднесённую ему из почести, наслаждался нежным мясом, высасывал из неё, костяной, сладкий мозг, хрумкал мягкими хрящами, испачкал жиром руки, он тёк по запястьям в рукава ряски. Терентий подал холщовый утиральник ему и матушке, прочие обходились кто рукавом, кто подолом рубахи.
— Скусна рыбка, — поддакивал Терентий, светясь радостью, наглаживая библейскую бороду. — В сковородке жарить никак не сподобно, всё жир будет.
Наелись, отяжелели путники. Терентий устроил их по балаганам — спите до утра, а нам ещё надо лодку вашу подправить да запоры, на рыбу оставленные, проверить, сети перебрать, сенца на постели подкосить. Спите…
Один Гаврила не укладывался, попросил у Терентия взять пару кусков рыбьих, покормить узника.
— Ну чо же, надоть, — вздохнул староста. — Хоть и грешник, а в ём, кака-никака, всё ж человекова душа мается.
Аввакум по привычке поднялся рано. В шалашах было тихо, сладко спалось людям на утренней зорьке. Спустился к Байкалу, воткнул в песок сошки, утвердил на них свой походный ставенек иконный, сделал «начал» — земно поклонился на восток Гробу Господню и стал на утреннюю молитву.
Молился долго, пока не зашебуршились в балаганах рыбаки, выползли на свет белый, зевая и потягиваясь, но тут же встряхнулись, прогнали сон и всяк взялся за своё дело. Терентий собрал мешки и все сунул в один, и тут увидел, как из балагана на четвереньках начали было выползать Иван с Прокопкой, да замешкались, глядя на старшого. Очень хотелось им увязаться за рыбаками, поглазеть, как там они ловко удят, на какие ловушки, а надо будет, и помочь. С вечера ещё между собой договорились не проспать, встать загодя, да вот позовёт ли с собой строгий староста. Две копёшки выгоревших на солнце головёнок голубыми росными каплями глаз поблёскивали из тёмного нутра балагана, умоляли.
— Ну да айда, парни, привыкайте, милые, добычить, — позвал Терентий. — До свету вскакиваете, то добро. Берите носилки.
Парни ветром выметнулись из балагана, сцапали короб-носилки, плетённые из прутьев тальниковых. Довольный ребятами, охочими до работы, староста бросил в облепленный рыбьей чешуёй короб крапивный куль и пошёл берегом вдоль протоки. Артель и принятые в неё парни зашагали следом. Аввакум их заметил сразу, как только услышал приглушённый, чтоб не будить протопопицу с дочей, разговор. Проследил за ними до отворота к малой протоке, собрал сошки, сложил икону-складень и стоял, смотрел вдаль на невидимый отсюда, притуманенный утренней дымкой берег. Державный Байкал ласкал взор покоем, пока огромное, слепящее нестерпимыми лохмами солнце не взошло где-то там из лазурной глуби и, омытое ею, не окинуло море сусальным золотом — не глянуть, ослепнешь.
Поднялся Аввакум на береговой уступик к своей лодке. Она лежала на одном боку, припёртая кольями, и мужики деревянными клиньями сноровисто конопатили её по щелям. Увечные казаки кто как мог подсобляли им, только спасённый протопопом замотай Ероха, поджав ноги калачиком, сидел поодаль с пустыми и неподвижными глазами. Марковна с Агриппой хозяйничали у кострища над низко подвешенным артельным котлом, помешивали в нём мутовкой ячневую кашу из своего запаса, старались чем могли отблагодарить добрых хозяев.
Скоро вернулись рыбари. Короб несли мужики. Видно, тяжёл он был — подгибались ноги. Другие мужики несли на горбушках мокрые кули, а Прокопка с Иваном тащили по два осетра, поддев их под жабры пальцами. Позади всех осадистой ступью вышагивал Терентий, неся на плече — хвост по земле — толстого, в красных пятнах по спине и бокам, огромного тайменя. Мужики-конопатчики только глянули на добытчиков — эко како мудрёное дело — и продолжали постукивать деревянными молотками, а люди Аввакумовы, и он с ними, сбежались, обступили рыбаков.
Гордые участием в непростом мужичьем деле парни улыбались, приподнимали, тужась, осетров, хвастали.
— Будя, надорвётесь, — урезонил их староста, и парни умостили рыбин в короб поверх других.
Аввакум удивлённо водил головой. Шушукаясь и ширя глаза, I смотрели на немысленный улов Марковна с Агрипкой.
— Всё это, батюшко, на твою часть Бог в заездке нам дал, — Терентий сбросил с плеча трёхпудового тайменя на траву рядом с носилками. — Возьми себе.
Марковна даже испугалась, прижала к груди мутовку.
— И эту чуду-юду? — прошептала и подняла на Аввакума растерянные глаза. — Это каво же с ней делать станем?
Аввакум начал отказываться:
— Нашто нам столько, Терентьюшко? Тут их не мене сорока. Возь-I мём три-четыре, а остальных, пока шавелятся, пустите в свой садок.
— Твоя воля, отец честной, — поклонился староста и отбросил из I короба на травку четырёх осетров. — А таймешонком вас сам Господь благословил. На скус спробуйте. Таких нигде в целом свете нету.
Мужики унесли носилки, вернулись к балагану. Ловко вспоров рыбину, надрезали хвост, и один, ухватя за голову, другой — за хвостовой плавник, упёрлись ногами, натужились и с причмоком выдернули из спинного хребта белый жгут вязиги. Такое проделали и с остальными осетрами.
— В котёл её, — распорядился Терентий и объяснил парнишкам: — Уснёт осётр с вязигой внутри, такова есть, Боже упаси, а вытягнул, то и жарь, парь, соли — всё будет добра. Вот и присолим её на дорогу, да и тайменя тож. Скусен он, ежели как есть, прямо из воды да в соли вывалять, то и можна ясти на третий дён.
— Спаси Бог, мил человек, — кивнул Аввакум. — О здравии поминать тя стану.
Закланялся растроганный Терентьюшка, и протопоп ему поклонился, сказал:
— Довольно откидывать, милой, аз есмь самый грешной среди человек.
Староста выпрямился, улыбнулся смущённо.
— Ну уж, батюшка протопоп, так-то не сказывай, — махнул рукой как бы за море. — Те казаки, што не так давнось проплывали, святым тебя величают, да и у нас в Балаганском остроге, айв Братском, и в Енисейске, а буде и дальше по Руси молва та поперёд тебя бежит. А уж поклонами спины не надсодишь, шеи не свернёшь.
Выговорил такое и тоже ввёл в смущение протопопа, но и приласкал нежданной лестью, как в сердце поцеловал.
— На молву суда нет, — глядя на лодку, ответил старосте. — Тут уж как в поговорке — пил ли, не пил ли, а коли двое-трое скажут, что пьян, иди ложись спать…
— Тако, гако, батюшко святый, — заподдакивал староста. — На всяк роток не накинешь платок, да людям виднея. Надобе пойти глянуть на работу.
Подошли к лодке, осмотрели.
— Знатно проконопатили и засмолили, — похвалил Аввакум. — Хоть за три моря ходи, выдюжит, а то уж отчерпывать убились, дюже протекала. Завтра спустим на воду и поплывём.
Староста не был столь уверен:
— Спустить — спустим, да поглядим ишшо, каво там. Ночь покажет.
— Надобно плыть, — Аввакум внимательно оглядел небо. — Тишь эта недобрая. У меня перед непогодью спина саднит.
— Ну надоть, так чо ж, — согласился староста. — А то ба гостевали. На мой погляд, погодка пять дён побалует… А энто кто таков? Увечный тож, чё ли?
Он смотрел на сидящего в сторонке от других Ероху, тихого, с пустыми и отрешёнными от всего вокруг глазами. Аввакум сразу и не нашёлся как ответить. Выручил подошедший к разговору помор Гаврила.
— Шибко увечный. Они вдвоём одну лесину пилой тёрли, да не в ладную сторону свалили, — объяснил Терентию. — Она и зашиби их. Энтот тихой, а напарнику, што к мачте прицеплен, башку вовсе стряхнуло, стал ндравом буён, кровушкой питалси.
— Кудеса-а! — как-то недоверчиво вздохнул Терентий. — Чё токмо жисть не протяпыват над людями.
— Да-а уж. — Гаврила приподнял плечи, развёл руками. — Пойти глянуть, можа водички подать.
Аввакум глядел вслед кормщику, дивился складному вранью. Староста тронул его за рукав.
— Пора отведать варева, батюшко. Сёдни у нас знатной кашевар.
Они пошли к балаганам, а помор забрался в уже поставленную на днище лодку. Кривой был примкнут одной рукой к мачте, сидел к ней спиной и свободной рукой что-то долбил щепкой в котелке. Гаврила настрожился, спросил:
— Воду толчёшь?
— Толку, — нехотя ответил узник.
— А пыль идёт?
— Нет.
— Толки ишшо, — посоветовал Гаврила, заглядывая в котелок. В нём был чёрствый сухарь, его-то и долбил Кривой. — Вынь, сгрызёшь и так, волчара, я в котелке каши принесу.
Взял котелок, выплеснул из него воду, окликнул Ероху.
— Айда сюда к Василею, счас есть будете.
Ероха не шевельнулся. Гаврила сплюнул и, помахивая посудиной, вразвалочку пошёл к костру, подумав: «Можа и в сам деле ушибленной замотай».
Едва начало светать, мужики подняли лодку, снесли её на воду, кормщик распустил парус, и под утренним ветерком-потягом, что слабо дует по-над водой, поплыли по спящему, едва тронутому застенчивой отзорью морю.
Медленно отдалился берег с молчаливой стайкой провожающих, а люди в лодке жались в своих немудрёных одёжках от свежего байкальского утренника. Вкрадчиво шелестела, взбулькивала под днищем вода. Казаки хохлились всяк на своём месте, молчали, Марковна что-то вполголоса рассказывала детям, да Аввакум тщетно пытался разглядеть берег, к которому правил кормщик Гаврила, и не мог. Не скоро проглянули освещённые солнцем далёкие хребты гор и тёмный под ними берег, но, почуяв восход, вода отдала туманом, он зазыбился над ней во всю ширь, отсёк от глаз всё другое, оставив в небе парящие огненные вершины. Всё выше взбиралось солнце, и Байкал заиграл яркими бликами, люди обогрелись, задремали, надвинув на глаза лёгкие шапчонки.
Не дремал один Кривой Василий, он напряжённо вперился в бездонную толщу воды, как казалось ему — ждущую от него чего-то и затаившуюся в ожидании. И помор Гаврила, положив поперёк колен рулевое весло, тоже ждал, но знал чего — ветерка. Он слюнил палец, вертел им над головой, будто проковыривал в небе дырку, и тихо подсвистывал, заманивая в парус хоть какого-нибудь дуновения, но парус печально обвис тряпкой, и одинокая лодка на помаргивающем высверками выпуклом оке Байкала была досадной соринкой.
Сидел Аввакум, думал о своём и невольно улавливал певучий говорок жёнушкин. Для неё, оказавшейся с детьми в лодке, не понять — застывшей средь безбрежного океана или незаметно плывущей незнаемо куда — было тревожно за детей, пусть взрослых, но таких беззащитных в этом чуждом без надёжных берегов просторе, который, она чувствовала это, таил в себе, в глубине себя, несказанные страхи, и надо было от них уберечь своих чад, а как — не знала, потому-то и нашёптывала всё то, что нашёптывала когда-то им, малолеткам. Иван с Прокопом сидели по бокам матушки, слушали её из сочувствия к её страхам и беззаботно улыбались. Иван дотрагивался пальцами к верхней губе, к едва-едва пробившимся усам, снисходительно щурил на Прокопку весёлые глаза.
— Ещё эвот чо деется, — шептала, как секретничала с детьми Марковна. — Кошка в лукошке ширинки шьёт, кот на печи толокно толчёт…
Прокоп, разморённый на солнышке, потянулся, зевнул и продолжил знакомое:
— А блошка банюшку топила, вошка парилася, с полка удари-лася!
Ребятня прыснула в ладошки и впервые, как отчалили от станицы рыбаков-соболятников и пропал из глаз берег, отступил страх от сердца матушки, улыбнулась Настасья Марковна:
— Ой, да каво я вам сказываю, вы уж выросши. — Она, прижму-рясь, оглядела в сплошь огоньках-высверках море. — Браво-то ка-ак! Поди-ка и тамо такое бывает…
— Где тамо, матушка? — живо спросила Агриппа.
Марковна посмотрела на протопопа, как бы испрашивая позволения, и начала:
— Видите крапинки живые по морю рассыпаны? Так-то быват в Ирусалиме в навечерии Светлого дня: как начнуть петь литию, так сходит небесный огнь на Гроб Господень. Перво засветится он в паникадиле христианском, что стоит у Гроба Господа нашего, а потом по всему гробу рассыплется этакими же крапинами, а с него на все восемьсот паникадил, которые в храме. Тут в руках православных христиан свечи сами возгораются…
Примолкли дети, изумлённо глядя на солнечные высверки, и в их синих, как Байкал, глазах играли юркие зайчики.
— А ещё, ребятки, такое было, — продолжил Аввакум. — Армены-католикосы, у коих пришёлся праздник на один день с православными христианами, дали туркам двадцать тыщ ефимков, чтоб они пораньше, до прихода православных, отомкнули им двери ко Гробу Господню. Ну а туркам-махмедам чего надо? Ефимки взяли, дверь отворили, а огонь не сошёл к арменам, а пал на руки инокине нашей веры, которая в то время прилучилась в церкви Воскресения Христова. Ей одной. Так-то сильна вера наша православная! А уж какая досада тем, кои прельстились духом католическим?! Отпали от истинной веры в Отца-Света нашего.
— Батюшка, — как во сне проговорила Агриппа. — А пошто к Господу нашему двери те махмеды отворяют?
Аввакум погладил дочку по голове, опрятно увязанной в белый платочек, вздохнул:
— По грехам нашим Гроб Христов пока в турской земле.
Слёзы полнили глаза Агриппы:
— Стану я инокиней, как та, — шепнула она и опустила ресницы. — Хочу, чтоб и мне на руки огонёк Божий.
Аввакум притянул её голову к груди, поцеловал в платочек.
— Ежели и не станешь ею, голубка, не печалуйся: огонёк с Гроба Господня достаёт до всякого истинно православного сердца.
Жгло солнце, томило людей: ни дуновения, ни шороха в парусе. Стояла ли на воде без движения лодка, или плыла по-над водой по густой тишине, сморённые зноем люди не гадали, ждали что будет.
Надоело помору Гавриле слюнить палец: ни с какой-то стороны не обдувало его холодком, не обнадёживало скорым ветром, как ни старался подсвистывать ему жалобной пичужкой. Но он был кормщиком и должен был при любой погоде сидеть у руля идущего по нужному курсу судна. На судне же было шесть уключин и шесть крепких вёсел. «Но кого усадить за них, — прикидывал Гаврила. — Сяду сам, сядет протопоп, ещё Ероху-замотая усажу, да из увечных одного приглядеть можно. Маловато для большой и загруженной лодки. Надо заставить потрудиться и Кривого, ещё и парнишки Протопоповы пущай веслят по очереди в меру силёнок».
— Пробудись, мужики! — позвал он. — Надобно идти на гребях. Охотники есть?
Охотники нашлись: Иван с Аввакумом да двое увечных, но с руками казаков, да отомкнутый от мачты Кривой с напарником-замотаем Ерохой.
Надели на уключины вёсла и поначалу вразнобой, а пообвык-нув и слаженно начали гресть под командные покрики Гаврилы. Повеселели люди — поплыла лодка. Солнце сдвинулось с зенита и пошло на другой перегиб, уклоняясь к далёким отсюда гольцам. Стало прохлаживать, и люди оживились. Плыть, лишь бы не стоять на месте, а куда плыть — знает кормщик. Гаврила правил лодкой, улыбался.
— А пошто не поём? — озорно подначил он. — Надоть, идём ладом!
И запел:
Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
— Ты чего это залодырничал? — прокричал как пропел на мотив прерванной песни Гаврила. — Невжель пристал?
— Приста-ал… душой, — простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось — за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. — Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
— Дело сие тайное, неприлюдное, — не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. — Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
— Не ты, — зашевелил восковыми губами Кривой. — Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.
Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой — «московку».
— Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.
Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушёл вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.
И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.
Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.
Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.
На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:
— Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка копейка, алтын голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить — рот изгадишь, прости, Господи!
Аввакум что-то пошептал, перекрестился:
— Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому и ухитил его падшую душу. — И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо:
— Господи Боже сил! Восстанови нас, восстанови! Да воссияет лице Твое, и спасёмся!
В третий день как-то вдруг испортилась погода.1 ветер завывал и насвистывал в растяжках, разводил по морю белые кудряшки волн, и чем ближе подплывали к ясно видимому берегу, тем неистовее завывал баргузин. На лодку наваливались, подминая одна другую, вспененные горбины, она взмывала вверх и тут же ухала в чёрные провалы. Люди, смятые страхом, жались комочками друг к другу, лица побледнели и заострились, а над дикой пляской волн тоже взлетали и падали в брызги и пыль водяную радостно хохочущие чайки.
Гаврила не скоро присмотрел спасительный закуток за вбредшей по брюхо в Байкал бурой скалой, похожей на огромного медведя, ловко юркнул за него, и люди повыскакивали на песок. Только теперь, нервно смеясь и подбадривая себя криками, вцепились в борта лодки и отволокли подальше от воды. В заливчике было тихо и безмятежно, а что море ревёт и бухает совсем рядом, то пусть себе ревёт и бухает, расшибаясь об надёжного «медведя», вкатывается в заливчик косыми присмирёнными волнушками, ласково выплёскивается на песок и, как собачонка руку, лижет его, причмокивая. Пережив беду, народец осмелел, вспоминали, кто как геройствовал в бурю, подсмеивались над собою, но больше всего удивлялись капризному морю сибирскому.
— Отплывали, оно будто рубелем выглаженное стлалось.
— И глянуть-то больно было — сплошной лоск!
— А как закуролесило, завыло что вражина!
Помор Гаврила, повидавший на веку всяких штормов, уважительно изрёк:
— Выжили, так непошто врать. Байкал, он особая стать, — помолчал глядя из-под ладони на море. — А ведь стихает, угомонивается, знать избавилси-и… И то сказать, водица в нём — скрозь слеза чистая, как в Иордане освящённая. Святая вода.
— От чего, говоришь, избавился? — спросил увечный казак.
— Ну, прикинь, от чего, — посоветовал помор и сам же ответил: — Да от срамца энтого, Кривого. От ветха человечья, чтоб святость не завонил. Вишь, спокоится морюшко?
Всюду успевал расторопный Гаврила: развёл костёр, и вокруг огня уселись люди, приладил на тагане котёл, всыпал в него толчёного сухого мяса напополам с мукой, выхлопал и развесил на кустах, разостлал на валунах лопатинку для просушки. Похозяйствовал, подсел к огоньку, протянул к нему ладони, накалил их и стал, как бы намыливая руки, втирать в них жар костра.
Поужинали. Море лежало тихим, вечерело. Сидели примолкшие от сытости, глядели, как плавится на вечерней зорьке рыба: вода булькала, пузырилась от тысячи тысяч всплесков, рябила кружками-волнушками, будто падал на неё крупный дождь.
— Пляшет рыбёха, — с нежной завистью молвил лежащий на песке обезноженный казак.
— Гуля-ат! — любуясь игрой, улыбнулся Гаврила. — А чё ей, вольнай?
Утром под малым ветерком, что с ночи принянчился в парусе, потянулись к устью Ангары. И тут их опять встречали и провожали до Шаман-камня любопытные мордахи нерп. Они подныривали под днище лодки, выползали на лежбища и, как добрым знакомцам, хлопали ластами по округлым бокам, радуясь их возвращению и прощаясь.
Вниз по Ангаре, туго скрученной из пенистых струй, летели пулей. Гаврила ловко уворачивался от немногих каменных залавков и, азартно ворочая кормовым веслом, весь в движении, краснолицый, пел-заливался. Ему подпевали Марковна с Агриппой да подсвистывали по-разбойному казаки.
Так и выскочили стремглав из-за кривуна реки и увидели на левом берегу Ангары, напротив реки Иркута, острожек из ошкуренных сосновых брёвен, сияющий под солнцем золотой шкатулкой, и бегущих от него к берегу казаков с ружьями.
— Надоть причалить, батюшко, то наши люди, — крикнул помор. — Когда мы за Байкал направлялись, острожка ещё не было.
— Изба на той стороне на острову была, — припомнил Аввакум. — Сюда перебрались — отстроились. Причаливай.
Подгребли к берегу, однако сильное течение сносило лодку, но ловко брошенную Гаврилой расчалку казаки поймали, ухватились за неё, упёрлись ногами, пробороздили в галечном берегу мокрую борозду и осилили лодку, поставили боком к берегу, привязали накрепко за вкопанные в берег чурбаны. И тем и другим было радостно встретить своих, русских: обнимались, целовались. Облапав друг друга, гулко хлопали по спинам заскорузлыми в работах ладонями. Обрелись и старые знакомцы, плакали, обменивались нательными крестами.
Боярский сын Яков Похабов — рослый, костяком широкий, блистал в мелкокольчатой, до колен, кольчуге, с зерцалом на груди, в круглом шеломе с наушами и шестопёром, сжав его рукой в боевой рукавице. Видом грозен, но улыбчив, он первым подставился под благословение протопопа и к руке приложился, и облапил.
— Никак на брань снарядился? — освободясь от медвежьих тисков его, поохивая, заулыбался Аввакум.
— Не-е, батько! Тебя встречаем! — зарокотал Яков. — Знамо нам было о твоём возвращении. Казаки, что Пашкова везли, сказывали, ну как тутока не прихорошиться? А то заедешь на Русь, а там царь-батюшка вспомянет: «Как там Якунька Похабов сын Иванов, здрав ли?» А я вот каков.
— Брав, — любуясь им, похвалил Аввакум. — Да пошто в лаптях-то, сын боярский? Не по чину так-то.
— Да у нас сапоги горят, — Яков притопнул лаптем. — А энтим, из кожи берёзовой, износу нет.
Пошли глянуть на острожек. Поднялись на крут-бережок, остановились, любуясь медвяной под жарким солнцем сосновой крепостцой с одними воротцами, глядящими на Ангару, со стрельницами в истекающих янтарной смолой бревенчатых стенах-забралах.
Похабов гордился своими умельцами-казаками:
— В одно лето поставили, — живо рассказывал атаман, поводя рукой с шестопёром. — Лес-то брали прямо с корня, сушить времени не стало, туземцы-браты частенько вольничать начали. В той-то избе, на острову, — показал за руку, — житья не стало, да и подтапливало паводком. Иркут-река по весне бешеная. — Помолчал, спросил: — Не устал, батюшка? А то бы сразу и острожек освятил. Вишь, казаки в какой доброй справе? Ждали, а как же?
Казаки, их было с Похабовым двенадцать, стояли принаряженные, а при словах атамана стянули шапки, поклонились. И Аввакум поклонился им благодарно, сходил с Иваном к лодке, обрядился, как подобает случаю, зачерпнул котелком ангарской водицы, освятил, взял волосяную кисть, Ивану дал нести небольшую икону Спаса, с которой не расставался. Подошли к радостно притихшей толпе, а тут из калитки воротной гордо выступил сам сын боярский Яков Похабов с иконой-хоругвью на тёмном, залощённом казачьими руками древке. Писана икона-хоругвь, как определил Аввакум, в Сибири, должно быть в Енисейске, местным богомазом из осибирившихся русских насельников: лик Христа смотрелся одутловатым, бородка длинной и реденькой, глаза чуть раскосыми. На обратной стороне хоругви изображено Крещёние Господне: смутным столбиком выставился из тёмной воды Спаситель, подле Него охристым стручком изогнулся Иоанн, а над их головами крестиком мутных белил изображён, надо полагать, голубок. Краски были плоходельными, изуграф смелый самоучка, но это была казачья боевая святыня. «Иже во Иордани креститися изволивый», — пришёл на память Аввакуму крещёнский отпуст.
Увидев атамана, толпа упорядочилась и с пением пошла посолонь вокруг острога. Впереди шёл Яков, за ним Иван с иконой. Протопоп гудел басом, макал в котелок кисть и со старанием брызгал на стены. Трижды обошли девятисаженную по длине крепостцу и втянулись во двор. Здесь Аввакум окропил святой водой внутренний двор и стены, запоры на воротах, казачью избу. В углу острожка освятил место, где должно будет стоять церквушке, повесил на стену икону Спаса.
— Приделайте над ней голбец, и пока ладно будет, — поясно кланяясь Спасу, наказал Якову. — А там и храму бысть на месте сём.
Окропил и казаков, всю святую воду вымакал кистью из котелка, остаток слил в горсть, плеснул себе в лицо:
— И стоять ей здесь сей век и будущие. Аминь.
Задержались в гостеприимной крепостце. Аввакум до ночи проговорил с Яковом, было о чём, после исповедовал казаков, молился долго, до заутрени. Так и не прилёг до солнышка, а там и дальше поплыли вниз по Ангаре. И опять, как и несколько лет назад, казаки острожные бежали за лодкой, кричали, напутствуя, палили вверх из 6 пищалей.
Промелькнуло устье ещё одной небольшой речки, а там острова заслонили от глаз острожек. Бесконечные сосновые боры, чистые и строгие, в накинутых солнечных сетях, выступали к Ангаре полюбоваться на себя. Тут и там изваяниями стыли на каменных отстоях густорогие, статные изюбри, глядели вслед людям огромными, при-туманенными древностью глазами, непуганые табуны гусей и уток взнимались на крыло из-под самого носа летящей по стрежню лодки. Всё в мире ликовало, ликовало и сердце протопопа: с каждым поворотом реки всё ближе были други-единомышленники, всё ближе Русь, стряхнувшая с себя мизгиря Никона со всей его еретической липкой сетью, Русь святособорная, древлеотеческая, под охранной десницей очнувшегося от наваждения царя-батюшки. Летела лодья, несла к заждавшимся чадам Сибирью выкованного пророка.
У каждого острожка и зимовья останавливалась лодья Аввакума, и всюду как родных встречали их люди. Тихо стояли на молебнах, благоговейно внимали проповедям, смахивали слёзы под рокочущий бас протопопа, крестились двуперстием. От каждого выслушивал исповедь, причащал, так и до Братского острога добрались благополучно, даже грозный Падун пропустил лодью меж скальных лбов, поиграв ею, как веретенцем, в пенистом водовороте. Увидел Аввакум башню, бывшую ему тюрьмой мёрзлой, перекрестился, вздохнул, | вспомнив, как маленького Ивана не подпустили повидать в ней батьку, как выпнул парнишку за ворота в мороз лютый Кривой Василий. И собачонку милостивую помянул. Жива ли?
Острог за прошедшие годы отстроился: венчала его деревянная церковь и высились стройные по углам башни, даже появилась слобода — избами отшагнувшая к Ангаре, а там баньками разбежавшаяся по берегу.
Причалились к знакомой верфи, где на стапелях стояли дощаники, копошились плотники, рядом на помостах-козлах мужики в разноцветных рубахах — одни сверху, другие снизу — лихо распускали брёвна на доски, слышался шорох пил, брызгали наземь оранжевые опилки. Тут пахло прелью слежавшегося соснового корья, от груд опилок и щепья щекотало ноздри. К лодке сбежался весь люд острожный, стояли, разглядывая приезжих, кланялись. Аввакум не заметил средь них знакомцев. Это были новые люди — пашенные крестьяне с жёнками и детишками и около двухсот казаков.
Аввакум со своими людьми сошёл на берег. Встретил его приказный человек Ждан Арсеньев, поведал, что мимо острога дён уж тридцать как проплыл Пашков, что воевода в отлучке по ясашным делам, а он с плотниками-мужиками и прибывающими партиями казаков строит дощаники для сплава за Байкал на Шилку большого войска к воеводе Толбузину.
— К весне урядимся, — пообещал Ждан.
— Добро бы так-то, — кивнул Аввакум. — Там на всё про всё по острожкам и сотни служилых нету.
— Што-то не так шшиташь, батюшка, — усомнился Арсеньев. — По грамоте царской, ведомо мне, там-от четыреста двадцать казаков да охочих людей сто. Как же этак-то?
— Этак, этак, Жданушко… Вели людям в церковь идти, вижу, нету у вас пастыря.
