Когда не было рядом мужчин, или голосов мужчин, или мужского запаха, она сидела, развалив колени, и вяло колупала ногти.

Ее звали Раймонда Рыбная, в быту – Монька, Монечка. Фамилию она заполучила от мужа – именем была обязана своей мамочке, а моей тетке, Гертруде Борисовне Файкиной. Тетка от природы была наделена сильным тяготением к красивым предметам, вследствие чего неизменно перевозила за собой с квартиры на квартиру (и тут же прибивала на новом месте): подобранный на помойке портрет писателя Хемингуэя, календарь за август 1962 года с лимонноликой японкой, полулежащей в чем родила ее мать, и трехрублевого Иисуса, страдающего на гипсовом кресте. Другой природной склонностью тетки была безудержная страсть к вранью. Усталые родственники говорили, что она врет как дышит. В результате этого ее пристрастия и родилось трогательное предание, согласно которому имя для дочери она подобрала исключительно в память о погибшем на фронте брате Романе. (Рассказывая, тетка, где надо, делала выразительные паузы.) Легенду портил маленький изъян. Дело в том, что у Гертруды Борисовны был сын, который появился на свет тоже после гибели своего героического дяди и, кстати сказать, до рождения Монечки, – ему Гертруда Борисовна подыскивала имя в диапазоне от Аскольда (Асика) до Эразма (Эрика) и окончательно остановилась на Нелике. Корнелий впоследствии стал милиционером.

А вот фотография. На ней Моньке лет четырнадцать – мне, соответственно, четыре. Мы стоим у заснеженной ели, возле дома деда и бабушки. У Моньки просторный лоб, на щеках ямочки, а глаза откровенно шельмоватые, точнее сказать, вполне уже блудливые глаза. Я прихожусь ей по пояс, гляжу взыскательно – и сильно смахиваю на умненькую, строгую и непреклонную старушку.

...Из мириад разлетевшихся осколков поток забвения возвращает почему-то тот, на котором Гертруда Борисовна собирает Моньку в пионерский лагерь.

Тетка стоит на кухне, деревянной ложкой торопливо запихивая в банку из-под компота рубиновый винегрет и, с красивым оттенком фатальности, очень громко, благо соседи ушли, кричит дочери через всю коммуналку:

– И чтобы ты помнила?! Я в шестнадцать лет выпила только одну рюмку!! И вот с этой рюмки был Нелик!!

Но Монька уже несется с фанерным чемоданчиком по берегу Обводного канала.

Она бежит, улыбаясь, приплясывая, подол юбки, как всегда, намного выше ординара, Монька не меняется, ей вечно четырнадцать, – меняются лишь плакаты и лозунги (они плоховато видны мне за пеленой времени, пыли, сизых выхлопов и заводских дымов): вот человек в тяжелом скафандре осеняет ее римским жестом победы, жест перехватывает орденоносный дядечка с толстыми, как усы, бровями – она бежит, улыбаясь, приплясывая, кривые на диаграммах неуклонно ползут вверх, мелькают указатели, канал трудно проталкивает невесть куда мутные свои воды – она бежит, улыбаясь, приплясывая, идеальный юноша показывает белые зубы, пять в четыре, и вот уже олимпийский медведь, вознесенный над морем караваев и кокошников, старательно копирует жест космонавта, дядечки, юноши, – она бежит, улыбаясь, приплясывая, вдоль обочины однообразно тянется красный частокол: XXVI XXVII XXVIII, на бегу она подхватывает прутик и громко делает по забору др-р-р-р-р-р-р!! Внезапно парапет обрывается, и плоский, непривычно пустынный берег заманивает ее к тусклой воде. Она завороженно глядит в тающее свое отражение... Плеск одинокого весла особенно отчетлив в этом душном беззвучии. «Плату», – на языке немых требует гребец. Она бросается к чемоданчику. Фонтаном взлетают зеленые, зашитые синим чулки, красная юбка с булавкой вместо застежки, танкетки, косметичка, застиранный лифчик с отодранной бретелькой, попугайского цвета кофточка в треугольных следах утюга, газовая косынка, трепаные ботинки, рыжее, в катышках шерстяное платье, взмахнув рукавами, выставляет темные полукружья подмышек... «Не надо», – беззвучно говорит гребец. Она обиженной дудочкой вытягивает губы... Растерянный взор ее плавно перетекает в томный, озороватый, кокетливый и, наконец, откровенно зазывный. Она игриво хихикает и многозначительно лыбится. Гребец недвижен и стар. Сияя, она сощуривает свои зенки – в них яростно пляшут эскадроны синих чертей – и, прикрывшись ладонью, шепчет ему какие-то словечки, мне не слышно какие... Гребец начинает хохотать. Он хохочет долго, облегченно – впервые за тысячелетия однообразного безрадостного труда. Его громкий хохот взрезает бурую тушу заката, и солнце, скандально нарушая вселенский закон, резко дает задний ход, на миг озарив быстротекущую воду... Годится, бодро говорит перевозчик. Он даже слегка молодеет.

Талант Монечки, как водится у вундеркиндов, проявил себя рано, бурливо и шумно.

Бывало, мы спали вместе, когда гостили на даче у бабушки. Как-то случайно я нашарила у Моньки жесткий треугольник волос – в таком месте, где они, по моему разумению, и расти-то не могут. Еще больше я удивилась, что мою находку она явно одобрила и поощрила. Но тут тетка высадила меня на горшок.

Монька давно не пользовалась ночным горшком. Летними ночами ее чаще всего не бывало дома. Она убегала на поздние танцульки, а утром ее ссаживал с велосипедной рамы кто-нибудь в кепке.

– Это Владик! – чрезмерно правдиво объявляла она и, конечно, разумно не приближалась к крыльцу. – Не узнаете, что ли, Владика?.. Это же Владик!

Удержать Моньку летним вечером дома было делом гиблым: она исчезала еще с утра. А если ее пытались придержать утром, она вызывалась идти на рынок, в центр дачного поселка, чтобы помочь бабушке принести продукты, – и пропадала несколько дней кряду.

Ее пороли. Монькин папаша, Арнольд Аронович, герой финской кампании, не торопясь, наматывал армейский ремень на беспалую руку. Брюки падали, он переступал через них. В одних трусах, урча и сосредоточенно сопя, это животное принималось надвигаться на несовершеннолетнюю свою дочь, которая уже опрокидывала стулья и билась в заранее им запертую дверь. Впиваясь в Моньку единственным глазом, циклоп-тарантул без труда завершал поимку: Монька сама замирала в углу. Родитель работал над ней молча, с наслаждением, время от времени сладострастно вскрикивая и резко выдыхая воздух.

Но не успевали еще просохнуть обмоченные трусы, как Монька снова усвистывала.

У меня сохранилась предназначенная ей хрестоматия по советской литературе для десятого класса. Гертруда Борисовна как-то принесла ее по случаю с товарной базы вместе с ящиком циркулей «козья ножка». Как и положено старой деве, хрестоматия дряхла и целомудренна. Никто не покусился разрезать ее листы, остальные же страницы остались нетронуто-чистыми: годы жизни классиков на них не подчеркнуты, не обведены рамочкой, и на полях нет даже кукольных очей с неправдоподобной длины кудрявыми ресницами. Правда, серая обложка залита чем-то буро-лиловым, вроде портвейна, да на форзаце приторной вязью какой-то ябедницы выведено:

Учись, моя дорогая, Ведь время идет, И проходят года. Сама не заметишь, Как станешь большая, И поздно уж будет Учиться тогда.

В этой книге содержится ряд ценных сведений. Горький, с уютом расположившись между Ждановым и Молотовым, доверительно сообщает им, что «человек звучит гордо», а непрерывно взволнованный Степан Щипачев высоко проносит свой лозунг: «ЛЮБОВЬЮ ДОРОЖИТЬ УМЕЙТЕ!!! ЛЮБОВЬ – НЕ ВЗДОХИ НА СКАМЕЙКЕ!!!»

Монька была в восторге от этого изречения, которое она притащила из женской консультации в летние каникулы после седьмого класса. Изречение было красиво написано на санпросветплакате, где, в духе шарады, соотнеслись следующие иллюстративные элементы: бутыль сорокаградусной, криминогенная садовая скамья и зеленоватая парочка, а также луна и сомнительного вида младенец. Думаю, имени поэтизирующего автора Монька так и не узнала. Она не вытерпела тягомотины наук, так что каникулы после седьмого класса стали ее последними.

– Буду я им учиться! – презрительно заявила она в начале лета 1959 года, и это были принципиальные слова.

Моньке всегда было свойственно беспечно клясться, божиться, зарекаться и давать зуб. Однако на этот раз слову она оказалась верна: ни одной книжки в ее руках я больше не видела.

А последний раз перед тем видела в щелочку. Это был двухтомный «Нюрнбергский процесс». Монька с подружкой заперлись в сарае и, пакостно хихикая, разглядывали в этой книге срамные картинки со стоящими в очередях или поваленными в кучу голыми дядьками и тетьками. За этим-то занятием я Моньку с подружкой и накрыла. Они стращали меня и клянчили не закладывать взрослым, и я не заложила – но что толку?

Вокруг нее всегда был шум и скандал. Ее отлучки сопровождались всеобщим тарарамом, ничуть не меньшим по силе страстей и звука, чем утренние прибытия. Арнольд Аронович орал на Гертруду Борисовну, что она растит шлюху и паразитку; Гертруда Борисовна с величественным видом королевы-изгнанницы латала дырку от папиросы на замызганной Монькиной юбке («Почему ты за нее все делаешь?! За эту телку, паскуду?!» – «Я тебя сейчас задушу, Арнольд». – «Ноги раздвигать – она уже взрослая, а юбку зашить...» – «Арнольд, если ты сейчас же не замолчишь, это будут твои последние слова!!!»); Нелик с милицейской прямотой вставлял, что от этого бывает люэс; дед, выковыривая из самых неожиданных мест Монькины трусы, ломкие от стародавней месячной крови, кричал, что от этого бывают мыши.

В то лето решили запирать Моньку ночью на кухне. Это было гуманной мерой. Учли ее слабость кусочничать, особенно по ночам, и, с отчаянья, тешили себя надеждой возместить этим, хотя бы отчасти, запрет на кое-что повкусней. Под окном, в траве, пристроили Нелика, чья милицейская увлеченность правопорядком легче всего осуществлялась дома.

Наутро кухня была пуста. В первое мгновение Корнелий даже допустил, что рехнулся. Но, применив долженствующие чину способности, установил, что Монька сиганула в подпол – и, скорее всего, была такова через подвальное окошко. Одного милиционер не мог понять: если она исхитрилась пролезть в дырку, значит, в первую голову, пролезла ее голова, но голова Моньки пролезть туда не могла, так как была совсем не маленькой из-за невероятно густых черных волос, которые ей однажды остригли вместе с гнидами, а потом голову намазали керосином, и от всего этого ее новая грива стала и вовсе буйной.

Корнелий провел следственный эксперимент. Он мужественно ринулся в отверстие – и, конечно, застрял. На крики прибежал дед. Бурно сквернословя, они забили дырку наглухо и для надежности подперли новообразованную заплату толстущим, бурым от крови бревном, на котором дед обычно резал кур (предварительно распластав по земле и намертво придавив ботинками бьющиеся в пыли крылья).

Так что в другой раз, когда Корнелий вздумал среди ночи попить и, не рискнув отлучиться к колодцу, зашел в кухню, Раймонда как миленькая лежала на своем матрасе. Рядом с ней, старательно вжимаясь в стену, лежал спортивного вида детина, покрытый лишь собственной татуировкой. На табуретке валялась тельняшка и непочатая пачка «Беломора».

– Это Юрик, – приглашая брата разделить радость, сказала Монечка. – Не узнаешь, что ли, Юрика? Это же Юрик!!

Слов у Корнелия оказалось так много и они были так тяжелы, что в глотке его образовали холодную свинцовую пробку. Вращая белыми, круглыми, словно пуговицы, глазами, с форменной пряжкой наголо, он ринулся вокруг дома за визжащей и, кстати сказать, совершенно голой Раймондой, отчего разбудил единственное утешение родителей, королевского пуделя Патрика, который примкнул к марафону с громким лаем – особенно громким в заколдованной пустоте белой ночи. Вихрем подлетев к окну, Гертруда Борисовна вмиг добавила к этой какофонии свой трагический вопль:

– Патрик, не бегай так, Патрик! Ты же инфаркт себе получишь, Патрик!!

Рядовой милиции обернулся – в ту же долю секунды Монька шаркнула сквозь дырку забора и, уже чуть медленнее, с вольготной ленцой, засверкала задницей через дорогу.

Гертруда Борисовна величественно застыла у занавески, придав ей значение занавеса. Капроновые воланы и рюши пышно розовели на ядовито-зеленой ночной рубашке, которую она называла пеньюар, и как нельзя лучше подходили к бледно-фиолетовому дыму волос. Дым призрачно колыхался ветром. Гертруда Борисовна была исполнена скорби и державной многозначительности. Она походила на вдовствующую королеву-мать. И она сказала Корнелию то, что всегда говорила в таких случаях:

– Оставьте ее в покое. Она все равно не жилец.

Потом, тонко чувствуя незавершенность сцены, добавила:

– Можешь мне верить. Я знаю, что говорю. Я видела сон... ох, с сердцем плохо... – Она морщилась, очень точно выдерживала паузу и стоически продолжала: – Неважный сон, можешь мне верить...

В неважном сне Гертруды Борисовны зловеще взаимодействовали белый голубь, покойная прабабка в черном – и голая, абсолютно голая Раймонда, что, как известно, к болезням; Раймонда вдобавок ела воронье мясо, а это как раз к тому... самому...

– Не знаю, где я буду брать силы, чтобы это перенести, – нарядно заканчивала Гертруда Борисовна. – А что я таки уже перенесла – кто бы знал?! – Ее ветхозаветный пафос слегка портило рыночное исполнение.

Если перевести монолог Гертруды Борисовны на строгий язык фактов, то получилось бы, что Монька в недавнем времени переболела ревматизмом, осложненным тяжелым пороком сердца. Врачи прослушивали грубый шум, качали головами и говорили о разумном режиме и общеукрепляющих мероприятиях. Именно с этих пор Монькино сердце принялось шумно пропускать сквозь себя черт знает каких типов; каждому находилось особое место, каждый сидел в красном углу, потому что там все углы были красные; с неиссякаемой готовностью это порочное сердце принимало, размещало и согревало всех, мало-мальски наделенных признаками мужской природы, и, наперед благодарное за головокружительно-прекрасные эти признаки, с силой проталкивало деятельную кровь – по жилам, по жилочкам – а там вновь собирало в груди – согревало, грелось, горело. Видимо, все это в совокупности и было разумным режимом ее организма и главным, стихийно нащупанным, общеукрепляющим мероприятием. Недуг и лекарство объединились. Они проявляли взаимосвязь с ужасающим постоянством. И Гертруда Борисовна справедливо считала, что так долго продолжаться не может.

Преувеличивая роль трудового воспитания, родительница пристроила Монечку посудомойкой в кафе-мороженицу на Обводном, недалеко от дома. Кроме того, Гертруда Борисовна полагала, что Монька будет приходить домой в обед, чтобы правильно питаться.

А между тем работенка попалась и впрямь что надо: плечистые кавалеры заказывали шампанское и, срывая сверкающую серебряную фольгу, обнажали тяжелые, драгоценные слитки черного шоколада, чтобы с шиком разломить их для дам, которым официантки подносили запотевшие креманочки с разноцветными, уложенными в пирамидки, холодными шариками сказочной вкуснотищи, политой, кроме того, вишневым или малиновым, а то и лимонным сиропом, – вдобавок ко всей этой красоте ритмично и громко наяривала радиола – и Монька, стоя у раковины, блестящим синим глазом целый день глядела в дырочку на этот беспрерывный праздник жизни, а ее задница, словно сама по себе, отдельно от прочего тела, покачивалась, дергалась и вертелась, охваченная яростным танцевальным зудом.

