Хромая на одно крыло и свесив вялую красную лапу, летела, слёзно вскликивая, одинокая белая лебедь. Маясь в полёте, она натужно перемахала крутолобую стену Свято-Кириллова монастыря, низко припала к сонной глади Сиверского озера и, отражаясь в ней встрёпанной снежной пушью, застремилась вдаль от угрюмой обители, цепляя мёртвой лапой светлую воду и оставляя за собой рваную тёмную стёжку — словно зачёркивала в ясном зерцале своё увечное отражение Лебедь спешила на яркий закат к плавням, в камышовую затишь, от громоворчащей, широко распахнувшей захапистые аспидные крыла тучи. Проблескивая огненными спицами и сея моросью, туча проволокла набрякшее влагой чрево над куполами монастырских церквей, да вдруг густоструйно забрызгала, будто кто невидимый мощно давнул меж ладонями её отвисшее вымя. Озёрная гладь взрябила от гулких струй, забулькала пузырями и взнялась банным паром. Шквальные, из-под тучи, наскоки ветра-поморника спихивали с валуна сидящего на нём и навалившегося на посох старика монаха, хлестали мокрыми плетьми по сутулой спине, по чёрной камилавке, а над озёрной ширью сивогривым табуном-привидением затоптался туман и скоро упрятал в своих космах только что полоскавшийся в озере кровавый подол заката. Под приникшим к земле небом быстро настоялась сумеречная немота, суля долгую и тревожную ночину.

Напружив глаза, старец взыскующе вглядывался в густеющую потемь, где сокрылась увечная лебедь, и что-то шамкал тёмным провалом запавшего рта. Всегда густые встрёпанные волосы, теперь, причёсанные гребнем дождя, мокро облепили костистое лицо, отчего обычно упрятанные в космах хрящеватые, как у сатира, уши остро выставились и пугающе шевелились при немощном шамканье.

«Вишь ты, — вяло думалось ему. — Жива пляскунья, а мнится, давнось я её в Ферапонтовом монастыре ловконько этак-то пищалью стрелил. Уж как досаждала!.. Крылами из невода-ставка моего крупну рыбу вымахивала, однуё мелочь — костлявую худобу — оставляла, да ишшо и выкликивала явственно: «Табе-е уся мелкота энта, пастырь падших, паси её, болезную, а доброй и здравой в силках твоих николи не бысть». Ну а как стрелил пако-стунью, то и унялась. Пала на воду и растопоршилась, долгонько на озере маячила, покуль ветром не отдулось с глаз долой, эвон к тому берегу».

Тут до слуха его отдалённым вздохом-укором донеслось:

«То не лебедь, тобою увечная, горе мыкая, летает, то Русь, доныне казнимая, спасения светлого взыскует».

И приблазнилось мниху — вроде кто подошёл неслышно и присел на соседний валун. Он опасливо свернул голову и ознобно передёрнулся. Застив лицо ладонью, немо глядел на пришельца сквозь растопыренные пальцы, как сквозь щель в заплотине, ослезнённым от страха глазом: объявившийся когда-то в Москве в келье слепца Саввы, перед ним сидел, приладив бороду на посошок, никак не изменившийся за протекшие годы сугробный старец и всё так же печально смотрел на оторопнувшего монаха.

— Нико-он, Никон, — скорбно промолвил старец, шевеля понурыми усами. — Тако — то ныне, яко младенчушко зазорный, на жёстком камушке тужишь. А сказывал ране — подале от царей, так головушка целей. Нет же, сладили с Лексеюшком дурневу дуду Отчине на беду, а почали дуть — у самих слёзы идуть. Царь-от, выученик твой тишайшой, аки пнул тя с престола — тако-то люто доунавозил нивушку русскую чужебесием латинским, а помирая, боле от страха ревел, чем каялся, — до крайнего вздоха всуе надеялся, могила все грехи его с ним прикроет. Ну да укрылся могилой, а грехи на тот свет концами повылезли… Ноне сумерничал аз с преподобным Сергием Радонежским, всё-то он который век молится за землю Отчую, всё-то печалуется. О нонешнем священстве, о службах, тобой умысленных по кривым служебникам греческим, тако молвил: «Благодать от них на небо улетела, и вот — суетно кадило их и грешно приношение».

— Опеть ты незван явилси, опеть в душу мою аки в пазуху лезешь. — Никон опустил руку, мазнул языком по ссохлым губам и удавьим взглядом уставился в старца. — С чем ноне, припозднясь, пожаловал, блукалец неусыпный? Всё-то поминашь неотступно?

Старец насупился, кивнул:

— Незабытно поминаю и не я токмо. Помянщиков у тебя тьма, да не мочно до срока им зреть пастыря немилостивого. Ужо пождут мало, да и выйдут, оправданные, на Стретение с тобой долгождомое. У готовься, день тот на твоём порожке.

Никон ворохнулся на валуне, отвёл от старца бледное, с чёрными унорышами глаз оснулое, вроде умершее лицо, болезно заперхал:

— Кхе-кхе… Ува-а-жил. Поминами твоими я как клюкой под-пираюся. Да нешто жалкуешь о душе моей? Ну, всяко-то услезил меня.

— А как не жал ковать, тугой ты человече! — гость притопнул посошком. — Рабам Божьим душа свыше посылаема есмь, она подарок Господний. Ежели проказят её, то и губят себя невстанно. Но… услезил, говоришь? Так это гордыня твоя — грех смертный — уязвлена бысть, сердце сокрушено и слезит во покаяние. То и угодно Богу во всяко время.

Покряхтывая, Никон развернулся к старцу и как захристорад-ничал:

— Не злоказни боле, кто ты не есть, свет-старче, оставь, пожалуй. Мне даве тобою рекомое всё-то сбылося, да и царь со иудами-греками всяко умаял, то и поделом дурню мужику. — Мних прищепил губы пальцами, туда-сюда побегал глазами. — И туто-ка, — откинул головой на стены обители, заподмигивал из тёмной глазницы колким глазом, — чёрная братия без устали смертки моей ждёт. Вдругоряд травить учнут во дни святые, постные. В кашку чего подмешают, кореньев там колдовских, шкурок жабьих да травки наговорной. Они ж как есть ведьмаки и упыри летячие, а тому, чему статься от них, лешаков, аз, болезной, мышкой-доможилкой наперёд извещаем. Она, задружие моё, в келье со мной живёт — постничает. Оно и молится, токмо по-своему: похрумкат крошками и ну по мордашке усатой лапками возить — умывается вроде, а сама, хитруха, тол-мудит, але ишшо ково там творит. А пошто нет? Кажное дыхание свого Создателя славит. У Федьки Ртищева тож собачёнка водилась, так она, сказывали, истинне крестилась и благословляла лапой двуперстно. Никоном насмешники кликали, ну да её хлебушком подманули мои добрые монаси и удавили пояском раскольшицу. А ишчо пошепчу тебе про тутошного Никитку-игумена. Ох, не люб до меня! Келейника мово, Шушеру, в келью почал не пушшать, токмо доможилка моя его не послушает и всяко-то около меня: оно и утешливо и душу теплит. А Никитка, он, неначе, с разуму отпятился: кажну-то ноченьку чертят малых тех ко мне напушшат. Они в уважении к нему, чёрту большему, его, мне сказывали, сам сатана в зыбке нянчал.

Сугробный старец слушал сострадательно, как слушают лепет дитяти неразумного, даже переступил посошком, подвинулся к монаху. И оконца келий в тёмной стене монастырской, едва проявленные тощим свечным отсветом, вприщур глядели на них, как прислушивались.

— А ведь я досель патриарх российский, отец отцов и святитель крайнейший не токмо всему люду, а и ему, архимандритишке! — грозя пальцем, ворчал Никон, по привычке жамкая иссохшей крупнокостной пястью набалдашник берёзового посоха. — Ан неймётся Ники-тушке, посылат в полную луну их цельной стаей меня наведывать: вскочут и на полу усядутся рядком, на окошице примостятся, копытцами пощёлкивают, а ино на ложе каменном моём в ногах присуседятся. И крестом от них отмахивалси и кадилом густо дымил — не уходют! Токмо чихают и глазы лупастые кулачками мохнатыми трут. Ноченьку всюё этак-то посиживают. Ничё не пакостят, не шалуют. Из себя бравенькие, шёрстка лоснится. И почё тако-то люб я имя?

Старец отнял голову с посошка, закивал, понимая.

— Полнолуние — ихнее времячко. Да и ты дитятем снобродным рос, так они тебя своим дедушком чтут. Небось, хмельное с имя распивал, оно и привадил. А коей гурьбой оне? Числил?

— Дак кажну ночь шшитаю. Вточию тринадцать. Единожды токмо лишний с имя навялилси. — Никон примолк, пожевал губами, будто прикидывал — надо ли досказывать, решился и опасливо зашептал. — Тот, которай лишняй с имя был, ох страсть как болыпо-ой! С коломенску версту! Сам лохматай, рога ухватом, да я его, — Никон победно хихикнул, — враз обличил. Эт-ж Никитка, игумен тутошнай, которай вконец умом обносилси и в чёрта перекинулси, а как обличил его, то и рыкнул и брадой заметлил, а она совьись, да ему промеж ног, так он на ей, яко на помеле, в оконце уфуркнул… Не-е, вино с имя не пью, нету-ка вина. Алексеюшко на мою нищету присылал давность поманеньку в Ферапонтов монастырёк, да по-мёр, глупой, а нонешный Фёдорка ску-уп, ничо-то не шлёт сюды, в Кириллов, да оно и разворует братия. Тако-што гостюшки мои бес-пятые однуё водичку из бадейки сосут: губы выпятят в тросточку и тя-янут, тя-янут, быват поперхнутся, ежели крестом осенюсь. Ну да попривыкнул к имя и ничо-о. Тихо гостюют. Вечор шептались, мол, архимандрит наш женится — игуменью берёт.

Старец хмыкнул и, завесив глаза снежными застругами бровей, хмуро спытал:

— Староотеческим крестом спасаешься або как греки указали?

— А всяко, — вяло шевельнул ладонью Никон, — добры обоя.