— Как нету? — пожал плечами приказный. — Е-есть, да какой-то невсамделашной, молебствует не по служебнику, путается и всё-то плачет, пла-ачет. Пошто такого прислали?
— Плач есть дух сокрушён, сердце сокрушенно и смиренно, которое Бог не уничижит, — вздохнув, вразумил Аввакум. — Такого и прислали.
В церкви он застал молодого попа с припухшим лицом и смятой бородкой, в наспех напяленном подряснике. Увидев на пороге высокого, под притолоку, протопопа, он так и обмер с опояской в руке. Видя его замешательство, Аввакум пробасил помягче:
— Как имянуешься, отец духовный?
Отвалив губу, попец с испугом таращился на протопопа, суетил на груди пальцами, складывая их то в двух-, то в трёхперстие, молчал. Аввакум нахмурился и показал ему два. Попец закланялся, пятясь к алтарю задом, видимо наслышан был всякого о сосланном в глухомань дерзком хулителе великого государя и святейшего патриарха Никона.
— Ипатий я, отче Аввакум, — как-то вдруг оживев, взахлёб начал представляться. — Я при архимандрите Иоакиме костыльником состоял, да как-то раз подал неловко, а костыль упади на пол Крестовой палаты при патриархах греческих. Теперчи я тут… с повышением.
Аввакум улыбнулся молодому попавшему в опалу священнику:
— А пошто молитствуешь без служебника?
— Да не разумею, по какому ныне служить потребно. По новому, никоновскому, боязно, паства ропщет, прибить грозятся за три перста, а по старому служить запрет строгой, а я старый-то в голове ношу, вот и чту по памяти, а новый в руках бездельно держу, не знаю, что и творю, прости, Господи. — Ипатий перекрестился хорошо, по-древнему, чем порадовал протопопа.
— Добре творишь, брате Ипатий, — обласкал его глазами Аввакум. — А вот и народ подходит. Мы вот чё содеем: вдвоём службу править станем.
— Станем, батюшка протопоп, — обрадовался Ипатий. — С тобой, отче святый, мне в честь велию!
Давненько не служил Аввакум в заполненном людьми храме. Громом катался под сводом его застоявшийся голос, пугливыми пламеш-ками метались над свечами огоньки, в стенании валился на колени заворожённый страстью протопопа народ, рыдал от распиравшего груди торжества, от чуда присутствия среди них небесного Спасителя.
И Аввакум чувствовал полным восторга сердцем, как расклёпывается душа его от льдистых оков, морозом прокалённых в тюремной башне острожной, мнилось, навечно. Но высвобождалась душа; омытое радостным ожиданием сердце покидала неприязнь к мачехе Сибири, а нахолодавшее неприязнью к ней место заполнялось ликующей теплотой. Он смотрел на павшую ниц Марковну с детьми, на помора Гаврилу, вернувшего их на утлом судёнышке к новой жизни на Русь, на самый пока её окраешек, и плакал, расслабленный высшей милостью.
Закончился молебен, как всегда, проповедью, и прихожане толпой повалили к берегу провожать батюшку. Кланялись вслед, крестили на добрую путь-дорогу.
Отдалялся острог, расстояние размывало лица, и тут краем глаза ухватил протопоп в стороне от толпы, на взлобочке, рыженький клубочек. «Жива! — возликовал Аввакум, — проводить прибежала, милосердица!»
Напружив глаза, всмотрелся в рыжее пятнышко, потом нагнулся к Марковне:
— Настасьюшка! Глянь-ко туда, я покажу, Настасьюшка. Тамо она, собачонка моя. Ну же, ну, видишь?
Марковна тянула шею по направлению руки его, всматривалась.
— На взлобочек глянь-ко, — тормошил Аввакум. — Ванятка, Агриппа, Прокоп, глаза у вас молодые, увидьте, я вам про неё сказывал!
Дети дружно повернули головы, забегали глазами по берегу.
— Чой-то нету, Петрович, собачки, — щурясь на берег из-под ладони, проговорила Марковна. — Тамо-ка, на пригорушке, токмо деушка.
— Деушка, батя, — подтвердили сыновья. — Можеть, ты, Агриппка, тамочка осталася?
— Да ну вас совсем! — отмахнулась ладошкой Агриппа. — Здеся я.
До рези в глазах вглядывался Аввакум и не видел на том месте собачку. «Неужто сморгнул, — подумалось ему, — на миг отвернулся и сморгнул милостивицу». Он глядел на пригорушек, на одинокую фигурку в тёмном, тоненькую как былинка, и отчего-то подумал: «Уж не Ксенушка ли?». Привстал в лодке, перекрестил её, далёкую. Былиночка качнулась, как поклонилась, раз, другой и третий.
«Не расступиться мне с вами, — думал Аввакум, — пламешек ли ты рыженькой, в узилище ледяном меня отепливший, дочь ли духовная, мной из хладных уз могильных исторгнутая — не расступиться…»
Осенью добрались до Енисейска, где радушно встретил Аввакума старый дружище местный воевода Иван Ржевский — сухощавый, с живоподвижным лицом, с уродливым шрамом от левой брови к виску, отметиной стрелы иноземной. Без лишней докуки и прежде угождавший протопопу, теперь он ненавязчиво, но твёрдо положил — зимовать Аввакуму с семейством в его хоромине. Вежливо отказал ему протопоп, ссылаясь на свои долгие и строгие посты, на всенощные бдения, да и народ, надо полагать, станет навещать его, а подросшие сыновья и дочь всяко принесут в дом беспокойства. Уговорил воеводу поселить в избёнку. Ржевский не перечил долго, знал упрямый норов протопопа, поселил в доброй избе неподалёку от мужского монастырька на тихом отшибе.
Вселились, зажили. Увечных казаков разобрали по семьям родные и просто знакомые; замотая Ероху, прознав о его даурских подвигах, Ржевский запер в тюрьму; а помор Гаврила поселился на верфи с корабелами-плотниками, благо, сам был знатный умелец и топором звонким вытворял такое, что и местные мастера только покачивали головами и задумчиво мяли в горсти лешачьи бороды:
— Топор-от знатно идёт, ровно гусля гудёт.
Дней пяток отдохнул Аввакум и направился в соборную церковь послушать-посмотреть, каков дух в ней дышит, хоть и допрежь знал от воеводы — никонианствуют попы, а в пастве разброд: кто старой, кто новой веры держится. До драк доходит прямо в Софийском храме соборном, а уж что в других, да в монастырях деется — Анчутка ногу сломит.
Пришёл к обедне, стал у алтаря. Немногие из прихожан малым кивком отметились ему, а местный протопоп и клир церковный вроде бы и не заметили его прихода. Обедню служил Евсевий, незнакомый ему и чем-то похожий на Стефана. Он едва скосил и тут же отвернул глаза от Аввакума.
Евсевий не встречал ссыльного на берегу, но и в другое время не выкроил дня навестить. Да это бы и ладно, не в обиду, да неладно служит обедню местный протопоп, по новому, никоновскому, служебнику, выщипанному усердными справщиками, и лоб свой голый фигой опечатывает. И прихожане-казаки, посадские люди и крестьяне-пахотники, обживающие Сибирь, — все крестились тремя перстами. И не было благоговейное™ в храме: шныряли детишки, громко перебрасывались словами взрослые, нищие расталкивали молящихся, гнусавили, прося подаяния. И на престоле лежал не восьмиконечный крест Христов, и не дважды, а трижды возглашалась аллилуйя, и был выброшен из службы тридцать третий псалом: «Благословлю Господа во всякое время, хвала Ему непрестанно в устах моих». А уж как вместо семи просфор священник вынул пять, то и содрогнулось сердце Аввакумово, будто из груди его, не зазрясь, выковырнул лживый пастырь само сердце, рассечённое на пять кровоточащих уродцев-агнцев. И вскричал было и уж руки воздел, да оступь сердечная прервала дыхание, и он, убоясь пасть на пол, быстро вышёл вон из храма.
Дома долго стоял на коленях пред образом Спаса и шептал, взы-скуя к душе своей:
— До старости, до последней седины моей не оставь меня, Боже, доколе не возвещу силы Твоей роду сему и всем грядущим могущества Твоего, ибо уязвлён пребываю от нечестивых и не видел спасения от них, доколе не вошёл в святилище Твое, Боже, и не уразумел конца их. Так! На скользких путях поставил Ты их, отступников от благодати Твоей, чая раскаяния, но не каются, и Ты низвергнешь их в пропасти.
Не утерпел, так и зудило встретиться лицом к лицу с Евсевием. В церкви его не было, отыскал на дому. Евсевий не обрадовался приходу Аввакума, но в своей келейке усадил за стол. Ни о чём не спрашивал, ждал, с чем пришёл к нему сосланный с глаз патриарших своевольный протопоп и — вот тебе — потребованный вновь к государевой руке.
— Гостем твоим долгим не буду, — начал Аввакум, — и где служил ты до никоновской бляди, не спрашиваю, на другое ответствуй: как такое сталось, что Никон, новый Пилат, распявь на Руси Христа, бежал со святительского престола тому уж четыре года, а плевелы ереси его, яко плевки мухи навозной, размножаются в вере православной и живут-здравствуют, поедая плоть догматов Исусовых? Тамо, в Сибири глубинной, слава Господу, такого блуда нет. Неужто ты, Евсевий, атаман головного полка бесьего, дошед сюда, и дале до моря Байкалова святого достягнуть мудруешь, а?
Евсевий слушал, как вор, внезапно пойманный на злом деле: на-турясь плешивой головой, исподлобья глядел на Аввакума блеклоголубыми, как бы прихваченными стужей глазами, будто изготовился поддеть рогом уличившего человека.
— Како велено, тако и служу, куды б не достягнул, — катая на щеках желваки, сквозь зубы высказал неприятному гостю. — Великий государь Никон всё ещё патриарх на Руси, другова покудова нету, а сюда в протопопы я лично им ставлен, и службы строю по его новым служебникам всею правдой.
«Ох уж насмотрелся я и наслушался правды той. Да чё ж опеть деять? Каков строитель, такова и обитель». И вслух съязвил:
— Правда твоя от слепого, что до сих пор безногих поводырит. Чаешь, не потечёт огонь истинной правды от престола Господня и не пояст соблазны ваши? — Аввакум поднялся. — Жди, никонияне! Воссияет от царя-батюшки свет древней веры.
Вздыбил бороду и, глядя на тёмные киоты в углу, едва подсвеченные слабеньким, изнемогшим огоньком лампады — вот-вот сорвётся и отлетит от фитиля издыхающим светлячком, — крепко вдавил персты в лоб, перекрестился по-староотеческому, сурово глянул через плечо на тяжко, по-воловьи, вздохнувшего Евсевия и покинул избу протопопа.
Сидя дома у двери на конике, молчал угрюмо и долго. Марковна, когда он уходил в церковь, как уселась за угол стола, подпёрши ладонью голову, да так и сидела, печально воззрясь на мужа.
— Сыны-то где? — наконец спросил он и как-то виновато взглянул на Марковну. — Опеть небось на верфи с Гаврилой плотничают, а доча у Ржевских коклюшками рукоплетничает. Деве то и добро.
Настасья Марковна поднялась и, как обычно, неслышно и с опрят-ством подступила к нему.
— Чё, господине, опечалился еси? — спросила жалеючи. — Ска-I зывай, не пыть себя.
Аввакум сидел, уперев в колени локти и обхватив голову руками, покачивался, зажмурясь, как кланялся.
— Каво мне творити, друже мой жёнка? Стужа еретическая лютует на дворе. Кричать ли мне о блудне сей или сокрыться где? Ох, связали вы меня!
— Господи, помилуй! Не говори такое, Петрович! Слышала я — ты сам читал речь апостольскую — «…привязался ежели к жене, так не ищи разрешения, а ежели огрешишися, тогда не ищи жены». Я тя с детьми нашими благословляю — дерзай проповедовать слово Божье по-прежнему, а о нас не тужи. Пока Бог изволит, живём вместе, а разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай. Поди, поди, Петрович, каво и страшиться после стольких-то страданий? Вдоль горя туда и, оттеля по Сибири едем, да силён Христос и нас не покинет.
Отнял от лица руки Аввакум и, моргая, словно сгоняя с глаз до-I садную слепоту, встал с лавки, низко поклонился Марковне:
— Другова чего из уст твоих, знал, не услышу. — Обнял ручищами и как упрятал в них протопопицу, завесью бороды скрыл головушку, шепнул:
— Жить — Господу служить, жёнушка, а сеющие слезами радостью пожнут.
…И пошёл говорить народу с папертей церковных, не входя в храмы, где лукавый празднует. На торгу, у въездных башен градских гудел набатом голос протопопа. Засуетились попы, бросились к воеводе, мол, уйми хулителя, мы народ окормляем новой верой христианской, как положил нам патриарх и царь православный, а он рёвом своим бесстыжим прихожан из церкви повымел, и они за ним табуном ходют, яко за новым пророком Христовым.
Подавали челобитные, а Евсевий даже посохом протопопьим по полу дрызгал, мол, своих людишек в Москву к государю наряжу, поскольку ты, воевода, явно темничаешь, в хоромине своей злыдня принимаешь, а ходу бумагам нашим никак не даёшь.
А и правда: придерживал жалобы воевода Ржевский, не пускал в Москву опасные писули, но и сам не урезонивал Аввакума, а как-то высказал Евсевию, дескать, чего ты ждёшь от меня, коли его сам государь Великия и Малые Руси своей рукой из ссылки позвал? А по какой нуже, тебе ведомо ли?.. Допишешься, как дать турнут самого в край света Якутского.
Не любил воевода жалобщиков и, чтя новую челобитную, стенал:
— Боже мой, Боже, всякий день то же!
И не удержался в очередной раз. Пробежал глазами бумагу, швырнул её на стол, накричал на посланца:
— Вякни-ка чернецу Евсевию — пусть своим ходом мимо меня грамотки сии в Москву правит, чаю, наскребёт на свой хребёт! — в отчаянии хватил кулаком по столу, челобитная пугливым голубком спорхнула на пол. — Слышно, Аввакума на место Никона в патриархи метят!..
Посланец выгорбился в поклоне, ловко схватил с пола бумагу и спиной вперёд выбежал из воеводских хором. Больше не донимали воеводу Ржевского жалобами, притихли мышами, ждали весны, когда бунтарь, угодный царю, съедет из Енисейска восвояси…
Кончались холода, постепенно отеплило, закапали сосульки с дровяных покатых крыш, а там сдвинул с себя и сплавил на низа ледяной панцирь могучий Енисей. Помор Гаврила подготовил лодку, переволочились в реку Кеть, простились с провожавшими и поплыли по ней до Оби. Шли в основном под парусами, кои за долгую зиму скропал из добротного полотна, по-поморски, умелый кормщик. Где-то на полиути к Тобольску повстречали баржу с казаками, спешащими в Енисейск. Причалились бортами. Казачий десятник поведал новость грозную: от Урала до Оби восстали на русских за притеснения да I великий ясашный побор татары с черемисами и башкирцы с хантами, ещё и вогулы взялись за луки. А на бунт поднял их внук хана Кучума Девлет Гирей.
— Куды вас немытый ташшит?! — пугал десятник, вертя головой, [обвязанной тряпицей в засохшей крови. — Мы еле выдрались, а наших тридцать Березовских христиан стрелами яко белок проткнули! Вертайтесь с нами от греха.
И не подумал Аввакум возвращаться, поплыли вперёд, уповая на Господа и Николу-путеводителя. Вечером другого дня обступила | лодку флотилия узких плоскодонок, резво вылетевшая из-за мыска, но не тронули туземцы, молча порыскали по русским лицам при-I плющенными глазами, а их старшой потыкал пальцем в Аввакума и в крест на носу лодки, что-то прогорготал своим воинам, да и махнул ладошкой, мол, пускай плывёт урус-шаман.
Не без страха ежедневного, почти не приставая к берегу, добрались I осенью до Тобольска. Город заметили издали, но и лодку Протопопову I далече узрели казачьи посты с башен: мурашами покатились фигурки из посада, а потом и из ворот градских к берегу. И чем ближе под-I плывали, тем зримее виделись белые платки вперемежку с колпаками и шапками, порхающими над головами встречающих.
Едва выйдя на берег, Аввакум впал в дюжие объятия воеводы [Ивана Хилкова, сына прежнего воеводы Василия Ивановича. Рас-[целовались, Аввакум перекрестил его, а Иван приложился к руке.
— В отца-а молодец! — любуясь белокурым и синеоким в чёрных I крылах бровей, вровень с ним ростом Иваном, откровенно радовался I Аввакум. — Это ж сколь годов минуло! И вот ты воевода, да какой I богатырь!
— Десять годин, батюшко святый, не виделись! — сияя глазами, кричал, перекрикивая шум, воевода. — Отец наказывал дождаться тебя, веру имел — воротишься здрав, вот как в воду глядел! И Настасья Марковна здрава и детки уж парни взрослые, а Агриппа невеста! Ну да поговорим вдоволь дома, ох наговоримся-а!
Гудел народ, обступив семейство протопопово, выкрикивал добрые слова, бабы градские и посадские макали глаза ширинками. И Марковна кланялась низёхонько и не утирала слёз. Протопоп кивал знакомым, благословляя толпу крестом.
— Тебя, батюшка, как Христова воеводу встречают, — радовался Хилков. — По-омнят, да ино молва о тебе, верно, что и до Белокаменной достягнула. Жаль, нашего Симеона архиепископа нету, в Москве он, а тожеть наказывал стретить и оберечь!
— Кто таперь тут за него, добрый? — идя сквозь народ, кланяясь и обнося всех крестом, спросил Аввакум. — Али его в городе нету?
— Е-есть, — растяжно, с неприязнью ответил воевода. — Да мы с ним дружбой не водимся. Вот уж кто не обрадуется твоему приезду. Тож Симеон, да не тот он.
В знакомой Аввакуму воеводской хоромине после широкого обеда, устроенного в честь возвращения протопопа на Русь, остались вдвоём. Расторопный воевода знал о скором прибытии сосланного семейства и загодя отвёл для него ту самую избу, в которой оно проживало до отъезда в Дауры, и всё необходимое предоставил. Теперь, наедине, молодой Хилков, князь Иван Васильевич, учтиво слушал о злоключениях протопопа и сам рассказывал много. Поведал, как вскоре после отправки Аввакума в Енисейск сюда под его догляд привезли сосланного Никоном попа Лазаря. И уж как мятежил он в церквах! Дрался с попами и сам бывал бит ими. Всё-то просил отправить его по Аввакумову следу далее в Сибирь, и прежний Симеон архиепископ решил было послать шумного попа с оказией в полк Пашкова, а Лазарь возьми и пропади невесть куда. Сказывали, объявлялся в Великом Устюге, позже в Тотьме и ещё где-то. Небось уж в Москве обретается, шатун этакой.
— Бедовый! — представив перед глазами Лазаря как живого, улыбнулся Аввакум. — Такой не пропадёт… Скажи-ка, Пашкова по пути сюда туземцы не воевали?
— Целы мимо проехали. Видать, шибко торопится в Москву Афанасий Филиппович, — улыбнулся воевода. — Да кто бы посмел воевать их: на носу дощаника пушка выставлена, да народу человек двадцать и все с огненным боем.
— Стало быть, Бог пронёс, — кивнул Аввакум. — А на меня их раз и другой бес навёл…
Хилков, любопытствуя, подвинулся к нему:
— И-и, что же вы?
— На Иртыше, в три дни от Тобольска, станица их большая стоит, — продолжил Аввакум. — Ну, нам куды деваться? Пристали к берегу. Я на носу лодьи стою, крест древяный обняв, а их видимоневидимо из лесу набежало и обскочили нас с луками натягнутыми, целют стрелами, улюлюкают. Нехорошо стало…
— Ну же, батюшко, ну, — торопил, округлив глаза Иван Васильевич. — Каковы они вблизи-то, воины кучумские, боевиты ли?
— А всяки люди. Тож Божьи творения.
— Я о том, что мне вскоре на них идти, подводить под крепкую руку государеву. Ты, чаю, видел в городе рейтар и солдат польского строю? Тысяча! Из Москвы приданы.
— Видел, любовался их строем гусячьим. Это чё же, царь православный повоевал себе иноземную затею? Как они по тайге-то строем тем пойдут на туземцев?
— Как-нито пойдут. — Воевода задумался, покрутил ус. — Капитаны у них обстрелянные… Ты, отче, далее про своё сказывай.
— А я про своё и говорю. — Аввакум наложил ладонь на руку воеводы. — Рейтары эти с виду не наши, какой они веры?
— Лютераны и католики. За денежную мзду служат государю. — Иван Васильевич поглядел на завечеревшее оконце, вздохнул. — В нашу церковь не ходят, у них своя есть в шатре походном, а в нём крест и на нём Господь распят. Тож христиане, поди.
— Поди, поди, — Аввакум убрал руку, сжал пальцы в волосатый комок, легонько запристукивал по столешнице.
Глядя на захмуревшего протопопа, воевода перевёл разговор на первое:
— Ну так што, батюшка, обскочили вас кучумцы, луки со стрелами наставили, а дале-то каво там?
— Сошёл я сверху к ним на землю, крестом наперсным благословил и руки раскрылил, да и давай с имя обниматися, яко с чернецами, и они, миленькие, меня обнимают, а я им приговариваю: «Христос со мною и с вами той же!» И оне до меня добренькими стали и жёны своя привели. Марковна моя ласково с имя лицемеритця, как в мире лесть свершается, и бабы их удобрилися. А то уж и вестно: как бабы бывают добры, то и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, начата торговать со мною. Деньги те московские у меня ишшо были, да и теперича маненько осталося, ну и накупил я у них «медведей» — товару залежалого — полста шкурок собольих, да двести беличьих, да оленьих столько же, да и отпустили меня. А начальник у них в панцире бравом, золочёном и по-нашему мало-мало толмачит, мол, панцирь на нём Ермака Тимофеевича. То ли снял его с атамана мёртвого предок его, то ли в подарок получил, толком не разобрал я. А как собрались мы отплывать, он долго на крест, что на носу лодьи выставлен, смотрел и губами каво-то лопотал по-своему… Христос-от во всяком дышит.
Дивился услышанному воевода, долго не отпускал от себя разговорами. Уж и ночь затмила окна, а они всё сидели при свечах ярого воска, да так и не наговорились. Проводили Аввакума стрельцы воеводские до самой избы, когда уж стали меркнуть звёзды, а свод небесный по самому краюшку подшило лазоревым шнурочком.
Молитствовал протопоп дома, строго по древнеотеческому уставу. Ходил по улицам, слушал, посматривал и понял, что Тобольск хоть и Сибирь, да с отпашкой никонианской. Это удручало, и он всё чаще впадал в молчанку, а тут ещё повстречал старого знакомца, дьячка Антония, и тот поведал ему печальное — помре Стефан Вонифатьев через год после ссылки Аввакума. В построенный им же монастырь постригся под именем старца Савватия и вскоре отшед ко Господу. Эта весть ошеломила Аввакума, обездвижила волю и чувства. И в таком-то смятении духа, влекомый нужой всякого православного обратиться ко Господу об упокоении души родного человека в Царствии Небесном, он переступил порог Воскресенского собора поставить свечу за старца Савватия.
Народ только подходил в церковь. У ящика со свечами, вроде подсчитывая их, горбился воскресенский настоятель-протопоп.
Он из-за плеча удивлённо скосился на Аввакума, сбросил в ящик свечи, будто отряхнул руки, и быстро скрылся в алтарь северной дверкой. Аввакум и не заметил его, взял свечу из ящика, подошёл к иконе Спаса, затеплил её от горящей тут же свечки, поставил свою и опустился на колени. Стоял, не видя помутнённым взором ничего вокруг, шептал молитвы и земно кланялся, а когда церковь кое-как заполнилась народом, он тяжело и не сразу поднялся на ноги, отошёл к дверям, да и остался стоять до конца.
И на другой день и на третий притаскивался ко Воскресению, ставил свечи, истово обмахивал грудь двуперстием, не замечая движения в храме, шепотки, баловство детишек, не вникал, как бывало, в неладность служб по новым, никоновским, служебникам. Многие тобольчане ещё помнили, как он сам служил в этом соборе, вспоминали его страстные проповеди, доводящие прихожан до слёз. Теперь, узнавая его, полуседого, с потухшими глазами, кланялись, целовали руку, он привычно осенял их, но безучастно, молча и сразу уходил после службы.
В избе всегда была тишина. Марковна ни о чём не спрашивала, дети, сидя кружком, читали «Учебную Псалтирь». И теперь он как вошёл, так и залёг на лавку. Странная пустота вселилась в Аввакума: жизнь ковыляла мимо, никак не касаясь его. Так и пролежал, не встав на вечернюю молитву, а ночью приснился сон, будто что-то нависло над ним, стеснило сердце, а в голову высверками огненными впечатались слова: «После стольких-то страданий соединишася с ними погибнуть хощешь? Блюдися, да не рассеку тя наполма!»
В ужасе великом, будто жалом пропнутый, подхватился с лавки Аввакум, пал на колени пред иконою, закричал:
— Господи-и! Не стану ходить, где не по-нашему поют, Боже мой!
Переполошил семью. Дети с Марковной повскакивали и, видя, что батька как бы не в уме колотится лбом о половицы, плачет и кричит одно и то же, попадали рядом с ним, закланялись в страхе образу Божьему.
Вернулся в себя Аввакум, ладонью смахнул с лица испарину, откидал тыщу поклонов, да прочёл кряду триста молитв, то и отпустило сердце. Так все вместе и заутреню отслужили, а к обеду пошёл протопоп не в церковь, а ко князю-воеводе Ивану Васильевичу поведать о реченном ему Господом, а по дороге припомнил сказанное во сне не ему, а маленькой Агриппке там, за Байкал-морем, в Нерчинском остроге. И так-то представилось ясно, как оголодавший вкрай, еле добредя из леса с вязанкой дров, застал в их убогом жилище плачущих, на земле сидя, Марковну с дочкой. Сбросил вязанку у печи, обессиленный опустился на чурбашек отдышаться. Агриппка смотрит на него и мычит, слова промолвить не может. Еле поднялся на ноги — чёрные колёса перед глазами — прошоркал по земле ичигами, подошёл к доче, положил руки на горячую головёнку, попросил:
— От имени Господа повелеваю ти — говори со мною. О чём пла-чеши?
Вся в слезах вскочила на ноги Агриппка, поклонилась и ясно заговорила:
— Батюшко-государь! Кто-то светленький, во мне сидя, за язык-от меня держал и с матушкой не дал говорить, оттого и плакала я, а он мне сказывал: «Извести отцу, чтоб он правила молитвенные по-прежнему творил, а не станет творить правила — о них же он сам помышляет — то здесь все умрёте и он с вами».
И ещё вспомнила, о чём говорил «светленький»: каков Указ для них из Москвы будет, сколько старых друзей на Руси застанем.
Обо всём этом поведал Аввакум воеводе в его хоромине. Ласковый Иван Васильевич кивал головой с плеча на плечо, удивлялся:
— А уж как услышано ею, так и содеялось! И дальше сбудется по-сказанному. Заметь-ка, батюшко, тебе уж дважды о правилах тех свыше говорено, это суть предупреждение. Ты, сказывают, в церковь-то, где по-новому служат и поют, ходить попривык.
— Я как прослышал о кончине Стефана, духовника царского и брата моего во Господе, так поверь, воевода, помрачение на разум сошло. Ходил не собою, а силой незнаемой влечён, свечи на помин души ставил, а про свои правила думать перестал. А там клирошане по-киевски поют козелковато, дьякон возглашает загугнеша, не понять чего, — будто нашкодивший юнец оправдывался Аввакум. — Теперь же, воевода, князь милой, на старой стезе стою. Всегда-то душа моя брашна духовного желает, ведь не глад хлеба, не жажда воды погубляет человека, но глад и пагуба человеку — Бога истинного не моля жити.