Она ничего не делала в одиночку. Она не могла существовать одна ни секунды.

...Монька мается под кустом на бабушкиной даче, густо мазюкая огрызком красного карандаша вдрызг обгрызенные же ногти. Принеси то, говорит она мне, пробегающей мимо, принеси сё. Зеркальце – знаешь, в сумочке?.. Ножнички... Машинку такую, ресницы загинать. А теперь, знаешь, чего хочу? Угадай. Она мечтательно закатывает небесные глаза и притворно вздыхает. Не знаешь?.. Ее выщипанные в мышиный хвост бровки дыбятся в нарочитом удивлении: фу-ты ну-ты! О пустячке же речь! Она невообразимо косит глаза (словно говоря мне: ты, видно, обалдела?!), капризно морщит свой утяшный носик. Ну, поняла наконец? Нет?.. Ее терпение на пределе. Мяконькие, в веснушках губы представляют обиженный бантик. Ну?! Это уж слишком!! Она садится, принимаясь, как бы в грозном нетерпении, отбивать такт ногой, но похоже, будто она виляет хвостом. Я стою с участливым, тупым видом.

Тогда она размыкает губки – и произносит свое самое любимое слово:

– Вку-у-усненькое...

Монька, как обычно, говорит так, будто передразнивает кого-то, очень похожего на себя, кого все, конечно, знают, кто в печенки всем засел, и ей самой в том числе. Она кривит рот, словно клоун, а носик – с плоской площадочкой на конце – зажимает в кулак, будто сморкается. Получается гнусаво: «вгузьденькое». В общем, довольно противно получается.

– Тебе сию секунду принести? – Н-да-а-а... (Н-дэ-э-э...) – На подносике? – !!!

Вкусненькое – это: селедочка, яблочко. Сахар. Хлеб с малосольным огурчиком. «У нее что, своих ног нет?!» – вскипают сородичи. А Монька уже канючит водички или компотику. Морсику. Семечек!

Это все были ее хитренькие уловки. На самом деле Моньке просто требовалась компания – для любых житейских процедур. Ее кровообращение, похоже, действовало лишь сообща, гуртом, заедино, с непременным условием беспрерывной вовлеченности всех, вся, хоть кого-нибудь в процесс этого живого движения. Вне компании она не могла дышать, тупела и чахла. Ее нерядовой организм, видимо, изначально был рассчитан исключительно на совместное осуществление положенных ему ритуалов.

...Она смотрит на меня с видом, сулящим замечательное приключение. Я вновь стою участливо и тупо. Она исходит нетерпением. Вновь быстро прокручивает все свои пантомимические ужимочки. Наконец канючливо тянет:

– Айда в одно местечко...

Иногда обозначает это иначе:

– Сходи со мной в тубзик!

Или так:

– Пошли в трест?

Или:

– В уборняшку хочешь?

Синонимов у нее хватает! Все эти названия относятся, конечно, к деревянной двустворчатой будочке за сараем. Выйдя из своей кабинки, она тут же делится интересными впечатлениями.

Подружки у ней водились повсюду. Исчерпывающая характеристика, которую Монька давала любой из них, укладывалась в знакомую формулу:

– Это же Галка! Галку, что ли, не знаешь?! Это же Галка!!

Сначала то были все незамужние, полные злого томления и нескромных мечтаний девушки. Потом – разведенные, потрепанные тетки – или замужние, полные злого томления и нескромных мечтаний о разводе, любовнике и новом замужестве. В промежутки между заданными циклами их инсектоподобных превращений и попадало – прерывисто – собственное замужество Раймонды.

Кошка с помойки всегда догадается, какую именно травку ей стрескать, чтобы так запросто не околеть. Могучий инстинкт Монечки, видимо, в самом раннем детстве счастливо подсказал ей, что необходимая совместность действий надежней всего осуществима с особями противоположного пола.

Это правило явилось главным открытием ее жизни. И впрямь: она словно предчувствовала, что товарки ее детства-отрочества далеко не во всякие времена смогут составить ей компанию для разглядывания картинок. Но зато открытие совместных с мужчинами действий – самой природой гарантировало ей прочную и, как мечталось, достаточно долговечную точку соприкосновения с компанией человеков. В этом, на двоих, самом естественном из сообществ она теперь навсегда была защищена от сиротливого уныния, более того: она была спасена от исчезновения в небытии – чем? – да своей сопричастностью к самому существу жизни. Выход из тупика отворял золотые, розовые горизонты. Монька была азартна, и разносчики лакомств в земном пиру невольно подливали ей чуть больше капель орехового масла.

В ее замужестве не было ничего от брака взрослой женщины и много – от подростковой игры, точнее, игры несостоявшейся. Ну, затеяла отроковица-переспелка поиграть в дочки-матери, ну, приготовила все: суп из подорожника сварила, на второе – котлеты из еловых шишек с гарниром из мелко наколотого стекла, на третье – песчаные куличики со свежей малиной; ну, расставила блюда на игрушечном столике; куклы – запеленатые, натетешканные, убаюканные – спят. Что дальше? Не играется как-то. Скучно...

А в общем-то, все у нее шло нормально.

Она так и осталась навсегда ослепленной немеркнущим шахерезадо-гаремным таинством брака. Этому таинству как-то износу не было. Оно завораживающе мерцало, оно зазывно поблескивало в конце дня и помогало сносить глумливый будничный кнут. Монька терпеливо исполняла все ритуалы игры – именно потому, что эта взрослая, криводушная, не ею заведенная игра, именуемая Институтом брака, – изматывающая, отягченная кучей пресных мелочных правил, нудных обрядов и ежечасных драконовских штрафов, унылая игра, стопроцентно гарантирующая самому выносливому комически-жалкое прекраснодушие и тотальное отупение, – эта игра имела узенький еженощный просвет. Убитые бытом бабьи существа – те, которые заморенно и, в соответствии со своими обыденно-постными способностями, регулярно выплачивают ночной оброк супружества (и получают соответственно по труду), – в этом просвете умеют только добыть свое временное пособие по фактической бесполости – захватанный черствый пряник в компенсацию рабьего терпения, воловьего труда, собачьего быта, а многие несут и вовсе беспряничную, последнюю за день трудовую повинность.

Не так было у Раймонды. С остервенелым восторгом она протискивалась в долгожданную, сияющую, узкую, как игольное ушко, скважину – и вот! – попадала в лицемерно скрываемый рай!

В райском саду росло Дерево.

Книжки, которые Монька не читала, именуют его по-разному: Жезл жизни, Корень страсти, Коралловая ветвь, Зверь, Пацан, Дьявол, Воробышек, Кол, Перец, Палка, Ночная змея, Кальсонная гадюка и даже Кортик-девок-портить – в зависимости от темперамента и эстетических устоев этноса, к которому принадлежит автор, а также от местных климатических условий, калорийности пищи и склонности – как автора, так и этноса – к самозавораживанию.

В раю, и только там, пока Монечка обнимала свое Дерево счастья, ее муж, Коля Рыбный, называл ее мышенька, гусинька, барашкин мой – и еще мурзоленция (вероятно, возвеличивая Монькину бесшабашную неряшливость).

Рай изобиловал стыдными прекрасностями.

Пребывая в раю, Монечка прочно забывала дневной опыт, голосом здравого смысла давно уже убедивший ее товарок, что у Гименея, как у пролетариата, ничего, кроме цепей, за душой нет. Раймонда не верила этому. Для нее позолоченный стержень супружества непрестанно сиял медовым и лунным светом и дарил свое мерцание тусклым реалиям дня, расцвечивая куриные хвосты узорами жар-птиц и павлинов.

Монька, в общем-то, знала правила поведения в школе. Нельзя курить в открытую, нельзя, если захочется, красить губы на уроке и, даже если очень захочется, лучше не рисовать на парте срамные штучки-дрючки. То же самое было в Институте брака. Следовало делать вид, что главное – это уроки, общественная работа и примерное поведение, но главным-то было совсем другое, как водится у взрослых, скрытое от глаз, и Монька недоумевала, как это оплывшие отличницы так ловко делают вид, что их интересуют только домашние задания, что они полностью этими заданиями поглощены (будто за одним этим и шли в Институт) и к ним не имеет ровным счетом никакого отношения то – сладостное, лучезарное... ах!

Постепенно Монька приняла этот распорядок жизни, заведенный не ею: делала противные уроки, где можно – халтурила, где везло – сачковала и вовсе не роптала, считая, что все это нормальная нагрузка к такому дефицитному билетику. Всего и перетерпеть: утро, день, вечер. Подумаешь.

Она по-прежнему жила на Обводном – благо Гертруда Борисовна со своим супругом, получив квартиру, съехала. И вот – в оставшейся Моньке коммунальной комнатушке появились самодельная тахта и дочь (Коля Рыбный был умелец), а непременно распахнутая крышка купленного в рассрочку пианино постоянно была украшена нотами украинской народной песни «Ой, лопнув обруч» (Монька отдала ребенка на музыку). За пианино, параллельно ему, лежала небольшого размера мумия – парализованная с макушки до пят свекровь Монечки, доставшаяся ей в нагрузку к фигуристому иногороднему мужу, – лежала, лежала, лежала, глядя в потолок.

Монька звонко пропевала давным-давно сочиненную песенку: давала соседкам бигуди, одалживала им треху до утра, подбрасывала ребенка до вечера и, щедро расцвеченная синяками, объясняла Гертруде Борисовне, что упала, ударилась о мебель, а еще пострадала в общественном транспорте. После такого объяснения она обычно жила у мамаши несколько деньков, и шло по-старому. Нет, абсолютно все словечки – и все, от начала до конца, нотки этой занудной взрослой песенки – знала наизусть Монечка.

В это время она уже работала в баре у Балтийского вокзала. Баром служил пляжного образца вагончик, не вписывающийся легкомысленным видом в эту загазованную, мертвую зону, но хлипкостью строения, впрочем, соответствующий ей вполне. Снаружи вагончик был густо разляпан американистыми полосами и звездами, а внутри предъявлял коньяк, ириски и засохший сыр, но главное – лихой полумрак, такой сладостный после бесприютного дня, тающий дремотный полумрак с мерцающим серебряным шаром, с этим божественным уплыванием на волнах импортной музыки...

Монечка сияла за стойкой, как воплощенная радуга. Вокруг наливались и зрели плоды мандрагоры. Нетерпеливые амуры становились так хорошо оснащены для любви, так буйно топорщились любовными стрелами, что походили на дикобразов с крыльями. Монька разливала направо и налево. Она подмигивала, хихикала и приплясывала. Она успевала еще гадать подружкам на картах.

Монька любила волнующий привкус слова «марьяжный», похожего на «грильяж», «макияж», а еще на слова «охмурять», «Иван да Марья». Ах да что там! Запретные марьяжные альковы благоухали беспременно парижской «Черной магией», да ведь и легальные супружеские шатры пахли что надо... Правда, дворничиха трепалась, будто Монька с восьмимесячным брюхом лезла по водосточной трубе к любовнику. Ну, может, и лезла, что с того? Больше-то никто не видел, ну и ладно. Правда, и Коля Рыбный в недобрый час нашел у Моньки в сумочке пустой конверт, на котором вместо обратного адреса было написано: «Шути любя, но не люби шутя!» Адрес значился «до востребования», почерк незнакомый, штемпель местный... Ну и стерва же!

Вот тут-то на сцену вновь выплывает Гертруда Борисовна. Дело в том, что, кроме упомянутых увлечений, у нее были еще два, наиглавнейшие. Можно спорить на любую сумму, хоть и на сам Эрмитаж, находись он в частном владении, что никто в жизни своей не догадался бы, какие это были хобби. С этими своими хобби тетка запросто попала бы в книгу Гиннесса, узнай заинтересованные стороны друг о друге.

Она меняла свои квартиры – и жен своему сыну. Между этими занятиями не было ни прямой связи, ни логической зависимости (тем более сын жил отдельно), но происходили они одновременно, потому что происходили постоянно. Точнее сказать, старт был дан, когда тетка получила свою первую отдельную, а сын женился. Но, так как с тех пор эти перемены происходили одновременно, можно было их тенденции сравнивать: теткины квартиры становились все лучше и лучше, невестки же – все хуже и хуже, дальше некуда. То есть между этими мероприятиями словно бы все-таки существовала обратно пропорциональная метафизическая зависимость.

Не следует понимать, что тетка, как в дидактической притче, нашла в поле колосок, обменяла на поясок, обменяла на туесок, тра-ля-ля, скок-поскок – и, в конце концов, въехала, скажем, в Юсуповский дворец, не меньше. В ее обменах вовсе не было унылого поступательного движения вперед, равно как не было и однообразно-победных витков спирали; тетка любила чистую идею и, похоже, стихийно поддерживала мысль, что цель – ничто, движение – все.

Каждое жилище, возникающее на пути Гертруды Борисовны, обладало кучей новых, по сравнению с прежними, то есть ни в какое сравнение не идущих достоинств. За то время что Монька жадно вкушала волшебный мед брачных утех – и продолжала, трепеща, неутолимо алкать его, – иными словами, за эту ее медовую пятилетку Гертруда Борисовна успела обменяться с Карла Маркса в Бармалеев переулок, оттуда – на Расстанную, оттуда – на Можайскую, оттуда – на Фонтанку, а с Фонтанки на Обводный. На Обводном квартира была рядом с Фрунзенским универмагом и, кстати сказать, недалеко от Моньки, от мест, где прошла теткина молодость, но она перебралась на улицу Пушкинскую, так как, по ее словам, мечтала жить на ней с детства: тихо! культурно! зелено! – а потом она перебралась на улицу Восстания: эркер! потолки! – а потом на Владимирский проспект: центр! рынок! – а потом на улицу Чайковского: Таврический сад! гулять с Патриком! – а потом на канал Грибоедова: метро «Площадь мира»! бельэтаж! – а потом на улицу Софьи Перовской: рядом был ДЛТ. Однокомнатные квартиры становились двухкомнатными, двухкомнатные снова однокомнатными, потом снова двухкомнатными, потом снова однокомнатными, были и пригородные хибарки, было бесславное влипание, неясно за каким бесом, в загробные норы коммуналок – и снова однокомнатные, двухкомнатные, однокомнатные, эркеры, балконы, антресоли, встроенные шкафы, первый и последний не предлагать.

Ритуал переезда проходил всегда одинаково. Отпустив грузовую машину, тетка первым делом развешивала любимые картинки и быстренько распихивала барахло с глаз долой. Все это занимало у нее полдня. После того она садилась на телефон.

– Ну? Не идет же ни в какое сравнение!! – с привычным пафосом заводила тетка и подкатывала глаза. – Там же я задыхалась! Там же потолки были два семьдесят! А тут!! Можно же делать второй этаж!! Арнольд сделает... Нет, это уже в последний раз!! Можете мне верить!!

(Следовало понимать: разве я перенесу другой переезд?! Можете мне верить!!)

Но недели через две оказывалось, что кухня как-то темновата, спальня все-таки шумновата, а лестница-то крутовата. Тут начинался новый цикл поисков. Длился он недолго. У тетки была легкая рука и такой же глаз. И вот – совершенно случайно! – подворачивалась хорошенькая квартирка: с кухней на юг!! с комнатой во двор!! и лифтом...

– Нет, это уже последний раз, – говорила тетка, напирая на э т о.

Характерной чертой теткиных обменов было и то, что соседями ее – на площадке, сверху, снизу, всюду – оказывались сплошь профессора. В других местах тетка просто не селилась. То были профессора таких наук, что тетка не умела с ходу и выговорить, но это не важно, а попадались даже академики или кандидаты наук – она точно не знала, но это было тоже не столь важно.