Гость возразил:

— Только лапоть на обои ноги плетётся.

— Всяко гоже, — упёрся монах. — Кады как. Аз тремя персты, это к спокою гораздше, оно и чертей не корчит и мне от гостюшек без-досадно. Быват, отойду в забытье, то и двумя перстами обмахнусь, так они из кельи с воем умахнут, яко ветр выдует. Но-о, уж как вспять влетят, то так-то рёбра настучат и боки намнут! Пластом отлёживаюсь. А я от ссылок, да неправды царской вкрай охворал и весь оголодовал. В страхе и нищете живот износил и сна лишился. В голове шум велий, аки ковали мехами огнь вздувают да в наковальне молотами гудут. Оно и ноги не носют. Чую — край доспел на ниву Божью в колодине откочёвывать.

Сугробный старец вновь притопнул посошком и как приговорил:

— Воистину — доспел! Токмо на жальник к содружникам подкатоличным, к другим немцам русским. А нивушка Божья вельми заселена убиенными за Исуса, и до времени в сельбище том петухи не поют, люди не встают, солнышко не блестит, небушко не звездит, лишь Свете Тихий неизреченный над ними, праведными, царует.

— Алексеюшка-царь, небось, на нивушке почиват, меня под-жидат? — с виноватинкой в заискивающем шёпоте понадеялся Никон.

— Нет, — отрубил старец. — Ему к Свете Тихому врата все-крепко зааминены. Он в собинном местилище в муках преисподних. Суда Страшного ждёт. К нему наказано, к своему выученику державному.

Никон засопел, навалился на посох, обвис на нём чёрным пугалом и проговорил удушливо, в землю:

— Этак-то допредже и Аввакумушко гордой предрёк: «Знай, патриарше, с греками-латинщиками дашь маху — втащишь себя на плаху». То и сталося. Эт куды от меня ум-от подевалси?..

Сугробный старец поднялся с валуна, стоял во всём белом, сам белый в лапоточках берестяных и утешливым взглядом смотрел поверх сникшего мниха на озеро, задёрнутое шторой тумана, за которым упряталась увечная лебедь, проговорил:

— А и с умом воровать — суда не миновать.

— Не миновать, — не поднимая головы, покорливо признал Никон — Но-о… Есмь у меня надёжа едина, кабы её управить ладнее. — И с отчаянием, замешливо, начал выговаривать. — Фёдор Лексеевич, наследыш тишайшего, всё-то грамотки шлё-ёт, всё-то про-осит моего прощения рукой на бумаге родителю безрассудному и молитв разрешительных. А кого я смею — священства лишённый мних?

— Аки мних и потшись, — тихнул голосом старец. — Слова твои ангелы слышали и на свиток записали, да ведомо будет… Сказываю тебе — потшись.

— Николи! — Никон зло отпнул посохом камешек, он отлетел в туман и там пичкнул в озеро, будто обиженно всхлипнул. — Я ишшо не самошедшай! Пущай поклонно зовёт на престол мой московскай. Ужо там в Большом Успении при народном множестве я как есмь патриарх Российской отпущу государю усопшему прегрешения его и помолюсь с иерархами русскими пред святыми мощами во спасение души его. Наче — никак. Наче некомуждо станет и за меня, одним грехом с государем грешного, Господу докучать о милости.

— А как же Иоаким? — совсем уж шёпотом прошелестел старец. — Ноне он патриарх.

— Самоставник царской, не патриарх! — вскричал Никон. — Вот его с митрополитами, им ставленными — Лариошкой да Пашкой, да греков-иудов за хлеб-соль мою распявших меня аки Христа, — заломлю наипервейше, потом уж покаяние Господу скажу за грех мой вероотступный. Тако учну, как покойный Иван Неронов наущал. Со слому!

То ли камыш прибрежный еле шумнул, то ли старец затухающе молвил:

— На Руси што ни ломать, чужих бесов не звать, свои есть…

— Е-е-есть… истаявшим эхом донеслось до чутких ушей Никона.

Он оторопно вскинулся, но сугробного старца никак не нашарил растерянными глазами, подумал: «Явился не зван, отступился не гнан». И вдруг от боли — взрывом-полымем, распёршим голову, замотал мокрыми патлами, тщась вытряхнуть из неё нестерпимую жечь, как из кадила раскалённые добела уголья, и не слышал, как за спиной на монастырской колокольне кто-то раз один гулкнул в ночной колокол. Звон испуганно запорхал над обителью, но его тут же ухапала, как сглотнула, промозглая темень…

Никон всё так же одиноко сидел на холодном валуне, даже верного Шушеру, принёсшего тёплую телогрею и мису жидкой монастырской каши, прогнал назад в келию. Боль в голове поутихла, дала отрадную ослабу, он отдыхал от приступа и ни о чём не хотелось думать, но давние деяния без спросу навяливались на память и властно поводырили в прошлое, всякий раз укорно саднящее, а чаще терзающее совесть долгой и запутанной, как кудель у нерадивой пряхи, многогрешной жизни. И теперь то одни, то другие видения смахивались пряжей с веретена, лохматились и рвались, снова вязались одно с другим, и несть им было конца.

Палачи старости — воспоминания! И хотел ли, не хотел Никон, но в них он, всё ещё властный патриарх Российский, шествовал в этот миг к литургии в Большое Успение, постукивая владычным посохом по плитам Соборной площади. И тут, у ступеней, ведущих на широкую паперть, возник перед ним ванькой-встанькой бывший протопоп Неронов, коего лично расстриг, и проклял, и мантию сволок, и в монастырь дальний сослал под надзор строгий, тереть зерно ручными жерновами.

— Всё меня ловишь, — выгордясь, руки в боки, спросил Иван. — Вот он я, без боязи. — И ладони протянул. — Вяжи, хошь лестовкой, хошь чётками, как тебе удобь.

Никон смотрел на него — былое содружие — умного, но злоязыкого непопяту Ивана и улыбался. Ему было вестно, что Иван своей волей улизнул из Кандалакшского монастыря, как допрежь из других прибегал изгоном. И что с каждым прибегом вольно жил в Москве, по-прежнему мутил людишек, болезнуя о старой вере, и што многие бояре привечали его, прятали. Да и государь ведал про это, но имать расстригу не велел, а когда Никон в думе боярской помянул державному о смутьяне, то царь и слушать путём не изволил, слово не обронил, токмо, осумерясь, холодно кивнул, прощаясь. И всему людию видимо стало — остудел государь к другу собинному, ох, остуде-ел. И то правда: на обеды пышные перестал звать, и во дни служений литургий, когда сам патриарх их служит, в соборы и церкви не ходит, благословения не просит. Ныне у него во другах греки подтуречные, шепчутся с ним, ладят чего-то хитрое. А чего?

— Ну же вяжи! — настаивал Неронов.

— Непочо вязать тебя, Иване, — всё так же улыбаясь, ответил Никон. — Услать и заточить, чтоб ты снова утёк? Чаю, набегалси вволюшку, ну дак не зуди боле, а войдём-ко во собор да сугубо литургию отслужим. Идём же, идём. Возглашай, читай как знаешь, поклоны клади, крестуйся как хотчешь.

— Да не можно мне! — весело воспротивился Неронов, — неужто из памяти вымел, как с главы моей скуфью сшиб и анафеме предал?

Никон откинул голову, свободной рукой поправил клобук:

— Ныне отпущаю тебе все вольнаи и невольнаи, — помолчал, придавил широкой ладонью плечо Ивана. — Клятву и анафему сымаю, яко их и не бысть. И священствовать велю по-прежнему, где захотчешь.

— Да буде так, — поклонился Неронов, — одначе не по твоим служебникам кривым.

Никон усмехнулся:

— У бабушки криво век было, да дедушко не хулил. Служи как тебе прилично.

И никак не перекрестил, но хватко под руку взял и по ступеням на паперть взвёл, а в соборе обрядил Ивана в подобающую службе рясу. Обедню вместе служили, смущая прихожан и клир: Неронов по старому чину священствовал и крестился двуперстием и «…в Духа Святого Господа и-с-т-и-н-н-о-г-о» возглашал. И словом не одёрнул его патриарх.

Вышли из собора и повёл Ивана к себе в Крестовую. Сели друг против друга, как когда-то, шесть лет назад бывало в Казанской. Патриарх не разболокся, сидел, откинувшись в дивно богатом владычном одеянии, осиянный золотом и каменьями, как драгоценная икона, в немецких окаблученных туфлях малинового бархата с вышитыми серебром на тупых носках херувимами. Неронов в своём обычном, простеньком.

— Тихо беседовать станем, а, Иване? — с вопроса начал патриарх, — ино как вдаве собачиться учнём?

Неронов с угла на угол перекосил плечами, вроде как обиделся:

— А как и не собачиться? — спросил, взбоднув сивой головой. — Ка-ак? Ежели который год гонишь, аки собаку. Я по-иному-то и поотвык, оно и за трапезой поманеньку взлаивать почал.

— От и не бегай боле, вовсе одичашь, — Никон всё улыбался, налаживая Ивана на дружий разговор. — Тут и место доброе есть в Благовещёнии. Тамо и Фёдор, дьякон мысленный, с ним и ругаться одна приятность, знаешь ты его, а поперечники мне любы, с имя просветы жизненные виднее, не всё сыр-бор чорной. — Ну, так — в Благовещёние протопопом? Что раздумываешь? Место тихое, царь кажный день к духовнику ходит. Государь тебя знает, люб ты ему пошто-то, ругатель. Вот и не упускай места золотого. Служи, да не шибко-то язык растопыривай.

Неронов замотал головой:

— Нет уж! Грех сребролюбия отжени от меня. Я нищ есмь, то и добро. Никомуждо не должон, окромя Богу. Да и остарел, согнулси, оно и к землице поближе. В монастырь постричеся ухожу, да подале куды от Москвы.

— А почто подале-то, — не поверил Никон. — Всё в неё прибегал, да и во как — подале. Тут и знакомцы давние и храмы добрые.