С этого дня стал Аввакум проповедовать, как раньше в Москве было: с папертей церковных, на площади и улицах, и всюду его окружал народ, толпами ходил следом. Плакались попы воеводе-князю, мол, утишь ссыльного, он прихожан от церкви рёвом своим отшатнул, а народец его токмо и слушает. Сам архиепископ навестил, жаловался, но как-то опасливо, заискивая. По всему видно было — дошли слухом до архипастыря слова енисейского воеводы, дальнего родственника царствующего дома, сказанные Евсевию-протопопу о вероятном патриаршестве Аввакума. Так-то вот легко и беспричинно выдал Аввакуму охранную грамоту весёлый Иван Ржевский. Да и Хилков-князь не обещал угомонить протопопа:
— Твоё преосвященство знает о грамоте собственной руки царской? — склоняясь к Симеону вопросил воевода?! — А в ней начертано: «Без замешканья ждём к нам нашего Аввакума протопопа». Чуешь, отче? Нашего! Ждут! К чему бы это, ведаешь?! И никому не вестно, одному Богу, а я, убоясь вышнего, не совру лишнего.
— Тут уж так, — закивал архиепископ, — лучше ногой запнуться, чем языком. Слышно, он в марте поедет дале. Пождём…
В ночь пасмурную, когда насвистывал чичер — осенний ветер с нудным дождичком — и в трубе печной непутёво завывало, протопоп сидел в избе со своей семьёй и дьячком Антонием, толковал им Священное Писание. Часу в пятом стали на молитву. Протопоп говорил кануны, когда в низенькое оконце с улицы кто-то дерзко задолбил. Молящиеся в испуге замерли, а Аввакум взял свечник, подошёл к оконцу и сквозь струи дождя разглядел прильнувшее к слюдяным вставкам бледное лицо в слипшейся бороде и неистовый отсвет в чёрных глазах пришлого.
— Што тебе, чадо? — спросил.
— Впусти, впусти! — требовал человек с улицы.
Протопоп подошёл к двери, отодвинул щеколду, и в избу ввалился чернец в мантии и чёрном клобуке. Стоял, дышал сивушным угаром, покачивался, с него на пол стекала вода. Вперясь безумными глазами в Аввакума, притопнул сапогом по лужице, возопил:
— Учителю! Людие тебя нарекают святым и пророком, дай же мне скоро-скоро Царствие Небесное!
«Беда моя, что сотворю?» — закручинился протопоп. А мних вопит, требует неотступно:
— Дай, пророк, дай!
— А чашу ту поднесу, можешь её испити?
— Могу-у! Давай в сий час, не закосня! — чернец скинул клобук, тут же стащил с себя мокрую мантию и бросил на пол, остался в белой исподней рубахе: приготовился внити в Царствие Божье.
— Тады молись, — приказал Аввакум и тихо шепнул Ивану, чтоб скрутил из каната добрый шелеп, а дьячку Антонию поставить средь избы скамью, сам сходил в чулан, вернулся с широким мясным топором, положил его на скамью, взял книгу и стал читать мниху отходную. Домашние закланялись бедолаге, прощаясь с ним. Притих чернец, совсем сбелел лицом. Вернулся Иван с канатным толстым шелепом.
Протопоп захлопнул деревянные крышки книги, монах от их глухого захлопа вздрогнул. Аввакум взял топор в руки, колыхнул им:
— Ну-тко, брате Антоний, подмогни ему главу на скамью возложить, — попросил протопоп, ногтем названивая по лезвию.
Слабо, но сопротивлялся чернец, однако Антоний, ухватив его за ворот рубахи, другой рукой согнул и придавил голову щекой к скамье. Чернец таращился, вращал бессмысленными глазами. Аввакум подмигнул Ивану, и тот понял, что ему надо проделать.
— Ну-у, — перекидывая топорище с руки на руку, Аввакум поплевал на ладони. Чернец, отклячив зад, зажмурился. Протопоп набрал в грудь воздуху и, глядя на Ивана, занёсшего над головой чернеца шелеп, выдохнул: — У-ух! — и в сей же миг Иван хрястнул его по шее. Дёрнулся, взлетел на ноги непутёвый искатель Царствия Небесного, вмиг протрезвев, закричал:
— Помилуй, государь, виноват! — и расслабленно вновь опустился на колени. Протопоп дал ему чётки в руки и повелел сотворить перед образом Божьим за епитимью полтораста земных поклонов. Сам стоял рядом, читал вслух Исусову молитву, чернец вторил, ударял лбом в половицу, взлетала и опадала мокрая грива, а дьячок Антоний при каждом поклоне ударял его по спине шелепом. Близко к концу монах стал задыхаться, закатывать глаза, лоб покраснел и опух.
— Передыши на воле, — разрешил Аввакум. Чернец, шатаясь поднялся на ноги, вышёл в сени и вдруг скоком перемахнул ступени, мелькнул по двору да через забор. Антоний выскочил следом, прокричал в улицу:
— Отче! Мантию и клобук возьми!
— Да пропади вы со всем! — донеслось издалече. — Не до манатьи!
Долго не показывался монах, а через месяц пришёл к окошку, стоит, читает молитву и кланяется чинно. Аввакум заложил пальцем страницу, пригласил:
— Зайди в избу, Библию послушать.
— Не смею, государь, и глядеть на тебя, — смущённый, красный от стыда ответил чернец. — Прости, согрешил.
Простил Аввакум и мантию с клобуком в окошко подал. С тех пор издали стал кланяться. И архимандрит монастырский благодарил Аввакума, мол, стал братию почитать чернец, не пьёт, а то с ним сладу не было.
Воевал Аввакум с никонианским распутством не только на площадях вне храмов: в двух посадских церквах восстановил службы по старым служебникам, вернул двуперстие и всё отброшенное Никоном за ненадобностью. Сам служил обедни. Скоро большинство городских прихожан, покинув свои церкви, стали стекаться к нему на службы и проповеди, а посадские попы со своими клирошанами вернулись под благодатную скинь старой веры. Более двухсот детей духовных уже было у Аввакума. А попы-нововерцы трёх градских церквей сходились с немногой паствой в какой-нибудь одной и в мраке душевном от угарных речей Аввакума окормляли себя сами, жаловались воеводе и архиепископу, записывали на листки доносы пронырливых подслухов и сами присочиняли, о чём кричит народу сосланный и назад востребованный царём, не знающий страха и потому опасный протопоп.
В эти-то дни и посетил Аввакума направленный из Рима миссионером в Россию и тоже сосланный несколько лет назад из Москвы в Тобольск за неуёмное проповедование католицизма Юрий Крижанич.
О нём рассказывал воевода, мол, очинно умён, а по рождению хорват, наукам учился в Риме, Болонье и Вене, книг написал полное беремя на измышлённом «общесловенском» языке — смеси русского с хорватским и польским — голову разломишь читая, так-то уж хитроумно наковырено, неначе с похмелья мудрствовал.
Аввакум был в избе один, сидел за столом, писал столбец енисейскому воеводе Ржевскому. На топот в сенях даже пера от бумаги не отнял, подумал — Марковна пришла или дети, а когда повернулся на вежливый кашляток, удивился незнаемому человеку в поношенном кунтуше и шляпе немецкой, с выскобленными до синевы подбородком и щеками.
— Здравия тебе, отец Аввакум, — человек снял шляпу и по-иноземному, шоркнув ножкой, склонился и шляпой помахал у ног, обтянутых полосчатыми чулками, будто обмахнул жёлтые башмаки на высоких каблуках с пряжкой.
— Тако и тебе, — признав, кто перед ним, встал и поклонился протопоп. — Пожалуй к столу.
— Спаси Бог, — поблагодарил гость и, не взглянув на иконы, слева направо перекрестился ладошкой.
— Впервой у меня так-то знаменуются, — усмехнулся Аввакум. — Да ты садись, коли явился.
— Крижанич я, — умостившись за столом напротив хозяина, представился гость. — Как разумею, мы ягоды одного поля?
Такое начало разговора Аввакум счёл неладным: любопытные огоньки в глазах померкли, он отдвинул вбок чернильницу с воткнутым в неё гусиным пером, потрусил над столбцом песочницей, встряхнул им и тоже отложил.
— Прослышан о тебе, — уж очень равнодушно, как давно знакомому, но нелюбезному душе человеку, ответил Аввакум. — Што ягоды мы, так то оно быть может, а што одного поля — никак. Разные поля-то. На том другом суседом тебе чернец Семёнко Полоцкой, ал-манашник, кой царю и деткам его Демосфеном да Плутархом умёнки слабенькие затемняет.
— А ты не прост, Аввакум, — удивлённо качнул бровями гость. — И философические труды Аристотеля и Платона небось с уразумением чёл?
— Ну-у, — Аввакум пожал плечами. — Забавы ради баловалси маненько, да што за польза от книг тех. Полистал, да отставил. Не чту таковых.
Улыбнулся Крижанич, прикрыл глаза и головой в долгих патлах, по плечам расчёсанных, осуждающе закивал:
— А когда не чтёшь, так и не знаешь ничего, — обронил тихо. — И грамматике как надобно учён ли, сомнение имею.
Протопоп ёрзнул на скамье.
— Грамматику отчасти разумею, — возразил, — грамматика не вере учит. А измысленные книжки философов тех, кои в болванов верили и в тщетной мудрости упражнялися, на что честь?
Крижанич выпятил красную губу, сощурил глаз.
— Ну а богословию так ли учён, как сказывают?
— Богословию Христа моего учусь всякий день, — Аввакум глянул на образ Спасителя, перекрестился. — А всё ж мне, грешному, мало знания того. Помнишь, как Августинов мальчонка восхотел море ложкой вычерпать? Тако и я тщусь премудрость Божью в себя влить, да куда там… Неуч я человек.
Тихонько, в ладошку хохотнул Крижанич, вроде — не такой уж и неуч ты, протопоп.
— Малое знание родит гордыню, — с улыбкой глядя на Аввакума, сказал он. — А большое даёт смирение. Скажи, какое надобнее?
— Ишь ты — какое? Небось сам знаешь. А вот дай-ка я у тебя спрошу. — Аввакум налёг грудью на стол, придвинулся лицом к гостю. — Вот был у Господа ангел, всё-то вокруг да около порхал, истин и знания большого набирался, а как набрал, то высокоумия ради и возроптал на Создателя. Пошто ж ему, диаволу, знание не внушило смирения, но гордыню? Не знаешь! А я тако скажу: истина не измышлениями книжными открывается, она сердцем угадывается. Чуешь ли — кто первым пришёл ко Христу-младенцу поклониться? Пастухи простые, а не самомнивые волхвы-философы, кои у звёзд хвосты аршином измеряют… И то сказать: путь-то, который умом исчисляют, тот путь и Ирод знает. Хитёр ум-от фарисеев тех книжников, што хошь измыслит, да кому нужны их внешние плетухи? Мир спасается не через мудрейших, а через верных. А всё другое — от сатаны-искусителя того, коего на месте Христа я в руках бы свернул да выжал весь сок-от без остатку. Тут Свет наш Всемогущий оплошку содеял. Не было б в миру мороки чадной.
Слушал его Крижанич с улыбкой снисходительной, как внимает многомудрый муж лепету ребятёнка-несмыслёныша, и по выражению лица его было видно: думает, кто кого учит крыльями махать, утёнок утку? Дождался, когда выскажется протопоп, заговорил сам:
— Всемогущ Бог, кто не знает? А всё же сатана миру нужен, хотя бы по вашей русской пословице о щуке в озере, чтоб карась не дремал. Но вот ответь мне: может Всемогущий создать такой, скажу, камень, что не в силах будет сам поднять его?
Задумался Аввакум: к чему это клонит униат, что за вопрошание такое пустошное? Ответил твёрдо, даже ладонью по столешнице пристукнул, словно раздавил никудышное сомнение.
— Может!
— Ну а ежели Он по всемогуществу своему да поднимет его?
— Неподъёмный?
— О чём и говорю. Ежели Бог всемогущ, то Он, и неподъёмное сотворя, по всемогуществу своему поднять должон. Ну а поднимет, значит, Всемогущий не смог сотворить неподъёмный камень?
Молчал Аввакум, вспоминая, как о чём-то схожем спорили, бывало, у царского духовника, ныне покойного Стефана. Даже поднялся из-за стола, прошёлся по избе и вновь вернулся на своё место. Жгуче глядя в ждущие ответа хитроватые глаза Крижанича, заговорил:
— Не сомневайся, книжный ты человече. Бог сотворил неподъёмный камень ой как давно. И камень тот — человек.
— И-и?
— И не подымет его, покуда человек сам не захощет подняться до Него!
— Это что же, встать вровень с Богом? Не может тварь стать вровень с Творцом. Человек сла-аб…
— В любви к Нему может.
— И, возлюбя, на крест взойти?
— И на крест, коль изберёт!
— Но ведь не всякий сможет, даже и в любви.
— Не всякий, — протопоп вздохнул. — Ибо на всякой любви лежит тень Креста.
Аввакум замолчал, вроде прислушиваясь к своему, высказанному, и было видно — отбрёл мыслями куда-то и не скоро вернётся. Кри-жанич понял это, поклонился ему и покинул избу, подумав: всего-то в нём намешано, а больше того гордыни. Такой бы и Христа осудил за то, что позволил Магдалине ноги поцеловать… Но есть воистину гожие рассуждения — «…камень неподъёмный человек есмь!»
В начале февраля по санному пути выехал Аввакум из Тобольска. Мчали быстро — нитью с клубка сматывалась обратная дорога — и вот уж спрятался за спиною в ослепительных снегах городок Верхотурский с давним другом воеводой Иваном Богдановичем Камыниным. Два дня гостевала у него семья протопопа, и не переставал дивиться воевода мирному проезду его меж немирных башкирцев и татар:
— Да как ты, батько, ехал, смертки не убоясь?
— Христос провёл и Пречистая Богородица пронесла, — беспечно улыбался Аввакум. — Не боюсь я никово, окромя Господа.
И обедню отслужил в соборной церкви по старому служебнику, и попы местные с радостью вместе с ним молились, а народу — ладошку не просунуть. В городке было двести дворов да стрельцов сотня, и к литургии сошлись все, кроме сторожевых пушкарей. Люд и на паперти и в ограде стоял плотно. Любо было Аввакуму служить по старине и видеть, как ни в чём не исказилася здесь правая вера. Он и проповедь им говорил и благословил всякого на особицу. За два ли три часа управился — рука онемела.
Коней Аввакумовых воевода заменил на свежих и возки крытые починил ладом. Ходко неслись кони, мелькали в окошицах сибирские просторы неоглядные, а там и Уральские горбины перемахнули, и всё спадала с клубка нить за нитью даль дорожная, а к Устюгу Великому остался от него всего-то комочек неболыненький. Хорошо, покойно было на душе Аввакума: кони мчали его к Москве, а он очами сердешными уже был в ней при милостивом государе, стряхнувшем с себя очумь никонианскую.
Правду сказывали Аввакуму, что молва о его вызволении из ссылки царским повелением бежит далече впереди возка. И ещё показывали списки с грамоты Симеона, прежнего архиепископа Тобольского, государю Алексею Михайловичу о крестных муках протопопа с детишками на самом окраешке света в Даурии, где токмо морозы лютые живут. Списки ходили по рукам, будили жалость к батюшке, поднявшему мятеж на сломщика древней обрядности, всесильного патриарха, коего самого турнули со святительского места и тож упрятали с глаз долой в место тундряное, голое, сказывают, во льдинах Белого моря, а мобудь и куда глубже.
И уж совершенно поразила Аввакума толпища народу у главной проездной башни Устюга Великого. Стар и млад вышли встречать протопопа. Подлетели кони к морю людскому, пугливо захрапели, кося одичавшими глазами на ревущую громаду, резко осадили назад, аж хомуты с шей выперли на морды, засекли копытами, обрасывая людей ошмётьями утолчённого снега.
Коней мужики ловко выпрягли, подхватили возок и на руках внесли в ворота. Испуганно охала Марковна, придавив к груди Агриппу, парней Аввакум обнял за плечи, держал крепко, чтоб не выпрыгнули — затопчут.
— Батько! — испуганно ширясь глазами, тормошили его парни. — Боязно, почё ревут так-то?
— Рады, вот и… — Аввакум кивнул бородой, улыбнулся растревоженной Марковне. — Ужо мы в России, Настасьюшка, всё-то ладом.
И тут, покрыв шум радостный, ударили колокола, и от нежданного их близкого гуда оторопнул протопоп. «Аки архипастыря тя встречают», — припомнились слова костромского Даниила, сказанные когда-то на берегу Волги.
Едва возок внесли в город и опустили на затоптанный снег у соборной церкви, Аввакум в расстёгнутой шубе, с крестом в руках неуклюже выпростался из него и на четыре стороны начал благословлять устюжан, и они дружно свалились на колени, закланялись земно. Растроганный Аввакум прочёл благодарственную молитву и в конце пообещал уверованно:
— Поможет нам Спаситель наш! Избавит от всех терзающих нас! И простит невольные грехи наша, ради славы имени Своего. Боже!.. Обретись же и призри с неба, и воззри и посети виноград сей и восстанови люди Твоя в вере истинной, утверди корни ея, да воссияет лице Твое, и спасёмся!.. Восстаньте, братие моя, восстаньте!
Люди поднялись с колен и вновь зашумели, приветствуя батюшку. В толпе он различил, и не поверил глазам своим, романовского попа Лазаря. Тот проталкивался к нему вместе с мужиком в красной рубахе, длиннобородым и без шапки. Мужик что-то кричал, разгребая руками толпу, и там, где он проходил сквозь неё, гвалт стихал. Уже слышно было, о чём кричал он:
— Сей человек — пророк Аввакум! — орал голоуший. — Его при-несе к нам ангел Господень с хлебом насущным, яко вдаве Даниилу-страднику в ров вавилонской!
Вдвоём они еле выпростались из толпы, встали пред Аввакумом, и он признал в кричащем Фёдора, Христа ради юродивого, ходившего при нём по Москве летом и зимой с распахнутой миру младенческой душой, буйногривого, в одной алой рубашке, стуча по мостовой промёрзлыми, как кочерыжки, босыми ногами. И теперь он стоял красными, как у гуся, ступнями на снегу, сунув голые клешни рук за опоясавшую тощий живот железную цепь с подвязанной на ней медной кружкой, и ветерок шаловал редкими и седыми теперь кудряшками на его голове. Фёдор не кланялся как все, смотрел на протопопа широкими, как и душа его, голубыми глазами, говорил ясно и даже повелительно:
— Воздвижь, Христов воевода, крест трисоставный и поди на хищных, на чёрта большого в земле Русскоей обретошася. Мера ему — высоты и глубины — ад преглубокий. Видится мне: и во аде стоя главой до облак достигает и живуч он. Сойдись с ним и порази крыжем святым, тричастным!
Лазарь в оленной кухлянке, в шапке из рыжей лисицы, в собачьих унтах восхищённо и полорото глазел на Аввакума смокревшими глазами. Трудно было признать в нём прежнего молодца, видно было — помотала-покрутила жизнь беглая: постарел и пригорбился. И едва умолк блаженный, Лазарь бросился на грудь Аввакуму.
— Свиделись! — вскрикивал он, рыдая. — Наших-то боле никого в живых нету-ка, брат!..
Так-то был рад ему протопоп, притиснул голову к груди, другой рукой оглаживая вздрагивающую спину, прихлопывал ладонью, мол, ну-ну, брат, крепись, а у самого спазмы перехватывали горло.
— Так уж и никого! — успокаивал. — А мы с тобой? Да Бог даст в Москве добрых людей застанем? Есть они, отче, утвердись и не плачь.
Утирал поп слёзы рукавицей-шубёнкой, пытался улыбнуться, но губы вздрагивали, не давали улечься улыбке.
— Лазарь! — нарочито построжал Аввакум, — кто там на колокольне баловался?
Вопрос взбодрил Лазаря и наладил улыбку:
— А Фёдор трезвонил, — ответил. — И не безделицей, а по наказу епископа Никифора. Он в начале зимы бысть в Москву зван, вот уезжая и наказал встретить радостью. Мы от него прознали о твоём возвращении. Он тебя, брат, любит и в здешних церквах службы править велел по старым служебникам, новые-то он принародно огню предал.
— Молодец, доброй пастырь, — похвалил Аввакум. — А когда он проделал сие?
— Да уж тому пять лег, — радуясь за Никифора, за его храбрый поступок, ответил с улыбкой во всё лицо Лазарь. — Как тока царь-багюшка Никона, врага Божьего, с престола патриаршего пнул, так сразу.
— Ну-ну, — чуть принахмурясь, покивал головой Аввакум. — А до того по новым службы правили?
— Упаси Бог, батюшка!
— Тогда и молодец и доброй учитель.
Лазарь заозирался по сторонам, даже на цыпочки привстал:
— Тебя, батюшко, священство в соборной ждёт, чтоб ты с имя вместе служил. Туда, вишь, народ потянулся, дюже слов твоих на-поения жаждет.
Аввакум поднял крест над головой, указал им на церковь и пошёл к ней в окружении возбуждённой, но сразу и притихшей толпы.
Отслужили всенощную, Аввакум сказал проповедь, и рано, до заутрени, простясь с боголюбцами — отцами церквей устюжских, покинули добрый город. Теперь ехали в двух возках: в одном было не уместиться, так как прихватил с собой Аввакум праздного Лазаря и Фёдора-блаженного. В первом ехала Марковна с сыновьями и Агрип-пой, с притороченными к задку возка двумя коробами с кое-каким скарбом, а во втором с нескончаемыми разговорами, молитвенным пением — протопоп с попутчиками. Радостно ехалось: близость Москвы и близкие сердцу разговоры теплили душу, а намолчавшийся за долгие годы заштатный, но всё ещё весёлый поп Лазарь днями не уставал наговориться. Рассказал и о встреченной им год назад в Соли Камской миловидной монашенке, коя брела самоходом в сибирское бескрайе по стопам батюшки Аввакума. Сказывалась дочерью духовной вот уж как одиннадцать лет, а другого чего у неё не выведал — вся в себе как в келье скрыта. Но до чего младёшенька! Годков девятнадцати, не боле. «Это Ксенушка, — подумал Аввакум, — во скольких городах видели её люди добрые, а меня с ней всё-то Господь не сведёт. Как убралась из монастыря Ипатьевского с матушкой Меланьей, так и пропала не то што с глаз моих, а и со слуху, но токмо не из сердца памятливого. Впервой в Тобольске о ней поведали, да пошто-то всяк помнит её младёшенькой? Ей, миленькой, должно быть за тридцать. И где ныне обретается душа её неприкаянная?..»
А Лазарь всё частил да частил, поведуя о том о сём. Вспомнил о Киприане-юродивом, жившем в царских палатах с другими увечными людьми Божьими под ласковым приглядом государя Алексея свет Михайловича. Аввакум знавал Киприана: тот не ходил по Москве в одной рубашке, зато носил на себе железные вериги в три пуда, да на груди крест каменный, тяжкий. Это он кричал на Никона-митрополита, вёзшего в Успение мощи святого Филиппа: «Едет Нихан, с того света спихан». Ныне-то, однако, совсем старик, ежели не угробили крикуна никонеяне.
Лазарь говорил и на руках показывал, чему сам был очевидцем со князем Иваном Хованским:
— У собора Покрова Богородицы, что на рву, увидели его, подошли подать милостыньку, а он, сердешной. — ноги калачиком — на снегу сидит и конскими катышками мёрзлыми сам с собою в тавлетки играет, переставляет туды-сюды. Князь присел на корточки, просит:
— Со мной сыграй, я в шашки-то мастак.
— Не-е, — заупрямился Киприянушко. — Ты токмо в поддавки мастак, да мене по шее бить охочь.
И вскочил на ноги и смотрит мимо князя, да и запрыгал, брякая веригами, к месту Лобному, а там схватал под уздцы лошадей, вёзших крытый возок патриарший с архимандритами на запятках, и остановил, а сам подскочил к дверке и в стеклину катыхом стукает. Никон приоткрыл дверку и руку протянул, не зная, каво там суёт, могет, прошение, а блаженный в ладонь ему, порушителю веры древней, катых вклал и кричит:
— Райско яблочко тебе, Минька, оттель послано! — а сам другой руки пальцем в землю, яко в преисподнюю, тычет.
Оттолкнул его патриарх, хлопнул дверцей, и рванули кони прочь от Христа ради юродивого, а Иоахим архимандрит успел сапогом лягнуть Киприянушку скорбного, тот свалился в снег, заплакал обиженно:
— Бре-егует, дурачок, заедкой сладенькой, а ско-оро, грешничку, горькое пить!
Вздохнул Аввакум:
— Ох ты горюшко… А в каку пору сие было?
— В первую зиму, брат, как тебя в Сибирь укатали. — Лазарь помолчал, глядя в окошице. — А всё так-то и сталося по-евоному. Не вестно, жив ли.
В Вологде возки переставили на колёса и покатили резвее. А размотался вскоре клубочек дорожный до конца, до той петельки последней, с которой и начался путь изгойный, десятилетний.
Майским вечером тёплым предстала глазам Аввакума долгожданная Москва вся в издымье цветущих садов: они кучевыми облаками белыми парили над ней, дурманили вишнёво-яблоневым запахом, а из кипящих кущ их насвистывали, журчали истомившиеся по любви соловьиные зовы.
Въехали в широкий двор Федосьи Прокопьевны Морозовой, полный челяди, калек и нищих. По-прежнему заботилась о них богатая вдова. Дворецкий встретил возки степенно, вроде бы давно поджидал семейство протопопа. Возки поставили под навес, коней отпрягли и отвели в конюшню. Спросил Аввакум о боярыне, дворецкий учтиво ответил:
— Молится матушка, тревожить не смею, надобно подождать.
Проводил всех в просторную прихожую и ушёл. Лазарь с Фёдором не сидели на месте, чувствовали себя как дома и вскоре нашли знакомых и ушли с ними. Слуги принесли хлеб и квас — перекусить с дороги.
Но скоро вышла к ним Федосья. Аввакум не узнал бы её где в другом месте, в толпе: вся в чёрном, как и прежде, но исхудавшая как былиночка, а на усохшем в кулачок лице бледном одни глаза запавшие и узкая прищупь губ. Сказывал Лазарь, мол, живёт вдова строго, а хоромы её — монастырь сущий, носит под платьем на голом теле связанную из конского волоса колючую власяницу, а чем питает себя — одному Богу знамо. И во всякое время трудничает, пряжу на веретёнца накручивает, плетёт и вяжет и иглой ковыряет, кропая рубахи и порты, то ей и мило. По тюрьмам да по местам скудельным пеши ходит, милостыню раздаёт, нашитым за ночь одаривает. И сестру свою родную Евдокию, жену князя Петра Урусова, под свой начал привела, та и дома-то у себя редко бывает, детишек не видит, всё-то в келье с Федосьей без устали молятся. Уж князь Пётр на Федосью государю жаловался, да и царица Марья Ильинична недовольна своей верховой боярыней — редко во дворце бывает. Но сколько же можно так убиваться по мужу Глебу Ивановичу Морозову? Себя молитвами да постами суровыми извела, да хоть сына Ивана Глебовича, единственного наследника огромного богатства, пожалела б! Хвор млад-человек, пощадить надобно: в чём только душа держится.
Поклонилась всем общим поклоном, подошла к Аввакуму и, глядя на него провальным, мерцающим во глубине глазниц жарким взглядом, сказала, вроде бы и не было столь долгого расставания.
— Благослови, отче. Дворецкий покажет, где жить станете, а я теперь же пойду ко страждущим.
Всего-то и сказала, вскинула на плечо мешок с нашитыми рубахами и пошла со двора с двумя монашками, но остановилась, договорила:
— Ты чаял в благодать Божью возвращаешься, а въехал в царство антихристово.
Разместилась семья Аввакума в отдельной от хором деревянной палате, вскрыли короба, а переодеться во что ладное не было. Стеснительно расселись по лавкам.
— Обживёмся, то нам и привычно, — ободрил их протопоп. — А я схожу, надобно навестить кой-кого.
Пошёл к Ртищеву, который уже не был постельничим царя, а ведал приказом Большого дворца. Увидел его Фёдор, выскочил из хором каменных на крыльцо с криком:
— Батенька ты мой, Аввакум, друг сердешный! — сбежал по ступеням. — Ждал, брат, ох как ждал! Ну обнимемся, живой!
Благословил его Аввакум, обнялись. Фёдор подхватил под руку, потащил в хоромы. В большой гостиной, с зеркалами и немецкими гравюрами на обитых красной кожей стенах, усадил его Фёдор Михайлович за дубовый с резными ножками стол и закидал вопросами.