Имей тетка хоть молекулу здравого смысла, она не взялась бы усугублять процесс явного озлокачествления. Но она уже не могла остановиться.

В ней клокотал дух кочевых народов пустыни. А если взглянуть иначе, то клокотал, когтил и терзал тетку неотвязный страх смерти. Она, наверное, не могла себе представить, что уже до конца обречена именно на это жилище, что оно окажется последним, что в нем она будет... нет, не назову словом. И она не могла, не хотела представить, что вот именно-то эта последняя невестка подаст ей последний стакан воды... Да эта-то мразь еще и яду сыпанет, можете быть спокойны!!!

И вот так Гертруда Борисовна бегала от смерти по всему городу, одновременно властной режиссерской рукой вводя новых действующих лиц в состав Неликовой семьи. Из-за морального облика многоженца он так и не поднялся выше сержанта, но тетка уверяла всех, что, если бы она его не спасала, было бы хуже.

А тут назрел конфликт с зятем.

Коля Рыбный, по мнению Гертруды Борисовны, был жлоб (самой высшей марки!!), это именно с ним, по мнению Гертруды Борисовны, Монька начала пить и курить (с ее-то здоровьем!!), и, кроме того, он был прямо виноват в том, что приволок с собой мумию, лежащую параллельно еще невыплаченному пианино (в комнате нечем стало дышать!! это же смерть для ребенка!!), и вот от всего этого Монька перестала за собой следить, а то и вовсе не жрет, так что приходится Гертруде Борисовне контролировать ее каждый день по телефону:

– Ты сегодня брала что-нибудь в рот?!

За все за это Коля Рыбный однажды назвал Гертруду Борисовну Народной артисткой Советского Союза.

И тетка поняла, что пора тасовать колоду.

Она принялась подбрасывать Монечке королей и тузов, то есть, например, натурально, заведующего овощной базой или – о-го-го! – директора диетической столовой.

В постели, насытившись, они говорили Монечке доверительно:

– Завтра буду «Волгу» на профилактику ставить.

Или:

– Ты бы не могла через брата устроить мне в «Крестах» свидание? С моим замом?

И с каждым встречным-поперечным Монечка радостно делилась впечатлениями, вынесенными ею из королевских квартир. Она не акцентировала особо внимание на том, чем же она там, собственно, занималась. Получалось, что ее туда приглашали на экскурсию – поглазеть на цветной телевизор и все эти заморские чудеса. И вот у одного была такая специальная машинка для чистки башмаков: нажмешь только так – р-раз! – сам вылазит червячок ваксы, нажмешь – два! – будьте любезны! – тут же и щетки драят – ты что! У другого была бутылка: нальешь, значит, в нее водку, или вино, ну или коньяк там, я не знаю, наклонишь к рюмочке-то, а там кто-то внутри (ой! я сначала даже напугалась!) с грузинским акцентом говорит: «Я пью за тебя не потому, что люблю тебя. Я пью за тебя, потому что очень люблю тебя». У третьего было жидкое мыло, у четвертого – такие разноцветные шарики, чтобы коктейль охлаждать, он и Моньке подарил один на память – вот! Как, кстати, думаешь, он ко мне относится?.. Нет, минуточку: я понимаю, у него семья, жена в больнице, все такое, но он мне, например, говорит: «Век бы в глазки твои глядел!» Как думаешь, я ему нравлюсь?..

Может быть, из Гертруды Борисовны и получилась бы крепкая бандерша, развернись она в цивилизованном мире. А тут материал ей достался безалаберный, никчемушный и, что досадней всего, в виде собственного чада: пыль столбом – и толку нет, против генов не попрешь. А ведь она старалась! Совала Моньке то свою нейлоновую – почти новую! – блузку (она же голая ходит!!), то – похожую на кастрированную кошку, крашеную, почти новую шапку (она же схватит себе когда-нибудь менингит!!), то – пару почти новых полотенец с черными штампами САНАТОРИЙ «РОМАНТИКА» – все мгновенно исчезало как в прорву, как в аспидно-черную дырку. И вновь до-стигали свеженасиженных родительских гнезд слухи про разудалые, бестолковые, бестолковые Монькины похождения. И снова она заскакивала к мамаше «переночевать» – вся в законных супружеских синяках, – лепеча про мебель и общественный транспорт. Циклоп Арнольд Аронович уже не порол ее, но обязательно, с тем же пылом, проводил на кухне воспитательный час, говоря о дочери, прилежно и тупо сидящей тут же, беспременно в третьем лице:

– Хоть бы она что-то умела взять от мужчины! Хоть бы что-то, ну хоть таку-у-у-усенькое. – Он вытягивал культю, тщась изобразить мельчайшую малость – и делая это голосом. – Хоть бы рупь какой, ну, я не знаю. Мама тебе без конца подкинет – и то! и сё! Так мы жа с мамой не вечны! Другие, когда с мужчиной, умеют – и так! и сяк! По-женски как-то они это умеют... Но эта! Она жа сама еще за все платит! Она жа с себя последнее отдаст – любому! Она жа как? – иллюстрируя свою инвективу, инвалид принимался рвать на груди рубаху. – На!!! Бери!! Таких, как наша Раймонда, надо сдавать в музей, в эту, как ее, – в Кунсткамеру, ну!

– В сумасшедший дом ее надо сдавать, в клинику! – вступала Гертруда Борисовна. – Посмотри, во что ты превратилась! Ты же не жрешь ни черта! Ты же свалишься скоро – и все! Вот тогда будет полный порядок, это я тебе гарантирую!!

– Нет, я знаю, что надо делать!! – распалялся Арнольд Аронович. – Вы хоть раз послушайте меня! Хоть один раз! Ее надо сдать – зашить эти... как его... чччерт!! Ну, что там кошкам зашивают!..

– Арнольд, если ты сейчас же не замолчишь, это будут твои последние слова!!! – подавала финальную реплику Гертруда Борисовна.

И, когда Монька уже дергалась от слез на просторном родительском ложе (под портретом писателя Хемингуэя), Гертруда Борисовна, в кухне, исполняла на бис:

– А! (Хватаясь за сердце.) Я всегда говорила: надо оставить ее в покое. Пусть делает что хочет: все равно не жилец... (Скорбное сгущение черт.)

Но в покое не оставляла.

Не будучи окончательно чокнутой, Гертруда Борисовна, конечно, не надеялась, что короли и тузы произведут Раймонду в королевы. (Кому она нужна!!) И не то чтобы она губу раскатала на чужие коктейльные шарики. Древний, как пустыня, обменный зуд подначивал ее перво-наперво разбить союз Раймонда – Рыбный.

– А там видно будет, – говорила она многозначительно, и за этой многозначительностью не стояло ничего, как не стоит ангел-хранитель за спиной самоубийцы.

Если бы Коля Рыбный решил соорудить поясок верности для своей доброй, непутящей жены, весьма конструктивно было бы исполнить его в виде намордника, смыкающего пасти подсунутых тещей охмурителей – не больно-то проворных в смысле горения страсти, да и, вообще говоря, дяденек с ленцой, сплошь семейных, брюхастых, обрюзглых и убийственно скучных, но (от лени) страдающих недержанием однажды изобретенных комплиментов, которые всякий раз – словно бы в первый раз – приближали Монечку к синеве синего неба. И вот, насильственно сомкнув уста тещенькиным лазутчикам, блеющим свои слюнявые двусмысленности, можно было бы – по крайней мере, с той стороны – вполне предотвратить супружеские измены. Потому что (на это надо обратить особое внимание) кавалеры, подкинутые Моньке ее мамочкой, все эти усталые хозяйственники, видящие в Моньке этакий пикантный розанчик с помойки, притягательно-грешные миазмы которого давали им мимолетный роздых от добродетельных испарений семейной кухни, – все эти прекраснодушные обладатели геморроя, портфеля и осторожного кошелька вызывали в Моньке только детский восторг и не более того. У дяденек дома было так интересно и чисто, и попасть к ним было почетно, как на крейсер «Аврора». И, конечно, старческая болтливость мамашиных протеже ни в коей мере не была ослепительней сдержанной немногословности объектов ее свободного выбора – поддатеньких работяг с Балтийского завода и, по-своему импозантных, знающих свой фасон не хуже моряков и летчиков, шоферов-дальнобойщиков, подваливающих после смены к Монечке в бар. Монька, ценящая в мужчине вторичные признаки куда выше всех третичных и прочих, никогда – надо отдать ей должное (и, кстати сказать, в отличие от «приличных» дам) – не обсуждала и не сравнивала в доверительной беседе мужскую дееспособность своих обожателей – как болтливых, так и молчаливых.

Исполненные добродетели и здравомыслия зрелые женщины – все эти примерно-показательные жены, и стыдливые домохозяйки, и хищно-целомудренные, особенно мозгами, берегини очага, ведущие себя в интимной жизни так же деловито, цепко и трезво, как у прилавка мясного отдела, все эти кроткие терпеливые голубки, самоотверженно любящие своих богатеньких импотентов, или не очень богатеньких, но все равно удобненьких, или не импотентов, но не любящие, а в благопристойной лени исполняющие свой социальный и гражданский долг (зорко притом следя за недомером и недовесом), – все они, конечно, отвернулись бы от беспутной Монечки, выразительно зажав нос.

Умелец Коля Рыбный продолжал между тем узорить Моньку растительным орнаментом синяков, образующих сад непрерывного цветения; позади купленного в рассрочку пианино «Красный Октябрь» по-прежнему желтела небольших размеров мумия; Гертруда Борисовна перебралась с Софьи Перовской на 1-ю Советскую.

Упаси боже, чтобы за все это время Монька призналась мужу, будто райские дерева цветут, притом буйно, и за пределами супружеской спальни. Она все равно ведь не могла бы объяснить, что хочет подольше оставаться на этом празднике, где раздают разные призы и подарки, а она так любит праздники, подарки, призы, а главное – потанцевать, и еще совершенно неизвестно, какие призы, подарки и танцы назначат на завтра – может, в сто раз лучше, чем на сегодня, и, может статься, что розовых, карминных, янтарных петушков на палочках сменят сахарные матрешки, обернутые тонко позванивающей фольгой и перевязанные блестящей голубой ленточкой.

На этом празднике, правду сказать, Монька пролила немало бурных слез. Она свято верила всякому новому массовику-затейнику, она весело-превесело скакала в мешке, но затейник всякий раз исчезал, а мешок оказывался у нее на голове.

Другое дело, что и Коля Рыбный, конечно, соблазнился поплясать на этом детском утреннике, но плясал он тяжело и натужно, словно отбывал воинскую повинность, и, сколь ни тянул носочек в строю себе подобных, все выглядел мешковато. Он часто ошибался дверью в извилистом и темном кишечнике коммуналки, но Монечка гордилась, что продолжает дружить со своими соседками, и ходит пить с ними пиво, и вникает во все-все их сложности, и помогает, чем может, – то есть, в конечном итоге, оказывается на должной высоте. Королева!

И все это ничуть не мешало ей травиться йодом, а потом, после выписки из больницы, не помешало запить стаканом воды целую пригоршню швейных иголок. Пройдя положенный им путь, они выскользнули единым аккуратным пучком, а Монька выкатилась из той же самой больницы, той, где исколотые, прикрученные ремнями к койкам и пронзенные прозрачными трубочками с журчащими в них посторонними жидкостями, доверчивые самоубийцы пребывают в надежде, что попали-таки в пункт конечного следования. Во время кратких там свиданий с подружками Монька сильно-сильно затягивала в талии драный казенный халатик и, смущенно сияя глазами, прыскала в кулак. В этой больнице было много симпатичных молодых врачей, а некоторые носили очки и даже бороды, и они, делая соответствующую запись в истории болезни, вели с Монькой такие задушевные беседы и – надо же! – выдавали такие анекдоты (соответствующая запись), которые никто с ней раньше не вел и ей не выдавал. Короче говоря, Моньке там понравилось.

Возврат к прежним декорациям впервые пригасил ее и осунул. Но это, к счастью, прошло. Точнее сказать, продолжалось, пока она, на другой день после выписки, не заявилась ко мне. С ходу, по своей беспардонной привычке, Монька распахнула платяной шкаф: а эту юбку ты сейчас носишь? а эта штучка откуда? я примерю, а? это мой цвет... ой, мне сейчас будет худо... дай поносить!..

Как воочию вижу приятно-мохнатое, но уже подвытертое темно-сиреневое платье, короче приличного ладони на две («Какая у меня в нем талия, а?!»). Это платье Моньку реанимировало мгновенно и полностью. На другой день, сияя, она уже приплясывала в обновке за стойкой бара.

За это время тетка Гертруда Борисовна успела пожить на Мойке, переехать на площадь Тургенева, а оттуда – на Московский проспект; невестка ее круто скатилась со статуса медсестры отделения наркологии до пациентки означенного отделения; свадебные фужеры, которые Раймонда и Коля Рыбный разбили на счастье в день своей свадьбы, оказались только началом конца тех бесчисленных стаканов, тарелок, бутылок, графинов, плафонов, а также зеркальных и оконных стекол, ценою собственных жизней тщетно мостящих им дорогу к вечно далекому, как горизонты ласковых утопий, семейному благоденствию.

Она пошла замуж, а я – в школу. Уже тогда она почитала меня за старшую – по крайней мере, за более опытную, а может, за старую, что точнее. Коренастенькой инфантой кружилась она по коммунальной кухне, смахивающей на средневековую темницу, и синие глаза ее притаивали оттенок шкодливой детской провинности. Рядом с ней, на скрипучих цепях, мотались оплывшие бабьи тени, до самой смерти прикованные к этой предсмертной жизни; Обводный канал, питаемый усталостью тех, кто выдохся на его берегах, и тех, кто еще только обречен быть зачатым в слепых норах, был вял и грязен, словно не опохмелен; что касается упомянутой кухни: наскоро замытые пеленки в грязно-зеленых, обессмерченных классиком пятнах, хлестали по лицу сырыми крылами летучих мышей, – а мыши бескрылые, почти ручные, показатель обильности коммунальных закромов и прочности быта, сдуру купившись на кусочек засохшего сыра, уже пищали в уготованных капканах, вызывая на арену сильно возбужденных, облаченных в трусы, лысоватых мужей.

Возле своего стола, как возле мойки в кафе-мороженице, как возле стойки бара – как, впрочем, везде, – Моньке вполне хватало места, чтобы, вращая ручку семейной мясорубки, сделать парочку «стильных» движений бедрами, да и ручку-то она вращала так, будто это была и не ручка вовсе, а... нечто сугубо другое. «Монька, ну зараза же, ну прекрати!!!» – визгливо хохотали прикованные цепями тени.

А поверх всего этого, заглушая писк мышей, визг теней, стон жизнь дающих и жизнь отдающих, крик тех, кто, не изъявив никакого желания, эту жизнь все же заполучил, красивенько и громко врало настенное радио:

Снежана, Снежана, Снежа-а-ана!.. — Летят лепестки, словно снег... В Москве по тебе – о, Снежана, Тоскует один человек...

Когда у Монькиной дочки сменились молочные зубки, мне выпал срок прогуляться под своды районного загса. Я, собственно, этими сводами надеялась все ограничить.

– Ты что, я слышала, свадьбу делать не хочешь?! – подстреленно вскрикнула Монька. – Что же мне теперь, по-твоему, даже и не потанцевать?!