— А других и не быват, все церквы наши добры! — начал закипать Неронов. — Одначе понатолкал ты в них своей волей чужебесие латинское, и ушло из них чинное изрядство. Духа родного не стало, всё-то переиначено и растаскано по татьей присказке: «Господи, помоги наскрести да и вынести». А на слова Божьи: «Не может человек ничего принимать на себя, ежели не будет дано ему с неба» — ты начхал, тебе с какого-то другого неба указ даден! Вот токмо кем даден — назови?

Никон никак не ответил, начал хмуреть. Неронов заметил это, но продолжал своё, явно желая вывести из себя патриарха.

— Не назовёшь, тебе неможно вслух-то. Ты его одно што под одеялом в ночь кромешну мысленно поминашь. А я назову, — при-щурясь, вроде выцеливая кого-то в косматом лице Никона, неприязненно вышёптывал Неронов. — Дьяволом тебе даден, ему вы по новым служебникам тако-то молитесь в чине крещёния: «Да снидет с крещающимся, молимся тебе, дух лукавый».

Патриарх стиснул зубы, покатал желваками под густой волоснёй щёк.

— Это переписчики этак-то перевели с греческих книжек, печатанных в Вильне и ещё где, — глухо выговорил он. — Аз же греческого не знаю.

— И не знай! Зри служебник новый, его ты благословил на печатание, в нём же по-русски это начертано. Нешто и свого природного языка не розумеешь? Аще тамо другое кощунство тиснуто: «Запрещает тебе Господь, дьявол, пришедый в мир и вселившийся в человецех». Эт-то что же — дьявол запреты Господу ставит? И опять ты не узрел або не захотел? Ну-у, тады кому из них служишь?..

Никон резво встал, сволок с головы клобук, швырнул на столешницу и широкий, взлохмаченный навис над Нероновым, невидяче уставясь на гостя жуткими глазами:

— Людие учёные трудились, вонми ты это!

Бывает — влетит в натопленную избёнку морозный сквозняк, опахнёт инеем стеклины в окошицах, и они обельмеют, как глаза у слепца. Такими-то глазами и воззрился на обличителя патриарх и посох поднял, как копие ратоборец. Однако ударить Неронова не позволила молнией проблескнувшая перед ним встреча с ведуном или броднем на берегу Волги в давнем отрочестве и слова его услышал: «Быть тебе великим государем!» Эту первую фразу он запомнил и любил повторять, а вот вторую гнал, велел себе забыть её, но она не покидала его, великого государя патриарха, улеглась змеёй на задворках памяти, да нет-нет и язвила своим ужалищем. И теперь каждое слово фразы той чугунным билом долбило в голове: «…но быть тебе и великим грешником».

И Никон опустил посох. На подогнувшихся коленях расслабленно осел на скамью и уткнул лохматую голову лбом в край столешницы. И, как оттаившие окошицы пускают тихие промоинки, осветляя стеклины от бельм изморозных, так и Никон тихо заплакал, а когда поднял голову и посмотрел на Ивана, то в промытых глазах сиротинкой забитой жалась без надежды на сострадание просьба.

— Сказывай, Иване, — вновь никня головой, проговорил, как приказал. — Всё сказывай, как на духу сказывай, у тя за щекой завсегда пасёное слово припрятано, ужо растопырь язык-то, не жалуй.

Он знал — ежели понесло Ивана, понесёт, пока не выговорится, не сольёт накопившуюся в беготне муть. И Неронов, замешкав было, продолжил, поначалу умягчая слова, словно жалея, но и заводясь, как обычно:

— Я скажу, что народ сказывает, а он от дыб и встрясок, срубов огненных да пальцев рубленых вконец отчаялси: «…осталось нам ходу в огонь да в воду». Тако вот уготовилси. Аще грит: выковал Никон рогатину из рога сотаны и пропнул ею веру святоотеческую, да самому на неё и напрать станет, аки ведмедю шалому.

Патриарх завозил головой по столешнице:

— Ох напра-ать! Хошь и не един я ковал её, — признал глухо сквозь спазмы. — Не един, как не знаешь? Заглавный коваль кто, тебе вестно, я ж, аки теля, подручным труждался, одначе старалси нет моченьки.

— Да уж, намахалси молотом тем, отец отцов и святитель наи-крайнейший, тако ты величал себя, — кивая подтверждал Неронов. — И то правда, заглавный коваль — царь огречившийся, но-о, — Неронов воздел руки к небу, туда же завернул яркие от подступивших слёз глаза, — в памятном народе русском ты один останешься вовеки первым ковачем.

— Господи, помилуй, — зажмурясь, шептал Никон. — Ну, хошьба подох телок, опростал хлевок.

— Эт ты погодь до времени, я исчо кислого подолью, — пообещал Иван. — Друже твой Лигаридис, вертля чёртов, в коего и пестом в ступе не угодишь, — вражина и старой и новой твоей веры, паче всему православию, а ты его в услужение себе позвал, да ишчо Макарию Антиохийскому с Нектарием, да Паисию Александрийскому объятия раскрылил и кису с золотом растряс. А оне вовсе не те, кем прикидываются. Высший патриарх Парфений Константинопольской всех их соборне с престолов низложил за дела скверные, а Лигаридиса и проклял как паписта сущего, яко он есть легат папский, в коллегии иезуитской учительствовал, а ишчо ранее патриарх Константинопольской Дионисий тако о нём писал: «Лигарит — лоза не константинопольского престола, он есмь еретик и сосуд злосмрадный». Вот они такие к нам и припёрлись с поддельными грамотами, якобы от самого Парфения. Это их лжа, патриархов лживых! Лигаридис Папе Римскому клятвенно письмом обязалси привесть Россию в католичество, унию у нас утвердить. Кто он есть истинне — уму загадка: и обрезанец жидовской, и католик, и магометанство примал. В каку токмо веру не макан — на все руки подписуется, семи царям на однех подмётках служит. Нонеча оне, опрокляченные, вкруг тебя вьюнят, устами слюнявыми херувимов на туфлях цалуют, яко допредже у Папы Римского Благовещёние обслюнивали, а втай Алексею Тишайшему змеями шипят, мол, Никон вот-вот выше царства твого воспарит и род царской и весь Двор под нож пустит. Этакое я своими ушми знаю от бояр Милос-лавских, Хитрово, Стрешневых, кои тебе ладошами плескали, кода ты с Лексеем-то Михайлычем веру нашу дедовскую давил, а таперь оне изготовились царю и грекам-униатам подмогнуть затянуть на шею у тебя удавку, намылили ужо. Тако што — не спи! Порешат как Филиппа и опеть царь, как вдаве дед его царь Грозный, один на двух престолах усодится. Не спи, владыко, времени твоему — един скок сорочий. Патриарх Парфений Константинопольской в грамоте царю нашему особливо предупреждал о ватаге лживой: «Ежеле, уиаси Бог, пастыри лукавые у вас што содеют с обрядами древними прямыми, всё будет супротив канонов» и советовал поскору гнать их в выю, а лучче заковать и властем турским выслать, ибо объявлены у себя там ворами, каковы и есть. Плаха их заждалась, одначе царь наш не гонит их из России, оне ему здесь надобны, что тебя вконец из-нетить. Ещё скажу — грамоты Парфения мне довелося честь, оне не прямо царю в руки приходят, списывают их люди надёжные.

Долгонько молчал Никон. И не потому, что услышанное от Не-ронова было в диковину, сам кое-что знал, кое о чём догадывался, но о времени, которого осталось у него «на сорочий скок», подумать не мог, и это ужаснуло. Вякни такое кто другой, он не очень-то бы и поверил, но сказал Неронов — откровенный враг затеянной им ломки старых обрядов, — как было не верить? Не сам же Иван на себя новую плеть вьёт.

— Ты сказал, люди надёжные? — спросил, поднимая голову. — Назови, кого боле всех жалеешь?

Неронов перстом указал на скомканный клобук:

— Облачись. Ты есть святитель российской. Мы о тебе с братией челом Господу били.

Никон покорно сгрёб клобук, расправил, натянул на голову и перекрестился пястью. Сугрюмив брови, настороженно водил из-под них по Ивану бриткими, как кончики ножей-клепиков, глазами — не смутится ли? Неронов глядел на него строгим без-потёмным взглядом.

— Князь Хованской. Из наших боголюбцев, — не замешкав, ответил патриарху. — Он со своим полком стрелецким вьяве готов к прямому делу. Они вой правой веры.

— Ответ твой — «государево слово и дело», — с нажимом выговорил Никон. — Одначе Хованскому князю моё — спаси Бог. Чего ишшо припас?

Неронов глаза в глаза заговорил патриарху:

— Правёж над собою упреди. Не жди, пока спихнут с престола. Вскричи народ на Большой собор русский, да со земством великим, аки в самозванщину вскричали. Стань Егорием-змееборцем — сбодни копнём со святой Руси аспида, коего с Алексеюшком к нам приполозил. И покайся. Тут и стрельцы дюже встанут за древнюю веру и народ наш боголюбивый простит тебе чужебесие стать ему не Отцом, а Папой. Небось и царь остудится от горячки безумной сесть Василевсом на престол Константина. И опрокляченные святые наши сонмом со Христом Исусом и Богородицею обрадуются! Наче веки злые, кровопролитные грядут на расколотую Отчину, и не найдётся на земле человека, кто бы, по слову апостольскому, отпустил тебе грех твой.

Сказал и пошёл от Никона к озеру, почему-то облачённый в чёрное одеяние монашеское, с капюшоном на опущенной главе: когда и словчился переобснялси, ведь готовился токмо примать пострижение, а на тебе — уже и не Иван вроде, а старец Григорей уходит.

— Ты пошто такой!? — закричал, привстав с валуна, Никон и обронил на песок берёзовый посох.

Монах не обернулся, шагнул, не взбулькнув, в озеро и сгинул в тумане.

— Старец Григорей, — обхватив голову иссохшими руками, в отчаянии взмолился Никон. — Не внял я речам твоим пророческим, не вскричал, как надобе было, вот и явился ты с того света с укором. Ах старец Григоре-ей…

Выгорбив спину, он с трудом нагнулся, поскрёб пальцами по песку, нашаривая посох, нашарил и, подпираясь им, снова усадил себя на валун.