Аввакум бывал в этой гостиной и раньше на шумных диспутах богословских и потому с любопытством отличал в ней всё новое. Смутила его картина в тяжёлой, на вид золотой раме с живо изображённой на ней красавицей у пруда в окружении толстых и бес-штанных мальчонок с крылышками. Красавица, похожая на Анну Ртищеву, была полураздета и прикрывала белым покрывалом нарочито обнажённую грудь с вишнёвым соском. Один мальчонка косил лукавый глаз на титьку, видимо взалкал млека, другой вздул щёки и натянул лук, целясь стрелой в едва видимого за кустами мужика в шляпе с красным пером, туда же, оскалясь, глядела тонконогая собачонка-мизгирёк, а пышнотелая красавица, скромно потупясь, срывала двумя пальчиками с жёлтого цветка лепесток.
Ругнулся в душе Аввакум и больше не поднимал глаз на картину: сказывал про своё житьё-бытьё в Сибири, разглядывал возмужавшего Фёдора, его лицо, изжившее дитячью припухлость, бородку золотистую ладно подстриженную — ни одного волоска не топорщится, перстни на длинных и тонких пальцах.
Много чего порассказал Фёдору, да и сам довольно выспросил. Ночь давно натекла сквозь расписные окна в палату, и тогда хватились зажечь свечи. Проговорили до самой заутрени, и понял Аввакум — Фёдор остался прежним: и старую веру жалеет, а больше того, в новой себя ищет. Да как ему супротив отца родного Михаила Ртищева, друга Никонова, да сестры любимой Анны пойти. И уж как ласково намекал, выпытывал у протопопа, в чём утвердился он за десять лет странствия, обещал свести с людьми учительными, кои в потёмках российских суть просвещёние православным.
— Ну то вам и лестно! — рассмеялся Аввакум. — В потёмках, мол, и гнилушки светят. Да не потёмная, Фёдор, Русь-то, её Христос-Свет учением своим осияет, и святые, в ней просиявшие, не велят нам, дурачищам, болеть слепотою: греческий патриарх Макарий Антиохийский и иже с ним, да нищий самоставец Паисий — «Папа и патриарх великого Божия града Александрии и всей вселенной судия» — они как есть гнилушки-перевёртыши: то Никона воспаряли до небес, то наземь его свергали. Имя где хлёбово дармовое, то и бравее всего: утычат рыла в лохань с пойлом — одне глаза свинячьи посверкивают, чавкают жадностно, хрюкают от довольствия, а нажрутся, то и словославят того, кто им посытнее подливат. Я-то, в Сибири замерзая, надёжу имел — излечивается Русь от горячки бредовой, а она, бедная, всё-то в болести никонианской. Правду мне сказывала свойственница твоя Федосья Прокопьевна об царстве антихристовом… А ты сам-то, Фёдор, какой душой Богу живёшь? Фигушку, небось, возлюбил, а дня Судного трепещёшь? Тогда уж свечу потуша да под одеялом в нощи в содеянном каясь, соскребай как-нито со лба честным двуперстием малаксу ту еретическую. Ей-ей, легшее станет. Господь он и под одеялом чё деется всё видит, а то веть пропадёшь, Фёдор. Никону-то што, он отроду был Минькой мордвином, а мати его татарка, кровь в ём не наша, вот и блудил в Писании. И ныне, слышно, не отрешась от блуда живёт, а сан патриарший в котомке за плечьми яко подаяние кусочное носит. То ему и ладно, а веть ты русак природной, Федя, пошто привержен бысть латинянам, а не к старине Отечества? Тут брань смертная — кто кого — и не свесть её токмо к богословским разногласиям и уж никак к умиротворению межцерковному, о чём мне баял в Тобольске умственный человек, а тож дурачище Юрко Крижанич. Не-ет, мы на своём пути стали твердью.
Аввакум вышёл из-за стола, ненароком глянул на картину, подумал зло: «С этаким позорищем Руси святой жить и свыкаться?» Ткнул пальцем в раму:
— Эта каку блядку ты на стену вздёрнул?!
Фёдор тоже вышёл из-за стола проводить Аввакума, смотрел на картину улыбчивыми умными глазами, видом своим казал — ничуть не расстроился, проговорив ночь с упрямым, как и прежде, вспыльчивым протопопом, коего ничто не сломило, и одобрял это.
— Картина сия изображает богиню Венус, — ответил и вежливо зевнул, прикрыв рот ладошкой. — Греческую мифь.
— Во-от! — помахал пальцем Аввакум, — каки сами, таки и сани. Греховодница эта мифь, да и нету таковой на небеси, а ежели была, то её давненько оттель сапогом под жирное гузно выпнули. Тамо одна богиня — Матерь Божья Владычица… Ишь ты их — Венус! Пьянь-ское имячко у блядки. А всё эти грехи-греки! И сами упились, и Русь упоили до умоспячивания, чтоб подвалилась под их, яко Венуска эта под того мужика, што к ней из лесу тёмного прибегат, когда вос-хошет. Тьфу-у!
Ртищев слушал и всё-то улыбался весело.
— Ох и соскучился я по тебе таком, — сказал. — Приходи завтра ввечеру, а я ноне же о тебе государя извещу, он захощет тебя повидать. Часто поминает… А Никон-то всё ж русак, зря его оговаривают.
— Ну, русак, дак русак, токмо во всяко времячко в шкурке чёрной.
И на следующий вечер пошёл к Ртищеву Аввакум и застал там сонмище киевских монахов-книжников. Поджидая его, они плотно сидели за столом, имея под рукой старопечатные и новые, ими же напечатанные никоновские служебники, все сплошь в закладках. Но и протопоп пришёл с выписками из богословских книг святых отцов: вдвоём с Фёдором-блаженным просидели над ними утро и день целый. Аввакум изыскивал в книгах нужные места, отмечал надобное, а Фёдор списывал их на столбцы бумажные чётким, без помарок, любозрительным почерком.
Поклонился монахам, сел на указанное ему Ртищевым место в центре стола, напротив высокомудрых справщиков и учителей из Андреевского монастыря, положил перед собой выписки, и началась «великая пря». Накричались, наругались до хрипоты и разошлись заполночь, «шатаючись, яко пьяны».
Прощаясь с Аввакумом, сам ошалевший от криков и ругани, Ртищев изумлённо смотрел на распыхавшегося, усталого и потного Аввакума.
— Ну-у, брат, удивил, — признался, провожая до ворот протопопа. — Нечем было крыть твои доводы моим философам, а уж они-то учёны! И как ты всё-то знаешь, всё-то к месту, будто кто тайно подсказывал.
— Архистратиг Михаил, воевода сил небесных, помогал. Аще бы мне лукавых апостолов твоих с их чужебесием не посрамить — каме-ния возопиют. Да и давненько я не ругался так-то вот хорошо.
Утром с посохом протопопьим, в ладно заштопанной однорядке поповской, в растоптанных сапогах, в скуфье старенькой и с медным крестом на груди Аввакум подошёл к парадному красному крыльцу царских сеней. Полно людей толпилось на крыльце, ждали зова государева на утреннюю Боярскую думу. Были среди них и добрые знакомые, он подошёл к ступеням красноковровым, поклонился общим поклоном. Думные дьяки и бояре, кто с радостным удивлением, кто недоумённо, а кто и с явным неудовольствием, вразнобой, но чинно ответствовали поясным поклоном. Прокопий Кузьмич Елизаров, думный дворянин, ведающий Земским приказом и управлением Москвы, сошёл к нему, сказал тихо, чтоб не расслышали другие:
— Душой рад видеть тебя живым, да и многие не чаяли того. — И погромче, не таясь, договорил. — Царь к руке своей изволил тебя поставить при всех думцах, то великая честь. Нынче отпуск домой посла немецкого, так то и кстати.
Войдя в царскую палату, бояре и думные дьяки встали всяк на своё место у трёх пристенных широких скамей. У отдельной скамьи перед троном государевым указали быть Аввакуму и потному, бритощёкому послу с брюхом, яко дышащий холм, упиханный в узкий синий камзол.
Ждали недолго. Алексей Михайлович появился из двери позади трона, в шапке монаршей, с державой и скипетром в руках. За ним шли юноши — рынды. Не сразу было узнать его протопопу: вот так-то, в торжественном наряде да вблизи не видывал царя прежде, и возмужал государь за долгие десять лет. Раньше пухлое лицо теперь подтянулось, отвердели губы и загустела русая борода, а печальновиноватые глаза, повидавшие поле брани, победы и поражения, строго, по-ястребиному глядели из-под опуши собольей шапки с навершным из жемчужных бусин крестом.
Алексей Михайлович сел, по бокам замерли снежно-парчовые рынды в островерхих атласных колпаках с отворотами вроде ангельских крылышек, придерживая на плечах по серебряному топорику. Сели и думцы, не снимая высоких шапок.
По знаку Елизарова посол сдёрнул с головы широкую шляпу с серебряной пряжкой, прижал к груди и, семеня ногами в лиловых чулках, заприпрыгивал, пританцовывая, в огромных башмаках к государю Российскому, преклонил колено и о чём-то горячо залопотал, кивая в подвитых кудряшках соломенной головой. Царь отвечал ему улыбаясь, потом положил в углубления подлокотников скипетр и державу, милостиво приподнял с колена блещущую каменьями руку. Посол едва коснулся её губами, поднялся и, кланяясь, заотступал к двери, вежливо повивая у колен бархатной шляпой.
Тут и Аввакум подступил к трону, учтиво отклонил в сторону свой посох и долгим поясным поклоном поприветствовал государя. Алексей Михайлович глядел на согнутого перед ним Аввакума, на порыжевшую от солнца и стирок одежду, на сивые космы, свисшие из-под скуфейки, как два крыла у подбитой птицы, и с жалостливой досадой подумал: «Сломался человече».
— Здорово ли живешь, протопоп? — спросил, а когда Аввакум распрямился и глянул на него, то никакого слома не видно было в его по-прежнему независимом горячем взоре, а он должен, должен был поселиться в нём, и прежде всего в глазах, повидавших многолетние страсти. А через что пришлось пройти Аввакуму, Алексей Михайлович знал доподлинно из давней грамоты тобольского архиепископа Симеона и приписку помнил: «…а жив ли ещё протопоп, не вестно».
— Оттужил, государь, — ответил Аввакум. — Молитвами святых отец наших живу ещё, грешный. Дай Господи, чтоб и ты, царь, здрав был на многие лета.
Кивком поблагодарил Алексей Михайлович, и на этом обычно кончался всемилостивый доступ к руке царской, но…
— Вот ещё Бог велел нам видаться, — глядя на протопопа с прежней тёплой виноватинкой, длил беседу Алексей Михайлович. — А и поседел ты.
— То не седина, государь, то снежок сибирский присыпал мя, всё стаять не может, жить мне с ним до смерти.
Царь помолчал, принахмурился.
— Пашков от воеводств отрешён, — как бы оправдываясь, как бы утешая, тихо промолвил: — судить бы стало душегубца, да вот пождал.
Ныне выдаю его тебе головой. Да грамотку о землицах сибирских составь. Буду ещё видаться с тобою.
Подал ему руку Алексей Михайлович, и Аввакум не только поцеловал её, но, что было запрещёно делать всякому, взял ладонь царя и крепенько таки пожал. И ничего, улыбнулся государь и милостиво кивнул, отпуская.
Ходил Аввакум по Москве, по слободам и сотням, по Замоскворечью, побывал во множестве приходских церквей. Его узнавали, подходили под благословение, целовали руку и крест, спрашивали: «Когда же конец сему, батюшко святый?» Он понимал, о чём горю-Ю1 — во всех церквах и храмах священнодействовали как установил Никон, но молчал, ждал обещанной с царём встречи. А дни утекали, уж и июнь добрёл до серёдки, однако Алексей Михайлович не жаловал присылкой, зато бояре и разных чинов люди, всё больше давние знакомцы, навещали его в строгом, «под монастырским уставом» богатом дворище Федосьи Морозовой. И всяк что-нибудь да волок обнищавшему протопопу. Всего понанесли довольно: одежды доброй и всякого съестного, даже со стола царского слали пироги и расстегаи. Не отставали и прочие чины градские, особенно после того как навестил протопоп верхнюю половину дворца царского, повидался с многомилостивой к нему царицей и сёстрами царскими да отслужил в их домашней церкви широкий молебен, чем очень растрогал царицу Марью Ильиничну, а уж как доброумеючи, с лаской исповедовал и причастил деток малых, то и одарила из своих рук десятью рублями давно глянувшегося ей протопопа. Не отстали от матушки-царицы и великие княжны — старшая Ирина Михайловна с младшей Татьяной, кои послали когда-то с Аввакумом в Сибирь священническое одеяние да по девичьей шаловливости великокняжьей, но от чистых сердец, посох епископский, доставивший ему уйму хлопот вплоть до «слова и дела». И теперь каждая от себя одарила десятью рублями, тож безоговорочно.
Слухи, они юркими птахами разлетаются по сторонам, лишь приоткрой нечайно дверцу. И вот уже Радион Стрешнев наладил своего гонца к Аввакуму с деньжатами, а друг милой Фёдор Михайлович, тот и шестьдесят рублёв велел своему казначею «метнуть Аввакуму в шапку». А скоро и другой слух прошелестел и кого обрадовал, а кого и устрашил, мол, метят Аввакума в духовники Алексею Михайловичу. Прослышал такое протопоп и пошёл в дорогую ему церковь Благове-щёния, чая повидаться с нею, как со Стефаном, вдохнуть тот особый луготравный дух её, так обожаемый незабвенным другом. Взошёл на памятное крылечко, звякнул в знакомый колоколец и стал поджидать, промысливая, что вот распахнётся дверь и как широким крылом отпахнёт в небытие прошедшие годы и на пороге восстанет щупленький, сребросияющий отец Стефан. И так-то явственно представил такое, даже руки раскрылил в ожидании этакого чуда. Но, покряхтев по-старушечьи, нехотя отворилась дверь, и в её проёме восстал совсем другой человек — высокий, с чёрной бородой, тугоскулый, в чёрной камилавке, из-под которой, вопрошая, глядели на Аввакума совсем не те озёрной сини глаза, омывающие душу благостной радостью, а тёмные с колючинками зрачков, упрятанные в глубокие глазницы. И не зная его, Аввакум догадался — Лукьян, другой после Стефана духовник царёв.
О нём в доме Ртищева рассказывал ему окольничий Богдан Матвеевич Хитрово — приближённый боярин государя, решительный, остёр языком, в спорах всегда бравший сторону Аввакума. Богдан хмурился, передавая, как Никон поручил своему любимцу протопопу Лукьяну добиться у государя суда и казни над молодым князем из рода Урусовых, надерзившим патриарху за отставку с государевой службы после похода польского. Алексей Михайлович в резкой отповеди решительно отказал духовнику в просьбе патриарха, за что Лукьян отказал царю в исповеди и не дал причастия. Государь, опечаленный, удалился из Благовещёния и, плача, шёл переходом во дворец, стеная и жалуясь Богу на Никона и Лукьяна, чему был самовидцем окольничий Хитрово, и уж так-то жалел доброго государя, что при случае отмстил заносчивому патриарху.
Случилось, царь давал во дворце большой обед по случаю отъезда грузинского царевича Теймураза. Никон приглашён не был. Как водится, народу перед дворцом была тьма-тьмущая, еле проталкивались сквозь него, давая дорогу посланнику православной Грузии. Хитрово был в охране, помогал расчищать дорогу, а тут подвернись ему на пути патриарший стряпчий князь Дмитрий Мещёрский, тоже рвущийся во дворец.
— Эт куда ты прёшь не зван? — крикнул Хитрово и стукнул Мещёрского палкой по голове.
— Ты каво это деешь-то, Богдан Матвеевич? — поправляя шапку, вскрикнул опешивший стряпчий. — Я делом во дворец послан!
— Да кто ты таков, прыткой? — притворяясь, будто впервые видит Мещёрского, спросил Богдан.
— Великого государя патриарха я человек! — возвысил голос стряпчий.
— Не велик гусь, хоть и патриарший! У нас один великий государь — царь самодержавный! — и ударил стряпчего палкой по лбу. — Не гордись, вам там мест нету!
Мещёрский протиснулся сквозь толпу, побежал в патриарши палаты и, клянясь синяком на лбу, пожаловался на Хитрово. Никон тут же направил царю письмо с требованием суда скорого и расправы за оскорбление патриаршего боярина. Царь был занят обедом, но собственноручно тут же, отдвинув блюда и чару, написал Никону: «Мы, великий государь российский, не велели тебе впредь титуловаться вровень с нами и опять подтверждаем это. А с Хитрово сыщу строго, а найдя время, сам с тобою видеться буду».
Но проходили дни, а царь так и не повидался больше с патриархом и суда над Хитрово за обиду стряпчего не учинил. И скоро Никон, по-чуя неприязнь царскую, удалился в свой Воскресенский монастырь, а Лукьян зачастил к нему на Истру с известиями о настроении в Верху царского дворца. Никон пребывал в опале, и место блюстителя патриаршего престола занял митрополит Крутицкий Питирим.
Лукьян молча, с оторопью, стоял во дверях и не приглашал войти Аввакума, и по лицу его было видно — знает о слухах, потому и загородил туловом вход и, казалось, стал ещё ширше. Так и подмывало протопопа съязвить расшиперившемуся никонианину.
— Чтой-то тихо у тебя в Благовещёнии, Лукьян, пошто людей православных в ней пусто? Никак отравой никонианской вконец за-мухоморил бедненьких и царя с имя тож? Али обедни только мышам служишь?.. Ну, молчи. В храме яко во гробе тихо, и ты молчи.
— А ты ври поболе, — разомкнул уста Лукьян. — По Сибирам не навралси, не наездилси, так уж…
— Послухай-ко.
— Чаво?
— Я в духовники не пойду и не пойду же! Мне Христос запретил: на вопрошание моё гако-то погляде-ел и пальцем пригрозил.
— Эт кто тамо грозил, не знамо, но одначе не Христос, а бес разве, — мрачно пошутил Лукьян. — Ишь ты, «погляде-ел». Уж не одесную ли ты примостился со Спасителем?
Аввакум подмигнул, потянулся к нему лицом, вкрадчиво шепнул:
— Хошь знать, кто таков в растопырке на главе нынче в полночь к тебе явится?
Лукьян, будто мельница крыльями, замахал руками:
— Изыди и с ним вместе, знаться с тобой не можно!
— Фёдо-ор! — прокричал в дверную щель Аввакум, но ответа не услышал. — Сказывай, Лукьян, где дьякон? Уж не в клети ли подвальной у тя на цепи посиживат?
— Не посиживат, а похаживат, — прикрывая за спиной дверь, ответил царёв духовник. — Как тебя на Москву нечистый принёс, так он и пропал, сын твой духовный… Ты вправду зван в духовники? Двуперсточник?
Аввакум своим удавливающим взглядом уставился на Лукьяна.
— Зову-ут, — подтвердил, не сводя глаз с вдруг обмягшего лица Лукьяна. — Да мне на Печатном Дворе поработать охотно — ваши новые служебники на старый лад переправить. Подумай о сём, на Иудин кукиш глядя, да и Никитке — шишу антихристову — о том сказывай. А царя-батюшку фигой той не казни, пусть выздоравливает, исправляется поманеньку.
Сошёл со ступенек и подался восвояси, оставив за спиной выглядывающего из-за полузакрытой двери озадаченного духовника.
С дьяконом Фёдором Аввакум виделся в первые два дня, потом дьякон пропал со двора Морозовой с попом Лазарем и юродивыми Афонасьюшкой и Фёдором и с другими блаженными, жившими на хлебах у монашествующей в миру Федосьи. Попервости о них слышно не было, но вот стали приходить челобитные из многих городов от воевод и иереев о волнениях в их уездах, мол, появились во множестве люди духовного звания в окружении юродов и странников перехожих, также попов беглых и кликух. Не страшась, подстрекают народ к бунту против нововведений церковных, матерной лайей клянут Никона, называя его сатаной, и требуют возврата к жизни по Указу Стоглавого собора, и уже многие церкви и храмы проводят богослужение по-древлеотечески.
Грамоты эти и челобитные оглашал в Думе сам Алексей Михайлович при Питириме, Илларионе Рязанском и Павле, митрополите Крутицком. И с каждым днём донесения становились всё тревожнее. Волнения и самоуправство возникали и ширились в разных пределах государства: во Владимире и Костроме, в Смоленске и Твери, в монастырях Кириллозерском, Кожеозерском и Соловецком и прочих. На площадях и улицах народ кричит о нестроении российском из-за искажения старой веры, о явлении антихриста, стращают народ — кто принимает трёхперстное сложение, трегубую аллилуйю, поминает Исуса Иисусом, молится на четвероконечный крест и принял новины в богослужебных обрядах и книгах, того ждёт вечная погибель, а кто не преклонит выю слугам дьявола, никонианам, и претерпит до смертного конца, тот спасётся во Христе Спасе. Называли имена зачинщиков: Боголепа, Епифания, Иосафа, Герасима и многих других лиц духовных. И в самой Москве было неладно. Государь встревожился и, полагая, что в этом деле мог быть замешан Аввакум, послал за Радионом Стрешневым, зная о добрых отношениях стольника с протопопом. Но Стрешнев успокоил тем, что за Аввакумом приглядывают, он тих, много молится, по Москве ходит, но толп вкруг себя не сбирает, проповедей, как бывало прежде, не кричит, одно молвит, плачучи: «Потускнел в Москве светильник старой веры, ибо антихрист всего более тут натоптал, до сих пор повсюду дух его скверный витает».
— Ну, слава Господу, что тих, — осенился Алексей Михайлович. — Ты, Родион, доставь-ко к нам Ивана, то бишь инока Григория Не-ронова, пусть-ка свидятся, поговорят, Аввакум ему сын духовный и много обязан старцу: тот много пострадал за гневливые письма в защиту протопопа. Может, подействует старец на него и смирится протопоп с нами, а мы его на место доброе определим. Ты уж расстарайся, Родион, а то я меж двух кострищ хожу, то и жди, которое из них злее опалит. Помнишь, каку беду Никон на меня выкликивал?
Как было не помнить боярину! Сам ездил с вопросными листами к патриарху, недавно возвращённому с устья Онеги в Воскресенский монастырь. Никон, сильно постаревший за четыре года ссылки, никак не хотел отречься от сана патриарха Российского. Издёрганный, плохо владеющий нервами, кричал: «Я Москве не патриарх, но не России! Мало ли царю моего бегства с престола и ссылки?»
— Но ты проклял царя по сто восьмому псалому, — тряс бумагой Стрешнев.
— Не царю проклятие моё, а нечестивому Боборыкину, оттягавшему в продажном Монастырском приказе приобретённую мною честно землю со крестьяны!
— Ты упрекнул царя в том, что он даёт себе равную честь со Святым Духом, — возразил Стрешнев, — и что пишет в Указах: «…по благодати Святого Духа и по нашему великого государя». Объяснись.
— Как будто Святой Дух не волен поступать и без его Указа, — вопил Никон. — Как много Бог его терпит!
— А вот и псалом сто восьмой, — ловил его на слове боярин. — Ты после молебна в Воскресенском соборе и укоризн на государя чёл: «Молитва его да будет грехом, да будут дни его кратки, достоинство да получит другой, дети его да будут сиротами, жена вдовою, пусть заимодавец захватит всё, что у него есть, и чужие люди разграбят труды его, пусть дети его скитаются и ищут хлеба вне своих опустошённых жилищ. Пусть облечётся проклятием, как одеждою, и оно проникнет как вода во внутренности его».
— Это проклятие Боборыкину, оклеветавшему меня! — взвился Никон.
— А нечестивое видение твоё? — перелистывал бумаги Стрешнев. — Пред тобою, вишь-ты, представился царский дворец и некий старец сказал тебе, указуя на него перстом: «Псы будут в этом дворце щенят своих родить и настанет радость бесам от погибели многих в нём людей». Это как объяснишь? Ты на кого гневы свои копишь, на государя? Радуйся — не ведает ещё государь, что духовник твой, Леонтий, забит тобою до смерти в Ирусалиме ложном, да Ларька-поварёнок умучен, да…
С синюшным от бледности лицом, трясясь в негодовании, Никон вскочил на ноги и, отплёвываясь по сторонам, выскочил из палаты.
Помнил Стрешнев и то, как богобоязненный Алексей Михайлович, прознав о проклятии, пришёл в ужас, собрал русских и гостивших в Москве греческих архиереев, жаловался им, плача: «Пусть я грешной человек, но дети мои, моя любезная жена чем виноваты? Чем виноваты сёстры мои и весь двор мой, чтоб несть такое проклятие?» Тогда же решили собрать Вселенский собор для отрешения Никона от патриаршества и избрания нового с благословения греческих иерархов.
Зная, что государь не станет ломать по ломаному, чтобы водворить на Руси прежнюю веру, Стрешнев уговаривал Аввакума принять хотя бы для вида трёхперстие, как сделал Неронов, но протопоп не дал слова переметнуться в никонианскую ересь, а дал боярину для казны государевой куль со шкурками собольими, накупленными и наменянными у иртышских татар, и сказал:
— Я отвечу царю письменно, не замешкав.
Стрешнев со своим подьячим удалились, унося туго набитый мешок, доложили о неудачном посольстве Алексею Михайловичу, и он в тот же день дал указание переселить Аввакума с семьёй со двора Морозовой на подворье монастыря Новодевичьего, считая, что ненавидящая никоновские новины истая богомолка Федосья и страстолюбец Аввакум, проживая под одной крышей, — это хужей порохового подкопа не только для Москвы.
Перевёзся протопоп с женой и детьми, да прихватил племянников и племянниц от умерших в чуму братьев, и в тот же день написал царю длинное письмо о разладах в государстве, а в конце приписал дерзновенное: «Царь-государь, подобает ти пастыря смиренномудра для матери нашей общей, святой церкви, взыскать, а не просто смиренна и потаковника ересям. И во епископство и прочие власти таковых же надобно тебе избирати. Поставь-ка в патриархи Сергея Салтыкова или Никанора по жребию, на кого Бог укажет. Бодрствуй, государь, а не дремли, не слушай злосоветников — Павла да Лариона, понеже супостат-дьявол хощет скоро царство твоё проглотить».
И собрался было пойти ко Красному крыльцу и там через караульного начальника стрелецкого передать письмо государю, но как-то вдруг разболелась измученная увечьями спина — не разогнуться, и он отдал его подвернувшемуся откуда-то Фёдору-юродивому. Фёдор взял, рассудил по-своему, как надобно быстрее доставить грамотку батюшкину в руки царские, и стал караулить государеву карету на выезде. Дождался и сквозь толпу зевак и просителей дерзко продрался к ней, но никак не хотел отдавать письмо охранным стрельцам. Видя такое, Алексей Михайлович сам протянул руку, да в тесноте и давке людской не достал, но крикнул охране посадить Фёдора с письмом под Красное крыльцо в караульню.
Возвратясь в тот же день из поездки, Алексей Михайлович велел привести Фёдора в церковь к обедне. Юродивый взял письмо в зубы да так и пошёл под конвоем к государю. Алексей Михайлович, глядя на него, улыбнулся, покачал головой, взял письмо и велел отпустить Фёдора:
— Пусть идёт себе Христов угодник.
Разболелся Аввакум: спину тянуло и корёжило — хоть волком вой. Марковна растёрла её уксусом с хреном, помазала маслом елейным, а Прокопка добре потоптался на ней босыми ногами, и полегчало. Полежать бы, да не дали: прибежала вся в слезах милостивица Фёкла Симеоновна, жёнка Пашкова, стала кланяться и звать к себе в дом.
— Батюшко, — молила она, — вижу, и ты хворый, да уж зовёт тебя, как зовё-ёт тебя Афанасий Филиппович. Другова попа видеть не хощет. Уж так-то изнутри его терзает, уж так-то-о, а он одно кричит: «Подайте мне батьку Аввакума, за него меня, грешного, Бог наказу ет!»
«Пришла та пора моя обетная», — подумал Аввакум и как-то легко, без боли в спине поднялся с лавки и пошёл за боярыней в их двор. По дороге позвал с собою знакомых монахов из Чудова монастыря. Пашков сидел в углу на лавке, совсем седой, в одном исподнем, и его зло трепала трясовица. Увидев Аввакума, он сполз на пол, начал кланяться, да и упал в ноги.