Пришлось устраивать свадьбу. Я безропотно отдала себя на закланье этому древнему, с фальшивыми зубами, накладными плечами и крашеными волосами, провонявшему нафталином общинно-родовому шарлатанству. Кстати сказать, шарлатанство это чуть было не сорвалось. Накануне Рыбный нашел у Моньки в кармане какой-то мужской предмет, а она в кармане Рыбного раскопала какой-то женский; иными словами, я не знаю, кто из них был бык, а кто матадор, но после семейной корриды, точнехонько в утро моей свадьбы, Монька стала задыхаться, хвататься за сердце и обиженно жаловаться, что посинели губы, нос и даже уши. Испуганный Рыбный вызвал «Скорую», но Монька просекла, что ее могут заарканить в кардиологию, и образы очкасто-бородатых врачей померкли в Великий День Танцев. Она как-то умудрилась вывернуться из-под супружеского ока и, оставив Рыбного на растерзание разъяренной медицины, ползком перебралась в соседний подъезд, где жила ее подружка. Именно из той стратегической точки Монька с ребяческим восторгом наблюдала позорную ретировку – пожелтело-белой, с кровавым крестом – неприятельской машины. За это время подружка, ловко накрутив ее на термобигуди, сварганила причесочку – будьте любезны! – а синюшные места они замазали импортным гримом и помадой с блестками.

Короче, мы с Монькой постарались друг для друга. Мне вообще неохота было замуж, если честно, а я еще затеяла эту свадьбу – непристойную мистерию под сытый рев родового клана, кратко сплоченного обильной трапезой, – умиротворенный рев жрецов, знающих все злые тайны семейного мореплавания без воды, ветра и воздуха, – рев запасливого насыщения с чистосердечными паузами отрыжек и саксофонистыми взвизгами чьих-то чувствительных супружниц...

И вот через все это я готова пройти снова, пройти еще и не через такое – только бы поглядеть еще разок, как танцует Раймонда.

Среди престижных гостей был один – не то молодой актер, не то работник цирка.

Раймонда переплясала его в пух и прах.

Она была королевой бала.

Когда наступил черед искать невесту (которую, с разрешения поддатой администрации, спрятали в кладовой ресторанной кухни), Раймонда с работником цирка обнаружили меня гораздо раньше, чем жених, и скоренько перепрятали, то есть выперли на улицу, а сами уединились между кулями с мукой и мешками с сахаром. Там Раймонда, наверное, показала своему кавалеру новые па, а может, благородно предоставила ему возможность взять реванш.

Тут уж ничего не попишешь, что на смену молочным зубкам приходят постоянные, а на смену постоянным (слышите, Гертруда Борисовна?) приходит постоянное ничто.

Желтая мумия, изучив в потолке все, что было возможно, предпочла тайны черного цвета и закрыла глаза. В это время как раз были гости; Рыбный усадил дочь за фортепьяно, чтоб она сыграла украинскую народную песню «Ой, лопнув обруч», и, для порядка спросив: «Мама, вы спите?» – взглянул. Мама спала.

В комнате было четверо, стало трое. Иными словами, освободилась раскладушка. И вот – сначала все соседи узнали, потом все подружки узнали, потом все сородичи узнали, а потом вообще все вокруг узнали, что Монька не спит с Рыбным.

Монька спала на раскладушке. Тому должно было существовать материалистическое объяснение. И все вокруг взялись делать самые угрюмые предположения, наперебой обнаруживая прочную осведомленность в наиболее мрачных вопросах медицины.

Но объяснение тому было идиллическое.

Они явились без предупреждения, и Монька, отведя меня в сторонку, поинтересовалась, не хочу ли я погулять примерно часок.

Я великодушно отгуляла два.

И Раймонда, соответственно, успела сделать в два раза больше. Иными словами, моя пожилая соседка, придя из кино, обнаружила, что ее девственное ложе, одетое белоснежной накидкой в ручной работы подзорах, перевернуто вверх дном. Должно быть, Монька и ее кавалер заглянули узнать, сколько времени (им еще осталось), но увидели, что никого нет, а есть кровать, – и странно, если б они кровать не увидели.

Кавалера звали Глеб. Он обладал ростом, плечами и голосом. Он гордился, что Монька моложе его на восемь лет. Он был дальнобойщик и уже успел прокатить Раймонду Арнольдовну (так он ее называл) в город Ригу. Они жили в гостинице! – подхватывала Монька. В отдельном – представляешь? – двухместном номере! Она танцевала в ресторане! Они пили ликер! Глеб подарил ей духи – вот, понюхай, – «Лабас ритас»...

– Я как подумаю себе на минуточку, что надо будет ложиться с Рыбным – а ведь когда-нибудь придется, – так лучше бы сразу подохнуть! – твердо заявила Раймонда.

Да, видно, ее пребывание на раскладушке становилось небезопасным, и она на несколько ночей перебралась ко мне – с косметичкой, новой прибалтийской сумочкой, новым сиянием глаз и, к моему облегчению, одна.

– А мне плевать, что дальше будет, – философски заключила Монька. – Может, завтра на нас бомбу сбросят – и большой всем приветик. А может, меня завтра карачун хватит, что скорей всего. Ну, если и дотяну до сорока, так в сорок-то – что за жизнь? Мать честная: там схватило, тут кольнуло! Уж я лучше сейчас проживу свое, что мне отпущено, на всю катушечку, – а там, лет через пять, пусть выносят вперед ногами! Верно ведь?

Она, конечно, всегда поступала по-своему, но на первом этапе ей необходимо было формальное одобрение, точнее говоря, соучастие.

– Как тебе наша причесочка?.. Как тебе эта помада, м-м-м?.. Какая у нас талия, а? С ума сойти можно!

Это «с ума сойти можно» она выразительно проговаривала в своей обычной манере – чуть гнусавя, передразнивая кого-то, очень похожего на себя, кто ей самой ужасно надоел. Притом прическа (Раймонда, где твои, как вороново крыло?..) напоминала белесый ершик для мытья бутылок из-под кефира, губы были густо намазаны чем-то цианозно-сиреневым, в блестках, а веки еле подымались под тяжестью толстого-толстого слоя гуталина.

– Куда ты так намалевалась? Тебе не идет! Вульгарно!

– Где намалевалась?.. – (Глядя в зеркальце.) – Так это ж чуть-чуть. Незаметно.

Но наиболее частым и, кстати, самым емким ответом Раймонды было: «А, плевать». У тебя же комбинация торчит из-под юбки! – А, плевать. – У тебя же отекли руки! – А, плевать. – Он же тебя выпишет с твоей жилплощади! – А, плевать.

И все-таки присутствовало в тех вечерах, когда она приходила ко мне, что-то несказанно отрадное для меня, милое, пребывающее в сохранности за пределами слов, над ними, вне них.

Мне всегда хотелось иметь сестру.

Мы шептались бы вечерами в нашей девичьей с белыми занавесками, вертелись бы у зеркала, меняясь обновами, наряжали бы друг друга на бал, а еще – валялись бы с книгой на широкой тахте, и наши родители, заглядываясь на нас, улыбаясь нам, гордясь нами, звали бы нас пить чай. Мы были бы две невесты, две красавицы, мы любовались бы друг другом, любили бы другую – в себе, себя – в другой, другую, лучшую себя бы любили – и общих наших родителей. У нас были бы замечательные секреты. Родители баловали бы нас. Мы были бы милосердны.

Ничего этого у меня не было.

Но, когда приходила Раймонда, мне на мгновенья открывалось иное знание, я даже вдыхала запах пасхального кулича, слабых духов, чистого белья – в той нашей девичьей с белыми занавесками – и во всей полноте мгновенно проживала смежную с нашей жизнь, где обе мы жили, живем и будем жить всегда – баловницы, любимицы общих родителей.

А в этой жизни я боялась увидеть ее тело. Я не видела его с детства и успела забыть. Перед тем как ей первый раз надо было раздеться на ночь, я заранее представляла себе эти изношенные грешные лядвеи со свежими знаками бурного блуда, эти худые, синюшные, как у алкоголичек, лядвеи в синяках, царапинах, в сетке прожилок цвета марганцовки, в грубо лезущих за границы треугольника толстых черных волосьях. Но тело Раймонды оказалось белое, чистое и, как ни странно, исполненное стыдливых девических линий, а ноги – сверху донизу были нормальной привлекательности, заметно отечные лишь у щиколоток (у нее сильно пошаливало сердце).

К своему телу Раймонда относилась двойственно. С одной стороны, как объект и субъект страсти, то бишь сосуд греховный, оно ее вполне устраивало, и она считала – видимо, справедливо, – что такие надо поискать. Но во всем остальном это был тяжкий обременительный придаток, который она хотела бы не знать.

Придаток между тем требовал все больше внимания. У него открылась сердечная астма, он кашлял и даже кровохаркал («А, плевать: сосудик лопнул». – «Ты принимала мочегонные?» – «А, плевать»), но оказалось, что если все-таки периодически засыпать в него пригоршни разноцветных пилюль, то несколько часиков можно о его пробоинах напрочь забыть и жить нормальной, полноценной жизнью. «Ну, выпила – кстати, совсем немного, марочного, – ну так что? Я же потом мочегонкой все до капельки вывела».

Про капельку и про марочное она, конечно, загибала – диапазон у нее был на самом деле куда шире, – а про мочегонное, похоже, говорила правду. Короче, во всех остальных случаях, помимо священного акта любви, Раймонда относилась к футляру, в котором случайно разместилась ее веселая душа, не то чтобы наплевательски, а скорее механистично (сюда долила, отсюда вылила) и, может быть, была права.

Несколько раз, бренча желтенькими драже валерьянки, приходил Рыбный. Но дело зашло слишком далеко. Глеб был разведен, с Раймондой инициативен и даже настойчив. Все это настолько не походило на правду жизни, что Гертруда Борисовна вмиг сочла его крупным аферистом. Профессор (с верхней площадки) рассказывал ей, что один так записался, прописался, развелся и отсудил себе. Этого сколько хочешь, это у нас на каждом шагу! А бывает, что записываются с матерью, а живут с ее дочерью! Сколько угодно! Можете мне верить!! Тем не менее, в глубине души Гертруда Борисовна была довольна. Глеб имел целый ряд новых достоинств по сравнению с прежним мужем Раймонды, потому что был новым. Ну ладно, посмотрим.

А тут подвалило еще одно счастье – такое, что любой здравомыслящий испугался бы широте светлой полосы, предвещающей такой же ширины черную, – но Раймонда только прыскала и сияла синевой шкодливых очей. Новое счастье имело вид розовой бумажки, именуемой ордером на жилую площадь. Глеб отвалил Раймонде деньжат, и она быстренько развелась с Рыбным, расплатившись с государством за разрушенную ячейку и отправив бывшего супруга в одиночку наслаждаться двухкомнатным оазисом. У Глеба, в свою очередь, было две комнаты в коммуналке на Сенной – в одной жила его мать, другая принадлежала ему. Но он предпочел перебраться к Раймонде, так что после шумной смены декораций, сценического реквизита и действующих лиц Раймонда осталась на Обводном.

Обводный канал! Кто зачат на твоих берегах, здесь и зачахнет. Ты катишь свои мутные воды, незаметно унося жизни всех, кто хоть раз коснулся ногой твоего берега. Ступив на твою сушу, надо немедленно идти прочь, бежать, мчаться, нестись без оглядки. Но если кто остановится, если вдохнет поглубже смрада твоих испарений, тому уж не вырваться: ты мучительно-цепко держишь душу, ты не отпускаешь на берега других вод никогда.

...Наступает Новый год, но еще весь январь рука по привычке выводит устаревшую цифру. Итак, после частичной замены персонажей и обстановки ремаркой к новому акту может служить следующая:

Та же комната. Налево – тахта, направо – пианино «Красный Октябрь» с поднятой крышкой и нотами украинской народной песни «Ой, лопнув обруч». В центре две табуретки. На одной, развалив колени, сидит Раймонда. Она вяло колупает ногти. На другой – Рассказчица с гусиным пером в руках.

Раймонда . Вот скажи мне, как ты думаешь... Он пошел к ней навестить ребенка. А вот... ляжет он с ней в постель или нет?

Рассказчица (наставительно) . Дело не в том, ляжет или не ляжет. Есть, в конце концов, духовные связи...

Раймонда завороженно слушает и благодарно улыбается. Похоже, ее занимает сам процесс говорения. Мать честная! Человек открывает по ее заказу рот, а оттуда вылазят – будьте любезны! – такие складные, грамотные слова!..

Раймонда (спохватываясь) . Нет, минуточку, духовные связи – это ладно, это я против не имею. А ты мне скажи: вот он сейчас – три месяца со мной живет, а с ней пять лет не живет – может он с ней в постель лечь? Как ты думаешь?

Рассказчица . Ну хоть бы и лег – что с того? Ведь существуют...

Монолог заглушает классическая музыка.

Не к телу надо ревновать, а к душе!

Некоторая пауза.

Раймонда (охотно кивая) . Ну а в постель он с ней ляжет? Как ты думаешь?

Долгая пауза. Пристально смотрят друг на друга.

Рассказчица . Конечно, нет.

Раймонда (оживляясь, облегченно) . Вот и я так думаю! Я как женщина его удовлетворяю – во! (Ребром ладони по горлу.) У меня с этим – полный порядок!

А между тем со всем остальным порядка не было. Быстренько выяснилось, что у Глеба очень больные глаза, и ему нельзя поднимать тяжелое, и ему нельзя больше водить машину, и нельзя нервничать, ну и выпивать тоже нельзя. Последние два запрета он с Раймондой игнорировал совместно. Официально они так и не зарегистрировались, и причиной тому было подспудно набежавшее нежелание Глеба, которое Раймонда, конечно, выдавала за свое:

– Я же не девочка. Оно мне надо как лысому гребенка.

Не исключено, судьба давала понять, что причитающиеся по прейскуранту радости она Раймонде уже отпустила, причем авансом (распишитесь, пожалуйста), а теперь наступал период прогрессивных налогов и, может быть, жесточайших штрафов.

Глеб, наверное, тяготел к одному типу женщин. Не знаю, обладала ли его бывшая жена такой, как Раймонда, непритязательностью к радостям жизни, но, говорят, она была не дура выпить и тоже тяжело болела. Оба эти ее свойства, вероятно, и явились причиной того, что Глеб, зрение которого все ухудшалось, зачастил в бывшую семью и, хотя ему запрещено было подымать тяжелое и расстраиваться, он там, видно, только этим и занимался.

Раймонда уже не работала в баре. Она практически вообще не работала – то и дело садилась на больничный. У нее усугубились одышка, отеки ног, кровохарканье, и все это она относила на счет нервов, которые Глеб ей изматывал своими визитами к бывшей жене. Она считала, что поправится сразу, как только он прекратит это делать.

Врачи считали иначе. Нашелся даже хирург, полковник Военно-медицинской академии, который предложил Раймонде вшить в сердце искусственные клапаны. Я до сих пор не понимаю, где она его встретила. (Раймонда совершенно не жаловала учреждения медицины, и все ее свидания с асклепиями-эскулапами проходили у нее же на дому по схеме: «Скорая» – участковый – больничный лист.) Нет, тут, конечно, и говорить нечего, в поликлинике было интересно: блестящие инструменты, научные приборы, душевные женщины в очереди, иногда даже фигуристые мужчины-врачи – но Раймонда боялась загреметь оттуда в больницу, оставив Глеба наедине с размышлениями, какую из жен он жалеет больше. Поэтому я даже думаю, что хирург нашел Раймонду сам. В жизни так бывает: троллейбус падает с плотины в водохранилище, но в ту же самую секунду пробегает мимо мастер спорта по подводному плаванию, многократный чемпион мира – и вообще хороший, нравственный человек; он спасает двадцать пассажиров.

Идея клапанов Раймонде понравилась. Плеснув на полковника синим взглядом, она ответствовала, что подумает, – но не прочь, если бы он полечил ее сердце иным способом. Полковник сделал вид, что не понял, однако невольно щегольнул: «Квэ медикамента нон санат, эа феррум санат, – что не лечат лекарства, то лечит железо, я имею в виду скальпель». До него так и не дошло, что Раймонду просто занимал весь этот красивый научный разговор про американские клапаны, похожие (полковник показал) на шарики для коктейля, а вдобавок ей доставляло удовольствие разглядывание его широких полковничьих плеч, и вообще она была глубоко погружена в пес ее знает какие мечтания, не имеющие ничего общего с операционным столом.