Из ворот монастырских показался келейник Никона Шушера с неболыпенькой мисой жидкой кашицы, из коей торчала деревянная ложка.

Едва начинало светать, тучи расползлись, но всё ещё было потёмно, лишь в высоком небе, куда достигало нескорое ещё для земли солнышко, раздёрганными прядями лежали сизоперые облачка. Как всегда крадучись, неслышно подошёл келейник.

— Владыко, чуешь, владыко, — бережно трогая плечо мниха, позвал он, — поясти ба надоть, два дни уж и водицы не пиешь.

Никон вроде очнулся, рукой отвёл от себя мису, прошамкал:

— Поди вспять с отравой энтой: нонеча навестил келию Фёдор Лексевич, дитятко царское. Жалился, плачучи, не можно без меня, патриарха, Россиюшке, аз ей край как нужон. Слышал ли, али не признал его?

— Признал, — поклонился Шушера. — Как не признать. Велел, штоб ты вот кашки похлебал.

Никон, казалось, не слышал его, говорил своё:

— Грамоту пишет, зовёт в Москву. В дороге уже грамотка та. А поди, доможилку кашкой насыть. Небось, оголодовала. Изыдь.

Шушера отпятился и понуро засеменил к воротам обители.

Вновь обстала Никона глухонемая темнота, в коей блукают неприкаянные призраки то ли снов, то ли видений и неотступно тол-цутся в дряхлеющую память. И увидел старец в одном из них себя сидящим в мягком кресле на широком причале Свято-Ферапонтова монастыря, весёлого и здравого, с заряженной пищалью на коленях, из которой только что подстрелил чёрного баклана-воровайку и, поводя вислым носом, вдыхает сизый, пороховой с кислинкой дымок. Улыбается, следя за очередной жертвой, когда она усядется на вешку над его личной сетью. Ранее подстреленный им баклан уже был казнён мертвым: у ног стрелка лежат окровавленная голова и крылья и густожёлтые лапы. Рядом с креслом стоит ещё совсем молодой Шушера с роговой пороховницей, с дробью в мешочке и медным шомполом. Стоит, как легавая на стойке — приподняв от земли ногу и выстремясь вперёд, изготовясь по выстрелу броситься в воду за добычей. Здесь же кучкуется челядь, двадцать два человека, услужающая сосланному патриарху, но, как и раньше, нагоняющему страх своевольному владыке. Они усердно обихаживали тридцать шесть коров и одиннадцать лошадей, бродили с неводом на рыбных ловлях, стряпали и пекли отдельно от монастырской братии, портомоили, спали рядом с его обширной кельей, бражничали с ним, доставляли мниху слободских девок и жён для оргий-лечений.

Со скамьи у ворот святой обители сидит и смотрит на злую забаву монастырского узника запуганный им престарелый игумен.

— Плаву-ут, владыка! — встрепенулся Шушера, обрыскивая рыжими глазами волное полотнище. — Как есть, плавут, да ходко так, под ветрилами белыми.

Никон промолчал, следя напруженными азартом глазами за траурным бакланом, который всё никак не усядется на вешку для верного выстрела. Скоро подплыли две лодки с сопровождавшим присылку царскую стряпчим Козьмою Лопухиным. Команда с ло-дий тут же начала разгружать их: несли на плечах плетёнки и кузовы, катили пузатые кадушки, тащили груз на носилках, волокли в кулях и охапках. Всё это складывали перед Никоном на настиле. Он так и восседал в кресле, покрытом затейливым персидским ковром, сам в зелёном бархатном халате, в чёрной монашеской камилавке, но с жемчужным, своенравно прилаженным патриаршим крестом-навершием. У гнув губы подковкой, он едва кивнул Лопухину, не любя его за грамотки, привозимые от Алексея Михайловича, в коих царь всякий раз слёзно просит о прощении, благословении и молитв всенощных о душе окаянной раба Божия Алексея. И ни словечка о возвращении на престол патриарший. И Лопухин скупо кивнул, достал из пазухи свиточек, подал Никону. Опальный патриарх даже не ворохнулся в мягком кресле, а свиточек из руки стряпчего выдернул Шушера, с хрустом сломил печать, приставил к долгому носу, бегло поводил им по написанному и капризно поджал губы.

— И чего там на сей раз нового? — глядя на запыхавшихся грузчиков, поинтересовался ссыльный.

— А ничего, владыко, — токмо то и ново, что о старом просит.

— Ну коли о старом, то и ответ мой старой, — ответил Никон и поднял обиженные глаза на стряпчего. — Ни рукой на бумаге, ни устами разрешения от грехов не даю, не благословляю, а шлю благословение царице и деткам её… Валяй, Козьма, оглашай, чего насущного мне, нищему, Бог послал. Говорю — Бог, а не царь, бо по милости Божьей пропитаем есмь.

Лопухин из напоясной кожаной кисы вынул узкий, в ладонь, свиточек бумаги и стал выкрикивать, чего и сколько прибыло собранного по окрестным монастырям бывшему патриарху. Список был долгий, да и стряпчий чёл внятно, не торопясь, останавливался у каждой присылки и казал на неё пальцем:

Пятьдесят вёдер церковного вина в бочонках дубяных.

Десять вёдер романеи.

Десять вёдер вина рейнского.

Десять пудов патоки в кадках.

Двадцать вёдер малины.

Десять вёдер вишни.

Пятьдесят осетров в два аршина с четью.

Двадцать белуг больших.

Семьдесят стерлядей свежих.

Сто пятьдесят щук.

Двести язей да пятьдесят лещёй.

Тысяча окуней да тысяча карасей.

Тридцать пуд икры чёрной.

Двадцать тысяч кочней капусты.

Двадцать вёдер огурцов да десять вёдер рыжиков.

Пятьдесят вёдер масла конопляного да десять масла орехового.

Пятьдесят пуд масла коровья, пятьдесят вёдер сметаны.

Тридцать пуд сыров да десять тысяч яиц.

Триста лимонов да пуд сахара головного.

Тридцать кулей муки аржаной, десять пшеничной, овсяной тож десять.

Ячменю с крупой разной двадцать кулей.

Пять четвертей луку, десять чесноку, имбирю, хрену, соли, перцу, разным весом.

Лопухин кончил читать, протянул список Шушере на подпись, сам запустил руку глубоко в кису и достал ладненький и тяжёлый мешочек шёлковый, подал Никону.

— Триста рублёв, — объявил, — от государя, сто рублёв от сестры — царевны Татианы Михайловны.

Никон отставил пищаль, принял мешочек и упрятал под халат, тут же легко поднялся из кресла и пошёл по причалу, придирчиво осматривая приплывшее добро:

— Просил же я вишенек в меду, ан не изволили, нет и пирога именинного долгого, да и соболишек, недостающих на шубу, — ворчал бывший патриарх. — Где энто всё? Не видимо.

— Доставил всё честь по чести, — возразил стряпчий. — Ежели в сумнении — пущай Шушера перечтёт по списку.

Никон помотал головой:

— Не о нонешнем привозе сказываю. Ране от Татианы и деток царских была присылка соболья, — капризно стал выговаривать Лопухину. — Ан на полную шубу двух вершков не хватат. Напомни там имя, пушшай велят прислать, своё жалование исполнить, да винограду в патоке поболе штоб, да яблоков, да слив. Видно в этот раз Господь не известил их величество о моей просьбишке, а туто-ка благодати той нигде не видим, пусть досылают всё, ради Бога, нищему старцу. Аще и аптекарские зелья невольны были с оказией доставить, а я чернеца Мордария с письмом к царю посылал, что было мне видение и глас с неба тако изрёк: «Отнято у тя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, пользуй болящих».

Честный Лопухин возразил, не мог не возразить. Он был в тот день в Успенском соборе, видел и слышал, как Никон отрекался принародно: «Отныне я не патриарх вам, а ежели захощу опеть стать им, то буду проклят и анафема!»

— Не упомню, чтоб у тя отымали патриаршество и гнали, разве што гордыня твоя и спесь. Господа побойсь. — Стряпчий перекрестился. — Сам с престола сшед и посох святого Петра митрополита с собою унёс. В том я клятву даю, своима ушми слышал.

Никон побагровел, но пересилил гнев, усмехнулся:

— Што не быть на Москве патриархом отрекался без лжи, но не отрекался от патриаршества российского. Слухать надоть ухом, а не брюхом. — Зло подтолкнул Козьму шагать далее по настилу. — Мене твои клятки, что стыд у блядки, — вякнул и не скраснел.

Лопухин напряг желваки, но промолчал. Никон тут же успокоился, остановился и стряпчего придержал возле полутораметровых осетров — толстых, жирных. Они лежали, широко распялив рты, как певчие на клиросе.

— Добра ста, — любуясь ими, похвалил и причмокнул Никон. — В Шексне-реке таких не быват. А ты, братец Козьма, уплывай по-светлу да пристава Шейсупова князя увози, ему в Москву надоть стало, оно и Иону, келейника моего, прихватишь, он надобен сказался нонешнему патриарху. Не ведаю тако ли, одначе пушшай обоя с глаз моих бегут. Шибко резвы кобели, кляузы плетут, царю досаждают. Пристав-то князь, его не можно учтивости наставлять, а Иона — плут мужик и скрытник… Ну, да ветра вольного вам в по-путь.

Никон говорил, но и примечал, как Шейсупов прошёл, сторонясь его, и ступил в лодию, за ним, со скатанным потничком под мышкой, уселся рядом Иона. Попрощался поклоном и Лопухин.

Отшатнулась от причала легкая как пёрышко лодия, вспорхнул над нею парус — хапнул попутного ветра, и она, выпятив пузырём холщёвую грудь, понеслась по мерцающему от солнца озеру, игриво отфыркивая по сторонам два плещущих жемчугом уса.

Никон снова уселся в кресло, однако пищаль не уместил на колена, а поставил меж ног и, примяв бороду, положил на дуло тяжёлую голову. Его не интересовал более чёрный баклан, нагло усевшийся на вешку, да нет-нет и ныряющий вглубь к настороженной сети: он нырял и выпрыгивал из воды всякий раз с доброй рыбиной, вздёргивал головой, встряхивая в горловой мешок добычу.