— Отпусти мне… ослабь муки, свят ты человек, — шептал он, с трудом складывая слова перекошенным ртом. — Обступили мя убиенные, кости растягают и жилы рвут и давют. О-ох! Волен Бог да ты надо мною, злогрешным. Осла-абь, отпусти-и-и!
Перевернулся на спину, закатил глаза и задёргался одной половиной туловища.
— Эк ударило как. Ногу и руку отсушило, — определил старец схимонах Досифей. — Начнём, помолясь, братие.
Постригли, посхимили бывшего воеводу, обездвиженного, кое-как обрядили в чёрный кукуль, уместили на носилки. Фёкла Симеоновна i положила в ноги мужа кошель.
— Это вклад монастырской за него, — шептала, — деньги сии Афанасий Филиппович тебе, батюшко, с Семёнком посылал, да ты не взял их, так уж вот…
— То и хорошо, а его живого надобно донести до кельи, — Аввакум вздохнул, глядя на упрятанного во всё чёрное Пашкова. — Отец До-сифей знает, куда его. Ну, с миром. Подняли, отцы.
В ту же ночь помер инок Афиноген, в миру Афанасий Филиппо! вич, а через два дня Фёкла Симеоновна постриглась в монахини под именем Феофании в рядом стоящем женском Вознесенском монастыре у уставщицы Елены Хрущевой, духовной дочери Аввакума.
Надеялся Аввакум — позовёт его государь по поводу письма, поговорят лицом к лицу о чём и не напишешь, может, прислушается царь-батюшка кое к каким советам. Ждал, маялся. И, надо думать, видя это и жалея батюшку, Фёдор не спросясь пошёл сам за ответом. В церкви встал рядом с государем, досаждал невнятным шепотком, мешая набожному Алексею Михайловичу сосредоточиться в молебственном общении с Господом, потом сел на патриаршее место, заболтал босыми ногами всяко шалуя, а когда вежливо под локотки свели его служки со святительского места, то и закукарекал и ладошами по ляжкам захлопал, нацелясь взлететь иод купол, чем смутил и напугал благоговейно внимающий службе народ. Но его любили и почитали за откровения, нисходящие на него свыше, привечал у себя в Верху царь, но чтобы так-то вот во время обедни среди белого дня блажить петухом, предвещая конечно же нехорошее, — такого по-пущать было никак нельзя. Хошь кричать, дак кричи за милую душу, хошь вороном каркай, но не во храме же Богородичном. На паперти Фёдору ласково, но дюже завернули за спину руки, отвели в хлебню Чудова монастыря, и там Павел-митрополит посадил его на цепь поутихнуть в углу.
Сидел Фёдор, пел псалмы, смотрел, как ловко шмыгают по хлебне монахи-пекари с дощатыми носилками, полными — горой — поджаристых караваев, и вдруг вскочил на ноги, и железа с него грянули на пол: видимо, для вида только примкнули их ему на ноги, а может, в том была и Божья воля, только замерли монахи, глядя на него с трепетом сердечным, а он спокойно прошествовал к только что освободившейся от хлебов печи, влез в неё и сел голым гузном на кирпичном поду, даже подол рубахи красной отпахнул.
Ополоумели чернецы, скопом бросились к настоятелю, тот побежал и сообщил о неслыханном деле царю. Государь не поверил, сам пришёл в хлебню. Митрополит, стоя у печи, кричал на Фёдора:
— Как тако-то цепи снял?
Фёдор сидел в печи, подбирал хлебные крошки и горстью бросал в заросший рот.
— А батюшка святый Аввакум, войдя в хлебню, юзы расторг, — глухо ответствовал из печного пода юродивый. — Яко с апостола Петра, в темнице сидящего, наземь грянули, а токмо рукой дотронулся.
Монахи, скучившиеся у дверей, хором возопили:
— Облыжно врёт! Никто же не входил, мы тутока были и не зрели. Сам, как уж там, отмычил их, ловкой!
— Жарко тебе? — угодливо заглядывая в печь, спросил митрополит. — Водицы не хошь?
Фёдор замотал головой, засмеялся.
— Не-е! Волосья токмо трещат, а воды в рот не можно взять — закипит и обварит.
Осторожненько вошёл в хлебню царь, с ужасом в глазах вертел головой, воззрясь на Фёдора. Юродивый прикрикнул:
— Вели соломки ржаной сюды напхать да сам заползай, мыльня дюже сладка, попарю тя, болезного, усю ересь, на тя напущенную, выхлещу.
Царь молча взял под руку Павла, отвёл от печи, попросил:
— Вынь его и осмотри — не поджарился ли, да отпусти Божьего человека.
Вынули Фёдора, он пришёл к Аввакуму с закучерявившейся бородой, поведал радостно о встрече с царём.
— И не обгорел? — не поверил протопоп. — А ну-ка, задирай рубаху… Чудно, ни одного волдыря на гузне. И как сподобился не сгореть? Зачем врал, что я приходил и железы с тебя посымал?
— Дак приходил, батюшко, чё запираешьси? — закуксился, за-скорбел лицом юродивый. — Али я незрячий?
— Ну приходил дак приходил, а ты всем-то пошто тайное сказываешь?
Аввакум отвёл Фёдора к Морозовой, наказал:
— Федосьюшка, дочь моя духовная, Фёдора многострадального, да неленостных трудников Божьих Киприяна с Авраамием яко ангелов Божьих зри.
Не ответил государь на Аввакумову грамотку-моленьице и с глазу на глаз говорить не спешил, хотя много чего дельного накопилось у протопопа сказать ему, и не только о церковных, но и мирских, особливо сибирских делах. Не ответил, но и без внимания не оставил: присылал к нему своих доверенных людей Артамона Матвеева и Ордин-Нащокина, а Родион Стрешнев, из приказа Тайных дел, бывал почти каждый день, а то поручал навестить Аввакума Юрию Лутохину, своему подначальному.
Как-то Стрешнев, искренне опечаленный, открыл протопопу, что пойманы и взяты под крепкую стражу поп Лазарь с дьяконом Фёдором, да протопоп Суздальский Никита, да ещё по уездам много других проповедников старой веры повязали. И поутихли волнения, хотя в народе разброд живёт.
— Мой тебе сказ — сиди тихо, — посоветовал Стрешнев. — Народишку что? Почесал языком, выкричался да и вернулся в свои домишки. Глядишь, и опять всё будет справно, утихомирятся и станут знаменоваться тремя перстами, от перемены сей никто не умер. Важно, чтоб Христу молитвы воздавали, а тамо, как говорил Никон, крестуйся хоть кулаком во имя Божье, всё будет благодатно.
— Так какого он рожна двуперстие сломил, ежели кулаком, а то и копытом окидывайся — всё в благодать Ему? Зломудр пастырь павших. Чего ж он тогда на собачонку твою греческим патриархам жаловался?
— Как знаешь? Ты ж в Сибири был?
— Я в миру живу, милой человек, — закручинясь, ответил Аввакум, — знаю о казнях братии моей, боголюбцев, знаю, что государь за моё посланьице к нему гневен на меня, знаю — не сидеть мне в справщиках на печатном дворе… А пошто на собачку жаловаться?
Стрешнев заулыбался, стал рассказывать.
— Ну, Никон завсегда был зол на меня, да и я не любил и не люблю его. Есть за что. Вот когда государь в Польше воевал, он тут вовсю царём великим выявился. Скольких добрых людей разорил и по миру пустил. Иосифу, царство ему небесное, и не снилось такое, хоть тоже был сребролюбец. А этот восемьдесят пять городов подгрёб под свою патриаршую область, да с пахотами, со крестьяны, а удельных князей по ссылкам растолкал. Я писал о том царю не един раз, да грамотки мои как-то всё попадали не к тому государю великому, а к другому, более великшему, кой царскую власть ставил куда как ниже патриаршей. Вот уж орал на меня! А я терплю, не перечу рёву его медвежьему. Веть ему сничтожить меня — плюнуть, да не смеет: я сродник царю, как-никак. Ну и сходились ко мне друзи, тож им обиженные, обедали, кое-что не таясь сказывали. А была у меня, и теперь она есть, собачонка чёрненькая, неболыиенькая, но смышлёная стервька, только что не говорит. И вот чего она протяпывала, а веть никто не учил: сядет на задние лапки и обеими передними важно так машет, ну как патриарх благословляет. Я и прозвал её «Никон». Отзывается. Скажу ей: «Ну-ка, Никон, благослови нас, иже на тебя уповаем, из братины упиваем, а она неупиваема есмь». Тут она сразу хлоп на задницу и ну лапками махать. Гости вповалку хохочут, уж так-то всё с патриархом схоже. Но дошло до Никона про наши игрушки. Позвал, отчитал, мол, богохульствуешь, а я ему рёк — не моя та затея, а псинкина, может, она по собачьему чину тоже патриарх пёсий. Никон рыкнул на меня, аки зверь, проклял и посохом за дверь вытолкал. И всё.
— А не всё, Роман, — засмеялся Аввакум. — Уж не утаи ответ греческих иерархов.
— Да што и таить. Все знают, — улыбнулся Стрешнев. — На вопрос Никона, нельзя ли подтянуть меня вместе со псиной под строгую статью церковного Устава о богохульстве, Макарий, посовещавшись с Паисием и другими иереями, отписал так: «Бывает, мышь поточит в алтаре зубками просвиру, но это не значит, что она причастилась. И пёсье благословение — не есмь благословение». И что скажу, — давясь смехом, доложил Стрешнев. — Прознав про ответ, Алексей Михайлович ох как повеселился, да не один — все в Верху дворца весьма потешились.
— Ну пошто он Указу не издал мышей из церквей изгонить, — отсмеявшись, спросил Аввакум. — А с имя заодно и никониян, грызущих нашу веру, яко крыс. Славно было бы, — вздохнул протопоп.
Не мог сидеть тихо Аввакум, зная, что друзья-боголюбцы мучаются в цепях по подвалам, и пошёл, как прежде, говорить народу на торгах, площадях и улицах. И снова люд слушал, ходил за ним толпами, а он, в окружении Христа ради юродивых «яко свитой горней», казался воистину пророком, вернувшимся волей Божьей из смертных пустынь сибирских, дабы восстановить порушенную веру дедичей. И опять запустошились храмы. Князья церкви заваливали дворец жалобами, наседали на самого упрямого протопопа, а он отмахивался от них и без устали проповедовал люду:
— Народец, бедной, мается на толсторожих седьмицу, а в един день недельный притащится к церкви, а там и послушать нечего: по латыни поют, в глаза, как мухи, с крестом-растопыркой лезут, и лба перекрестить не на что, у святых на образах, что у новых пастырей, червонные уста и щёки толсты. Да прозри, дурачищо, болишь слепотою — предание веры нет от никониан-попов, ни от чёрных, ни от белых, оно едино от Исуса Христа. Не дивись на их тучные брюхи, таковы и у коров есть, да лиша лепёхами гадить горазды, што белая, што чёрная корова.
Недавно поставленный в митрополиты Павел и рязанский архиепископ Илларион особенно старались в докладах царю:
«Протопоп Аввакум своими криками безумными многих людишек вкрай застращал и от церквей отбил, а за Москвой-рекою в Садовниках храм Софии вконец запустошил, и ныне, государь, прихожан в ней нету, а в которые ввёл, и службы по-старому и попов-перемётчиков к тому приохотил». И списки речей Аввакумовых прилагали и, читая их, мрачнел Алексей Михайлович:
«А царь наш держит в руках чудотворный жезл Моисеев и волен творити им дивные чудесы в управлении царства православного, в его дланях полное самодержавство, так творил бы по-Божески во славу Отечества, а не потворствовал никонскому людодёрству. Это ж Никон — выблядок сотонинской — завёл порядок худобными похотями губить правых в Русском государстве, объявив бойню люду православному, это он, пьяной портняшка, как начал пороть тупым ножом старую веру нашу, так царь от его кудес мале с ума не спаде, спужался и отогнал портняшку, да и сам, бедной, принялся допарывать, не ведая, што из кусков тех напоротых скропается. Вкрай озлостил народ, то и гляди восстанет соборно по всей Руси и всё что ни есть перед ним хрястнет через колено. Но пождём ишшо, милые, небось царь есть от Бога учинён и исправится помаленьку с помощью людей верных, а их многонько таких-то. Сказать ли вам, кому я подобен, сбирая вас вкруг себя?.. Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. Он день промышляет и, придя домой, домашних своих пропитав, на утро опять волокётся. Тако и я по все дни волочусь, сбираю милостыню и вам, питомцам церковным, предлагаю — ядите, веселитеся и живы будете. А я опять и опять у богатого человека Христа ломоть хлеба выпрошу, у Павла-апостола, у богатого гостя, из полатей его хлеба крому получу, у Ивана Златоуста, у торгового человека, кусок словес его боголепных выклянчу, у Давида-царя и у Исайи-пророка, у посадских людей по четвертинке каравая разживусь. Наберу кошель, да и вам раздаю, жителям в дому Бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голоду, а я ещё стану без устали сбирать по окошкам. Они опять мне надают, добры до меня люди те — помогают моей нищете, чтоб я с вами, бедненькими, делился, берёг от лихой смертоньки — заразы никонианской. Да всё тяжче промышляю, понеже царь-государь окормлению моему противится и облачённый в доспехи Никона-антихриста, кованым сапогом выю мою преступи. Все они, власти, еретики от первого до последнего, да я не боюся их, пускай разделят промеж собою вся глаголы мои».
Читал Алексей Михайлович списки речей Аввакумовых, да не один он читал их: ходили они во множестве средь люда простого, не только им говоренные, но и другими ревнителями древнего благочестия, что дрызгались с никонианами ещё и похлещё. Царь посоветовался с начальными людьми, и решили созвать Собор со вселенскими патриархами, дабы лишить наконец Никона сана пастыря всероссийского и поставить своего смиренномудрого, а пока суд да дело — убрать из Москвы осмелевших не к добру старообрядцев.
С царским Указом в конце августа пришли к Аввакуму стрелецкий голова Юрий Лутохин и боярин Салтыков Пётр Михайлович, назначенный главой следственной комиссии по делу Никона, брат Сергея Салтыкова, которого Аввакум в своём письме настоятельно советовал царю поставить в патриархи всея Руси. Аввакум был дома один. На приглашение присесть к столу боярин отказался и без обиняков объявил протопопу слова Алексея Михайловича: «А поезжай-ка ты опять в ссылку протопоп, на далёкие пустыни северские, в местечко Пустозерское, и живи там с семьёй, покуда не позову». — Вот Указ и подорожная, а быть тебе под приглядом стрелецкого головы. Утром до восхода надобно убраться, подводы подадут к воротам.
Передал пакет Лутохину, постоял, пощипывая ус, добавил:
— И не гневи государя писаньицами дерзкими. Он уж их видеть не может. Ты и братцу моему добрую свинью подложил, наметив его в патриархи. Бутто без твоих сказок царь-батюшка никак не знает, кого ему надо. Молись за него и шли благословения, времени у тебя будет многонько.
Кивнул протопопу и вышел, саданув дверью, аж забултыхался в бадье медный ковшец, хлебнув краем водицы, забулькал и мелькнул вниз, тупо стукнув в днище.
— К утру-то успеешь? — спросил Лутохин, оглядывая избу. — Гляжу, бутора маловато, не успел натаскать, а семейства-то сколь?
— Двенадцать будет, — задумался и чему-то улыбнулся Аввакум. — Ты, Юрий Петрович, возок мой с морозовского дворища подгони, матушка в нём привыкла по Сибирам ездить бояроней.
Улыбнулся и Лутохин.
— Как привыкла, так подгоню, чего там, — прихмурился, спустил глаза. — И чего не уймёшься, протопоп? Семью мучаешь? По мне старый ли, новый обряд, а ты становись в ряд, не выпячивайся и уса не раздувай, хорош будешь. Ну, до утра, будь оно доброе.
И вновь покатили телеги с Аввакумом по знакомой дороге от Москвы до Вологды, а там уж по зимнику дотянулись до Холмогор. Городишко маленький тонул в сугробах, без передыху дул с Белого моря злобный ветер-шалоник, загоняя всё живое в придавленные снегом избёнки. До поры, пока не уймутся пурги, семью протопопа поместили в одну из таких — курную, промороженную, домашние и сам он кашляли рвущим лёгкие глухим кашлем, кутались во все припасённые одёжки и всякое тряньё, их то трясло от холода, то душило от внутреннего жара. Марковна, как умела, ухаживала за ними, спасала, да и сама свалилась, обеспамятев металась в поту, а когда приходила в себя, поднимала на Аввакума поблекшие от хвори глаза и, пытаясь ободрить его, виновато улыбалась потрескавшимися от горячечного дыхания губами. И впервые пал духом Аввакум, накарябал негнущимися пальцами челобитную, держа чернильницу над огоньком плошки, и отправил её с подвернувшимся гонцом, оленеводом-каюром:
«Христолюбивому царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержцу, бьёт челом богомолец твой, в Даурах мученой протопоп Аввакум Петров.
Прогневал, грешной, благоутробие твоё от болезни сердца неудер-жанием моим, а иное тебе, свету-государю и солгали на меня, им же да не вменит Господь во грех.
Помилуй мя, равноапостольный государь-царь, робятишек ради моих умилосердися ко мне!
С великою нуждою доволокся до Колмогор, а в Пустозерской острог до Христова Рождества невозможно стало ехать, потому как путь тяжкой, на оленях ездят. И смущаюся, грешник, чтоб робятишки на пути не перемёрли с нужд.
Милосердный государь! Пожалуй меня, богомольца своего, хотя зде на Колмогорах изволь мне быть, или как твоя государева воля, потому что безответен пред царским твоим величеством.
Свет-государь, православный царь! Умилися к странству моему, помилуй изнемогшего в напастех и всячески уже сокрушена: болезнь бо чад моих на всяк час слёз душу мою исполняет. И в Даурской стране у меня два сына от нужд умерли. Царь-государь, смилуйся!»
Два месяца прождал ответа и не дождался, как не дождался его и старец Григорий Неронов, тоже просивший Алексея Михайловича из Сарской пустыни за детей Аввакума. Когда же стих ветер, немедля двинулись далее по зализанному буранами твёрдому насту. Всякое было в пути, но в последний день декабря еле живые, простуженные, оголодавшие, прибыли на Мезень. Сочувствуя им, воевода Алексей Цехановицкий отвёл семье протопопа лучшую избу в Окладниковой слободе и всячески тянул время, не отправляя их в зиму на верную смерть в тундре, писал государю, что кони избили копыта и пали в трудностях дорожных, потому везти их в Пустозерск нету мочи, а крестьяне учинили бунт и не дают подвод и прогонные деньги под ссыльных и сопровождающих их стражей.
Наконец пришёл ответ — оставить протопопа на Мезени: постарались кто мог в Москве, да письма Неронова сделали своё дело. Их Алексей Михайлович не мог читать без слёз.
В Мезени протопопу была относительная свобода: Аввакум служил в местной церквушке по старым служебникам, к чему приучил и двух местных попов, часто бывал в дому воеводы, лечил его жену, много писал в Москву надёжным людям, часто получал ответы. И неожиданно был вызван в Москву, путался в догадках, что бы сие означало. Не знал этого и воевода: в бумаге было сказано — «…протопопа немедля отправить под присмотром двух стражей». И помчали Аввакума уже знакомыми путями назад в Первопрестольную, и только в Вологде узнал он, почему такая спешка: царь таки собрал в Москве Большой собор с участием вселенских патриархов для суда над Никоном и избрания нового российского патриарха. Но зачем зовут на Собор его, Аввакум не предугадывал.
В начале марта, не заезжая в Москву, Аввакума ночью, скрытничая, привезли в Пафнутьев монастырь-крепость, окружённую каменной стеной с угрюмыми башнями. Игумен Парфений прочёл сопроводительную бумагу и тут же посадил протопопа в монастырскую тюрьму, тёмную и глухую, однако свечей и бумаги выдал довольно…
— Пиши царю и властям, сколь душа попросит, — разрешил. — Велено без замешки всё тобой записанное передавать им.
Через два дня явился опять, да не один, а с блюстителем патриаршего престола, старым знакомцем митрополитом Павлом. В новом сане преобразился Павел, бывший архимандрит: оплыл жирком, обрумянился, борода холёная — пышно расчёсанное огненное помело, всяк волосок в ней искрит, словно тянут наособицу из золота красного. Зашли, осмотрелись, велел дьякону Кузьме затеплить не жалея свечи, чтоб при добром свете наглядеться друг на друга. Расселись за столом, Аввакум сидел на топчане под вделанным над головой в кирпичную стену железным кольцом. Посидели, помолчали. Аввакум не стерпел — будто зверя неведомого разглядывали в клетке, спросил грубо:
— Зарычать мне на вас або залаять? С чем добрым явились, отцы духовные?
— Не надоело тебе страдать и нас мучить, а, протопоп? — при-горюнясь и кротко глядя на него, заговорил Павел. — Соединяйся с нами, Аввакумушко, большой будешь человек при царе-батюшке. Соединись.
— Соединюсь и почну блудить с вами по новым служебникам, яко кот по кринкам, да грызть Божественное Писание с крысами никонианскими. — Аввакум невесело рассмеялся, — Грешно веть так-то деять, ты мой земляк-нижегородец, Павлуша, благочестие древнее, нам святыми нашими переданное, огрызать.
Игумен Парфений сидел, прикрыв глаза, перебирал чётки, а дьякон Кузьма, выложив на колени мослатые кулаки, злобно посверкивал на протопопа близко посаженными к переносице острыми глазёнками. Преданный Никону, его ученик и костыльник, он никак не мог уразуметь: как так сталось, что враг его учителя, враг церкви и царя, сосланный патриархом с глаз долой аж в Сибирь, вновь призван в Москву, сидит здесь, и с ним разговаривают, упрашивают как доброго, а Никона, не хулившего государя, а укреплявшего устои церкви, никто не зовёт назад, не упрашивает. Что сие означает?
Митрополит подумал над высказыванием Аввакума и сдержанно возразил:
— Я не отрицаюсь ни старого, ни нового благочестия, но хочу исполнить царскую волю.
Передёрнулся Аввакум, запыхтел, гневно выкрикнул:
— Добро угождати Христу Спасителю, а не на лице зрети тленного царя и похоти его утешати!
Вскочил Павел, упёрся в стол кулаками, ненавидяще вперился в Аввакума. В широкой, нового фасона иерейской одежде, да ещё высоко подпоясанной, он рассмешил протопопа:
— Что ты, будто чреватая жёнка под титьки препоясываешься? Как бы в брюхе робёнка не извредить? Чаю, в брюхе твоём не меньше робёнка бабьего накладено беды той — пирогов да расстегаев, а сверху романеи и водок разных процеженных налито. Как и подпоясать.
Невозможное дело — ядомое в брюхе нзвредить! Какова тебе благочестия надобно? Бог тебе — чрево!
— Парфений! — закричал Павел и задолбил в столешницу кулаками. — На цепь посади пса злобного, да меняй чаще узы железные, чтоб не сорвался да бед не настряпал.
И побежал из каземата, колышась телом, как студень, и фыркая.
— Законоучитель! — гремел вслед Аввакум. — Ярыжка земской, что тебе велят, то и творишь, одно у тебя вытверждено: — «А-се, государь, во-се, государь, добро, государь!»
Игумен и дьякон Кузьма потерянно выкарабкивались из-за стола, а протопоп, тряся ладонями, кричал на них:
— На Павла митрополита што глядите? Он и не живал духовно, блинами всё торговал да оладьями, да как учинился попёнком, так по боярским дворам блюды лизать научился, а там и царёву душу слизал всю!
Убежали игумен с дьяконом, но тут же вернулись с толпой дюжих монахов, гремя прихваченными с собой цепями и замками. Не сопротивлялся Аввакум, сам протянул к ним руки — ключьте. Заковали протопопа, на шею навесили железный ошейник и примкнули к вделанному в стену тяжёлому кольцу. И, пятясь и оглядываясь со страхом на всклокоченного и седого, как матёрый медведь, протопопа, убрались, бухнули дверью и завозились с замком, скрежеща в заржавленном нутре огромным ключом.
Несколько недель сидел Аввакум в темнице. Поначалу, когда были свечи, написал царю с десяток писем, а при последней свече, отчаясь дождаться ответа, начертал:
«Свет наш государь, благочестивый царь. Иоанн Злотоустый пишет в послании к эфесянам: «…ничтоже тако раскол не творит в церквах, яко же во властех любоначалие, и ничтож тако не гневит Бога, якоже раздор церковный». Скажу тебе ещё и о знамениях, кои приходят к нам от никоновых затеек. В Тобольске в Преображение в день показал Бог чудо преславно и ужасу достойно. В соборной большой церкви служил литургию ключарь тоя церкви Иван, Михайлов сын, с протодьяконом Мефодием, а егда возгласища: «Двери, двери мудростию вонмем!», тогда у священника со главы взнялся воздух и повергся на землю, а когда исповедание веры начаша говорить, и в то время звезда на дискосе над агнцем на все четыре поставления сдвинулась. А служба у них шла по новым никоновским служебникам. И мне видится, как всякая живая тварь рыдает, своего Владыку видя обесчещёна.
Говорить много не смею, тебя бы, света, не печалить, но время пришло отложить служебники новые и все его, никоновы, затеи дурные. Воистинно, государь, сблудил он во всём, яко Фармос древний. По-тщися, царь, исторгнута злое и пагубное его учение, пока не пришла на нас конечная пагуба и огнь с небес или мор древний и прочая злая не постигла. А когда сей злой корень исторгнем, тогда нам будет вся благая: и кротко и тихо всё царство твоё будет, яко и прежде никонова патриаршества было».
Тут Аввакум поставил точку, задумчиво уставился на отходящий огонёк оплывшей свечи и, словно убоясь, что вот-вот нахлынет за отлетевшим огоньком темнота и бесследно уворует начертанное, спохватясь, нервно дописал:
«Знаю, яко скорбно тебе, государь, от моей докуки, но, государь-свет, православный царь, не сладко и нам, когда рёбра наша ломают и одежды сорвав нас кнутьём мучат и томят на морозе гладом, а всё ради церкви Божей страждем. Царю, пред человеки не могу тебе ни-чтож проговорити, но желаю наедине светлоносное лице твоё зрети и священно лепных уст твоих глагол некий слышати на пользу нам, как дальше жити. Государь, смилуйся».
Дрогнул скрюченный фитилёк, печально склонился набок в свечной наплыв, затрепыхался изнемогшим блеклым крылышком, пыхнул и утоп в нём. И уже в глухой темноте, почти наугад, пририсовал протопоп в конце послания царю кривой и дерзкий восклицательный знак.
Утром в начале второй недели мая пришёл игумен Парфений, растворил дверь и, подойдя к Аввакуму, взял со стола очередное по счёту письмецо, спрятал в рукав мантии, достал из пазухи горсть свечей, выложил перед узником, оповестил шёпотом:
— От государя боярин Стрешнев с отцом твоим духовным мнихом Григорием. Побеседуй с имя, а мне сказано не быть.
И, возжёгши свечи, вышел. В дверях показался Стрешнев с Не-роновым. Встретил их Аввакум стоя, в ошейнике железном, с цепями на ногах. Увидя узника, оторопнул старец Неронов. Не цепи смутили его, сам их нашивал, оторопнул, глядя на седого человека с распат-ланными волосами ниже плеч, с всклоченной во всю грудь бородой. И не узнал бы в нём Аввакума, встреть его где-нибудь на воле, но узник подался к нему, загремел цепями и всхлипнул:
— Отче мой!
Неронов совсем старенький, усохший, путаясь в монашеской мантии, бросился к нему, обнял, плача. Долго не отпускал его из объятий растроганный горькой встречей Аввакум и, когда опустились на скамью, он, глядя сквозь слёзы на Стрешнева, кивнул ему и поманил ладонью к столу. Радион, повидавший всякое в польском походе, в мятежной под поляками единоверной Украине, едва сдерживал себя, чтоб не пустить слезу или выйти вон, оставить их вдвоём, но, как доверенное лицо государя, поборол слабость и, прокашливая спазм в горле, прошёл к столу и сел.
Удручающая немота сковала всех троих. Аввакум, утаивая смущение, вглядывался в Неронова, наслышанный о его примирении с царём и властями новой церкви, а старец, не таясь, всё плакал и утирал ширинкой мокрое изморщиненное лицо.