На прощание Раймонда записала его служебный телефончик.

У Гертруды Борисовны происходило очередное новоселье. В этот раз ее окна выходили на памятник Лермонтову. В подтексте следовало прочесть, что для приличного человека это совсем немаловажно.

Со временем страх, гнавший тетку с квартиры на квартиру, стал настигать ее в новом жилище все быстрей, быстрей, почти мгновенно, и она поняла, что носит его с собой, в себе, и, по всей видимости, выход этому страху можно дать, только распахнув на публичное обозрение все створки своего организма.

– О! Вот сейчас какая-то слизь выходит! – громко вела она прямую трансляцию из туалета. – А сейчас газы пошли... Как ты думаешь, что все это такое?

Подобно космонавту, совершающему длительный полет на орбите, тетка непрерывно вела устный бортовой журнал состояния своего нездоровья.

– Ты знаешь, сейчас где-то слева от пупка кольнуло, – бывали ее самые первые слова в телефонной трубке, – а потом сразу отрыжка – все воздухом, воздухом... Как ты думаешь, что бы это значило? – Не дожидаясь ответа, она мужественно заключала: – Видимо, печень дает нагрузку на сердце.

Она обычно вставала в половине седьмого, потому что надо было готовить еду. Подкаблучник Арнольд Аронович послушно плелся на рынок, где, буравя одиноким глазом дары частно-секторной Помоны, брал все самое свежее, самое лучшее: черешню зимой, картошку весной, осенью – раннюю клубнику каких-то противоположных широт; в продуктовом магазине он, всякий раз полновесно злорадствуя по поводу легитимно закрепленной неуязвимости, несуетно осаживал своим инвалидным удостоверением добела раскаленную очередь, а потом, по этому удостоверению, еще добирал кое-что в отделе заказов; пенсии обоих были мизерные, жили вечно в долг, но холодильник и пространство между оконных рам ежедневно были забиты какими-то развратными тортами с розовыми, будуарного вида, украшениями из крема, органы чувств беспрестанно эпатировались какой-нибудь буженинкой с чесночком, или заливным судачком, или ломтиком телятины с грибами и помидорами – все это могло уживаться в одной миске с манной кашей и кусками селедки, ибо эстетической стороне питания тетка в данном вопросе предпочитала п о л ь з у – причем в таком виде, в каком она переменчиво ее понимала (то есть отковыривала от всего помаленьку и, страдальчески морщась, выплевывала); в конце дня эта снедь скопом выбрасывалась на помойку: Арнольду Ароновичу действительно ничего этого есть было нельзя из-за строжайшей диабетической диеты; тетке нельзя было потому, что она так считала и потому что панически боялась отравиться (ни одно из лекарств она не принимала тоже); пудель к этому заранее обреченному харчу почти не прикасался, так как был перекормлен – и желал бы поделиться не только с дюжиной пуделей, но, может быть, даже с собаками других пород.

Итак, вечером весь этот раблезианский провиант, из-за своей реликтовости похожий скорей на бутафорию, отправлялся прямым ходом на помойку; утром начиналось все сначала, а в промежутках тетка обзванивала знакомых, начиная разговор со слов «меня целый день шатало, и моча была синеватого цвета», одалживала деньги и совершала обмен.

Сочетая птичью беспечность с кошачьей живучестью, Раймонда сама подобрала для себя наиболее, как ей казалось, подходящее лекарство. Она, попросту говоря, познакомилась с бывшей женой Глеба, и, поняв, что та совершенно не секс-бомба, не женщина-вамп и даже не та, на которую мужчины оборачиваются в метро, немного успокоилась. Правда, та жена походила-таки на бомбу, но иного рода, по болезни: она страдала тяжелым циррозом печени, и оттого жидкости в ее животе скопилось так много, что сама она напоминала беременную на восьмом месяце (вызвав вначале сильные подозрения Раймонды), и она не могла спать лежа, потому что задыхалась, и оттого спала сидя.

Все это Раймонда выпалила мне, как только я вошла, – нет, точнее, после того, как повертела у меня перед носом своей короткопалой пятерней с обгрызенными до мяса ногтями:

– Как тебе лак? Говорят, последний писк.

Лак был дешевый, яркий, в излюбленной Монькой индюшачьей гамме, пальцы были тоже, как обычно, сплошь в заусеницах.

Но все остальное изменилось. Она сидела в постели, опираясь на высокую подушку, и дышала с трудом. Ноги ее напоминали ровные лиловатые бревна, кожа на них готова была вот-вот лопнуть.

– Ой, знаешь что? – Раймонда покосилась загадочно. – Ты же понимаешь в этом. – Она легла навытяжку и приняла притворно-важный вид. – Посмотри-ка мне живот.

Я принялась пальпировать, боковым зрением держа ее физиономию. Раймонда была явно удовлетворена, что стала центром внимания, кроме того, всем своим видом она, как могла, изображала, что сознает свою редкостную ценность для науки, тем горда и своим экзотическим положением очень довольна.

Печень занимала почти всю брюшную полость. В остальных местах живота скопилась жидкость.

– Ты не знаешь, где можно достать конский возбудитель? – деловито просипела Раймонда.

– ?!

– Ну, ясно, не мне. – Самодовольная улыбочка. – Тут одному человечку слегка помочь надо.

– На конном заводе спроси, – промямлил за меня мой язык.

– Да вот надо бы как-нибудь съездить. – Раймонда села и принялась нашаривать шлепанцы. – У тебя там случайно нет кого-нибудь знакомых?

От резкой смены положения она зашлась в мучительном кашле. Лицо ее перекосилось: опять этот дурацкий кашель! Опять в мокроте чертова кровь!

Я сказала, что надо срочно ехать в больницу. Она взглянула на меня как на очень сильно чокнутую.

– Так сегодня же двадцать пятое апреля!

Я не поняла.

– Что же мне, по-твоему, Глеба одного на майские оставлять? Чтоб он тут спился один? Чтоб я там, в больнице, с ума сошла?

Тут уж меня взорвало. Силясь напугать Раймонду, я сознательно нарушила деонтологию. Я сказала, что ее положение не лучше, чем у первой жены Глеба, которая, кстати, при смерти. «Копыта откинуть хочешь?!» – закончила я риторически.

– Ну ты даешь! – Раймонда уставилась на меня, как если б я заявила, что вовсе не Ален Делон – самый красивый мужчина в мире. – У нее же – цир-роз! А у меня? Сама печенка-то, в принципе, нормальная, заменить два клапана – и все, буду как новенькая.

Она задохнулась кашлем, вены на шее набухли.

...Я неслась в поликлинику. С неба лилась отравленная жидкость, трупные пятна проступали повсюду. Обводный тошнило, вдоль его берегов тянулись здания моргов, тюрем, сиротских домов, богаделен, ветшали кладбищенские постройки – и все они привычно маскировались под здания для жизни, под фабрики, перевыполняющие план, под заводы, дающие лучшую в мире продукцию, под продуктовые ларьки, от которых доносилось: будет ли хлеб? хлеб будет? сколько в одни руки?.. Я влетела в кабинет участкового врача вместе с висящими на мне в бульдожьей хватке самыми справедливыми стояльцами очереди; я назвала фамилию, он все понял, он тут же вписал что-то в Монькину историю болезни, по-человечески выразив удивление, что пациентка еще жива; я заказывала по телефону сантранспорт, и там было занято, и мне казалось, что счет уже идет на минуты, секунды.

Когда мы примчались, Раймонда была собрана: она сидела подчеркнуто-кротко, как иорданская голубица; на коленях ее покоилась косметичка.

– Вы готовы? – спросили молодые санитары с носилками.

– Всегда готова! – беспечно отозвалась Раймонда, крайне довольная мужским вниманием.

– А паспорт взяли? – участливо, но с долей должностной строгости спросила врач.

– Ой, надо паспорт? – Монька втиснула в него какую-то фотографию (а в карман пальто потихоньку – пачку «Беломора»). – Правильно! Я же, кстати, совершеннолетняя уже! (Глазки санитарам.) Совсем забыла!

Пока врач звонила по телефону, пока санитары жадно пили на кухне воду, Раймонда, как обычно, притворно, приторно-томно, словно передразнивая своего противненького двойника, гнусавила:

– Насчет американских клапанов мне, между нами говоря, один военврач обещал. Полковник. Интере-е-есный мужчина. Ему бы я доверилась!

В машине она крутила головой и спрашивала меня шепотом, выпустят ли ее дней через пять.

– Все-таки это же не сердце резать, – пояснила она мне, – подумаешь, жидкость из живота выкачать.

– Это не тюрьма, – почти не врала я. – Захочешь – в любой момент под расписку выйдешь.

Во дворе больницы имен Куйбышева она перво-наперво огляделась, прикидывая, достаточно ли он хорош для прогулок, потом, в приемном покое, забавно гримасничая, мерила температуру (глядите, какая я важная птица!), потом спрятала под накинутым халатом свои драные сапоги, нацепила больничные шлепанцы и, не дожидаясь сопровождения в корпус, задыхаясь, кашляя, опираясь на мою руку, пошла переступать апрельские лужи.

Человек сидит на высоком стуле, в его живот воткнут водопроводный шланг, из шланга хлещет в помойное ведро. Глаза, отдельно от живота и шланга, смотрят сверху, как эта беглая влага, бывшая в составе частей земли, потом его тела, уходит, возвращается в землю, принося бывшему владельцу краткое, короче боли, облегчение и наперед обживая для него новую, хорошо забытую старую, среду обитания. Голоса птиц, тайным образом связанные с пятнами света в лиственной чаще, запах рыбы и реки, синий вскрик васильков, стихи, растворенные в крови, взгляд женщины, навсегда пахнущей мокрой черемухой, и, наконец, этот микеланджеловский росчерк молнии, дающий мгновенный урок относительности величин – и абсолюта величия, – все это человек впитал, вобрал в плоть, сделал собой, – но в небе споткнулась звезда, и ей откликнулась в человечьем теле внезапно сломанная клетка – одна звезда из мириад звезд, одна клетка из миллиардов, – и вот жизнь вытекает из тела болотистой жижей, ее не удержать, не унять, да и не надо удерживать. То, что было словом и светом, звалось человеком, перетекает нынче в помойное ведро. Так что же принадлежит человеку лично? Может быть, ведро, шланг?

Санитарка уносит шланг и ведро.

Раймонда выписалась из больницы имени Куйбышева, новенькая, нараспашку готовая к новой счастливой жизни. Две недели она провела очень бурно, а за это время Глеб вышел попить брусничного кваску и пропал навсегда. В качестве рабочей гипотезы приняли ту, в которой говорилось, что кукловод Гертруда Борисовна, левой рукой подсунувшая Моньке какого-то женатого хмыря, правой подвела Глеба к самой дверной щелочке, чтобы он (тетка учла его слабое зрение) мог наблюдать акт любовной измены с удобного для себя расстояния. А может, зрение у него было уж настолько неважнецким, что он совершенно самостоятельно принял какой-то замызганный бутылочный осколок за брильянт чистой воды, а Раймонду наконец «оставил в покое», как того страстно желала Гертруда Борисовна.

Так или иначе, через две недели после выписки, в день своего рождения, Монька заглянула сначала в ту мороженицу на Обводном, где с четырнадцати лет, приплясывая, начала свою трудовую деятельность, а потом конечно, хорошо посидела в родимом баре, из которого к тому времени исчез сыр и даже ириски и который превратился, по сути, в обычную распивочную, – от прошлого остались лишь дымный сумрак, серебристый шар в углу да американистые звезды. (Ну и что? – плевать.) Там Моньку, конечно, помнили и приветствовали как королеву. Оттуда ее увезли на «Скорой». Это был день ее сорокалетия.

Когда я зашла к ней в палату, там стоял гвалт, как в курятнике.

– А я вот, как мой помер, никому свою пизду не давала!! – надрывалась на судне старуха с зеленоватыми ляжками. – Ну и куда ее теперь?! Чертям на колпак?!

Раймонда, со свеженакрашенными ярко-морковными губами, лежала у окна и, глядя в маленькое зеркало, придирчиво поправляла челочку. Руки-ноги ее были сплошь исколоты; синяки сугубо больничного происхождения почти не отличались от супружеских. В подключичную вену ей вводили катетер, там серел пластырь. Живот (она мне показала) тоже был весь исколот. На ней не просматривалось живого местечка.

Процедуры ей надоели не так однообразием, как третьестепенностью, которая посягала на первый план. На первом плане были переживания иного рода:

– Он мне не говорил «я тебя люблю». Он ни разу таких слов не сказал. Но вот мы легли, он сначала не мог, устал, а я погладила – и все получилось. Как думаешь, он меня любит? Он говорил: «Ты мне дорога€».

Я мельком видала этого типа с чертами алкогольного вырождения, вертлявой фигуркой и долгим уголовным прошлым. Он навестил Раймонду в этой больнице месяц назад – и больше не давал о себе знать. Наверное, в уголовном мире у него были свои обязательства. Гертруда Борисовна, красиво делая большие глаза, рассказывала всем, что он отсидел за убийство. Раймонда, не отрицающая этого факта, бросала ей в лицо, что это чистая случайность и что он – только он, больше никто из вас всех! – вылитый, вылитый ангел.

Ангела звали Федя Иванов. В каком таком раю Раймонда на него наскочила и, главное, когда она это успела, не ведал никто. На убивца он тянул не очень, плюгавой вертлявостью напоминая скорей карманника из мелких. Раймонда выплакала по нем все глаза (этот клин, похоже, напрочь вышиб Глеба), и медсестры, ставившие ее всем в пример за невиданную терпеливость к физической боли, знавшие о Моньке все-перевсе, называвшие ее Раймондочкой, истощили свои советы и расстраивались за компанию.

У Гертруды Борисовны не хватало духу сознаться самой себе, что смена основных спутников дочери имеет ту же направленность и, очевидно, подчинена тому же самому закону, какой регулирует замены в семейной жизни сына (закону, к которому она имела отношение, конечно, лишь отчасти!). В случае же с Федей она и вовсе была чиста, а потому могла прорабатывать Раймонду с незамутненной совестью.

Проработки эти велись по телефону, потому что тетка, панически избегающая учреждений, имеющих, как ни крути, отношение к смерти, то есть поликлиник, больниц и даже роддомов (мудро прозревая общую кровеносную систему созидания и разрушения), не делала исключения и для больницы имени Нахимсона. Когда на больничную койку угождал кто-нибудь из ближайшей родни – старики-родители, супруг, сын Корнелий, – она интенсивней обычного принималась обзванивать оставшихся на воле и в относительном здравии, чтобы тут же, с ходу, не дав абоненту вякнуть «Алё», великолепно артикулируя, доложить, что «имела еще ту ноч ь» (с ударением на «ту»), что перед глазами прыгают белые зайчики, а моча опять какого-то не свойственного ей цвета – даже не входящего в природный спектр, можете мне верить! Иными словами, Раймонда, то и дело нарушая строгий постельный режим, кошкой прошмыгивала на лестничную площадку, где у телефона-автомата, всякий раз надеясь на другое, кое-как выслушивала родительское наставление, долженствующее, видимо, компенсировать родительское отсутствие.

Родительницу Раймонда ненавидела. Но в больнице было так уж невесело без Феди, а он исчез, и Раймонда все думала, что, быть может, он позвонит Гертруде Борисовне. Родительницу она всегда называла именно так – по имени-отчеству, со всем ехидством, на которое только была способна, и рада была бы не слышать про нее вовсе, но больничные впечатления, даже для терпеливой Раймонды, были из такого тошнотворного ряда, что про переезд Гертруды Борисовны с видом на Исаакиевский собор она слушала разинув рот, то и дело прося новых подробностей.