Всё добро, доставленное Лопухиным, служки стаскали в монастырские подвалы, и на причале стало тихо. Из ворот с надвратной шатровой церквой вышёл довольный Шушера. Никон нетерпеливо замахал ему рукой, подзывая, и Шушера, приседая, припрыгал к нему со свёрнутой трубочкой грамоткой.

— Садись в ноги, милой, — приказал ему мних, — да повнятней чти, кого там пристав наш, князюшко, государю намарал, да ты ловко дело своё спроворил. Вот за это и люблю тебя.

Зажеманился от похвалы келейник, укатил под лоб рыжие глаза и заговорил, захлёбывая слова:

— Ладненько я всё содеял, князюшко и мгнуть не успел, как я её из сумы вынул. Вишь, владыка, кака долга, да с двух сторон исписана. А как вынул, то другу из чистой бумаги свернул, да печать с этой чинно срезал и на туё, пустую, рыбьим клеем прилепил. Я мастак на энти дела.

— Знамо, знамо, Ивашка, у тебя концов не нащупашь, как ног у змеи. Давай же чти, чего там Шейсупов набрехал.

Шушера начал читать, но Никон брезгливо перебил:

— Ты того-этого, величания царские, какой он такой и всякой — великой и державной, — спусти. Глаголь, о чём пристав личностно врёт.

Шушера выпятил губы, виновато похлопал белёсыми ресницами, видно было — уже прознал о написанном.

— Ужо не обессудь, владыка, — попросил и поёжил плечами, — что там сверху навеличено, не стану, а далее чту. «… в церквы мних Никон не ходит совсем, постов не блюдёт, да в Великие много пьёт во вси дни и блудит и чернецов, походя, клюкой биет, а как прознал про это всё Вологодской архиеписков Симон и упрекнул его, то Никон и написал ему дерзко: «Я, Божию милостью патриарх Российской Никон, Симону, епископишке. Ты, чернец худой, забыв священное евангельское наказание фарисеям, и малый сучец в очесе брата видишь, в своём же и бревна на чуеши! Забыл еси то, как ты в Александровом монастыре в драных портках на кобыле пахивал, да её ж…»».

— Энто пропусти, — приказал Никон, — дале знаю, сам писал.

Шушера скраснел, опустил, несколько, видимо совсем уж непристойных строк, продолжил: «…а поварёнок Ларька пустяшно плетьми до смерти бит пред дверьми келии его, мниха, за то, что вроде ба в пироге Шушеры отыскалси таракан, на что Ларька будто бы посмеялси, говоря: што за бяда — таракан в пироге! Добрая хозяйка и двух запечёт. А ещё, милостивый государь-царь, я раб твой Козьма поведаю о лекарстве никоновом. Он толочит всякие коренья, парит их, настаиват на вотках и тем зелием тщится лечить скорбящих. Тут приезжал к нему крестьянин Ферапонтова монастыря Герасим и помре от его лечения. Тож приходила девица двадцати годов с братом больным, малым ребятёнком, здоровья ради для, и Никон того рабёнка залечил до смерти, а девицу в трои дни запоил в келии допьяна, отчего она тож помре. А допрежь старца Леонида, свого отца духовного, бил без жалости и мучил два года, потому как старец унимал его яростные казни. Своима руками бил и служкам велел бить и мучать кнутами однех, других палками, третьих жечь огнём на пытках, и много их умерло, твоих подданных. Людие, государь великой, смущены вельми неистовством ссыльного. Оттого он им страшен. Намедни чернеца Нестерка, новгородца болезного, забил поленьем за рассказ его, как Никон, будучи тамошним митрополитом, повелел Соборную церковь Софийскую рушить, а та церква построена бысть по ангельскому благовестию. Мастера уже начали столпы стёсывать и ломить, да толпа не дала и хотела их бить, крича: «Не дадим! Где София, там и Новоград»! Так оне попрятались, а Никон со страху на другой берег реки убёг, да скоро вернул си, ломщик дерзкой. Теперь он на кого рассердится, тех людей стрельцы, его охраняющие, и служки побивают дубьём и кнутами. Во весь Великий пост бражничал, прознав о кончине Алексея Михайловича, а напившись, всяких людей мучал безвинно, служку Абросимова забил, тязал на провеже пять дён за то, что дерзнул поправить Никона в стихире на Воздвижение Креста Господня, мол, грешно возглашать — «крестом прельщается», как ныне чтётся, а надобно по-старому — «крестом побеждается»… В праздники делает пиры частые на слободских жёнок и поит их допьяна и в слободу отвозит их на монастырских подводах замертво. Девкам и молодым жёнкам даёт аж по двадцать алтын и больше. Оне к нему ходют безвременно и по ночам у него в келии сидят. Бывают и черницы, и он их холостит почём здря. Попадья Максимова, ладная жёнка, и не выходила от него: когда-сегда дома побыват воруха и днями весела с воток да с мёду, тащась домой, голосит на всю ивановску: «У Святителя Великого в ложнице была, вотку пила, а перины у него таки мякки, бутто в лодке качат». А иные речи их, гулён, государь-царь мой, и прописать блазненно. Мочно тебе знать и самому, что прилично блуду. А ещё, государь-свет, понуждает Никон о себе возглашать по ноняшнему помяннику: «помолимся о великом государе Патриархе святом Никоне». А в Отечнике прямо тако напечатано: «Ежели человека в лице похвалишь, то словом лестным предаёшь его сотане». От века несть слыхано, кто бы себя позволил в лицо святым называть, разве что Навуходоносор Вавилонской».

Никон не стал дослушивать, выдернул из рук Шушеры свиток, скатал и старательно упрятал под халат. На безмолвный вопрос келейника ответил с улыбкой мстительной:

— Сгодится для памяти, она у меня долгая. Ужо вернусь на престол свой патриарший, то велю из князя живого подножную скамеечку смастерить.

Шушера захихикал в ладошку, глядя на него, и Никон захохотал, заколыхался в кресле, пищаль выскользнула из рук и грохнулась на настил…

Сгорбившийся на валуне Никон посунулся вперёд и едва не свалился наземь от того, что берёзовый посох выскользнул из-под лежащей на нём головы и упал под ноги. Ещё не вернувшийся в реальность, всё ещё пребывающий сидящим в кресле на причале, он потянулся за ним, как за пищалью, и начал сползать с валуна, но ранее подошедшие к задремавшему старцу архимандрит Никита и Шушера поддели его под руки и повели к воротам монастырским. Мних еле передвигал ноги, обутые в тёплые войлочные чуни.

— Грамотка кабы не пропала, — сипел старец. — Туто-ка она, в халате, пошарь.

— Нету на тебе халата, старче, и грамотки, стал быть, нету, — вразумлял Никита. — На тебе, мних, простая мантейка. Переступай-ка ножками пошибче, вот так, та-ак, оно и до ложа добредём скоро.

— Скоро, скоро-от надоть… — шептал Никон. — Сёдни же скоро поеду. Грамотка другая ко мне по воде идёт. Важная. От государя доброго Фёдорушки. Причаститься бо надобе, охворал, а в Моску путь до-олгай..

— Бредует, чё ли, — засуетился Шушера. — Прозяб наскрозь, вот немочь тёмная ум-от и вяжет. Эво сколь просидел под дождём да в тумане и не оторвать было с каменя. Куды он засобиралси, нешто в Москву пророчит?

— Бог его знат, болезного, — нехотя отозвался Никита.

У ворот их встретили заспанные монахи, помогли внести старца во двор, а там и в келью, уложили на жёсткий топчан с каменным подголовником. Игумен и Шушера стояли над ним, молчали, лишь старец всхлипывал. Вздымал худобные руки, силясь обнять кого-то, то вдруг вскидывался, пытаясь сойти с ложа. Его удерживали монахи, дивясь недюжинной силушке иссохшего и расслабленного, но всё ещё огромного старика.

Во дворе возник шумок. Кто-то кому-то грубо выговаривал, послышалась твёрдая поступь, и на порожке келии возник царский дьяк Чепелев с грамотой в руке. Из-за спины его выглядывал тучный и лупоглазый, как бобёр, келарь Хома.

Игумен повернулся к вошедшим и, выставя бороду, изумлённо глядел на гостя.

— Это тебе, святый отче, — Чепелев с поклоном подал игумену царскую грамоту с вислой печатью. — На словах же велено тебе проводить старца Никона в Москву с великой оберегою на моём судне. Да никак он хворый?

— Очинно хвор, Павел Евсеевич, — печалясь, закивал игумен. — Давно уж неможется ему и головою скорбен стал. Так, знать, по воде пришла грамота?

— По воде, отче, по воде, — Чепелев заволновался, сгянул с головы лёгкую, с куньей опушкой, шапчонку. — Так как же так-то? Зачем он хвор? Мне велено у него испросить разрешения грехов покойному государю и непременно лично, на бумаге.

Игумен всмотрелся в Никона, сомневаясь, повертел головой.

— На бумаге рукой своей вряд ли сладит, — ответил заскорбев-шему лицом дьяку. Разве на словах.

Чепелев грубо толкнул Шушеру к двери.

— Ты, рысью давай сюда носилки! — распорядился. — Немедля в лодию, чаю, в два дни не помре, а-а?

Шушера выскочил из кельи. Игумен приподнял плечи. Вздохнул, ответил на выдохе:

— Охушки он мне, да почём знать, сколько дён. Одному Богу вестно.

Пока бегали за носилками, игумен прочёл грамоту, перекрестился.

— Оно и добро. В Москву, дак в Москву. Баба с возу — кобыле легше.

Дьяк резко выпрямился. Рукой указал монахам на дверь, пождал, пока они не вытолкались из кельи и грозно уставился на игумена раскосыми глазами, в коих бесновались сполохи, удушливо проговорил:

— Слова твои, чернец, есмь государево дело. Навесь на рот запор от ворот, хошь и верно, что тебе легше, а вот мне каково? Вдругорядь без бумаги разрешительной назад потащусь, аки пёс битой.