— Пи-ишешь? — кивнул на чернильницу, на листы бумаги.
— Пишу, отче, — ответил протопоп. — А за твои грамотки государю в защиту мне благодарствую сердцем… Сколько ж времени прошло, как я тебя в ссылку провожал аж до Вологды, в Спас-Каменный монастырь?
— Много, Аввакумушко. Лет с двенадцать… Мно-ого.
И снова зависла тишина. Стрешнев нарушил её, сказав от себя или от того, кто просил об этом:
— Пострижение прими, протопоп, спасайся на здоровье в келье. Недостало тебе ссылок тех? Может веть быть и хужей.
— Нет, Радион Матвеевич, — отвердил голос Аввакум. — Не в келье затворясь во мниховской одёжке спасаться буду, а в миру щитом веры в истинного Господа нашего Исуса. Кто крепко терпит Христа ради и заветов Его, то и радуется и печалуется Бог со праведники — мы побеждаем или нас борют. Так уж держись за Христовы ноги и Богородице молись и всем святым, так хорошо будет. И не боись никого, кроме гнева Спасителя.
Опять замолчали надолго. Стрешнев пождал-пождал, дотронулся до руки Неронова:
— Отче Григорий, упроси его покаятися царю и власти, ждут веть. Не было бы греха какова.
— Ну-у в чём мне каятися? — глухим, чужедальним голосом вопросил Аввакум. — Что верую по-древлеотечески?.. Не было б греха, молвил ты, Радион Матвеевич? А то и станет во грех, коли Господа моего огорчу.
— А ты для виду токмо, — подал голос Неронов. — Но втай держись старой веры. Жалостно мне тебя, сыне мой духовный, погубят веть, как других многих, а, сыне?
— Вот как приму три перста, так и сам себя погублю, отче, как ты о сём не знаешь? Нет, ты мне горькое паче смертки не жалай, я ско-ренённо стою на постановлении православного Стоглавого собора, да отныне ещё более укреплюсь на нём за нас с тобою, прости, Господи, изнемогшего тя, отец ты мой.
— Ты хоть для…
— Виду? — продолжил Аввакум. — Для виду Богу служить не умею, тако и ты меня учил.
Совсем сник, уткнулся лбом в столешницу старец Григорий.
— Не велю те, ничтоже не велю! — зарыдал он, вроде жалея, но и радуясь. — Ты уж того… сам. А я житие свое изжил в суетах и злобах, в море житейском плаваю доныне, и се приближаюсь к пристанищу иного века: торжище доспевает к разрушению, светильник мой в виду сякнет, аз же, грешный, не прикупил в него елея во Сретения Жениха Небесного. Прости, сыне.
Еле поднялся на тряских ногах.
— Осени крестом, отче, — попросил Аввакум, и старец трижды обнёс его двумя перстами и поцеловал в голову. Протопоп поднялся и шагнул было проводить старца, но ошейник отдёрнул его на место.
Радион Матвеевич поклонился Аввакуму.
— А ты меня окрестуй, батюшко, — попросил он. — Не вестимо — встретимся ли. И царю шли со мной благословение, он спрашивает.
— Государыне с государем и всему дому их я, юзник его, шлю благословение и молюсь за них. А к тебе, Радион, да будет милостив Бог. Он веть знает, что ты мне люб.
Протопоп перекрестил его, и расстались. Много дней ещё сидел Аввакум в темнице, за это время приезжали к нему из Москвы Арта-мон Матвеев со стрелецким головой Юрьем Лутохиным и Дементий Башмаков из приказа Тайных дел. Тож уговаривали всяко, дескать, и в нонешной церкви благодать жива, в людях вера, а отбьются, яко овцы от стада, от тела единой церкви и начнут плутать и мудровать вкривь и вкось. Как бы церкви нашей не извредиться вовсе.
— А уж извредили её куда как пастыри нонешней казённой церкви, и нету ныне в ней благодати, — упрямо повторял Аввакум.
Удручённые посланцы царские не спорили и обычно откланивались. Как-то с одним из них — Матвеевым, большим боярином и советником государя, передал царю «писаньице малое», где после обычных величаний было и такое:
«…прости, Михайлович-свет, либо потом умру, так было чтоб тебе ведомо, я не солгу: в темнице, яко во гробу сидящу, што мне надобна? Разве што смерть? Ей-ей, тако. Как-то моляся о тебе Господу с горькими слезьми от вечера до полуношницы, дабы помог тебе исцелитися душею от никонианской скверны и живу быти пред Ним, я от труда моего пал, многогрешный, на лице своё, плакался, горько рыдая, и от туги великия забвыхся, лёжа на земли, и увидел тя пред собою или ангела твоего опечалено стояща, подпершися под щёку правою рукою. Аз же возрадовахся начах тя лобызать и обымать со умилейными словами. И увидев на брюхе твоём язву зело велику и исполнена она гноя многа, и убоявшись вострепетал душою, положил тя на спину на войлок свой, на нём я молитвы и поклоны творю, и начах язву твою на брюхе твоём слезами моими покропляя, руками сводить, и бысть брюхо твоё цело и здраво, яко николи не болело. Душа же моя возрадовалась о Господе и о здравии твоём зело. И опять поворотил тя вверх спиною и увидел спину твою сгнившую паче брюха, и язва болыпи первыя явихися. Я так же плачучи, руками свожу язву твою спинную, и мало-мало посошлася, но не вся исцеле.
И очнулся от видения того, не исцелив тя здрава до конца. Нет, государь, надо покинуть мне плакати о тебе, вижу, не исцелить тебя. Ну, прости ж, Господа ради, когда ещё увидимся с тобою.
Присылал ты ко мне Юрья Лутохина и говорил он мне твоими устами: «Рассудит-де, протопоп, меня с тобою праведный судия Христос». И я на том же положил: буди тако по воле твоей, ты царствуй многие лета, а я помучусь многия лета, и пойдём вместе в домы свои вечныя, когда Бог изволит. Ну, государь, да хотя собакам приказал кинуть меня, да ещё благословляю тя благословением последним, а потом прости, уж тово не будет, чаю».
Наступили строгие предпасхальные дни, и надумал Аввакум выпроситься у своего тюремного надсмотрщика келаря Никодима, чтоб отпер дверь посидеть под солнышком на порожке, подышать свежим воздухом, но келарь просунул голову в окошице, зло обругал его:
— У-у, вражина! Душно тебе, вот скоро петлю накинут на выю, так в ней болтаясь, ужо надышишься! Добрые люди к те ездют, а ты им ковы супротивные строишь, царя в письмах почём здря срамишь. Поготь-ка, я тя счас освежу, пого-оть. — Хлопнул ставнем. — Эй, Кузьма, тащите достки и глину.
Затопали, забегали мнихи, забили досками окошко и все щели, да ещё и глиной обмазали, а кто-то в продух тлеющую тряпку вкинул, да и опять заткнул продух. Но не так-то просто было заставить задохнуться протопопа, бывало и прежде в Даурах устраивали ему угарные дни, да всё жив. И теперь, сколь позволяли цепи, сполз на земляной пол, внизу-то не так было дымно. День томили, хихикали, клацали кресалами, видимо, раскуривали трубки:
— И мы подымим, отец Никодим, чё он один-то знай сидит-покуриват!
— Эй, како тебе тамо в норе той, сусляк, не задохси?!
Да вдруг гомон притих под грозными окриками, а там и доски, визжа гвоздями, слетели с окошка и двери.
— Раззявливай притвор, живо! — требовал знакомый голос. — Ежели с батюшкой беда, изрублю вас в говёшки козьи, отцы духовные да дела греховные! Несть больше защитника вашего. Собор лишил Никона патриаршества, отныне он простой монах и сослан в Ферапонтов монастырь, а пастырем выбран Иоасаф Троице-Сергиевский. Разжуйте, что к чему, да живей открывай доски те!
Сорвали доски и распахнули дверь, а из каморы, как из жерла пушечного, выкатился клуб смрадного дыма. На выходе из двери зачихали, заотплёвывались, а над протопопом склонился и помог подняться и сесть на скамью друг давний, Верхотурский воевода Иван Богданович Камынин. Махали рукавами и подолами балахонов чернецы — гнали вон из темницы горький дух, а едва стало возможно дышать и не плющить глаза от дымной еди, воевода, поддавая под зад, выпинал иноков вон.
— По чьему указу над протопопом казнь чините? — дознавался Камынин. — О его здравии государь печётся, а вы каво деете? Отвечать мне! Где игумен? Я вкладчик вашего монастыря, так-то, трутни чёрные, чтите за прокорм меня, благодетеля? Сюды Парфения!
— Несть его в обители, боярин, — ответил ключарь Никодим, охая и прикрывая синяк под глазом ладошкой.
— Да вы тут, гляжу, табаку перепилися! С какой радости? Ну-ка сними ошейник с пророка, ты, собака, — бушевал воевода, тыча в Никодима нагайкой. — Накажет тя Господь, убивца!
Келарь снял ошейник, но цепи на ногах оставил, да и не приказывал их отомкнуть горячий Иван Богданович, знал, тут надобна царская воля. Просидел в каморе с протопопом до вечера, многое порассказал о московских делах, передал узелок, присланный Федосьей Морозовой, своих дал несколько денег и уехал, нагрозив насельникам, что поведует государю, как мимо его высочайшей воли казнь над протопопом самосудно учинили. Тронул стременами вороного да по пути в створе ворот ожёг мнихов справа и слева нагайкой.
— Честь царёва суд любит! — крикнул, гикнул и вылетел из ворот монастырских.
В ту же ночь внезапно расхворался суетливый Никодим, и, как ни старались местные мнихи-врачеватели, почал келарь помирать: лежал синюшный, раз-другой вздохнёт редко и захрипит, будто кто его плющит. Попросил причастить его и маслом соборовать. Исполнили последнее желание келаря и оставили до утра наедине с Богом, а утром, чуть свет, забрякал замок на двери темницы Аввакумовой и вошёл живёхонький и благостно-радостный Никодим с келейником своим Тимофеем, и оба враз упали на колени.
— Блаженна темница такова имея страдальца! — с неким восторгом и в то же время испугом в глазах выкрикнул келарь, подхватил цепи и стал их целовать. — Блаженны и юзы твои! Прости, Господа ради, прости! Согрешил пред Богом и тобой, оскорбил тя, свят ты человек, и наказал меня Всевышний!
Удивлённо смотрел на них Аввакум, думая: «Чудно-о, намедни вражиной и сукиным сыном величали, а ныне и свят-человек». Спросил:
— Как наказал, повежди ми?
— Да как же, свет-батюшко, — ныл келарь. — Помер было я, а ты пришёл, покадил мене и поднял, и велел: «Ходи!» Как не знаешь?
И опять припал к ногам протопопа, а келейник Тимофей снизу вверх глядел на Аввакума глазами, узревшими чудо, шептал:
— Ты, батюшко, утресь, вот едва стало развидняться, приходил к нам. Ризы на тебе светлоблещущие и зело красны были. Я тебя опосля под руку из кельи вывел и поклонился.
Уж сколько раз говорили протопопу о подобных его явлениях люду, что и отпираться от них перестал. И теперь сказал только:
— Ну вывел и добро бысть. Токмо другим не сказывай про сие.
— Не скажем, батюшко-свет наш, — закланялись лбами в землю келарь с келейником. — Одно спроситься хотим, как нам во Христе дальше жить? Или велишь покинуть монастырь и в пустынь жить пойтигь?
— Не покидайте обитель, — приговорил Аввакум. — Служите Ису-су по совести, как-нито держите благочестие древнее, и всё хорошо будет. Идите с Богом да водицы свежей пришлите.
Ушли мнихи, а за утренней трапезой не утерпели, рассказали братии о произошедшем. Обмерла братия и недотрапезовав гурьбой притекла к темнице, начала кланяться, просила за себя молитв перед Господом и благословения. Попользовал их словом Божьим протопоп всех, кто и враждебен к нему был и злословен.
— Увы мне! — воскликнул. — Когда оставлю суетный век сей? Писано: «Горе тому, о ком рекут доброе вси человецы». Воистину так, не знаю, как до краю доживать: добрых дел мало сделал, а прославил Бог. Он сам о сём ведает, и на всё воля Его. Идите, отцы, трудитесь в молитвах.
В этот же день прибежали на взмыленных конях люди Павла митрополита, быстро перепрягли телегу под монастырских гладких лошадей и погнали обратным путём в Москву, не сняв цепей с Аввакума. Мчали бешено и ввечеру влетели на подворье Чудова монастыря, покрыв без остановки девяносто вёрст. Еле живого стащили с телеги скованного по ногам протопопа, и злые от устали стрельцы со своим полуголовой Осипом Саловым под руки сволокли в сухой погреб. Отослал их отдыхать начальник, а сам тайно от всех попросил у арестанта благословить его по-старому и сообщил шёпотом:
— Слышь, протопоп, на неделе в Замоскворечье на болоте ваших троих порешили.
— Не сгадал, кого? — заворочался и приподнялся Аввакум.
— Как не сгадал? Я в оцепление со стрельцами поставлен бысть, — совсем тихо продолжил Осип. — Как сейчас всё вижу и слышу. Один был дворецким у боярина Салтыкова, Памфил. Его долго тутока мучали, изгалялись патриаршьи люди за старую веру, в свою всяко сманивали. А на Болоте в сруб дровяной посадили, сам государь тамо был со боярами, очинно был опечален. А как в сруб вводили Памфила, он и спросил у страдальца: «Помилую тя, како персты складывать станешь?» А Памфил-то, бяда-человек, засмеялся: «А как батюшка Аввакум-пророк заповеда!» — и двумя персты ознаменовался. Так его в сруб, соломой обложенный, впихнули и огонь бросили. Так-то уж жарко пластал сруб, дым до небес достягал. Так и сжегли, бедного… Тут же голову ссекли попу хромому Ивану из Юрьевца, да ещё какому-то расстриге из Кадашевой слободы.
Умолк стрелецкий полуголова, сочувственно взглядывая на протопопа, будто догадывался о его участи и хотел счесть с лица Аввакума хоть искорку признательности за явную жалость к обречённому батюшке. Но каменным было лицо протопопа и холоден как сталь на изломе чернеющий взгляд серых глаз.
— Не затеряются души их у Господа Исуса Христа, — сквозь затвердевшие губы обнадёжил Аввакум. — Знавал я Ивана. И Памфила добре помню… Што скажу?.. Сладкий хлеб-от испекли Святой Троице никониане, сами того не ведая, дурачки.
Осип приложил палец к губам, мол, ти-хо. И тут же в погреб вошли со строгими лицами митрополит Павел с архиепископом Илларионом, огляделись, заметили непорядок и приказали Осипу принести цепи, сковать узнику руки. Салов сходил, принёс и навесил цепи на запястья. А чтобы протопоп не ушёл каким чудом из-под стражи, Павел, краснощёкий, в камилавке, расширенной вверху и похожей на два рога, велел приключить к ножным кандалам и ручные, для верности, и приковать в углу погреба к кольцу начищенному. Видно, пользовались им часто.
Строго следил за действиями Салова Павел, сам подёргал звенья — прочны ли, только потом уселись с Илларионом напротив узника, расставив широко ноги по причине обвисших и тугих брюх и «…начаша увещёвати неразумного Аввакума, да не поперечит принять новины, и глаголы царские ему же сказывали».
— Хоть и тремя перстами станешь креститися, да всё едино Христу Иисусу, — уговаривал улыбчивый Илларион.
— Не всё едино, — Аввакум пальцами нацарапал на стене имя — Иисус. — Зри разницу, архиепископ, имя сущее Ему с одним «И», — протопоп стёр одну букву. — Вот так. И нече нам заикатися. А Николе святому пошто приписываете немецкий лай — Нико-лай? Никола он! И за подобны игрушки самолично Арию-собаку да кулаком по зубам дрязнул! Нешто запамятовали? Так дождётесь…
— Ты кто, что старшим по сану дерзишь?! — взвился, колыша брюхом, Илларион. — Юзник клятой!
Потряхивая цепями, названивая ими, нарочно дразня железным клацаньем бывших земляков-единоверцев, Аввакум выговаривал им, как недоумкам-деткам:
— Павлуша-блинник и ты, друг мой Ларион, архиепископ Рязанской. Ведаешь ли, как Мельхиседек жил? На вороных в каретах не тешился ездя, а ещё был царской породы, а ты што такое? Вспомяни-тко, Яковлевич, попёнок ты. А ныне в карету сядешь, растопоршисся что пузырь на воде, сидя на бархатной подушке и волосы расчесав как девка. По площади едешь, рожу выставя, чтобы черницы-ворухи, да униатки-костельницы шибче любили. О-ох, бедной! Некому по тебе плакать: недостоин весь твой нынешний век одной нощи монастыря Макарьевского. Помнишь ли, сколько там стояно было на молитвах?.. Нет? Ну, явно ослепил дьявол тебя! Где ум-от подевал? Столько трудов добрых погубил. А Павлушу, умну голову, не шибко слушай, он хоть и митрополит нонче, а молитвою да перстом окаянным из дому своего бесов прогнать не силён, потому как в него мужики в Москве у Сретенки каменьями бросали, наче головёнку повредили. Вот он и сдружился с чертями, а оне его в соборную церковь и в Верх царской под руки водют. Любят оне его.
— Дурак сумасбродный! — Илларион с Павлом вцепились в бороду Аввакума, выдрали клок и, плюя в лицо, разъярённо сопели, пиная с размаху сапогами.
— Любят, лю-юбят, — хрипел под ударами и сплёвывал кровь протопоп. — Сколь вы христиан сожгли да ещё сколько их баснями своими в ад к дружкам рогатым сведёте!
Перестали пинать Илларион с Павлом, удручённо глядели, как воэочался, пытаясь встать на ноги, и вновь падал Аввакум.
— Ишь ты умной, — пыхтел Илларион. — Так почё семью не жа-лешь? Примыкай к нам, помирись с церковью.
— Или уж отравись, сучий выродок! — криком пожелал Павел. — Развяжи нас с собою!
Всякой косточкой ныло тело Аввакума: сеченное кнутами и шелепами, надорванное тяжким бурлацким бродом, травленное худой пищей и голодом, насквозь промороженное, оно натужно, но выпрямилось на ногах.
— Сам над собою греха не сотворю, — заговорил, роняя с губ на рубаху розовые хлопья. — Хочу от вас, новых кайф, пришедших на мя, как на Христа, венец мученский ухватить…
Пять дней уговаривали протопопа и не одни Павел с Илларионом. По лицу больше не били, уговаривали щипками и пинками подписать бумагу покаянную, совали её под нос, и перо всовывали в руки, но не расписался под «скаской» страстотерпец, и отвязались от него. А поутру шестого дня, кое-как прихорошив, повели без цепей в Крестовую палату и поставили пред Вселенским собором.
В Крестовой было пестро от чёрных и золотных одеяний, рябило в глазах. Оробел Аввакум: «Ох, сколько их на одного, — думал. — Сорок али больши. И греков довольно слетелось и русских не вмале. Эвон и новый патриарх Иосаф здесь, а как же без него, и царь-государь изволил на позорище поглядеть, и шпынь вечной — архимандрит Чудовский Якимушко — золотушным глазом помигиват, и Спасский Сергий — матерщинник. А энто гостюшки дорогие, побирушки, Паи-сий Александрийский, вор, величаемый «папой и патриархом Божия града и всея вселенной судия». Тьфу на тебя! Рядом с ним мостится Макарий, патриарх великия Антиохии и всея Востока. Как бы не так! Магмет турский тамо великий и об вас ноги обшаркиват. А наши-го сидят что лисы, глазёнками шустрят, посверкивают. Ба-а! И оне тут, жуки мотыльные из никонова навоза вылетевшие, Павлушка с Лари-ошкой. Ну-у, блядины высерки, в очах от вас всех темно».
Первым читал вслух по бумаге о греховных перечах Аввакума патриарх Московский. Долго жевал, как корова жвачку, хитроплетенье укоризн, всех утомил, а что делать — грехи не пироги, не прожевав не проглотишь. Вот и монотонил об одном и том же целую вечность, и зашушукались, ёрзая на скамьях, члены Собора, засморкались в ширинки, запокашливали. Даже Алексей Михайлович задремал и сник в кресле высоком, и скипетр с державой на колени свалил. После патриарха говорили другие, кто в гул чёл заранее выписанное в столбцы, кто заученно, по памяти, горячо и вдохновенно. И все кончали на том, что надобе протопопу покаяться, принять исправление книжное и треперстие и не мутить народ. Вроде бы всё шло тихо и гладко, только пропотели судьи, сидя в нарядных мантиях и рогатых камилавках.
После всех говорил Паисий «всей вселенной судия», и тоже долго, и об одном и том же. Аввакум всё это время стоял и уж не чувствовал ног, но напруженное тело и злость на судей — самодовольных и пышных, с лоснящимися лицами — не давали расслабиться и упасть. В полуобмороке слушал Паисия, речь которого пискливо переводил женоподобный Дионисий, грек архимандрит.
Паисий наконец сел на своё место, а переводчик, пристукнув жезлом о каменный пол, обратился к Аввакуму:
— Кайся! Священный собор выслушает и простит тя, заблудшего овча. Кайся не запираясь!
— Господи Исусе Христе, сыне Божий, не остави мя, — начал Аввакум. — Вселенские учителие! По апостолу Павлу: «Нельзя пере-меняти истину Божью во лжу». Вы корите мне, «…што де ты упрям, протопоп? Вся наша Палестина — сербы и албанасы, волохи и римляне с ляхами — все де тремя персты крестятся, один ты стоишь на своём упорстве». Што ответчу?.. Рим ваш давно пал и лежит невсклонно, и ляхи с ним же погибли, быша до конца враги христианам. А и у вас, гретсов, православие пестро стало от насилия турского Магмета, да дивиться на вас нельзя: немочны вы стали. И впредь наведовайтесь к нам учиться православию. У нас Божьей помощью самодержавство. А до Никона-отступника, коего вы лизали, а потом отшатнулись, как от чумы, в нашей России у благочестивых князей и царей всё было издревле правильне чисто и непорочно, и церковь наша была немятежна со времени Феодосия Печерского и святителя князя Володимира Красно Солнышко. Но по вашему наущению Никон заставил русичей треклятыми персты креститься. А наши первые пастыри все, все двумя перстами знаменовалися, такоже двумя перстами и благословляли по преданию святых отец греческих Мелетия Антиохийского и Феодорита Блаженного, и епископа Киринейского, и Петра Дамаскина, и Максима Грека. Чаю, не запамятовали? Ещё и Московский поместный собор, бывый при Иоанне, так же слагать персты и благословлять повелевает, якоже и прежние святые отцы Мелетий и прочие учили. Тогда при царе Иоанне быша на Соборе знаменосцы Гурий и Варсонофий, Казанские Чудотворцы, и Филипп, соловецкий игумен от первых святых русских благоверных князей-мучеников Бориса и Глеба и равноапостольного Сергия Радонежского. Но вижу я — вы их за святых не почитаете, сами тех святых святее.
Загудела, заахала палата, а уж как надсажались Павел с Илларионом, да подскуливал им худосочный Иоаким:
— Што ты русских святых поминаешь тут? — кричал Павел. — Глупы были оне, несмыслёны и грамоте не умели. Чему им верить?
— Как и писать-то не знали! — подхватил Илларион.
— Не знали, — вякал Иоаким. — Не умели-и!
— Боже святый! — взмолился Аввакум. — Как терпишь такое поношение! Веть пред тобою враками блюют на святых Твоих!
Паисий поднялся с места, вознёс руки и, успокоя соборян, важно кивнул протопопу — продолжай.
— Мне промолчать, так камения возопиют. — Зыркнул на него Аввакум. — Воистину омрачены сердца ваши, знаете, какое зло дее-те на земле Русской, но тьмою покрыты души и разум. Не помните, что глаголет апостол Павел? — «И якоже не искушиша Бога имети в разуме, сего ради предаст их Бог в неискусен ум творити неподобная, исполнена всякая неправды, блужения, лукавства, злобы и зависти». И я говорю — безответственны вы, никониане, со учителями вашими пред Господом всех! Солнце и луна, звёзды и само небо кругом впосо-лонь вертятся, а вы, святя церковь, округ её против солнца с лукавым кружаете, тако же крестите детей около купели с ними же ходя. Тако же и браки венчая против солнца бродите, а не впосолонь по преданию святых отец. Чему вы, пастыри вселенские, нас научить тщитеся? Нет в вас истины, токмо злонравие и корысть. Всё так! Своего царя потеряли, так уж и нашего проглотить сюды приволоклися. Да и какие вы патриархи, ежели отбрал Магмет турский престолы ваши? А Паисий «папа и патриарх и судия вселенской» пущий лжец и са-моставник, о том и греки знают, да вот навалились, распяли Христа в земле Русской, мздою наполня десницы своя.
Будто потолок обвалился в Крестовой, так всё заколыхалось от воя, но протопоп всех их перекрыл рокотом:
— Правильна творит над вами варвар! Яко Тиверий древле Пилата и Кайфу низверг, тако вас нынешних — Сал ган Магметович!
Алексей Михайлович тяжело поднялся на ноги и со скипетром и державой в руках смотрел на притихших патриархов, не понимая, что происходит, куда поворачивает святейший Собор. Тучные патриархи живо, не по годам, обскочили государя, что-то объясняя. Он отвечал им без переводчика Дионисия, а что — Аввакум не знал по-гречески. Но видно было, то ли царь не понимал их, то ли они его, так как недоумённо разводили руками и, тыкая пальцами в протопопа, оскорблённо ротились, тряся рогатыми клобуками.
Смотрел на них Аввакум, и смешок сотрясал грудь. Не удержался:
— Плюнь на них, Михайлович! — крикнул. — Веть ты русак, а не грек. Говори своим природным языком, не унижай его ни в церкви, ни в дому, ни в пословицах! А я не сведу рук своих с высоты небесные, покуда Бог отдаст тебя мне. И ныне в юзах, елико могу, о том молю Бога моего!
Будто и послушал его государь, ежели возвестил по-русски:
— Воля ваша, пастыри, расстригайте, анафемствуйте, но не боле того.
И покинул Крестовую в сопровождении юношей-рынд. Сразу же Павел с Илларионом и Сергий с Иоакимом набросились на Аввакума:
— Один всех нас обесчестил!
— Да сколь раз вам сказывать? — усмехнулся протопоп. — Не один я пред вами, а и Христово воинство со мною. — Он нагнулся, обмахнул руками сапоги. — Чист есмь я, а прах, прилипший к ногам моим, здеся и отрясаю.
Под центром крестового свода стоял Аввакум, а на него со всех сторон надвигались притихшей тучей уязвлённые соборники. Сложил на груди руки протопоп, прочёл из Псалтири пророка Давида:
— Боже мой! На тебя уповаю, не удаляйся от меня, ибо скорбь близка, а помощника нет. Псы окружили, скопище злых обступило меня, раскрыло пасть свою, яко лев алчущий и рыкающий.
Паисий, бледный, будто по лицу кистью побельной махнули, собрался с духом, возвестил:
— Постановление Стоглавого Московского собора о сложении двух перст и проклятие на три перста — отменено бысть навеки. Тот Собор не в Собор, яко есть и несть!
— Празднуйте, — выкрикнул зловещё протопоп. — Писаные дни пришли. Ипполит святый и Ефрем Сирин, издалека уразумев о нынешнем времени, написали: «И даст им антихрист печать свою скверную вместо знамения Спасителева». Это о вашем треперстии предвещано.
Паисий подозвал Макария Антиохийского, о чём-то шепнул ему на ухо и тоже покинул Крестовую. И едва он скрылся…
— Возьми, возьми его! — как во время оно на Христа возопили озлённые иереи и навалились грудой на протопопа, замахали посохами, сбили скуфью, запинали ногами. Он ворочался в толпе, отмахивал их от себя, как медведь настырных собак, наконец-то загнавших добычу.
— Преподобные! — рычал Аввакум. — Забив меня, как литургию Господеви служить станете, убители!
Толпа обмерла, отступила к скамьям и села, обмахивая разгорячённые, потные лица, и сконфузилась: что и не содеешь в толповом азарте, трус-сатана любит в толпе прятаться. Вот и пал бы тяжкий грех неотмолимым на весь освящённый Собор, будь он неладен, этот злоязыкий, неуступчивый протопоп. Смотрели на изрядно помятого ими, но живёхонького человека, и то у одного, то у другого винова-тились на губах нескладные улыбки. Аввакум, притворно поохивая, морщился, общупывал себя и, подойдя к двери, повалился на бок.