– Во блядь! – вскрикивала она восхищенно. – А дальше что было?

Удивить Раймонду я не могла: все шло по обычному сценарию. Но ей интересен был сам процесс говорения, соучастие, и она очень остро чувствовала смешное.

– А у меня тут тоже, знаешь... анекдот. Пошли мы ночью с Танькой – ну ты видела, ходит тут из восьмой палаты, – пошли, значит, на черную лестницу покурить... Только ты никому!! Поняла? И вот, значит, выходим мы на черную лестницу, а там тьма – мать честная! Мы – на ощупь... Чувствую: каталка. Дай, думаю, сяду... – Раймонда беззвучно хихикает в кулак, будто давится. – А там... Ой, чувствую, чего-то положено... – Она заходится в кашле, быстро сплевывая в платок кровавую мокроту.

– А там... Ой, не могу! – Раймонда хватается за живот. – Сейчас уписаюсь! А там – этот... – Она роняет лоб, заходясь беззвучным смехом.

– Покойник, что ли?

– Точно! Этот, жмурик. Мать честная! Я думала – у меня разрыв сердца будет! Я их боюсь – до смерти!!

Кто-то там, за белыми облаками, с аптекарскими весами, с золотыми часами, тот, кто точнехонько отпускает каждому из нас света и тьмы, снова доказал свое могущество и справедливость, демонстрируя равновесие устроенного им миропорядка. Короче говоря, на другой день, утром, с Раймондой случился обширный инфаркт легкого – а вечером явился душегубец Федя. Я пришла после Феди и о подробностях инфаркта (от боли Раймонда рванулась к распахнутому окну) узнала от медсестер. Для Раймонды вечернее впечатление совершенно перекрыло утреннее, затмило его – и уничтожило. Ее лицо сияло смущением, как это бывает с очень счастливыми, с отвыкшими от счастья.

– Ты карандаш мне для век принесла? – строго шевеля синими губами, спросила она вошедшую дочь.

– Одной ногой в могиле, а все бы ей веки мазать, – строго ответствовала дочь и протянула карандаш.

Раймонда, не мешкая, схватила его, тут же намуслила и, попеременно щурясь и таращась, принялась безжалостно очерчивать границы глаза.

Дочь вышла красивей Раймонды: высокая, холодная, голливудского образца кинодива, точней, исполненная безупречно стерильного очарования существ, сверкающих на этикетках колготок и мыла. Ей не перепало и капельки Монькиной удали; она постоянно мерзла, была трезва, мелочна, рассудительна, не способна к восторгам; боясь заразиться, она мыла руки по тридцати раз на дню и – за вычетом визгливого пафоса – во многом повторила характер своей бабки, которую презирала. На мать она, во всех смыслах, смотрела сверху вниз и была к ней брезгливо-снисходительна, раздражаясь только двумя ее особенностями: талантом без конца обмирать, кидаясь на всякую мужскую шею, и неспособностью одеться со вкусом. Она стыдилась матери и, знакомясь с молодыми людьми, всегда врала, что та заведует рестораном.

В этот период, в больнице имени Нахимсона, тело Раймонды стало именно таким, каким я боялась его увидеть. Отеки практически не сходили; бесчисленные лекарства вступили в сложные, непредсказуемые взаимодействия, и весь механизм жизни в этом теле нарушился уже как будто необратимо. Про операцию никто не заговаривал, все сроки были проворонены. Первой забыла об операции Раймонда. Она, как всегда, надеялась на авось и, кроме того, понимала, что операция продлила бы ее больничное заточение, а она рвалась выскочить побыстрей.

На воле было много дел. На воле гулял Федя. (Они как-то не совпали по фазе: когда на воле гуляла Раймонда – мотал срок Федя.) Не зная наверняка, что ждет каждого из них, но, по-кошачьи предчувствуя, что ничего хорошего, Раймонда рвалась поймать свой мимолетный, может быть, последний шанс.

Чтобы отвлечь ее от мыслей о Феде (который сгинул снова) и дать иллюзию перспективы, я однажды распекла ее почем зря. Я втолковывала, что в ее возрасте, в ее положении следует ориентироваться не на уголовника, а на человека солидного, положительного – пусть и женатого, но надежного, доброго и порядочного во всех отношениях.

Раймонда слушала с большим удовольствием. Потом взглянула на меня и спокойно сказала:

– Кому же я нужна – такой инвалид?

– Что значит инвалид, – вскинулась я, – ты же выздоровеешь! А потом, ты думаешь, мужики, что ли, не старятся, не болеют? Да, у них вон в тридцать лет у каждого – лысина, хондроз, геморрой, куча других болячек!..

– А с геморроем нам и самим не надо, – резюмировала Раймонда. – Нам надо молодых, здоровеньких, желательно с хорошей фигурой.

Она потешно изобразила сладостное мечтание – и вдруг добавила, что у нее ничего нет уже два месяца, и назавтра ей вызвали гинеколога.

Передо мной лежало отечное, синюшное, полуразрушенное тело с окончательно сломанным механизмом движения всех соков. Было непонятно, каким образом в нем еще сохранилось дыхание.

– Как ты думаешь, почему это дело прекратилось? – с любопытством спросила Раймонда.

Я не успела придумать ничего лучшего: наверное, из-за гормонов... Потом сильно напряглась – и протолкнула:

– А может, ты забеременела?

– Вот и я так думаю, – ублаженно откликнулась Раймонда. – Сто лет ничего не случалось, я думала, совсем уж заглохло... А с этим Федей – не могло не случиться!

Я старалась не глядеть на ее огромные, готовые лопнуть ноги.

– Ну и что? – пропела Монечка. – Аборт сделаю. Делов-то: раз, два.

Да, Монька была из тех женщин, кто предпочел бы десять абортов одному визиту к стоматологу. Но сейчас даже переодевание белья было бы для ее тела истязанием. Как, каким образом в этом полусгнившем теле угнездилась новая жизнь – страшная, слепая, сумасшедшая? Как она могла там приютиться, глупая?

– Хотя, – оживленно добавила Монечка, – я бы с удовольствием еще родила. А что? Я могу.

Я уехала в командировку. Звоня, спрашивала о Раймонде со страхом. Положение ее было прежнее. Я уточняла: не хуже? Мне отвечали: не хуже.

Потом ей стало лучше. Гертруда Борисовна после этого рискнула включить Федю в экосистему своего семейства, в самую что ни на есть сердцевину биоценоза. С новообращенным возвращенцем Федей она передавала для Раймонды харчи, плотно распихнутые по банкам, баночкам, коробочкам и пакетам («Питание – самое главное!!»). По-прежнему, когда звонила Раймонда, Гертруда Борисовна первым делом докладывала дочери о состоянии собственного нездоровья, потом заведомо трагически вопрошала:

– Ты сегодня брала что-нибудь в рот?!

Неофит Федя, может быть, прочувствовав всю ответственность возложенной на него алиментарной миссии, навещал Раймонду ежедневно. Дела шли на поправку. Вернее, они приближались к тому порогу, за которым, засучив рукава хирургического халата, ждал-поджидал Монечку широкоплечий полковник.

В русской классической литературе и в западной классической литературе существуют примеры, когда врачи женятся на спасаемых пациентках. Словно женитьба есть самое радикальное снадобье – не хуже, чем топор. В русской литературе героиня больна традиционной чахоткой, в западной – более тонко – душевным расстройством. В русской литературе она, как водится, гибнет, в западной – конечно же, выздоравливает, крепнет, да так, что к чертям собачьим бросает своего благодетеля. Логично задаться вопросом: если женитьба на спасаемых пациентках – столь типичное явление, что даже обобщена как в русской классической, так и в нерусской классической литературе, то, может быть, это вообще необоримый закон жизни – и нам, под финал, остается порадоваться на полковничиху Раймонду Арнольдовну? Или пример из газет: врач сделал женщине операцию транссекса, то есть по ее настоятельной просьбе превратил в мужчину, но так в нее (в него то есть) сильно влюбился, что пришлось ему под влиянием страсти сделать операцию на себе, превратив себя в женщину. (Потом они жили долго и счастливо и умерли в один день.) Это я к тому, что, если бы полковник воспылал страстью к Раймонде, но счел бы, что жениться на ней – скандальный мезальянс (а пациентка в этом смысле, конечно, неизлечима), он мог бы вполне провести на себе операцию по удалению полковничьих погон, хотя, не спорю, на это требуется больше решительности, чем поменять пол. Возможно, полковник, в предвидении счастливых перемен, уже бы и начал потихоньку сдирать свои погоны, но тут подкачала Раймонда.

С ней случилась редкая штука, в связи с которой она поначалу хихикала, говоря, что у нее все – самое редкое. Пока могла говорить.

С ней случился синдром Лайла. От какого-то лекарства стали по всему телу отслаиваться кожа и слизистые. Началось с языка, но никто не обратил внимания.

А через неделю она уже лежала в кожном отделении больницы имени Мечникова, и заведующий сказал Гертруде Борисовне (по телефону), что надежды нет.

Я зашла в отделение, когда дверь процедурной была приоткрыта. Огромные зеркала внутри нее удваивали происходящее. Там, в этом зеркальном зале, конвульсивно передвигались совершенно голые существа, сплошь разрисованные красным, зеленым и синим. В ритуальных масках, они исполняли танец североамериканских индейцев. Эти голые лунатические существа беззвучно заклинали языческих богов очистить их тела от струпьев и язв. Они судорожно зачерпывали из жертвенных сосудов неведомые мне вонючие мази и жадно покрывали ими свои лишаи и экземы.

Раймонда лежала в палате на двоих. Туда помещали умирать. Недолгих партнеров заносили поочередно и, в той же последовательности, выносили ногами вперед. Сбоев не бывало.

На Раймонду невозможно было смотреть. Словно щадя меня, она крепко спала. На другой кровати лежала старуха в содранных пузырях красной волчанки. Она орала, не закрывая рта. Старуха была умалишенной, а может, рехнулась от боли.

Заведующий сказал, что синдромом Лайла страдали в нашем городе за последние десять лет не более десяти человек – и восемь из них умерли.

– А вы же сами понимаете, что при ее сердце...

Он велел мне забрать из холодильника все баночки с провиантом. Раймонда не могла проглотить даже таблетку.

Когда я пришла назавтра, она лежала с открытыми глазами.

– Ты, как змея, шкуру меняешь, – сказала я очень бодро.

Она что-то промычала, еще, еще. Я разобрала: «...сырое яйцо».

Сбегала в гастроном, отковырнула скорлупу.

Она с наслаждением выпила. Еще одно. Еще. Потом промычала: «Федя...»

Я кивнула.

На соседней койке лежала молодая женщина в кровавых содранных пузырях.

Медсестра сказала, что за это время из палаты вынесли уже пятерых.

Вымыв возвращенные баночки, Гертруда Борисовна осталась не у дел. И снова она обратила королевские взоры на семейную жизнь сына.

Одну из жен Корнелия можно было бы назвать базовой. Именно от нее он отправлялся в свои матримониальные походы – и к ней, как правило, возвращался. В базовом лагере он некоторое время отдыхал, понемногу приводил в порядок снаряжение и амуницию – и снова вступал на опасную, но увлекательную тропу. Во время кратких передышек он успокаивал по телефону очередную покинутую жену, говоря, что живет с базовой «все равно как с соседкой». Все вокруг только крякали от этой испытанной веками немудрящей верткости. Не крякала только базовая жена. Слова Корнелия, кстати сказать, были правдой, хотя и отчасти, так как с соседкой, при случае, он «пожить» как раз мог, а с ней, законной супругой, как раз нет. В смысле, категорически того не желал. Он говорил своей базовой, что у него по этому делу – белый билет и что ему давно уже можно мыться в женской бане. Погасив таким образом волны страстей в нежеланных грудях, он устремлялся к новой точке на немеркнущем брачном горизонте.

Дальше действие разворачивалось по жестко заданному сценарию. Сначала базовая жена, не брезгуя также и подкупом Гертруды Борисовны, мобилизовывала все связи с целью установить местонахождение этой точки. Затем производила рекогносцировку на местности. Далее на точку тщательнейшим образом собиралось досье. После этого события вступали в самую напряженную фазу.

То было воистину библейское состязание Рахили и Лии за право любить Иакова. И даже превзошедшее его. Не мороча никому голову плодами мандрагоры, детьми и наложницами, соревнующиеся стороны пихали своему полузамученному мужу – постоянно раздваивающемуся, но так и не разделившемуся мужу – деньги и ценные подарки, одевали-обували во все импортное, с мясом выдирали в профкомах путевки на юг, сулили цветной телевизор, машину, дачу – и, быстро истощив арсенал трафаретных посулов, конечно, всячески ублажали Гертруду Борисовну. С гордостью матери она говорила, что «бабы от Нелика в постели плачут». Если он мог ходить в женскую баню, то понятно, отчего они плакали, но многоборье зачем? Ужель и впрямь прав А. Н. Толстой, что это в характере русской женщины – любить и любить мужчину, даже если у него что-то не так? Но Корнелию попадались также и нерусские. Выходит, ему просто очень везло. Итак, ублажая Гертруду Борисовну, они вручали ей весы и меч Фемиды, чтобы она, покарав остракизмом пролазу (парвеню, да и попросту стерву), могла торжественно указать на достойнейшую. Это не всегда оказывалось легко. Базовая жена, известно, была пройдоха со связями. А новая – пройдоха еще та, но связи ее до конца ясны не были.

И, пока Гертруда Борисовна (с черной повязкой на глазах, поигрывая мечом и весами) пребывала в узконаправленном раздумье, Раймонда поправилась.

Что ее вытащило с того света? Сырые ли яйца, мечты о Феде или сопротивление жмурикам на соседней койке? Неправдоподобно.

Но что правдоподобно, если подумать?

Жизнь вообще призрачна. А вот у некоторых в сердце знай себе незабудки круглогодично цветут. Разве это не странно? Причем ладно бы цвели, если б там климат был умеренный, а то температура – самая жаркая, да и почва-то должна уже стать пустынной, отравленной – после бесчисленных катастроф реактора и всякого другого. Ан нет!

Что касается Раймонды, ее-то загадку я разгадала. Тут вообще все просто. (Эй, слепошарые материалисты, слушайте «объяснение» и ловите свой позитивистский кайф!) Сердце ее, из-за порока, имело отверстия самые что ни на есть малюсенькие. Кровь оно пропускало небольшими, очень небольшими порциями. И вот из-за этого жизнь в ее теле словно бы замедлилась – а значит, и смерть притормозила свое разрушение. Все соки тела, все его клетки, все его, главное дело, чувства еще долго-долго оставались свежими. Такие больные всегда выглядят лет на десять-пятнадцать моложе, это любой кардиолог подтвердит. Их мозг и душа (которая тоже, говорят, материальна: двадцать один грамм живого веса) – мозг и душа их словно бы законсервированы, то есть сохраняются в том состоянии, в каком их настигла болезнь сердца, – чаще всего в подростковом.

Итак, Раймонда выписалась из кожной клиники и стала ждать операцию. Она, наконец, решилась на это. Ей следовало теперь отдохнуть, а затем подготовиться. Отдых и подготовку она поняла, конечно, по-своему. Случилось так, что вылитый ангел Федя опять глухо залег на криминальное дно, то есть настолько глухо, что у Раймонды – не ведаю как – завязалась переписка с капитаном речного судна из города Ростов-на-Дону и, параллельно, с мирным садоводом из Молдавии.