Шушера с носилками суконными на берёзовых слегах впятился в келью с монахами, подняли Никона с топчана, уместили в них, вчетвером взялись за рукояти, поторкались в проёме, кое-как просунулись в дверь, а там бегом по двору к воротам. Чепелев бежал впереди, за ним игумен Никита. Бежали к берегу и те, кому и не надо было, но бежали, радостные, переглядывались, скаля зубы: наконец-то страшила патриарх бывший покидает обитель.

Погрузили Никона на судно, и остались там Шушера с Шепелевым и Никита в чём был, не переодевшись, — не дал времени на это царский дьяк. Очень спешил, спасая свою голову. Подняла корабельная команда огромный парус, и понёсся кораблик под резвым ветерком, да так понёсся, что и вёсла, вставленные в уключины, дабы подмочь парусам, убрали, уложили по бортам. Игумен печально смотрел на быстро опустевший от монасей берег, знал, что освободившая от ссыльного тирана братия немедля запразднует великое событие: отберут у келаря ключи от погребов с мёдом монастырским, гульнут на всю епархию, благо дни ныне не постные, жирные дни.

Мчало судно, разбрызгивая начинающую хмуреть Волгу. Ветер набросил на неё широкую, мерлушковую шубейку, всю в завитых кудряшках волн. Утро выяснилось, солнце полными охапками бросало на всё земное щедрую теплынь, изляпало золотными лепёхами прибрежные откосы и поляны, но по дальнему окоёму робкими барашками начинали скучиваться облачка, замышляя сбиться в плотную отару.

— Быти большому дожжу, — оглядываясь, предрёк игумен. — Ишь как парит. Небушко с землицы ночной туман впитало, насытилось, вот и отблагодарствует. Всегда этак деется.

У Толгского монастыря судно остановилось, приняло на борт архимандрита Сергия, давнего недруга патриарха Никона. Его усадил рядом с собой игумен Никита. У носилок безотлучным стражем торчал хмурый Чепелев с рыжей, буйной бородой нараспашку и недоверчивыми глазами.

Игумен Никита сидел хмурый, но как отошли от монастыря, спросил:

— Дивлюсь тому, как тебя к нам присватали, сам, чё ли, напросился в провожатые?

— Как же, — усмехнулся Сергий, — патриарх Иоаким гонцом известил бысть во встрече.

— Не чтишь ты нонешнего патриарха, — ухватив бороду в кулак вроде посочувствовал игумену Никита.

— Я всех их, чертей, не чту, — Сергий повёл глазами на Никона, выструнившегося на носилках. — Всех.

— Да уж, ты попластался с имя. И с Никоном и с греческими отцами блаженными.

— Блаженны-то блаженны, да жопы саженны, а головы с луковицу, да ума в них с пуговицу. — Сергий подвинулся поближе к Никите. — Знамо, как этот хворый в обители твоей келейничал. Небось, по-своему, никониянски — окаянски, или на старое свернул? Феодор, диакон царёвой церкви Благовещёния, был у него в Иверском монастыре, ещё в первый год ссылки на Валдай. Так он вправде сказывал, как Никон там в своей друкарне лично служебники по-старому печатал. Ты такое слышал?

— Смутно, но… нет, не шибко верю. — Никита заелозил головой. — Эт что ж, супротив себя восстал, как?

— А так. — Сергий достал из сумы маленькую книжицу. — Вот тебе «Часовник». Напечатан с благословения Никона. — Перелистнул несколько страниц. — Да вот тебе сума. Сам зри.

Игумен глазами близко припал к «Часовнику», потом уж взял суму в руки и замолчал, вчитываясь в книжицу.

— Вот так да… И благословение оттиснуто, — сказал и вроде замешкался игумен, глядя на носилки. — И слово в слово всё по-старому. А вот и «Духа Святого Господа Истинного и Животворящего» как надо вставлено. Он што же, веру святоотеческую возвернуть хотел?

— Не хоте-ел, — закривил ртом Сергий. — Он царя хотел запугать, чтоб тот его немедля, до бузы большой народной, упросил внове на престол патриарший сесть. Да не сложилось. Царь с греками уже без его управлялись. А Никон — он своё наворочал и с глаз долой. Да не вертись, в суму гляди, не надобно явно Чепелеву их казать, хотя он и друже диакону Фёдору и, надо думать, у него самого эти книжицы обретаются. Чует, что чтём, а сюды не смотрит — умён.

— Батюшки-светы! — крадучись изумлялся игумен. — Тут и «Псалтирь» в четверть листа печатана, и «Молитвенник», и «Каноник». Ну, брат ты мой, чудеса да и только.

— Чудеса-а, — согласился Сергий, — да токмо в решете, потряси — оно и пусто. Говорю — блажил, царя смушшал, книжки-то в народ не пустил. Темничал мордвин, своё выгадывал. Вот доберёмся до Москвы, там и поглядим, кого как. Царь Фёдор, кто знат, какой он правды держится. Вдруг да повернёт к старой вере. Поглядим.

— Ох, не повернёт, — возвращая суму, уверованно ответил игумен. — Ему патриарх Иоаким не позволит. Наш новый патриарх живёт по ирусалимскому уставу, как греки приучили, а оне древ-леотеческий студийский отринули, как унию подписали. И Иоаким и Никон дюже как знали, что греки, у коих святой Володимир веру приял, ране двумя персты крестились, по студийскому апостольскому уставу, а вот хлебнули униатского духа, то у них и пошло-поехало наискось. Не-ет, не поворотит. Он на Соборе, на коем Никона потрошили, тако грекам молвил: «…я ни старой, ни новой веры не знаю, как повелите, так и служить буду».

Подплывали к Ярославлю. Ни оград, ни хором города ещё не проглядывалось, но он уже издали являл себя многими блёсточками церковных куполов, будто кто присыпал его яркими золотинками. Ветер всё круче разводил волну, а с юга наваливалась, вскипая белыми кудрями, туча, с постёгнутой к брюшине лохматой, иссиня-чёрной полстью. Гоня пред собою горячий, сухой ветер, она часто обронивала незлобивый, поуркивающий гром, волоча за собой понизу расчёсанную косищу дождя. На лодию стало побрызгивать, и дьяк Чепелев обережно прикрыл лицо старика льняным полотенцем. Но ни дождинки, иное что-то беспокоило мниха: он разбрасывал руки, пытался сесть на носилках, кого-то отгребал от себя, мычал, пуская немочную слюну. Ему с осторожей примотали руки и ноги к слегам носилок надёжными полотняными увязками, — кабы вдруг не вывернулся за борт. Хмурый Чепелев с рыжей бородой нараспашку так и сидел рядом.

В Ярославле монахи с трудниками монастырскими скатали парус и сели за греби. Скоро под днищем захрустел придонный песок, и встречающий ссыльного патриарха люд гурьбой вбросился в Волгу, подхватил судно за бортовые причелины и под вздохи колоколен дружно вынес его из воды на береговой уступ. Здесь болезного старца встретило духовенство, кланялись, крестились, пели певчие. Было людно, ветрено и шумно, народ галдел всяк своё, а разгулявшаяся Волга металась на уступ горбинами мутных волн в оторочках пенных завитушек, а бухнув о берег, отползала вспять, слизывая за собой песок и недовольно бурча. На урезе воды её, обессиленную, подминала под себя другая, крутогрудая, мощная и так же шла приступом на берег, словно не желала отдавать лодию, но — подплеснуться под неё, смыть с уступа и уволочь назад в Волгу.

Приударил дождь, гром смял охи колокольные, но люд стоял, не разбегался. Розно он вёл себя в единой толпе: и на коленях стоя земно кланялся, бия себя в лоб щепотью, и стоя отмахивался двумя перстами, но Никон этого не видел: изношенная жизнь отпячивалась от него, и в последний её дожинок явилось мниху, что вознесён он бысть плотию и зрит на землю с какой-то высоты, видит воинов в мокрых плащах, с копьями в руках, в медных шеломах с красными гребнями, как они спешно сбегают с холма, блистая поножами и прикрываясь от стегающего ливня круглыми, с орлами, щитами. И ему стало надо — теперь же стало надо, не промедлив мига, бежать куда-то за ними, прятаться. Он рванулся вниз, как ныряльщик со скалы, выбрасывая вперёд руки, но что-то властно придержало кисти. И он задёргался в отчаянии. Над ним гружённой каменьями телегой катался гром, слепили, вызмеиваясь, молнии и шипя ввинчивались в холм. Ветер вдавил глаза, растрепал и отбросил бороду, сёк дождевой дробью. И Никон закричал, выгибаясь, и вновь кто-то сильнее прежнего прихватил кисти. Он закосил обезумевшими глазами и узрел свои руки, прикрученные ремнями к толстой перекладине, и ноги, увязанные вервием к деревянному столбу. Он висел на крайнем от двух других, они были свободны, лишь заляпанные кровью и грязью холщовые хитоны валялись у подножий, да зелёная ящерка вертляво копошилась в них, упрятывая малахитовое тельце в грубых складках. И Никон заплакал, смиренно бормоча, что на этом столбе, по Писанию, должно виснуть Дисмасу, хулителю Иисуса.

— И-с-у-с-а! — визгом заложив уши, поправил его злобный голос.

— Исуса, — повторил и покорно обронил голову Никон: у подножия его столба с гнойной повязкой на левом глазу стоял, широко и прочно расходулив кривые ноги, насмешник над Сыном Божьим разбойник и убийца Дисмас. В ушах Никона заскрежетали слова, складываясь в давно ненавистное ему апостольское пророчество: «Несть на земле человека, кто отпустит тебе грех твой». И Никон чёрным мизгирём, опутанным своими же тенётами, завыкручивался на столбе, возопил:

— Хоть ты-ы отпусти-и!!

Дисмас галантно расшаркался, пальцем оттянул замызганную повязку, свойски мгнул мниху слепым, в бельме, глазом и захохотал, щеря ядрёные жёлтые зубы…

Игумен Никита с дьяком Чепелевым освободили Никона от увязок, стояли над носилками и тягостно молчали. Зримо было — пение и звон колокольный отчуждились от слуха старца. Он лежал смирно с удручённо прихмуренными бровями и как вздыхает умаявшийся мастеровой, что не успел по обету до заката пошабашить с урочной работой, так и Никон вздохнул горестно, кое-как приопрятил бороду чужеющими ладонями и заикал.