— Я тут полежу, вы там посидите, одумайтесь помаленьку, — попросил, устраивая под голову кулак и закрыв глаза.
Тихий смешок прошумел по скамье круговой палаты:
— Ну и дурак ты, протопоп. И патриархов не почитаешь.
Не открывая глаза, вроде бы засыпая, ответил Аввакум:
— Мы уроды Христа ради, вы славны, мы бесчестны, вы сильны, мы же немочны…
В палату вошёл дьяк Уваров, осмотрелся, понял что к чему, поманил к себе чудовского келаря Евфимия, вдвоём подхватили Аввакума под плечи, подняли на ноги. Евфимий успел шепнуть:
— Прав ты, брате, нечево тебе с имя говорить. Таперя в Соборную иттить надо, так уж то велено.
— Стричь будут, как Лазаря и Епифания, — добавил Уваров. — Укрепись…
— Господи! — воззвал протопоп. — Да онемеют пред Тобою уста лживые, которые скажут на праведника неправедное, да посрамятся, да умолкнут в аду!
И, освободив себя от опекаемых рук келаря и дьяка, распрямился во весь рост и пошёл между стражами из Крестовой.
Отстранённо от окружающего, будто и не он сам, стоял Аввакум в Успении и слушал литургию в паре с дьяконом Благовещёнского собора Фёдором, сыном своим духовным. И когда при переносе святых даров под пение «Херувимской» их расстригали, клацая ножницами, ризничий Павла митрополита чернец Митрофан и дьякон Афанасий, он смотрел на это, как бы паря над всеми под куполом храма, видел, как с него снимают скуфью, поясок, проклинают и предают анафеме, и сам с высоты проклинал их и слышал отдалённый голос свой:
— Июды новые, предавшие Христа, и вы есть прокляты навеки!
И голос Фёдора, вибрирующий в восходящих потоках синего ладана:
— Неправда на Руси правдничает, а царя истинного православного несть! Крайнего Никон-антихрист уморил, а сам, видимость его прияв, за государя правит и всех в Верху царском поменял на бесов и ведмячек, они токмо видом людие царски.
Только позже во дворе патриаршем пришёл в себя Аввакум: сидел в цепях, голоуший, с непривычно лёгкой головой, обхватанной ножницами, в одной рубахе, без нательного креста на шее. Напротив сидели на скамье Дементий Башмаков из приказа Тайных дел и стрелецкий голова — полковник Юрий Лутохин. Дементий рассказывал, как пред судом Собора был на поверку первым поставлен поп Лазарь, так как он не московский, да побывал во многих ссылках, то и не знает его народ и волнений не ждут. Но Лазарь ответами своими и вопросами поставил их всех в тупик, а после и вовсе огорошил, осенясь двуперстием и молвя:
— Молю вас повелети мне идти на судьбу Божью во огнь большой и ежели пожрёт мя пламень, то правы новыя книги ваша, ежели не сгорю, то наши старые отеческие книги правы есть и бысть в церквах, как прежде было.
Задумались крепко патриархи, посовещались и отказали, мол, «…суд соборный есть душеспасительный, а больше сего мы судить не умеем, то дело суда градского». И царь растерялся и на власти страх нападе: от кого не чаяли, от того сия замятия и изыде.
Развели расстриг по разным клетям, а на другой день вывел их двоих ночью к Спальному крыльцу полуголова Осип Салов, тут досмотрели, обшарили полуголых и повели одного Аввакума к Тай-ницким воротам, с выходом из Кремля на берег Москвы-реки. Шёл Аввакум в окружении хмурых стрельцов из охранного царского полка не без робости, думал — не велено ли им посадить его в мешок да в воду. Вышли тайным переходом к берегу. Тут его поджидал Дементий Башмаков и стояла запряжённая телега с охапкой сена. Дементий за руку отвёл протопопа в сторону, сказал тихо:
— Велел тебе сказать государь наш: «Не бойся ты никаво, надейся на меня».
Ещё не веря, что его не утопят потемну здесь же или не отвезут куда на телеге и сбросят в воду, Аввакум поклонился тайных дел боярину, ответил, стиша голос:
— Челом бью на его жалованье, да какая он мне надёжа. Надёжа моя Христос. Ежели не теперь, то всяко помрём, а там, у Христа, то и спросится… Вот всё хочу узнать: Третьяк Башмак, бывый в Сибирском приказе, не сродник тебе, не одного корня? И где он теперича?
— Корень един, да шибко дальний. Он после твоей ссылки в Сибирь много писал Никону и царю о порче древних книг, о двуперстии. Был сослан в Кирилло-Белозёрский монастырь, принял пострижение, снова привезён бысть в Москву. С тех пор инок Савватий крепко заперт в темнице на Новом.
— Ох ты, горюшко-о, — вздохнул Аввакум. — Спаси его Бог на этом и на том свете… Доброй он человече.
Посадили Аввакума на телегу и поехали берегом мимо Китай-города. Трясся на ухабах протопоп, твердил заученное: «Не надейся на князя, на сыны человеческие, в них несть спасения, оно в руце Божьей».
Ехали медленно, словно опасались стуком колёс всполошить людей, уж и так-го было мятежно вчера на Соборной.
Стало светать, закудрявился туманец над рекою, пронизывая его над самой водой, просвистывали, разминая крылья, стремительные утячьи табунки.
Рассвело. Ехали то берегом, то петляли по болотинам, по трясинным запутанным гатям. Позади их тряслась ещё одна телега, и Аввакум разглядел в ней дьякона Фёдора. К полудню добрались до Николо-Угрешского монастыря, въехали во двор и свернули в дальний угол к ледникам с надстроенными над ними деревянными палатками. Тут уж стояла телега со старцем Соловецкого монастыря, всегда тихим и задумчивым Епифанием, и другая с Лазарем. Увидел их Аввакум и чуть было не заплакал: так же надруганы, бедненькие, обхватаны ножницами кое-как — клочья торчат и бороды косенько, на смех, сострижены. Ну как мужички деревенские с бабами по пьяному делу поскубались, а у Лазаря забияшного и синяк под глазом бугрит, аж бровь вверх выпятил. И тоже в одних рубахах. Скоро вкатилась во двор и телега с Фёдором и симбирским протопопом Никифором. Полуголова Салов пошёл к игумену, оставив стрельцов сторожить расстриг.
Узники попросили сотника позволить им сойти на землю, потоптаться, уж больно затекли за дорогу ноги, подогнутые калачиками. Сотник разрешил, и сразу образовался кружок из двадцати стражей и четырёх арестантов. Между собой расстриги почти не разговаривали, так-то уж были потрясены их души содеянной над ними расправой.
Стояли в белых рубахах грустной кучкой, словно отбившийся от стаи табунок усталых лебедей. Зато Лазарь не умолкал. Опершись на бердыши и явно сочувствуя арестантам, стрельцы слушали весёлого попа, мотали красными шапками, иногда матюгались, одобряя ту или иную байку Лазаря.
— Ну же, сказывай, каково под анафемой жить-то, небось, ужасть? — любопытствовали, стараясь разглядеть в расстригах какие-то особые знаки, которых нет на других людях.
— Ужасть как жрать хочу, и усё, — отшучивался Лазарь. — Рогов-копытов нетути, хвостов тожеть.
— Ну усовсем ничаво? — настаивали служивые. — Можа беса куда в пазуху засадили?
— Так уж и ничаво! — Лазарь пощупал синий бугор под бровью. — Эвон темень в очю напустили, токмо не анафемой, а кулаком. — Не-ет, никак имя не отлучить нас от Христова учения. Да кто бы отлучал? Шныри «патриархи вселенные»? Тьфу на их анафему! Они не могут, то имя не дадено, им ба табаком и винищем на Москве торговать, да злато-серебро в мешки прятать, да клянчить у царишки беднова милостыни. Могет быть, они и «вселенские», но токмо не патриарси, а попрошайки и воровайки-пьяницы и блудники. Ну а бес-то, он у всякого есмь, токмо не за пазухой.
— Ишь чё, — перекрестился сотник. — Чаешь, и у меня? А игде?
— У них он в башке, — Лазарь вкрутил палец в висок. — А у тя… Ты ошкур-то штанный оттяги да и глянь, каков он тама-ка.
Сотник взялся было за ошкур, но засмеялся дружелюбно подвоху и ткнул Лазаря в плечо. Стрельцы гоготали, влюблённо уставясь в весёлого попа. Улыбался и Аввакум давно оброненной и утерянной в тёмных казематах улыбкой, да вишь ты её — обрелась, припорхнула.
Подошёл Осип с игуменом, и веселье смолкло. На головы узникам надели по рогожному кулю, Аввакуму замотали её епанчой и развели по углам двора, чтобы не ведали, кто куда посажен. Протопопа вежливо втолкнули в деревянную над ледником палатку, размотали голову, а на ноги нацепили юзы. Осип Салов попросил:
— Ты прости, батюшка, така от власти строга есть повеления. — Толкнул раму оконца, отворил и тяжело вздохнул. — И чево люди ни вытворяют над людями! Ты, тово, ко всякому готовься, слушок ходит… — Махнул рукой и вышел.
Палатка-тюрьма Аввакума стояла так, что в окошко были видны ворота и все входящие, въезжающие и покидающие монастырь монахи и богомольцы. На третий день навестил его князь Иван Алексеевич Воротынский, двоюродный брат царя по матушке, его даже в палатку впустил стрелецкий полуголова. Очень горюнился князь, видя Аввакума полуголого и в цепях. Жалел, да что он мог, горюн, разве бумагу и чернил принёс, да от государя просьбу — молиться за царскую семью и слать ей благословения.
Шли дни — неделя, вторая, за это время много всяких людей побывало под окошком протопопа, но больше никого из мирских внутрь не пускали, видимо, донесли о свидании с благоволящим к Аввакуму Воротынским, не показывался и Осип, распоряжался сторожившими стрельцами сотник. И хлебца и водички в иной день забывали подать. Стольника князя Ивана Хованского-большого и к окошку не допустили — издали, стоя на дорожке, покланялся плача, да и ушёл. Приезжала Федосья Морозова, упросила передать узелок со съестным, перекрестила узника при сторожах да соглядатаях не таясь двуперстным крестом. Навестил и бывший архиепископ Тобольский Симеон, теперь глава Печатного Двора, на прощание пожал протянутую из окошка руку Аввакума, но не осенил ни тем ни другим знамением, поберёгся. Приходил Фёдор Ртищев. Много наведовалось посланцев от царя и патриарха Иоасафа. И у всех одно было к Аввакуму — поступись хоть в малом чём, и тебе простится, но всем им отвечал протопоп: «Не в чем мне каятися, чист бо есмь пред Богом в учении и вере». Но не отступались власти, «лезли в глаза яко мушицы». Надоели настырством, и написал царю и отправил грамотку с Юрием Алексеевичем Долгоруким, который, приезжая, ни о чём не просил, кроме благословения. Чтил за дружество к себе смелого правдослова Аввакум и не сомневался — дойдёт писаньице царю в руки:
«Что есть ересь наша, — писал протопоп, — или какой раскол вносим мы в церковь, как блядословят о нас никониане, нарицают еретиками и раскольниками и предтечами антихриста в книжке своей лукавой и богомерзкой — «Жезл правления» и прочих? Ты, самодерж-че, суд поставь на них, ибо такое им дерзновение на нас ты допустил. Не имеем в себе ни следу ересей, от коих пощади нас и впредь Сын Божий и Пречистая Богородица. Если же мы раскольники и еретики, как нарекают нас никониане, то и все святые отцы наши, и прежние благочестивые твои родичи, и все бывые прежде святейшие патриархи таковы же есть. Воистину, царь-государь, глаголю тебе: смело дерзаешь, но не в пользу себе. Кто бы смел говорить таковые хульные глаголы на святых русских, если бы не твоя власть державная попустила тому быти? Вздумай, государь, с какою правдою хощеши стати на Страшном суде Христовом пред тьмами ангельскими? Ежели в православии нашем, в отеческих святых книгах и в догматах их хоть одна ересь и хула на Христа Бога и церковь Его обрящется, ей-ей рады мы за это будем просить прощения пред всеми православными людьми и народы.
Всё дело в тебе одном, царь, затворилося, в тебе едином стоит. И жаль нам твоея царские души и всего дома твоего, зело болезнуем о тебе, да пособить не можем, поелику сам ты пользы ко спасению своему не ищешь».
Как и не сомневался Аввакум — получил Алексей Михайлович письмо, но каким-то образом написанное в нём утекло из его рук и во многих списках стало ходить в народе, накаляя и без того раскалённую обстановку в Москве, особенно в посадской её части, а вскоре объявилось письмо и в других городах и весях. Немедля был допрошен Долгорукий, а сопровождавшие князя его дворецкий и конюх «к огню подносимы бысть», однако никак не оговорили напраслиной добродетеля, тогда принялись за Хованского, который чёл кое-кому список с грамотки опального расстриги, даже батогами пытались вернуть память князю — откуда она у него. Отговорился, что подобрал на Пожаре. Дело тем и закончилось, но у Аввакума отняли бумагу и чернила.
А на Угреше в конце второй недели случился большой переполох: из своих палаток сбежали невесть куда расстриги Фёдор и Никифор. И цепи умудрились скинуть тихонько — никто не видел и не слышал, и в маленькое оконце сумели протечь и уйти неведомо куда, то ли болотистой поймой в Коломенское, то ли посуху в Москву. Искали всюду, а они как испарились и облачком лёгким удули куда знали.
Навестил Угрешский монастырь и сам государь Алексей Михайлович. Видно было — поджидали его: чистёхонько подмели двор, кое-что подновили, а к палатке Аввакума прямо от ворот насыпали красную дорожку из песка и толчёного кирпича. Протопоп видел эти приготовления и гадал: каво это ждут, какова знатного гостя? Уж не сам ли «папа и вселенский патриарх» Паисий изволит пожаловать? Но в ворота обители совершенно один въехал на белом в чёрных кляксах коне сам царь всея Руси. Ехал медленно по дорожке прямо к палатке Аввакума, приостанавливал и вновь шевелил коня, а на полпути остановился, смущённо глядя на окошко тюрьмы протопопа. Аввакум откинул раму, и глаза их встретились. Ох, сколько раз хотел Аввакум вот так, с глазу на глаз, поговорить с царём! И вот он, да далёконько до него, кричать надобно, чтоб услышал.
Алексей Михайлович поклонился ему, сидя в седле, да неуклюже, а ещё и конь переступил ногами, и лёгкая шапка-мурманка, подбитая опушью чёрного соболя, свалилась с головы на красную дорожку. Тут же подбежал невидимый доселе игумен, подхватил монаршью шапку, подал государю. Тот надел её и снова поклонился. И Аввакум кланялся ему из окошка. С минуту смотрели друг на друга, и протопоп увидел, как поднялась грудь царя и опала со стоном. Так-то тяжело вздохнул самодержче. И протопоп выставил руку на волю и трижды благословил Алексея Михайловича двухперстным знамением. И опять тяжко вздохнул высокий гость, понурился, поворотил коня и тем же тихим шагом выехал из обители.
Тепло и жалостливо заныла душа Аввакума, он сел на скамью, свесил большую голову, ставшую до невыносимости тяжёлой. Она гнула и ломила шею, будто её залили свинцом бурлящим. И заплакал. И припомнилось, как пятнадцать лет назад в Казанскую церковь, где он, молодой поп, прислуживал настоятелю Неронову в первый день Пасхи, в Светлое Христово Воскресение, явился совсем ещё юный государь и стал одаривать крашеными яичками церковный клир и христосоваться с ним. А потом поискал глазами округ и спросил: «Где Ванятка?» Побежали в ограду искать, а царь всё стоял, ждал. Нашли мальца и подвели к царю. Государь подал ему руку поцеловать, а ребёнок, мал и глуп, видит: перед ним не поп и не целует. Тогда царь сам поднёс её к губам Ванятки и два яичка дал и ласково по головке погладил.
Тихо плакал Аввакум о вспомянутом былом, думал: как же такое забывать? Не от царя нам всем мука сия, но грехов наших ради Бог попустил дьяволу переозлобить нас, но ныне искусяся — вечного искушения уйдём… Слава о всём Богу.
А ночью прибыли в монастырь Бухвостовские стрельцы с сотником Акишевым, сменили прежнюю стражу. Вывели из палаток Лазаря, Епифания и Аввакума, посадили врозь на телеги и повезли по знакомым дорогам к Москве, а там свернули на Замоскворечье к Болоту и остановились.
Было темно. Лунный горб, как из засады, торчал над невидимым Боровицким холмом басурманским багровым ятаганом, влажная надболотная чернота навзрыд стонала выпью, от окаянных её воплей вздрагивала чернильная вода, баюкала в себе одинокую звезду, а на прибрежном камушке сидел, нахохлясь, куличок и тоже вскликивал, оплакивал утопшую под ним звёздочку, часто макал в воду долгоносую головёнку, трудясь спасти её, издроглую.
На берегу болота горели три больших костра, между ними стояли четыре бревенчатых сруба в рост человека и узких, как колодцы. Стояли они на угольях прежде сгоревших и рядом торчали вкопанные в землю иссечённые чурки. На одной лежал зачехлённый мясной топор на длинном лоснящемся топорище, а толстые, с увязанными ремнями плахи были положены концами на две из них. Всё это зловещёе место окружали только патриаршие стрельцы с пистолями за поясом и при саблях. В огненных бликах у чурок стояла кучка чёрного духовенства во главе с архиепископом Илларионом. Трое палачей в мирской одёже, с замотанными лицами, оглядывали из оставленных для обзора щёлок подъехавших на телегах узников.
— Не убивать будут, ежели скрываются за тряпицами, — предположил, ободряя себя, Аввакум. — Страшатся, что прознают о них добрые люди, да и как не страшиться, управляясь ради хлебушка у места лобного. Чай жёны есть и детки. Средь живых людей живут… Так каво другова удумали сотворить над нами?
В злой тишине под треск поленьев в кострищах, под выплески и хлопанье высоких полотнищ пламени, первым стащили с телеги и ввели в круг к наклонной плахе Лазаря. Ярко был освещён Лазарь, и не заметен стал на лице его бугор, он сморщился и провалился в глазницу на месте усохшего глаза. Стоял в цепях, набычившись, шевелил губами, не глядя на архиепископа, а тот, во всём чёрном, в пляшущих по нему отблесках пламени, медленно разворачивал шелестящий свиток бумаги. Развернул, откашлялся и заговорил в тишину:
— Бывый священник, раб и слуга милостивого Господа нашего, Лазарь Борисоглебский, покайся, грешник, в ереси и умышленном зловредии на единую апостольскую церковь Христову и учения Его. «Покаяния двери отверзи ми» — вот што надобно тебе, великому грешнику. И да услышит Всепрощающий и возвернёт в стадо Своё заблудшее овча. Покаянием спеши спасти душу свою, прими треперстие, яко едино верное знамение и да возвести за прозрение своё — аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!
Он замолк, выжидательно, вприщур уставясь на Лазаря. Молчал поп, молчанием досаждая Иллариону. Не дождался ответа архиепископ, продолжил:
— Лазарь с Епифанием и с Аввакумом тож, кромешными ночьми колдуя, яд чёрной гадюки со своими слюньми бешаными смешав и чёрнилами теми наговорными, измышляя свои злобные глаголы на пагубу христианские души и всего царства Российского, противу заповедей Господних…
— Ротом биздишь, чрево поганое! — взвился, как всегда внезапно, Лазарь и головой вперёд бросился на Иллариона, целясь в отвислое брюхо, но ловкие мастера заплечных дел перехватили его, заломили назад локти. Выкручиваясь из рук палачей, заскрипел зубами Лазарь, пропнул Иллариона накалённым ненавистью глазом, нутром вывернулся в крике:
— Бесов вынашиваешь, сука щенная! Вона — мохнатые из пупа прут!
Взорал, будто ковш воды на раскалённую каменку плеснул: отпрянул архиепископ, запахнул малиновое лицо рукавом мантии, как чёрным крылом. Палачи тут же ловко растянули Лазаря на доске, примотали ремнями, один пятернёй облапил горло, умеючи давнул на связки, поп перестал дёргаться, затих и высунул язык. Илларион докричал приговор по памяти:
— Злоумыслителям противу власти, врагам Божьим резати бля-дословные языки!
Второй палач рукой в суконной, чтоб не выскользнул, рукавице ухватил язык расстриги, оттянул и полоснул ножом. Синий язык показал люду и тут же отбросил в сторону, а в булькающий кровью рот Лазаря вбил комок ветоши. Вдвоём ловко отвязали от плахи казнённого и, сцапав за руки-ноги, отбежали к телеге, там раскачали и бросили в короб лицом вниз на солому, вернулись в круг с Епифани-ем. И ему стал читать приговор багровый Илларион, а видевший, что сотворили с Лазарем, инок Епифаний стоял как в столбняке, читал молитву за молитвой и вряд ли слышал, о чём бубнил архиепископ. Когда Илларион потребовал отречения от ереси и покаяния, тихо молвил:
— Режь, — и сам лёг на плаху.
И его, казнённого, даже не ойкнувшего под ножом, отвели под руки к телеге. Он не лёг на солому, сел на облучок тележный, свесил ноги, и кровь сквозь комок ветошный капала ему на колени.
Уже светало, и утренним ветерком ночную темь отдуло в край болота, а другая темень застлала глаза Аввакума, ждал — скорее бы пришли за ним, а когда тронулась и поехала телега, он отрешённо смотрел на передние две с Епифанием и Лазарем, не понимая, что с ним: отсекли язык, но когда? — не помнит, и во рту сухо и шершаво и вроде бы не болит. Протопопа знобило и подташнивало, он знал о казнях над людьми старой веры, но чтоб вырезать язык и оставить жить немтырём по милости царской, такого не помнил. Но язык был цел, он даже шевельнул им. Значит был привезён на Болото для острастки? Верно, страх был, но его как рукой сняли братья Епифаний с Лазарем, не каясь, не валяясь в ногах Лариона для укрепа духа его, Аввакумова, и подумал: как-то знают братья, что ему уготована другая казнь, и вот теперь везут на неё, широкую, принародную, на Пожар к месту Лобному, чтоб отсечь голову и показать её, наконец-то умолкшую, всему люду московскому, бунташному. Представив себе, как это произойдёт — и на миру и быстро, он, сочувствуя казнённым братьям, мысленно их утешал: «Потерпим, што о том тужить. Христос и лучше нас был, да тож ему, Свету, досталось претерпеть от предков никониан Каифы и Анны, а на нонешних кайф и дивить нечего — с обрасца делают, потужить надобно о них, бедных, погибают, творя зло».
Сотник Акишев накинул на плечи Аввакума дерюжку, и протопоп, глядя на него неподвижными, пугающе-сумеречными глазами, спросил:
— Сотник, пошто так-то?
Акишев помолчал и ответил:
— Да уж так. Ты на царицу молись и сестёр царских. Великий шум был у них в Верху. Царица-то уж как кричала на государя: «Омрачил дьявол весь ваш Собор и тебя, не видите — он человек не от мира сего. Не вели казнить, побойся Бога». И сёстры тож самое, и детки голосили. Очень расстроился государь, махнул рукой и уехал в тот час в сельцо Преображенское, повелев не резать тебя. Тяжко ему было, я самовидец тому, в мою стражу сие случилось. Так ты молись, отговорили, долго жить должон, до последнего износу.
Привезли в село Братовщину за тридцать вёрст от Москвы, рассадили по разным избам. В тот же день явился к Аввакуму Дементий Башмаков, уговаривал не сердить упрямством государя, явно с чужих слов убеждал о единой благодати Божьей всех церквей христианских и новоизданной книжкой, переведённой с греческого, похвастал. Долго сидел у протопопа, пока тот листал её, читал тут же, морщился.
— Я напишу его величеству, а ты уж передай, — попросил Аввакум.
Дементий одобрительно закивал, достал загодя припасённую бумагу и чернильницу серебряную выставил, и перо очиненное подал. В письме Аввакум просил не разлучать его с семьёй, а детей, прибредших в Москву и навестивших его на Угреше, помиловать и отослать к матери в Мезень. Посланьице получилось маленькое, частное, и даже слеза в нём прошиблась, когда слал благословение всему дому царскому, но в конце съехал на привычное «ворчание»:
«…приходят и приходят ко мне люди начальные, мешают мене, грешному, молиться Господу за грехи наша многая. Всяко-то, миленькие, умышляют прельстить мя на новую веру и на треперстие и «скаску» покаянную дают подписать, да Бог не выдаёт меня им за молитв Богородицы, Она, моя помощница, обороняет от них… И о новопечатных книгах поведать тебе, государь, хочу. Многие люди словенским нашим языком гнушаются, ибо широк есть, приволен и великословен и умилен. Оне на греческий тесной язык восхищаются, а свой охуждают и избегают природного и просторного словенского языка, коей в буковке каждой свободно дышит. Вели им, государь, не казнить языка русского».
Башмаков прочёл написанное, загадочно хмыкнул, но унёс письмо. А вскоре пришёл посланный царём Юрий Лутохин и с поклоном передал государевы слова за послание: «Спасай тебя Бог и впрежь, отче Аввакум. Прошу благословения себе и царице со княжнами и малым деткам. Где бы ты ни был — молись обо мне, грешном».
В это же время у митрополита Павла был разговор с Илларионом и архимандритом Чудовским Иоакимом.
— Вестно мне стало от доверительных людей, — начал встревоженный митрополит, — что ночью на Болоте после резания языков еретикам Епифанию и Лазарю бысть замечена в камышах лодка со старцем дряхлым и младёшенькой монашкой. Как начали опосля прибирать своё место страдное палачи, то и выплыла она из скрада, и сказал старик ветхий: «У рыб бессловесных жабры выдирают, оне и то хрипят, трепеща, а тут люди Христовы. У них, немотствующих, души кричат, и ангелы-хранители вопиют к небу. Не ищите языков тех, наземь брошенных, — не ваше то дело. Плач душ казнённых услышан, и сила небесная их, за правду Христову очервлёных, на плате белоснежном вознесла ко всеблагим». Тут и монашка светлоликая руки развела, и пал на них сверху плат окровавленный с языки, а лодка сама, без гребей, уплыла невесть куда. Была и несть.
Слушая Павла, архимандрит Иоаким трусью трясся и шептал невнятное:
— С-старец-то… опять… Никону лестовку… узлом-удавкой.
— Хто, какой старец, кака удавка? — криком подстегнул Павел.
Иоаким судорожно молчал, зевал беззвучно белогубым ртом.
Глядя на него, Илларион рассмеялся:
— Каво мелешь? При мне тамо такова не являлося. И плат сверху не спускалси.
— Но-о, а языки резаны куды девалися? — сипел архимандрит.
— Куды-куды, — опав голосом, утробно зачревовещал Ларион. — Бросили их наземь, а оне в лягух обернулись да и попрыгали в болото, в трясину ту, чтоб имя оттуль способнее было квакать. Надобе было языки те поганые с головами топором оттяпать, поелику не в языках, а в башках кваканье блядословное до времени тихо поживат.
Митрополит Павел взял со стола небольшой листок бумаги, взглядом попросил тишины:
— Што языки поганые вознесены бысть али попрыгали в болото, то это придумки, да и старец был ли, незнаемо. А вот письмишко энто подмётное, явно Аввакумкина твора. — Помахал листком. — Вота уж кому пристало голову скрутить! Ан нет, жалеет его государь, бабам своим потакая, ну да я его, жалостливого, тож пожалею и писулю сию изорву, но чаю, не одна она в людях обретается и до него всяко дойдёт, но без меня. Послушайте, каково изрекается безумной расстрига благодетелю своему:
«Ты сам нас от себя отставил, другие по воле своей отбредут. Поруха прийдёт в царство твое никонианское, станешь жить средь волцев, всяко хоронясь их клыков вельзевуловых. И побредёшь, стеная, по Руси, тряся шапкой мономашьей и станешь по крупкам, как подаяние нищенское, сбирать растолчённое по твоей милости древнее благочестие, но как скоро сберёшь, да и сберёшь ли в одно целое крупицы те, не покаясь слёзно Богу и людям, не изреченно есмь. Лучше бы тебе, царь, жити вечно, яко жид тот, ибо тесны врата небесные и никак не пролезти тебе в них вздутому что мех грехами злыми. Но есть надежда махонькая тебе, блаженному: ключи от врат тех Христос отдал Петру-апостолу: он, горюн миленький, хотя по слабости человечьей от Христа отрёкся, но и раскаяния горькая по-знаша. И я хощу надеятися, государь, что, повинившись в содеянном над духом боголюбивой России, ты, помазанник Его, не без надежды на прощение подступишь к милосердному привратнику. Не спи, не спи! Токмо покаянием слёзным открываются двери те».