Откуда они взялись? Гертруда Борисовна утверждала, что они, не ведая опасности, приезжали в Ленинград отдохнуть. («Хорошенький отдых! Могу себе таки представить!») А мне было непонятно вот что: где именно Монька изловчилась на них наскочить? У нее уже была инвалидность второй нерабочей группы, что, ясно, ею не афишировалось, но она постоянно находилась на Обводном, не в силах покидать свой пятый без лифта. Конечно, вполне возможно, что кавалеров подкинули жены Корнелия (одна – капитана, другая – садовода), а мудрая Гертруда Борисовна, мудрее ветхозаветного Бога, не стала обижать никого и приняла оба дара.

Но я все-таки думаю, было иначе: Монечкино сердце – в поисках сердца, работающего на тех же волнах, – испускало чары столь сильного свойства, что они попросту распространялись в открытом эфире сами собой – впрямую, свободно и быстро, презирая расстояния, – и вот, совершенно самостоятельно, на разных широтах-долготах, засекли садовода и капитана.

Капитан речного судна писал:

«Ты просиш рассказать что заставило меня расстаться с первой супругой. Она предала меня. У меня был дублер с которым она связывала свои чувства. И я остался за бортом. Потом как ты знаеш я женился вторично. Я и сейчас женат. Это моя роковая ошибка одинокого ковбоя. Подруга я думаю ты не видиш много внимания от мужчин. Их нет они спились от водки и вина, а если остались до 30 лет и старше то их уже не жениш все равно потому что это мотолыги в прямом смысле. Сама подумай да разве может быть мужчина порядочным если только овдовевший по несчастью».

Садовод был мягче и лаконичней. Он присылал открытки с цветами:

«Монечка моя сладкая женщинка! С горячим к тебе приветом из города Дубоссары! Как там бьется твое золотое сердечко? Скоро ли операция? В этот солнечный праздник я от всей души желаю тебе ЛЮБВИ а главное ДОЛГИХ ЛЕТ жизни! Короче как говорят в наших местах, не спеши нам еще рано нюхать корни сирени!»

Письма она показывала мне с восторгом.

Спрашивала про одного:

– Как, по-твоему, он меня любит?

Спрашивала про другого:

– Как, по-твоему, он меня любит?

А я спрашивала ее:

– Неужели у тебя везде-везде поменялась кожа и слизистые? Неужели у тебя теперь все новенькое?

И она отвечала:

– Все-все. Новенькое-преновенькое. И т а м, кстати сказать, тоже. Я теперь прямо как девочка! – И, зажимая нос, давилась беззвучным смехом.

Осенью ее поместили в пульмонологический центр готовить к операции. А через месяц вдруг выписали со странными, взаимоисключающими рекомендациями: соблюдать строжайший постельный режим и – эскулапово иезуитство! – «санировать ротовую полость». Операция откладывалась на неопределенный срок.

Состояние Моньки ухудшалось. Наконец оно сделалось крайним, то есть уж настолько тяжелым, что она согласилась перевезти себя к родительнице.

Гертруда Борисовна в те поры жила на Садовой, недалеко от кинотеатра «Рекорд».

Трудно даже представить, как на нее подействовала эта доставка тела на дом. Она, всю жизнь бегавшая от самых махоньких, едва заметных проявлений смерти, оказалась приперта полутрупом к стенке, причем – на тебе! – в своей же квартире. И никуда не денешься!

Полутруп синел, хрипел, поминутно плевался кровью и назавтра вполне обещал стать трупом. О лечении зубов не могло идти речи. Раймонда не выдержала бы даже вида зубоврачебного кресла, не говоря уж о том, что она на сей раз – при всем желании – не могла бы нарушить постельный режим.

Правда, она кое-как подползала к окну, распахивала его и, на вскрики мамаши не обращая внимания, криво хватала ртом осенний воздух.

Она звонила мне:

– Ты знаешь, я буквально задыхаюсь... Что бы это значило?..

В ее шепоте звучало приглашение совместно разгадать захватывающую дух тайну. Я, думая о неисправности телефона, машинально щелкала по трубке. Но телефон был в порядке. Не в порядке был голос Раймонды. Он звучал как с того света.

– Я сегодня всю ночь не спала, – шептала она, – думала, задохнусь... Потом забылась на часочек, просыпаюсь – вся в поту... Понимаешь, такое чувство, как после этого... – Она взрывалась кашлем. – Ну, этого... Я же все-таки женщина! – возмущенно заканчивала она и снова кашляла. – Я так не могу...

Наконец в больнице, откуда отфутболили Раймонду, удалось найти человека, который разъяснил картину. Он сказал мне: так вы же прочитайте ее диагноз. И ткнул пальцем в бумажку. Он ткнул в одно неразборчивое словцо, незаметно затерявшееся в густом кишении мелких каракулей.

– Ну так что? – спросила я.

– Так это же рак вилочковой железы, – сказал врач, – один случай на миллион населения. А у нее, – добавил он, – вот, все же написано: с голову ребенка.

Как смог туда проникнуть рак, в этот запертый объем, где загнанным зверем взламывало ребра готовое лопнуть сердце? Туда, где в чудовищной давильне разбухших легких еле-еле пробивалась тончайшая струйка дыхания? Туда, в грудь, к которой эскулапы приникали ушами, глазами, перстами, приборами – каждодневно?

Или Господь Бог, словно кухарка, раздраженная живучестью полудохлой мухи, схватил первое потяжелей, что попалось под руку, – и хрясь!.. Чтоб уж наверняка... Да не перебор ли это?!

А может, Монька просто вытянула не тот билетик? Вот ведь: разбросана кучка экзаменационных билетов, она взяла один... побледнела... А ты рискни, подмени, может, не заметят! А то – пусть снижают балл – брось этот, тяни с разрешения другой! Вдруг повезет? Не бывает, чтоб два раза... Перетяни! Перетяни билетик!..

Широкоплечий полковник отказался от Раймонды раньше, чем я узнала диагноз. Из-за этого Моньку и отправили «санировать ротовую полость». Родителям сразу сказали, что дело безнадежно, но из какого-то старомодного милосердия, а скорее всего, просто по халатности – и оттого, что остальных Монькиных диагнозов хватило бы с лихвой, чтоб переправить на тот свет человек пятнадцать – слово р а к эскулапы не произнесли. Кличка смерти оказалась удобно табуированной.

А Раймонда задыхалась.

В дождливый и темный осенний день мы отправились с Арнольдом Ароновичем валяться в ногах у врачей больницы имени Нахимсона. Перед выходом инвалид промыл стеклянный глаз, провел рукавом по облезлой кепке и натянул белеющее в швах пальто. Мы плелись сквозь заваленные мусором дворы, сквозь переулки, залитые холодным плачем, мы не видели разницы между светом и тьмой. Непонятно что лилось сверху. Циклоп тупо постукивал палочкой и тяжко дышал. Кроме глаза и пальцев, отнятых еще в финскую, у него, уже на гражданке, откромсали часть печени, желудка, а селезенку убрали полностью; вместо правой ноги он довольствовался протезом, теперь стоял ампутационный вопрос о левой. Удовлетворяя свое пытливое (от слова «пытка»?) детское любопытство, Творец забавлялся им, как хотел: то крылышко оторвет, то щупальце, то усик, то еще сяжки надломит, – а тот знай себе ползает. Но, может, Создатель научный (благородный то есть) эксперимент ставил: сколько кусков мяса можно обкорнать в человечьем теле, чтобы это оставалось еще совместимым с жизнью?

В кабинет, где сидела комиссия по госпитализации, мы прошмыгнули так, чтобы показать, что хотим занимать как можно меньший объем. Я намерилась расположить к себе собрание своей компетентностью вкупе со смиренностью самой нижай– шей. Я вкрадчиво лепетала: понимаю, для всех мест не хватает. Это так естественно! (Нас много, а всего остального мало.) Я понимаю, что пациент– ка безнадежна и моя просьба неприлична. Я понимаю, что негуманно просить врачей тратить на нее время и средства, когда они (врачи, время, средства) нужны людям, имеющим реальные шансы к полноценному возвращению в трудовой строй. (Меня не перебивали.) И все-таки... Хоть немножко облегчить предсмертные страдания... И, проглотив иголку Адмиралтейства: в качестве громадного исключения...

Мне был задан только один вопрос:

– Вы что – хотите, чтобы мы ее здесь вскрывали?

И уже в спину брошено:

– Она просто задохнется, вот и все.

На улице было мертво.

...Раствори меня этой осенней водой. Прими в землю, отпусти душу. Отпусти в землю, раствори душу, прими боль. Прими душу, раствори в земле, отпусти боль. Сделай же хоть что-нибудь!..

Я боялась, что циклоп рухнет. Я пыталась было взять ему такси. Но он сказал:

– Я еще в молочный зайду. Здесь всегда сметана и творог свежие.

Приползла домой.

Лежала, лежала.

Я не знала, чем защитить себя от смерти.

Мысленно принялась за письмо:

«Любимый, я всю мою жизнь, оказывается, сначала – летела к тебе, потом приземлилась и бежала к тебе, потом устала и шла к тебе, потом обессилела и ползла к тебе, а теперь, на последнем вдохе, – тянусь к тебе лишь кончиками пальцев. Но где мне взять силы – преодолеть эту последнюю четверть дюйма?..»

Получалось красиво. Но, проливая самые чистые слезы, я отлично знала, что месяца через два-три потребую свои письма назад.

Не было защиты от смерти.

Звонок пробил меня гальваноразрядом. Звонил телефон.

– Ну? И чего же тебе там сказали? – передразнивая кого-то очень похожего на себя, с любопытством прохрипела Монечка.

Вмиг я стала ужом на сковороде: «Тебе надо освободиться от избытка гормонов... Тебе надо заняться частичным восстановлением... главное, регулярно...»

– Так ты зайдешь к нам завтра? – перебила Монечка. – Заходи, ладно? – И прогнусавила медленно, как разборчивая примадонна: – Знаешь, чего я тебя попрошу? – Было похоже, будто она канючит «вкусненькое» или зовет в уборняшку. – Знаешь? Угадай! – Зашлась в долгом кашле. – Эн-ци-кло-педию! – проговорила она с комичной важностью. – Хочу про свою болесть все узнать. И картинки погляжу.

А у меня поутру отнялись ноги. То есть они оставались в порядке, и все остальное было как бы в порядке, но идти на работу я не могла. Исчезли силы встать. Руки были не в состоянии поправить одеяло.

Потом я кое-как села. Скрючившись, просидела на краю постели долго-долго, в самой неудобной позе. Тело будто застыло. Словно бы смертно окоченело. Полная каталепсия.

Врач не хотел давать больничный. Он вообще не понимал: рак у родственницы, а ходить не могу я. Какая связь? Потом, брезгливо взглянув, дал.

Я пролежала несколько дней.

...Я видела квартиру Гертруды Борисовны на Садовой – и там себя у стены коридора. В противоположной стене одинаковые двери обеих комнат были открыты. В каждой из них, слева от двери, было по одинаковому телевизору. В одинаковых экранах синхронно проплывали одинаковые изображения. Перед каждым экраном, спиной ко мне, сидело по человеку. Левый телевизор смотрела Монечка. Правый, за перегородкой, ее отец. Они повторяли друг друга, каждый в своей комнате. А на кухне, замыкая треугольник, сидела Гертруда Борисовна. Был поздний вечер – один на всех.

К счастью, не все в этой жизни такие, как я, слабаки и задохлики: базовая жена Корнелия вступила в решающую схватку с очередной соперницей. Она присмотрелась как следует к своим картам, три раза взвесила, семь раз отмерила – и, вызмеив губки, грохнула по столу козырным тузом.

При ближайшем рассмотрении им оказался широкоплечий полковник. Да не тот, а другой! Россия богата полковниками, пушниной и лесом. Капиллярные связи базовой жены густой сетью проросли во все сферы. Сейчас нужен был полковник. Она достала. Вот этот-то новый полковник и согласился резать Раймонду.

И все стало на свои места: Раймонда попала в Военно-медицинскую академию, Гертруда Борисовна освободилась от покойника, а базовая жена на время заполучила Корнелия – чинить ему амуницию и снаряжение для дальнейшей инсеминационной экспансии.

Она же, став главным режиссером действа, взяла себе также функцию полевой почты, осуществляя связь между полковником и немобильной родительницей Раймонды. Полковник в своей депеше с прямотой солдата уведомлял Гертруду Борисовну, что ее дочь не выдержит даже наркоза, о чем родительница подписала на своей кухне бумажку, добавив устно и совершенно неожиданно: «А если Бог захочет – так выдержит».

...Раймонда хвасталась, что ее укладывают в ба-ро-ка-ме-ру. Там насыщают кислородом. Туда помещают далеко не всех! Сознавая свое избранничество, Раймонда хихикала и кривлялась. Я спросила: как там лежится, в этой барокамере? Она сказала, что так-то, конечно, ничего, а скучновато. Голос у нее от барокамеры стал чуть потверже. Она прохрипела мечтательно:

– Вот если б одного из этих подложили!.. – И кивнула на чернокожих курсантов в иноземной форме.

Я приносила ей эпистолы от капитана и садовода. Почерк у них был, конечно, не очень, – разбирали всей палатой.

Но потом Раймонда пригорюнилась. Вспоминала Федю. Потом вспомнила Глеба и стала серой. Потом сказала:

– Зачем только мы с Рыбным разошлись? Сама не знаю. Сейчас бы лучше него никого и не надо. А выписалась бы отсюда – так и состарились бы вместе. Чего еще?..

Для меня это был показатель того, что она сдала окончательно.

Вторая жена Коли Рыбного, дама, напрочь лишенная иллюзий, аккуратная, цепкая и очень прижимистая, заявила, что в больницу к Раймонде Коленька пойдет только через ее, второй жены, труп. Но Коля, к чести его, понял, кто из жен ближе к этому состоянию. На свидании с Раймондой он был очень ласков, то есть настолько, чтоб это не походило на последнюю ласку у смертного одра, и даже почти скрыл подавленность. Он подарил ей шкатулочку собственного изготовления. Шкатулочка была очень красивая, инкрустированная.

Ах, окажись Коля верующим, будь у нас в заводе христианские обычаи! Он бы тогда попросил у Раймонды прощения, и она бы простила – и попросила бы прощения у него, и он бы простил. А вместо того он натужно улыбался, глупо шутил, и, как если б сидел на колу, говорил не своим голосом – а дома в тот же вечер слег с гипертоническим кризом.

У него была красивая фигура. В шкатулочку Раймонда сложила письма от капитана и садовода. Бабы в палате активно завидовали. Медсестры тактично делали вид, что тоже глотают слюнки. Короче говоря, Раймонда и тут была королевой, так что соседки подавали ей судно с первого раза.

Мы с базовой женой пришли к ней за день до операции. По сути, прощаться. Когда базовая отвернулась, Монька дернула меня за руку:

– Сбегай за папиросами.

Она, конечно, приняла мое возмущение охотно и даже за милую душу. Она моментально согласилась, что да, курить ей нельзя. Оживившись, она привела поучительный пример: позавчера парнишке сменили один клапан, один, представляешь, всего-то один, а он затянулся – и приказал долго жить. Так ей же не для себя: она медсестру отблагодарить хочет.

Я взбеленилась: кого ты этим обманешь? И подумала: а и бог с ней, уже не поправишь. Может, это последнее желание... Принесла.

Потом говорили о пустяках. Я пыталась отвлечь внимание Раймонды житейскими эпизодами с воли: кто что кому сказал, а тот ответил, а потом тот сказал, ну а этот, конечно, ответил. Открыв рот, она слушала с детской жадностью. Затем дала мне взамен свою байку-игрушку: полковник-то оказался голубоглаз, светловолос, – мамочки мои! – а сколько знал анекдотов...

– Ну что? – деловито подытожила базовая жена, когда мы вышли. – Нос уже заострился.