— Душа пузыри пушшат, — буркнул Сергий, — отходит, токмо незнамо камо грядеши.

Никита стал читать отходную. Сергий тронул локоть Чепелева, попросил:

— Ты ему уши-то упрячь, а то гольный сором, прости Господи.

Дьяк суетливо примял уши старца, утыкал их под камилавку. Никон открыл утопшие во влаге глаза и замычал, выпрастывая с пузырями невнятные слова. Архимандрит Сергий отмахнул свою гриву и, придерживая наперстный крест горсточкой, припал ухом к бескровным губам Никона. Послушал и, чем-то довольный, медленно распрямился. Чепелев — око и слух государя Фёдора — строго потребовал:

— Што он шептал? Прощение государю? Ну-у!

— Ничего подобного, — твёрдо, в глаза дьяку, ответил Сергий. — Пробулькал токмо — Исус. И ещё — отпусти.

— Боже, буди ему грешному, — кивнул угрюмый игумен.

На глаза Никона накатились синюшные веки, и казалось, он помер, но пальцы правой руки засудоражились, он немочно понёс их ко лбу, складывая то в щепоть, то в двуперстие, и не донёс — потыкался ими во что-то незримо заступное, всхрапнул и обронил на живот жёлтые плашки пальцев.

После смерти Никона уже новому царю, которого знавал ещё мальчиком, бывая в царских покоях, писал Аввакум с надеждой на добрые перемены.

«Царю русскому и великому князю Фёдору Алексеевичу.

Издалече вопию к тебе — милостив буде ко мне и помилуй мя, Алексеич, дитятко красное, церковное! Тобою хощет весь мир просветитеся, о тебе люди русские, расточенные по горам и лесам, радуются, што Бог нам даёт державу в тебе крепку и незыблему. Порадуй меня, отрасль царская, и не погуби, зане ты царь мой, а я раб твой: ты помазан елеем радости, а я обложен узами железными, ты, государь, царствуешь, а я во юдоли плачевной плачуся. Увы мне! Помилуй меня, сыне Давидов, помилуя мя, от лют избави — один бо еси ты нашему спасению волен. Аще не ты по Господе Богу, кто нам поможет? Столпы веры дедичей поколебашеся наветом сатаны, патриарси изнемогли, святители падоша и всё священство еле живо — Бог весть может и умроша. Увы, погибло благоговение земли и несть исправляющего в человецех. Спаси их, Господи, ими же ведаешь судьбами, излей на них вино и масло, да приидут в разум.

А што, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, погубителей сатанинских, что Илия-пророк, всех перепластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но, чаю, и освятил бы. Да воеводу бы мне крепкого, умного — князя Юрия Алексеевича Долгорукого. Первого бы Лигаридуса, собаку, и рассекли бы начетверо, а потом и никониян. Небось не согрешим с князем, но и венцы победные получим. Надобно сказать Иоакиму патриарху: отступи от римских законов, дурно затеяли, ей-Богу! Шиши те антихристовы, государь, что нагрянули на Русь, и его, Иоакима, надувают аспидовым ядом. Теперь вся надёжа на тебя, царь православный!

Скажу тебе — Бог судит между мной и царём Алексеем. Слышал я от Спаса — в муках сидит он в жупеле огненном, адовом: то ему за его греховодную правду. Иноземцы, римляне да греки, што знают? Что велено им, то и вытворяли над Россией. Своего царя Константина потеряли безверием, предались турку, да и моего Алексея в безумии его поддержали, костельники, слуги антихристовы, богоборцы.

Прости, державне, пад поклоняюся. Благословение тебе от Всемогущей десницы и от моей, грешного Аввакума протопопа. Аминь!»

Напрасно ждал перемен Аввакум, но и письмеца руки царской не дождался. Тем временем померла и вторая царская покровительница протопопа — Ирина Михайловна, а по Руси ещё яростнее продолжились гонения и казни исконноверцев. Вконец разуверившись в новом царе, Аввакум перестал слать ему письма. Писал их народу, и они расходились широко по России, даже в далёкой Сибири чли их. С одним таким письмом и попался в Москве стрелец Пахом Миши-гин, и после недолгих допросов был казнён на Лобном месте. Да не одно оно было, письмо, были и другие послания к чадам духовным. Их читали, переписывали, передавали друг другу. И хотя иные из грамоток вроде и не предназначались для глаз и ушей царёвых, однако ж доходили до него.

«Возлюбленные чада мои! Ещё ли вы живы, любящие Христа истинного, Сына Божия и Бога, ещё ли дышите?

И я не моею волею, но Божиею до сего времени жив. А что я на Москве гной расшевелил и еретиков раздразнил своим приездом из Даур, то уж мне так Бог изволил быть на Москве. Не кручиньтесь на меня Господа ради, что из-за моего приезда страждете. Если Бог за нас, то кто на ны? Встанем, братие, станем мужески, не предадим благоверия Руси. Пусть никониане покушаются нас отлучить от Христа муками и страстями, но статочное ли дело изобидеть им Христа Бога? Слава наша Христос, утверждение наше — Христос, прибежище наше — Христос!

Обманул собака Никон, понудил царя Алексея тремя перстами знаменоваться: «Троица-де есть Бог наш в трёх перстах, тако и надо знаменоваться». Царь-то, бедной, послушал ево да дьявола и посадил себе на лоб. Ну дожили, попустил Господь до краю, но вы не кру-чиньтеся, мои православные христиане! Право будет конец, скоро будет. Ей-ей не замедлит. Потерпите, сидя в темницах, не поскучте, пожалуйте. И я с вами же, грешник, терплю. Никола Чудотворец и лутше меня был, да со крестьянами сидел пять лет в темнице от Максимиана-мучителя. Да то горе они пережили, миленькие, и теперь радостию радуются со Христом, а Максимиан где? Там же, где теперь наш царь-мучитель — Алексеюшко-то неразумной, — ревёт в жупеля огня адова. На вот тебе столовые долгие пироги, и меды сладкие, и водка процеженная, с зелёным вином! А есть ли под тобою, наш Максимиан-мучитель, перина пуховая и возглавие? И служки опахивают ли твоё здоровье, чтобы мухи не кусали и не гадили на великого государя? А как там срать тово ходишь? Спальники-робятки подтирают ли гузно-то у тебя в жупеле том огненном? Сказал мне Дух Святый — нет-де там у тебя робят тех, все здесь остались, да уж и не срёшь ты с кушанья тово, самого помалу кушают черви, великого государя. Ох, бедной, безумной царишко! Што ты над собою содеял! Ну где твои светлоблещущие ризы и златоуряженные кони? Где золотые палаты? Где строения сёл любимых, где потехи соколиные, где багряноносная порфира и венец царской, бисером и камением драгим устроен? Где светлообразные рынды-оруженосцы, яко ангелы пред тобой попархи-вали в парчовых платьях? Где все затеи и заводы пустошного века сего, в них ты упражнялся без устали, оставя Бога и служа идолам бездушным? Сего ради и сам отринут есть от лица Господа во ад кромешный. Ну, сквозь землю пропадай, блядин сын! Полно христиан тех мучить, давно ждала тебя матица огня адова. Вот и сиди в нём до Судного дня! Сломила-таки Соловецкая обитель гордую державу твою!!»

С этим посланием Аввакума к чадам своим духовным явился к царю Фёдору патриарх Иоаким, тот самый, что на вопрос греческих иерархов перед поставлением его в Патриархи всея Руси: «Како служить станешь, какой верой?», ответил раболепно: «Я ни старой, ни новой веры не знаю, как скажут власти, так и служить буду».

Одутловатый, с больными ногами, царь Фёдор Алексеевич, которому оставалось жить год, прочтя это послание, разволновался, заплакал и сказал патриарху, что у него нет больше сил терпеть хулы на царский дом от пустозерского сидельца, который и в гробоподобной тундряной яме, похоже, соцарствует с ним. Иоаким хорошо понял желание государя, благословил, поклонился и мрачно прошествовал в Патриарший приказ.

Наступил день январского водосвятия. Это всегда был большой праздник народный, а для царя самый пышный из всех царских выходов на Москву-реку. На Соборной площади, на улицах и переулках собралось до трёхсот тысяч москвичей л приезжего люда. Бодрящий морозец живил людей, будоражил, было торжественно и весело. В полдень начался крестный ход от Успенского собора к Тайницкой башне, напротив которой во льду Москвы-реки была вырублена крещёнская прорубь — иордань. Первыми шли в цветных кафтанах бородатые стрельцы с позлащёнными пищалями и бердышами. Ложи у пищалей сверкали перламутром, древки бердышей обтянуты жёлтым и красным атласом, с них свисали аршинные шёлковые кисти. За стрельцами с иконами, крестами, хоругвями шествовало священство в богатом облачении: впереди следовало младшее, за ними старшее с патриархом Иоакимом позади, далее шли московские чины — приказные дьяки, за ними стольники, и последним двигался, поддерживаемый под руки боярами, болезненный царь Фёдор Алексеевич в богатом наряде — в порфире с жемчужным кружевом, на плечах — затканные драгоценным каме-ньем золотые бармы, в сафьяновых на меху башмаках, осыпанных бурмицким окатным жемчугом, в шапке мономашьей с искристой собольей опушкой.

Чёрно-белый, блещущий серебром и золотом поток медленно сплывал с Боровицкого холма. Выставленные по берегу стрельцы сдерживали, как могли, толпы московского люда, не позволяя великому скопищу ввалиться на лёд — продавят.

И пока процессия двигалась к иордани, в Архангельском соборе кто-то измазал дёгтем гробницу царя Алексея Михайловича и поставил на высокую крышку сальную «нечистую» свечу. В то же время Герасим Шапочник, духовный сын Аввакума, с высокой колокольни Ивана Великого метал в толпу «воровские» письма с хулой на новообрядную церковь и «никудышного» государя. Даже со стены кремлёвской разлетались стайки исписанных листков на головы москвичей. Среди писем были рисунки-автографы Аввакума с физиономиями вселенских патриархов — врагов старой русской веры Паисия и Макария и своих — Никона, Иллариона и Павла, проклявших на Соборе святых отцов, просиявших на земле отчичей. Под каждой личиной была подпись: баболюб, льстец, окаянный, продал Христа, сребролюбец. Народ ловил на лету письма, прочитывал, смеялся и прятал в пазухи.