В полной тишине Павел изорвал листок на клочки и долго жамкал их в кулаке.
— Так-то будет спокойнее. — Тяжёлым взглядом обвёл Иллариона с Иоакимом. — Пусть его едет в край света, в тундру безлесную, тамо не шибко посмутьянит. А у нас пока всё тише и тише, даст Бог и совсем улягутся страсти, возжомые безумной братией, подай, Господи.
Скоро привезли в Братовщину дьякона Фёдора с Никифором, выловили бедняг под Москвой, обломали о спины беремя дубья, а дьякону вырезали язык. Отныне все были в сборе и через два дня, ночью же, повезли узников долгой и нудной дорогой в Пустозерск к устью Печоры.
В сельце том стояли три церкви, воеводская изба, таможня, тюрьма и девяносто дворов с шестьюстами жителей. Содержать доставленных ссыльных поручено было крепкой страже суровых стрельцов под началом неразговорчивого сотника Фёдора Акишева. Сразу же приступили к строительству новой тюрьмы, чтоб отделить важных государственных преступников от местных тюремных сидельцев. Стройка затягивалась, от царя привозили грозные послания ускорить «деланье особо строгого узилища», и воевода Иван Неёлов поторапливал плотников и стрельцов, но дело продвигалось медленно из-за нехватки доброго леса, нерасторопности мастеров, не очень-то рьяно взявшихся за нерадостную работу, да и крестьяне ижемские и усть-цилемские отказывались сплавлять брёвна для «худого дела». Время шло, закончилась зима, а там и лето окинуло тундру печальной зеленью чахлых берёзок и редкими вкраплениями полярных цветов. Проходили дни. Прежде угрюмые и злые на царских хулителей стрельцы подобрели, позволяли расстригам кое-какие вольности. Узники похаживали по селу, устраивали у себя богословские диспуты, на коих горячился Аввакум, а лишённые языков как могли спорили, едва внятно выговаривая слова. Совсем ничего не говорил чахнувший на глазах бывший протопоп симбирский Никифор, избежавший казни, но долго мучимый по темницам московским. Он и умер по осени и был похоронен братьями в вечной мерзлоте, обряженный и отпетый соузниками и священником церкви Николы-чудотворца Осипом, которого Аввакум своротил со стези никонианской, и стал поп служить по старому чину к радости расстриг и прихожан. Воевода тоже посещал богослужения, а глядя на него, и стрельцы охотно стояли на службах.
Через десятника стрелецкого Семёна Аввакум добыл бумагу и чернил, написал на Мезень Настасье Марковне да, разогнав руку, не утерпел и сочинил послание царю, крепко запечатал рыбным клеем и упросил того же десятника втай направить в Москву воеводской почтой:
«Послухай-ка меня, царь-государь, никакова человека — без титла, расстриженного, проклятого и к бесам причисленного, — накарябал огрызком пера Аввакум. — Прочти, пожалуй, посланьице, небось не осквернишься моими каракулями, я не бес, настоящие бесы вкруг тебя веселуются, владыкой своим нарицают. А што? Каво захотели, таво и сотворили, оне близёхонько от правды антихристовой: сдружился еси с бесами, выродками никиткиными, мирно с имя живёшь, в карете с тобой ездят, в соборную церковь и в Верх к семье под ручки водют. А как им тебя и не любить? Столько-то христиан добрых прижёг и погубил по злым их наговорам. Ну да воздаст Господь всем по делам их в день Страшного суда. Полно мне о том говорить. Хощу от вас всяко терпеть якоже образец нам подал Христос, терпя от кайф и пилатов: тако и мы ныне от вас не бегаем — терпим, якоже и Исус до смертного часа терпел ваши ухищрения. А стряпни той у вас многонько уже настряпано, сочтите только, сколь беды наключили, нещадно губя людей и мняся, што службу некую приносите Богу. Мне сие гораздо любо: Русская освятилася земля кровью мученической! Так не ленитесь, бедные, подвизайтеся гораздо, яко Махмет, подкло-няйте под меч непокорливых в веру свою, да и ко смерти своей, яко Ирод древле поступил, приказав владык и старейшин галилейских на память кончины своей всех побить, так и ты повели содеять над своими всемя. Да пускай плачет Израиль в день умертвия вашего, поминая мёртвыя своя.
Аще и покушаются никониане отлучить нас от Христа муками и страстями, да статочное ли дело изобидеть им Господа? Слава наша Христос, утверждение наше Христос, прибежище наше Христос и древлеотеческая вера в него, Света. А ваше прибежище в ком?
Видел я антихриста, собаку бешаную, право видал, да сказать не знаю как. Некогда в печали пребывая, помышлял: как придёт антихрист, враг последний, и коим образом? Да сидя молитвы стал говорить, понеже не могу стоять от больных ног, сидя молюся, окаянный. А се и вижу на поле чистом многое множество людей. И подле меня стоит некто. Я ему говорю: «Чего людей многое сборище?» Он же отвеща: «Антихрист грядёт, встань, не ужасайся». Я подпёрся посохом двоерогим своим протопоповским, стал бодро. Ано и ведут ко мне двое в ризах белых, за концы верёвок ухватя, нагова человека — плоть та у него вся смрад и зело дурна, огнём дышит, изо рта, из ноздрей и ушей пламя с дымом вонит. За ним ты, царь наш, следуешь и власти твои со своим множеством народа. Когда нагова подвели ко мне, я закричал на него и посохом замахнулся, хотя его бить, а он мне отвещал: «Што ты, протопоп, на меня кричишь? Кто не хощет служити мне, я теми обладать не могу, а кто своей волей пришёл, тех крепко во власти своей держу. Непошто бить меня». Да изговоря пал предо мною, по-клоняся на землю. Я плюнул на него да и очнулся. Дурно мне стало и ужасно, да нечево на то глядеть. Знаю я по Писанию о Христе — скоро антихристу тому быть въяве, а выблядков его, никониан, много уже наплодилось, бешеных псов. Ждут его. А нас да избавит от них Христос, сколько б оне не измывались над Русью, хотя б и четыреста лет. Ему ж слава ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
Редко, но доходили до узников послания от верной братии московской, и все они были неутешительны: многие повинились и приняли никонианские новины. Федосья Морозова писала, как ей с людьми её досаждают власти, со дня на день ждёт ареста, но посмерть стоять будет за истинную веру, а вот многие склонились и приняли треперстие, убоясь казней. И князь Иван Хованский Большой, гораздо претерпев, сдался. Это известие особо огорчило узников. Фёдор с Лазарем горячо, взахлёб, гугнили мало-мальски подросшими языками, а старец, инок Епифаний, молча в углу плакал. Шибко расстроился Аввакум.
— Не вынес, сердешной, вот тебе и до смерти смерть, — как бы прощаясь с погибшим, но и осуждая, проговорил протопоп. — Ослабе-ел, дух-то и попёр из него кишкой.
— Бат, ба-ат, — загыкал Лазарь. — Пошто кишкой-то? Дух, он туто-ка, — потыкал себя в грудь пальцем, — в грудине дышит.
Аввакум огрызнулся:
— А каков дух, тамо ему и место.
— Ну а Неронов, духовный отче твой, он что, для виду токмо смирился с никонианами? — с трудом, но выговорил Фёдор. — А уж так-то с имя пластался, а тож ослабел?
Аввакум покивал головой в отросших седых космах:
— Прости его, Господи, — перекрестился в угол на иконки, — од-наче не хочу слышати о нём худых слов ни от ангелов. И всё тут.
От Марковны из Мезени нет-нет да прилетала весточка. У них там тоже старались посланники царёвы: прибредших вслед за батюшкой Аввакумом Фёдора и Киприянушку, Христа ради юродивых, после расспросов о вере удавили на воротах пред окошком избёнки. Писала и о новостях московских: там-то уж вовсю воздвиг дьявол бурю на староверов, в костре сожгли Исайю, а с ним дворового человека Салтыковых, старца Иону-казанца в Кольском рассекли на пятеро, в Холмогорах Ивана-юродивого спалили, в Боровске Полиакта-священника и с ним четырнадцать человек сожгли ж. Многих и многих за веру древнюю животов лишили, всех и не перечесть, имена их известны одному Господу.
А скоро прознал Аввакум, что и Марковну с детьми — Иваном и Прокопием — в землянку посадили, а парней чуть было не повесили, уж и верёвки на шею накинули, да повинились сыновья. Прокопий, тот смирный, молчун, а Иван бойкий, весь в отца. Задумался о их судьбе Аввакум, захмурел, сказал только:
— Царство Божье само в руки валилось, да не словчились, бед-няшки, ухватить венков мученических.
Сказал и вспомнил, как в Москве на Угреше в Страстную неделю приволоклись к нему под окошко сыновья, а у Ивана рот и усишки в крошках яичных. Боль прострельнула сердце протопопа, аж сбледнел и в глазах закатались чёрные колёса. Глядя на него, струхнул Ивашка, быстро обобрал рот и рукавом утёрся, тож проделал и Прокопка.
— Што ж это, детки? — простонал Аввакум, — ещё не воскрес Христос, а вы уже праздничаете?
Прокопка зажмурил глаза, уткнул в грудь подбородок, застыдо-бился и только даже не скраснел, а Ивашка — тот и оправдываться начал, охальник.
— Дак, батюшка, энто те стенали и плакали, которы с Христом были и ещё не ведали, что Он воскрес, а мы-то всегда знаем… вот и радуемся.
— Ох, горе моё! — выстонал протопоп. — Далече так-то пойдёте сукины дети. Это што же из вас такое новое на Руси нарастает?
И прогнал их от окошка, а сам помраченно ткнулся в угол, едва живой от долгого строгого поста…
По тундре слухи скачут на оленях, и скоро узнали в Пустозерске, что казни чинит прибывший с тридцатью стрельцами Бухвостовского царского охранного полка полуголова Иван Елагин. И что тянется за карателями кровавый след от самой Москвы и не минует Елагин Пустозерска.
Полуголову этого знавал Аввакум ещё сотником по Нижнему Новгороду — смуглолицего, с раскосыми волчьими глазами, подозрительного ко всем служаку. Столько лет скапало, да вот и встретились. Нагрянул со своей командой полуголова к ним, порыскал глазами, усмотрел непорядок. Тюрьма хоть и была построена, да не так, как следовало — бревенчатая ограда, в центре её просторная землянка с доброй печью, под ногами пол из жердей, лавки, икон старого письма полный угол. Облечённый царём большой властью, он припугнул воеводу Неёлова за самочинность и тут же приказал рыть по четырём углам ограды ямы с одним небольшим окошком в срубе у самой земли, куда подавать хлеб и воду и в него же метать на лопате из ямы всё ветхое во двор, а ставень на окошке затворять на ночь на замок, а ключ держать в караульне.
Ямы рыли-долбили без передыху неделю и расселили в них узников, а землянку заняла стража, прежде жившая в домишке у воеводской избы. Аввакума переселяли последним, и полуголова удосужил его беседой. Больше говорил сам, едва шевеля тонким, как прорезь, ртом.
— Всегда-то не люб ты мне был, анафема, а позже, как ты на «кол-дофе» из норы смертной девку уволок да куда-то от глаз властей скрыл, ещё пуще того возненавидел. Да-a, претерпел я за тебя… Из сотников в стрельцы понизили, так как в мою стражу ты её упёр. Веть ты? Теперя-то чё запиратися… Лет тому прошло много, но у меня на тебе дононе вота где, — стукнул кулаком в грудь, — шибко люто можжит! Луконю стрельца помнишь?
— Помню, — вздохнул Аввакум, — доброй он человек.
Елагин тоже вздохнул, но злое сожаление было в его вздохе.
— Доброй, ишо ба: спину кнутьями до казанков ободрали, а всё твердил ваши с дьяконом слова, што, мол, собаки бродячие выгребли из земли гулёну Ксенку и, мобудь, сожрали. На том дело и стало, но я не ве-е-рю. Луконя-то с радости, что жива оставили, забрёл в кабак царской, да ну всех поить, деньги почём здря целовальнику метать. А откель у стрельца такие деньжища — полтину али рупь цельный спустил… Ну ладно, табе нонича о другом помыслити надобно.
Полуголова достал из обшлага кафтана бумагу и стал считывать с неё вопросы, отмечая их крестиком.
— Символ веры правильно чтёшь ли?
Аввакум стал читать.
— «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, — и, дойдя до: — И в Духа Святого, истинного, Животворящего», — был остановлен окриком:
— Вот и брешешь! Слова «истинного» в Символе веры нет!
Зло прищурился протопоп:
— Дух Святой истинен есьм, а вы, воры, слово «истинный» из Символа веры выбросили.
Елагин удручённо перекосил брови, кашлянул:
— Та-ак… ну а тремя персты креститеся хощешь ли, по нынешнему изволению властей?
— Тремя персты не крещусь и не буду, бо нечестиво то. И што много о том говорити.
Елагин спрятал бумагу за обшлаг, сожалеючи заулыбался безгубым ртом.
— Шепни-ка мне, ну пошто царь-батюшка тебя до сих пор живота не лишает, а? Всемилостивая царица Марея Ильинишна, твой ангел-хранитель, помре, так кто ему таперя мешат? Святой ты, што ли? Так и святых давне всяко мертвили. — Взглядом показал стрельцам на Аввакума. — Сведите его в закапушку, а мне сюды Лазаря, недорезанного болтуна, тащите.
Три дня согласно царскому предписанию выведывал у расстриг Иван Елагин их отношение к нововведениям и исправлениям веры, а на четвёртый всех их выдернули из нор, вывели за тюремную ограду к воеводской избе. Жителей Пустозерска заранее согнали сюда же, в окружение стрельцов, но многие, завидя чурку и плаху с топором, потихоньку отступали за спины охранников и разбегались по избёнкам, а кто остался, не смея бежать, стояли, угрюмо уставясь в землю.
Узников поставили перед плахой и чурбаном, не надев на них цепей. Да и незачем были они: измождённые скудной пищей да строгими постами с долгими молитвами люди в истлевших рубахах казались восставшими из могил живыми мощами. Они стояли над плахой, как пред жизненным краем, и ждали ввалившимися, безсуетными глазами — когда же под взмахом секиры перешагнут из многогрешной временной юдоли в отрадную вечность. Отторгнутые от людей, но не от впитанной с молоком древлеотеческой веры и подкрепляемые ею, слушали, что читал им с бумаги полуголова Елагин:
— «…Аще же, безумнии, похваляются в своих подмётных письмах в Москву и другие городы лжесвидетельствуя на Христа Иисуса, якобы дал им вместо резаных языков новые и опять говорят по прежнему ясно, и пишут своима воровскима руками писма на Соловки, подстрекая к бунту, чем и возмутили святую обитель супротиву власти, и на Дон к казакам, всколебав весь мир…»
Елагин перевёл дух и закончил криком:
— За всё сие блядословие Аввакума засадить в землю безысходно и, осыпав струб землёю ж, давать хлеба и воды.
— Руби голову-у! — вскричал протопоп. — Плюю я на его кормлю!
Елагин махнул стрельцам, те скоро скрутили Аввакума и уволокли на тюремный двор. Полуголова подождал и продолжил:
— «А буде обрящутся в роту у Лазаря и Епифания с Фёдором недорезанные в Москве на Болоте аспидные языки, якобы вдругорядь вцеле появившись, то отсечь их с выскабливанием корня самого, а за проклятое Собором двуперстие сечь имя руки, кому как прилично по зловредству их писаний».
Хоть и в яме, землёй засыпанной, сидел Аввакум, но стоны и хрипы казнимых у воеводской избы доносились и сюда, в нору. Он слышал невнятные говоры, шаги, угадывал по их тяжёлому ступу, что кого-то несут или волокут по земле, и опять, уже рядом, слышал стоны, но кого тащат — угадать по стону не мог. Скоро топот и недолгая суета в тюремном дворе стихла, как притаилась до времени. Он сидел на топчане, стащив с себя лохмотья рубахи, липкие от предсмертного пота, и дрожал, задыхался от дымно шающей сырыми дровами глинобитной печки, не чуя околодивших в ледяной воде на полу синюшных ступней ног, и плакал удушливо, будто взлаивал. Оконце было заперто ставнем, в яме стыла темень, и только падающие из топки угольки робко помигивали из поддувала, вроде подбадривали плачущего человека, но тут же, стускнев, сами пропадали в угарной золе.
— Пошто не казнят с нимя? — пытался додуматься Аввакум. — Нешто мне годят-ладят особо злое позорище?..
Страшно болела голова и, казалось, пережжённым горшком разваливалась на куски и в каждом отдельном нудила сводящей с ума гудью. Он обхватил её руками, силясь слепить куски воедино, и стонал, сжав зубы до крови из разбухших цинготных дёсен.
«Го-осподи! — отчаивался протопоп. — Я мнил: Ты примашь души рабов праведных из рук казнителей во Царствие Своё, а Ты всё не хочешь избавите их от мук несусветных, веть тако и в Вавилоне не казнивали. Как много Ты терпишь и копишь гнева на день Суда Страшного?.. Прости мне, грешному, что дерзаю прознать о том часе, но он придёт по Писанию и Ты изольёшь переполненный фиал гнева на люд российский, в безумстве окаянном распнувший любовь Твою к ним… Ох, долгим и горьким будет купание потомков в море гнева, уготованного блудными предками. Заступись задом С вой, Пресвятая Богородица!»
Три дня и три ночи никто не навещал Аввакума. Сидел без воды и хлеба и не помышлял о том. Надумал было уморить плоть свою голодом, но тут же и упрекнул себя: власти того и ждут, а грех самоубийства страшен, неугоден Богу, таких и земле не предают — бросают в ров собакам. Не-ет, стану шевелиться, пока смертка не придёт сама, поди уж близёхонько бродит.
Сидел и гадал о друзьях-соузниках: живы ли, или покинули землю горькую, приняв венцы мученические. И так-то ясно представились они ему — стоящие в железных на головах обручах со шипами у престола Всевышнего, и ангелы белыми платами утирают кровь с сияющих лиц их.
Стал кричать сторожам, чтоб открыли оконце. И ставень упал. Промаргиваясь со света, увидел протопоп в окне лицо стрельца Па-хома. Это был свой человек, давно сострадавший узникам. Через него шла почта. Письма он прятал в потайные захоронки, выдолбленные в древке бердыша, и, как уж там, переправлял в Москву нужным людям. И начальник стражи сотник Фёдор Акишев, ездивший в столицу с воеводской почтой, охотно брался за доставку грамоток верной братии.
— Не крикуй, батько, — тихо попросил Пахом. — Все, слава Богу, пока живы. Я ещё наведаюсь, как уберётся отсель со своей оравой мясник тот, полуголова. Шибко оне у нас напрокудничали: попа Осипа на воротах удавили было, да народ возроптал, напотешились и отпустили, троих прихожан кнутом драли. Таперя гуляют на дорожку, будь она им неладной.
И удалился от окошечка, оставя чуток приоткрытым ставень, а ночью пришёл к срубу протопопа сотник Акишев: спустился по вырытым в земле ступенькам к двери, отомкнул замок и, поднырнув под притолоку, ввалился в яму с плошкой, заправленной тюленьим жиром, пробулькал в грязной жиже сапогами и поставил плошку на пристенную полочку с иконкой Спаса, рядом с едва тлеющей лампадкой. Сам присел на топчан к Аввакуму.
— Мокроты-то у тебя многонько выступило, — опять побультил сапогами. — У протчих всех сухо. — Помолчал, хмуро пошутил: — Наплакал, поди? Слышали, как рыдал тут.
— Добавил маненько, — кивнул протопоп. — Скажи-тко, никто из братии не помер? Што над имя вытворили?
— Выдубают, бедненькие, — закривил губами сотник. — А чем живы, умом не понять… Языки им выскребли и длани отсекли. Лазарю, тому правую руку как есть по запястье топором отсадили.
— Боже милостивый, — закачался на топчане, замотал головой Аввакум. — Чё деют, иуды… А ты сказывай мне, сказывай о мучениках, Фёдор, не жалей, веть там был, видел.
Сотник промолчал, встал и прохлюпал к выходу, там приоткрыл дверь, что-то взял и вернулся с узелком.
— Надо будет жердей под ноги настлать, — заговорил, разворачивая узел. — Тут тебе рубаха ладная, малонадёванная, да исподнее, да морщи из шкуры тюленьей, оне воду крепко держат, — посмотрел на печку. — Твои-то совсем скукожились, да и рваньё.
Аввакум принял подношение, поклонился Акишеву и убрал одёжку за спину на топчан.
— Спаси Бог, Фёдор, добрый ты человек, — поблагодарил, глядя на сотника подсвеченным снизу огоньком плошки печальными глазами.
— Носи на здоровье, — пожелал Акишев, мельком взглянув на ждущие ответа глаза протопопа.
— Сказывай, Фёдор, сказывай, брат, я на сердце своём видание твоё выцарапаю.
— Ну, ладно, — сотник пристукнул кулаком по колену. — Прочёл Елагин указ, ну и… Да я уж сказывал — руки посекли.
— Фёдор, — потребовал Аввакум. — Как оне казнь приняли? Не винились?
— Без сорому приняли, батько. Елагин всё бумагу совал подписать, а Лазарь отказывает, зовёт сотника в огонь с ним пойти, мол, кто не сгорит, у того вера правильная, а подпись — тьфу! И стереть можно. А Елагин смеётся: ты в Москве весь святейший Собор звал с собой в огонь на суд Божий, да не пошли. И я не дурень, не пойду: кто знат, чей ты человек. Ну и примотали к плахе, а руку правую к чурке сквозь долонь гвоздём приколотили, штоб не дёргалси, а там двое щипцами железными со рта язык вытянули и ножом отмахнули, третий палач в энто время топором тюкнул, я говорил тебе — по запястье. И тут явись чуду, — Акишев привстал и, глядя на Спаса, трижды перекрестился по-старому. — Народ-то смотрит на руку, что осталась гвоздём к чурке прибитая, а она лежит и кажет два перста. Людишки в страхе кто куда, а кто и на колени, да и охрана шарахнулась. Тогда взревел Елагин для порядку, а на ладонь тряпицу накинул. И продолжили палачи, дело-то им привычное, одно — тряслись, аж зубы клацкали, но быстро управились: Фёдору на руке один большой палец оставили, Епифанию половину пальцев.
Акишев поднялся, постоял над сникшим Аввакумом.
— Ну, я пойду, батюшко, — как бы оправдываясь за сказанное, попросился он. — Наговорил тут, пойду… Што? Што ты шепчешь, батя?
Протопоп и головы не поднял, проговорил внятно:
— Нету правды у человеков, надо ждать Божьего откровения и суда Его.
Время то спешит куда-то, то еле переплетает ногами. Худобедно раны у братии пустозерской подзатянулись, зарубцевались культяпы, и Епифаний продолжал как и прежде делать крестики деревянные, прятать в них послания: приноровился старец, ловко орудовал ножом-клепиком, сжимая его огрызками пальцев. И Фёдор с Лазарем понаторели писать левой рукой грамотки.
Что письма Аввакума с соузниками регулярно в крестиках и в древках бердышей уходят в Москву, в общины старообрядцев, воевода Иван Неёлов знал, но ничего не предпринимал, дабы заставить умолкнуть арестантов. Сотник Акишев, стрелец Парфён и ещё несколько служивых старой веры тоже охотно пускались в дальний путь и не только по казённой надобности, а Парфён умудрился с письмами Аввакума дважды пробраться в осаждённую царскими войсками соловецкую обитель. Писали много и сами получали известия. Узнали, что самая богатая в державстве вдова и Верховая боярыня царицы Федосья Морозова — истая богомо-лица старой веры — за гневный отказ принять никонианство и за не менее дерзкий отказ присутствовать на новой свадьбе Алексея Михайловича с Нарышкиной была посажена с сестрой Евдокией, женой князя Урусова, в яму во дворе Боровского монастыря, где и скончалась в муках.
Горько оплакивал их Аввакум, как и прежде усопшего отца своего духовного инока Григория, в миру Ивана Неронова. Долго не писал, не тревожил царя письмами, а тут и решил написать последнее:
«Царь-государь Алексей Михайлович, поведаю тебе о чудесах Господних. Я не солгу, не хочу стати с ложью на Страшном суде с тобою перед лицом Всевышнего. Того ради скажу о Суде, потому как мнится мне, помру скоро — так-то ты утомил меня, што и житии дольше не радуюсь. Послушай, державный, побеседую тебе, яко лицом к лицу.
В нынешнем году в Великий пост изнемог я и уж отчаялся быти живу, лёжа на одре своём и чтуша на память святое Евангелие, а се вижу — госпожа Богородица из облака явилась мне, потом и Христос со многими силами небесными, и говорит: «Укрепись, Аввакум, я с тобою». И отыде от меня ласково. И вот стал распространятися язык мой и стал велик зело, потом и руки стали велики и ноги, и стал я весь широк и пространен под небесами и по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо и всю землю и всё живое на ней. Видишь ли, самодержавие? Ты володеешь на свободе одной Русскою землёю, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо и землю. Ты от здешнего своего царства в вечный дом свой пошедше возьмёшь токмо гроб и саван, я же, присуждением твоим, не сподоблюся савана и гроба, но кости мои наги псами и птицгми небесными растерзаны будут и во всей земле растасканы. Так-то добро и любезно мне на земле лежати светом одеянну и небом прикрыту быти: земля моя, небо моё, свет мой и всю тварь Бог мне дал за мучения от тебя, за тюрьмы подземные.
И возрадовался я в яме сырой и вонючей сидя, что недолго уж нам с братией терпеть от тёмныя власти твои — оттужим и полетим на Сретение к Отцу-Свету. Чаешь, занемог Господь? Несть и несть! Тот же Бог в силе Своей всегда и ныне, и присно, и во веки веком. Аминь».
После многих лет осады пал, предательством унижен, богатырский монастырь Соловецкий. Много сот монахов и крестьян приняли смерть на стенах его, были зарублены на льду, повешены и всяко разно спущены в проруби, не приняв отступничества от веры благочестивых святых отцов земли Русской. Под стенами обители лёд набух кровью, и в ужасе от содеянного отбежали от мёртвой цитадели, сами яко нежити, войска царёвы: темна и глуха лежала припорошенная снежным покровом небесным поруганная обитель — ни пения молитвенного, ни звона колокольного, только расхаживали враскачку, волоча крылья по красному, зализанному позёмками льду обожравшиеся чёрные вороны, каркали с надсадой, не в силах подняться на крыло, да белыми ночьми над монастырём тихо сиял жемчужный нимб.
В неделю Страшного суда, в день Игнатия Богоносца, после падения Соловков и батыевой расправы над их защитниками, Алексей Михайлович почувствовал себя совсем худо. Он и ранее прихварывал и почти не передвигался без посторонней помощи на отёчных ногах и уже составил завещание — быть на престоле российском сыну Фёдору Алексеевичу. Думцы в полном составе ждали конца его царствования в Крестовой палате, а врачи и митрополиты с патриархом Иоакимом не отходили от умирающего государя, которого хватил страшный удар в кресле кабинета. Царь то затихал, то начинал метаться и кричать, отмахиваясь от кого-то, одному ему видимого, отфыркивал хлещущую носом кровь, её не успевали унять ни хлопчатой бумагой, ни льняными салфетками.
— О-ой, тру-ут меня! — в корчах вопил он. — Старцы соловецкие пилами тру-ут! Велю отозвать войска от обители! Каюсь!
Но припозднился с раскаянием государь велий, помер. Его перенесли из кабинета и, не раздевая, уложили на пуховую постель. И свечи притушили и зеркала завесили, чтоб не испугал кого ненароком, явившись с того света в мёртвом стекле. Он лежал, скрестив на груди пухлые руки, развалив в стороны носки сапог, и на каблуках их, как на копытах, мерцали, словно улыбались, две серебряные подковки.