Эта дерзкая выходка противников никоновских новин понудила Фёдора Алексеевича на крайнюю меру.

В апреле по ещё крепкому зимнему насту из Холмогор к устью Печоры на сотне оленних нарт полетели стрельцы охранного полка государева, которым командовал голова — полковник Иван Елагин, произведённый в почётный чин за казни старообрядцев. И теперь его команда из двухсот стрельцов прошлась знакомым путём по Вологде, Холмогорам и Мезени с огнём и мечом страшней, чем по чужой и враждебной земле: гулко тюкали широкие топоры, скатывались с плах на снег русые головы, подмяв собой растрёпанные бороды и ширясь в небо синими глазами, скрипели рели и висли на воротах, дрыгая ногами, мужики и бабы. Помрачённо уставясь в небо, стояла поморская жёнка, прося заступы у Господа, осеняясь привычным двуперстием, не разумея, пошто ей, как и другим, отсекут безымянный и малой палец на крестной руке, оставят только те, что сведённые судорогой будут вечно являть собой грешное троеперстие.

Благоутешной, задумчивой белой ночью на Пустозерск свалилась суровая команда, но уже без полковника Елагина. Он сказался больным и остался в Холмогорах: жестокий человек дрогнул заскорузлой душой — не решился довершить до конца порученное ему зло. Но и без него служба царского величества хорошо знала своё дело, проворила скоро и умеючи. Село окружили, обошли все избы, повязали по составленному списку сосланных сюда ранее немногих разинцев, кои после разгрома и казни атамана их, Стеньки, пробрались в Соловецкий монастырь, став его защитниками. Повязали и пятерых местных мужиков и баб, заглянули в церковь к попу Осипу, но тот, уже разок побывавший в петле, но продолжавший служить по старым служебникам, исчез из села, как улетучился. Сотник Грызлин, досадуя, что проворонил, не успел ухватить строптивца-попа, доложил о своей промашке полуголове Ивану Сергееву, сыну Лешукову, замещающему Елагина. Выслушав его, Лешуков отмахнулся беззаботно:

— За мухой ни с обухом, за комаром ни с топором не нагонишься. Пущай летает покуда, жук навозный, где-нито да сядет…

Всех тридцать стрельцов охраны пустозерских сидельцев во главе с воеводой Неёловым и сотником Акишевым за сочувствие к узникам сменили на надёжных служивых охранного полка, а прежних до времени заперли в воеводской избе и караульне.

— Посидите покеда! — прикрикнул Лешуков на возмутившихся было арестантов. — А там уж некого вам станет охранять, самим быть под сыском!

Сидя в яме с закрытым оконцем, Аввакум улавливал кое-какой шум и суматоху во дворе тюрьмы, потом всё стихло, но где-то в отдалении слышались вкрадчивые перетюкивания топоров, там что-то спешно ладили, а ночью пришли за протопопом: кто-то, чертыхаясь, спустился по земляным ступенькам вниз к узкой двери, повозился ключом внутри замка и распахнул её. Это был сотник Грызлин с вечно поджатыми губами, шумно втягивающими воздух чуткими, как у коня, ноздрями, с диковатым выкатом чёрных глаз.

— Выходь, анафема! — приказал.

Аввакум попытался было накинуть на себя грязный и рваный кафтанишко, но сотник выдернул его из рук и бросил под ноги на пол.

— Непошто, — растянул неподатливые губы. — В рубахе как раз.

Перекрестился протопоп на иконку Спаса, поклонился земно, подумал было взять с собой, но что-то остановило его. Он обвёл взглядом своё подземельице, уже зная, что наконец-то он, вот-вот, обретёт другое, светлое, жилище, заботливо дунул на огонёк плошки, погасил и пошёл за Грызл иным.

Наверху у ступенек в темницу толпились стрельцы, окружившие Епифания и Фёдора. Аввакума втолкнули к ним в круг. Тут же приволокли под руки болезненного Лазаря и всех четверых повели, подталкивая древками бердышей в спины, за ворота. Узники шли молча, догадываясь, куда их провожают.

Ночь была ласковая, белая и тихая — материнская ночь, даже собаки не рвали тишину лаем. Обогнули частокол тюремного двора и пошли влево к хорошо различимой толпе народа, согнанного к бревенчатому срубу, обложенному вязанками сухого сена и оплёсканному смолой по брёвнам. Сруб стоял на земле, очищенной от снега, и люди, столпившиеся на краю двухметрового, укатанного ветрами снежного наста, как бы парили над ним. Стрельцы в жёлтых кафтанах густой стенкой стояли вокруг скорбного места, мрачно опершись на древки бердышей. И пока внутрь сруба вталкивали обречённых, Аввакум успел заметить в толпе монашку с узелком и тёмной иконкой на груди.

— Ксенушка-а! — радостно ойкнуло в сердце.

Но его уже впихивали в узкую щель сруба. Он растопырил локти, стараясь удержаться на месте и промаргиваясь выеденными дымом слезящимися глазами, глядел на неё, и веря и не веря, что это не чудится ему, но не сморгнул слёзной мути, она затуманила монашку, а тут и самого втиснули внутрь тёмного сруба, застучали, приколачивая толстую плаху на узкую щель. Сруб был тесен, смертники стояли плотно. И пока полуголова Лешуков читал приговор о казни «за великие хулы на царствующий дом и церковь», узники отдали каждый каждому последний поцелуй и благословение, а безъязыко, нутром зарыдавшему Лазарю Аввакум пообещал, притиснув его к груди:

— Не конечное наше сходбище, брат, што ты расплюскалси? Радуйтесь, братья, венцы победные ухватим от Христа Исуса. Говорю: приоткрылась дверь заповедная в Царствие Божье.

А у сруба Лешуков закончил читать бумагу, нервно свернул её трубочкой, поджёг от факела, который держал сотник Грызлин, и поднёс её, горящую, к вязанке сена. Она сразу вспыхнула бойко, за ней другие, а там взялись огнём и облитые смолой брёвна. Дым и жар пыхнули сквозь щели внутрь. Узники крепко обнялись, да так и остались стоять братним комком. Из-за треска и хлопанья языков пламени никто из стоящих снаружи не слышал их отходной молитвы, они её пели себе: «Владыко Вседержитель, Отче Господа нашего Христа, помяни души рабов Твоих Епифания, Лазаря, Фёдора и Аввакума и всякие узы разреши, и от всякия клятвы освободи, прости прегрешения их, яже от юности ведомые и неведомые, в деле и слове, или забвением или стыдом на исповеди утаенные. Владыко! Повели, да отступимся от уз плотских и греховных: прими с миром души рабов Твоих и упокой их в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа. Аминь».

Затлели рубахи, закучерявились от жара седые волосы и осыпались белым пеплом. Не размыкая объятий, опустились на земляной пол бесчувственные братья, а над головами пластал накат и сыпал на них ошметья огня и угольев. В смертной истоме обгорелым ртом вдыхал Аввакум дым и пламя и в миг краткий пред конечными толчками сердца многое промелькнуло перед ним, и последним видением был покойный Никон: он горестно раскачивал головой в седых патлах и говорил, плача: «Предание веры несть от человеков, но от Бога — крестуйся хоть двумя, хоть тремя персты, хоть кулаком, а всё благодать Ему, Единому». И возразил было протопоп:

«Так пошто ты…», да не успевало времени на земное и тленное, он ещё успел подумать к Богу: «Господи-и! Поднимаюсь к престолу Твоему, и все дела мои идут за мною…»

Яростно сгорал сруб. От жара таял высокий урез сугроба, щетинился острыми иглами и сосульками, они плавились, с них, журча, стекала вода, уступ обрушивался, и люди, крестясь, боязливо отступали назад, прикрывая лица рукавами и шапками. И вдруг над неоглядной ширью земной расцветилась высь, и не стало видно ничего, кроме сполохов, будто пламя от сруба достигло неба и подожгло его. И ходуном заходили небеса, свесив ярко-бирюзовые занавеси: они перекатывались волнами, всплескивали изумрудными блёстками и, то взмывая ввысь, то опадая, мели зигзагами серебристых кистей по ослепшей от светопреставления тундре.

Никем не увиденная монашка пала коленями на край сугроба и, крестясь, глядела на огонь из-под надвинутого на глаза чёрного платка, а когда рухнул накат сруба и над грудой обгорелых брёвен взметнулось, соря искрами, высокое пламя, она рассмотрела, как в нём заметались чёрные твари с хищными когтями на перепончатых крыльях и услышала с неба призывный глас:

— АВВА-А-А!..

И с гласом тем пали сверху на тварей шестикрылые серафимы, сшиблись с ними и не дали пробиться в свинтившееся столбом полымя, в котором, взявшись за руки, потянулись вверх белой цепочкой четыре похожие на голубей фигурки. Серафимы оградили их крылами и под скрежет зубовный, под клацанье когтей ангелов тьмы умчали ввысь.

И сразу потухли сполохи, и на пепельной холстине неба стало видно одинокую звезду. Стрельцы сняли оцепление, и люди быстро разбежались по избам. Монашка сошла к остывающему кострищу, постояла, глядя на торчащие из земли обгорелые пенёшки, на груду потрескивающих, стонущих головней, низко склонилась над ними, подобрала в горсть четыре остывших уголька. «Сла-адок испёкся хлеб Господу нашему Исусу», — подумала, пряча их в узелок, разогнулась, перекрестилась, поднялась вверх на твёрдый наст снега. Сверху ещё раз поклонилась, спустила с головы на плечи платок и, распялив его за концы, пошла по белой тундре, похожая на большой чёрный крест. Она так и удалялась за идущей перед ней звездой на восток, где утаилось до времени солнце.

С годами дожди смоют со скорбного места гарь и пепел, но останутся стоять в земле пустозерской чёрными гвоздями вбитые в память народную «Аввакумовы пенёшки».