...Она живет в избе-пятистенке. Сама – на хозяйской половине, за разгородкой – сестра-дурочка. Сестрица, дитя малое, день-деньской игрушечной железной дорогой балуется: знай куколок под паровозик подкладывает. Шум, гам! Ее половина – что сарай: веревки намыленные валяются, кровавые топоры, колья, крючья заржавелые повсюду раскиданы; на электрическом стульчике грузный ворон дрыхнет. Стены картинками из учебника судебной медицины оклеены: типы петель (мягкие, полумягкие, жесткие), отличия удавления от повешения, типы повешений и типы удавлений; классификация странгуляционных борозд. На потолке – дифференциация входного и выходного отверстий пули. В красном углу – фотка Мерилин Монро (в гробу). На ковре настенном – пистолеты, шпаги, Лепажа ство€лы роковые. На старинном трюмо – разноцветные яды во флакончиках фигурных сверкают. Подойдет стерва, нюхнет – в треснутом ведьмачьем зеркальце зубки свои клыкастые скалит. Куколки, паровозом члененные, пищат! Ворон проснется – каркает! Дым коромыслом, вошканье, визготня!

А за разгородкой пустынно и тихо. Серый пол, голые стены. Слюдяное оконце.

Ласковая бабушка на единственном табурете покойно сложила поверх колен усталые руки. Она смотрит прямо и просто. Она спиной чует идущего по дороге.

Путник приближается. Обходит избу. Открывает дверь.

И видит глаза.

Операцию назначили на двадцать пятое декабря – один из кратчайших дней года.

Я гнала мысли о ней весь день. День оказался долгим.

Зачем они взялись ее потрошить? Показать студентам фантастические внутренности? Бесценная картина для поклонников материалистического постижения мира! Сейчас позвонят. Я задохнусь. Они скажут: «Раймонда...» – и прибавят к ее имени глагол совершенного вида. Сейчас позвонят. День тянется вечно. Они скажут: «Раймонда Арнольдовна...» – и пауза, рвущая кишки пауза!.. Нет, позвонят родичи. Скажут: «Наша Монечка...» А глагол, глагол?! Сейчас позвонят. Мы все избегаем этого глагола, мы заменяем его эвфемизмами... А вступления чего стоят! Сейчас позвонят. Вам следует собрать все ваше мужество. Мы вынуждены сообщить вам тяжелое известие Пожалуйста, крепитесь... Возьмите себя в руки... Глагол?!

Сейчас позвонят. Рядом с именем Моньки этот глагол невозможен.

...День начинался ночью и ночью заканчивался. Сейчас позвонят.

В этот день не позвонили.

...Очнулась? Где? Где она очнулась?..

Уходя, мы приходим; умерев, рождаемся; заснув, просыпаемся в новом пространстве; проснувшись, засыпаем в пространстве покинутом. Рождаясь, мы умираем в прошлой жизни – там нас оплакивают прошлые близкие, мы смутно догадываемся, что оставили себя там оплакать, что наши прошлые близкие там безутешны, но мы гоним прочь эти мысли, а ночью вновь исчезаем из данного светового промежутка, становясь звеном в бесконечной цепи превращений, трансформаций, метаморфоз, и вновь нас оплакивают навсегда далекие близкие, а в новой жизни (да живы ли они, когда молчит телефон?..) новые близкие, обреченные к плачу, никогда не замечают подмены.

Она умерла в прошлой жизни. Там позвонили, сказали.

Бескрайние поля белых ромашек подхватили ее мягкими волнами – укачали, унесли печали, повели... Ах, вечное блаженство!

Оденьте, оденьте меня кожей, попискивает душа, – дайте мне ручки-ножки, я на земле плясать хочу, – на что мне ваше блаженство... Да не перепутайте: ручки-ножки! А то, пробудившись камнем, тысячу лет станешь припоминать: а летал ли сойкой? Камень спит крепко, как камень, и видит каменные сны... Пока не поздно, пока я помню себя: верните мне мои ручки-ножки! Да они у тебя же больные были, болели. Где болели? Ничего не болели. Не помню. Да чуточку и поболели – плевать. Верните! Верните! Верните!..

...На!!!

Вспыхнув метеоритом, сгорает душа, и уголь обрастает кожуркой, и зернышко насквозь прожигает землю – и там, где люди растут вверх ногами – в наоборотном небе, – вновь восходит звездой. Ах, кружится голова!.. Природа, конечно, своими циклами метаморфоз терпеливо намекает на кабальную цепь бесконечности. Из нее не вырваться, шаг в сторону равносилен невозможному. Мы состоим на восемьдесят процентов из воды, тридцать процентов земного времени мы спим, то есть слепыми эмбрионами болтаемся во вселенских околоплодных водах и, прилежно проходя назначенные нам фазы, изображаем по кругу всех представителей земного мира. Мы спим; право на сон гарантировано нам Всеобщим Законом и обеспечено наличием подушек в магазинах «Товары в дорогу», а также нашим желанием – сна, сна, сна.

Хлынул свет, и оркестр сыграл 1-й Концерт П. И. Ч. для фортепиано с оркестром. Два ангела в расстерилизованных одеждах радостно матерились. Раймонда не разбирала их языка, она вообще ничего не слышала, но понимала вне слуха.

– Надо же! Никакого рака-то и не было! – говорил один ангел.

– Обыкновенный гнойник с голову ребенка! – вторил ему другой. – Эка невидаль!

Между ними невидимо возник некто Третий, который сказал: ловцам Истины с помощью вещного сачка я всегда буду подкладывать фальшивую карту. Вы, расщепители материи, вы называтели новых игрушек, вы и на йоту не приближаетесь к Истине, ибо усилия ваши устремлены в противоположном направлении. Не Истина важна вам, но ярлык. Назвав, вы тешитесь, что познали. Разобрав часики, вы думаете, что поняли механизм Времени. Вскрыв сердце, вы уверены, что вскрыли Причину, так как сердце для вас – мышечный орган отчетливо механистического устройства, а другое сердце, равно как и другое знание, вам не открыто. Гнойник, говорите вы? Назовем так...

Никто Его не услышал.

Десять часов Он пристально следил за стыковкой Судьбы – и Земного Образа. Операция прошла успешно. Сорокалетней Раймонде Арнольдовне Рыбной, в день католического Рождества, о котором никто не вспомнил, руками главного ангела и его ассистента, усвоивших все знания, накопленные человечеством, были вшиты в сердце два искусственных клапана американского производства, а еще один, ее собственный, основательно подправлен.

Оркестр грянул туш. К трапу подкатили длинную ковровую дорожку. Раймонда занесла ногу над верхней ступенькой...

– Гертруда Борисовна, – сказала в телефонную трубку старшая сестра отделения реанимации, – почему вы не приходите навестить свою дочь? У нас рядом с ней лежит менее тяжелая больная, а ее мать специально приехала из другого города, она здесь ночует!

– Так, может, ей ночевать больше негде, – бросила в сторону Гертруда Борисовна. – Не на вокзал же идти!! – А в трубку пропела: – У меня моча сегодня шла цвета клубники со сливками...

Это было потом. А до того, очнувшись на каталке, Раймонда снова не догадалась, что в новой жизни ее снова не ждут.

Один из ангелов склонился над ней и нарочито громко задал свой вынужденно-материалистический вопрос:

– Раймонда Арнольдовна! – впиваясь в зрачок, он жиденько похлопал ее по щекам. – Скажите нам, пожалуйста, какое сегодня число?

Раймонде суждено было сказать исторические слова.

И она их сказала:

– Принесите... пожалуйста... косметичку...

Только тогда я поняла ее настоящее имя.

Ее триумф начался тогда же и длился долго. На второй день она свесила ноги, села и сделала начес. На третий – потихоньку прошмыгнула в туалет. На четвертый день, точнее ночь, прогулялась к подружкам в хирургическое отделение и курила с ними на лестнице. На пятый день, излучая торжественность и благодать, полковник сказал, что он разрешает ей осторожно садиться на койке, крепко держась за вожжики. Раймонда великодушно изобразила все, что хотел от нее полковник.

Через некоторое время он взял ее под руку и замедленно-пышным шагом, словно караульный Кремля, повел длинным-длинным коридором прямехонько до лифта. Он красиво пропустил Монечку вперед, и они поднялись в отделение. То есть ее официально перевели из реанимации в обычное хирургическое отделение! Там, не успевши присесть, Монька выхватила из косметички карандаш для бровей и намалякала мне записку:

«Принеси пожалуйсто твое бархотное платье бардо, помаду втон, ниметский бюсгальтер, польские сапоги на коблуке, комбенацыю розовую, бусы или цэпочку».

Слово «скорей» было, конечно, подчеркнуто дважды.

Ее демонстрировали на медицинских конференциях. Это было похоже на выступление факира с красивой ассистенткой. Факир вертел туда-сюда черные картинки рентгенологических обследований, разматывал белые ленты электрокардиограмм, выкликал магические числа анализов... «А где же больная?» – начинали нетерпеливо выкрикивать сидящие в зале мужчины. (Там было больше врачей-мужчин, чем врачей-женщин, вообще много мужчин; все они нервничали, были возбуждены и желали видеть Раймонду.) «Больная-то здесь?!» – ставили они вопрос ребром.

И тогда факир делал жест рукой.

Ассистентка вставала. Подходила к самому краю сцены. Жестом приглашала факира расстегнуть ей молнию. И красиво скидывала бархатное платье.

Ух!

Профессионально невосприимчивые эскулапы чувствовали себя немножко на стриптизе. Тело Раймонды было вызывающе не больничным. Даже если бы факир запихнул ее в ящик, а потом распилил пополам, это было бы менее эффектно. Шов можно было обнаружить, только приподняв упругую грудь. Под занавес факир говорил, что дает гарантию на двадцать лет, а потом вошьет новые клапаны. Раймонда, под стать клапанам, улыбалась по-американски. А в зале между тем, о чем она не знала, побывали и врачи из больницы имени Нахимсона – те, что предлагали вскрытие (без предварительной стадии лечения). Короче говоря, справедливость торжествовала по всем направлениям.

...Гертруда Борисовна крепко села на телефон. Сначала она звонила знакомым:

– Мне будет плохо с сердцем! Мне и так достается – будь здоров! А что теперь будет – уже не знаю. Я в трамвае однажды встретила женщину после такой же операции! У нее в груди тикало, как часы! Громко! На весь вагон! Можете мне верить: тик-так!! тик-так!! Ой, мне стало плохо! Чувствую, сейчас упаду – и будет полный порядок! Пришлось вылезать!

Потом она звонила полковнику и говорила таковые слова:

– Она же выйдет из больницы и станет сразу же... ну... замуж выходить! Я же ее знаю! А можно ли ей этим заниматься с ее сердцем?!

– Замужеством? – ехидно уточнял полковник. – Я подумаю.

Сознавая, что на первых порах ей придется перекантоваться у мамаши, и разумно предвидя известного рода трения, Раймонда перед выпиской еще раз зашмыгнула в кабинет полковника. Оттуда она вышла с листком, который бережно, на отлете, донесла до поста медсестры, там попросила папочку и листок в нее спрятала. Переступив порог мамашиной квартиры (та переехала на Манчестерскую), она, не раздеваясь, развязала папочку и протянула листок Гертруде Борисовне.

– Что это? Диета? – заквохтала тетка, поднесла листок к окну и, далеко отведя руку, прочла:

СПРАВКА

Предоставлена гр. Рыбной Р. А. в том, что 25.12.1985 г. она перенесла операцию по частичному протезированию сердца. Выписана в удовлетворительном состоянии.

Рекомендована половая жизнь с учетом индивидуальной потребности.

Документ выдан для предъявления по месту требования.

Зав. отделением госпитальной хирургии,

полковник Тарасюк В. Н. (подпись)

Число, печать.

И Раймонда отправилась предъявлять документ по местам требования.

Сначала она вылетела в г. Ростов-на-Дону, где – на белом-белом корабле – ее ждал-поджидал белозубый капитан. Он устроил в ее честь ужин с шампанским... («Ты бы видела каюту: шик!! Последний писк!!») Сын капитана преподнес ей цветы!..

Тем временем Третий Ангел вострубил, и люди услыхали: Чернобыль. И третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.

А Раймонда плыла себе и плыла: по Дону-батюшке, по Волго-Дону, по Волге-матушке, по Волго-Балту – и ее воды были сладки. Под сладкое тиканье часиков забывался на ее груди капитан...

В Ленинграде была пересадка: капитан отбыл в Ростов-на-Дону – жить с нелюбимой женой и растить любимых внуков, а Раймонда, в знак благодарности пригласив базовую жену Корнелия, поехала к молдавскому садоводу – срывать сладкие, сладкие плоды.

За это время я, кое-как сопрягая «сердечную непосредственность» с правилами казенного слога, составила бумажку, в которой просила объявить полковнику благодарность, и отправила ее в учреждение со сверхъестественным адресом – Москва, Красная площадь...

Раймонда вернулась с причесочкой и загорелая; злая базовая жена тащила ведра черешни и абрикосов. Хотела бы с ним остаться? – спросила я Монечку.

– Да ну, жарко, – ответила она. – Не для моего здоровья климат.

Потом все же выяснилось, что на самом деле не пришлось для ее здоровья.

– Он уже старый, – тактично сформулировала Раймонда, морщась досадливо и с жалостью.

К мужчинам она была особенно сострадательна.

Новая жизнь! Не во всем, конечно, но в главном. Раймонда по-прежнему влюблялась в новых мужчин. Операция не вернула ей паспортный возраст. Как это объяснить, я не знаю, а Раймонда, видно, не задумывалась. Она врала направо-налево, что ей двадцать пять. Действительно врала – ведь по новой дате рождения ей было меньше годика. Она без конца просила мое бархатное платье – «на концерт», «в театр» и даже «в музей» (читай: в ресторан, в ресторанчик, в какой-нибудь шалман). И всякий раз какой-нибудь новый юноша, не старше двадцати, возвращал мне пакет с этим платьем на мой пятый без лифта... Раймонде все же тяжело было подниматься, а что она говорила кавалерам – я не знаю. Наверное, уж что-нибудь да придумывала.

Но ударным событием этого периода явилось второе пришествие ангела Феди. И, возможно, это был не прежний Федя из прежней жизни, а новый Федя из новой жизни. Кто может поручиться, что нет?

И они зажили словно по-новому. Перелицованная жизнь имела тот же цвет, но чуть более яркий, еще не выгоревший оттенок.

Зимой они с ангелом даже вкусили загородного люксу. Монька не хотела, чтобы Федя заметил, как она задыхается, как медленно поднимается в свое жилище под крышей. И они поселились в хибарке ангеловых корешков. Обводный на месяц расцепил объятия, чтобы сомкнуть их навек.

Снег был белый, огонь в печке был яркий. В Новый год Раймонда неловко взяла кипящий чайник – и опрокинула кипяток себе на ногу. От лютой муки она ухнулась в обморок. В травматологическом ей наложили мазь, и она заплакала. Ее стали стыдить, но оказалось, что мазь перепутали: не для заживления дали, а что-то для разъедания. Ясно, Раймонда рассказывала про это с удовольствием: всегда-то с ней происходило небывалое и опять она, черт возьми, была героиней дня! Они так извинялись, ты бы видела!! А Федя, если бы ты знала, такие перевязки делает – будьте любезны! Лучше любого доктора, серьезно я тебе говорю!

Короче, все шло лучше некуда. Раймонда, это которая у тебя по счету шкура? Третья, что ли? А х... – пардон! – а черт его знает! – у Раймонды на щеках прелестные ямочки.

Федя стал постоянным ночным слушателем Монечкиных фирменных часиков. Но мне все равно казалось, что это не часики вовсе, а, может быть, бомба с часовым механизмом... Вот-вот взорвется! Ложись!.. Да ты, ты ложись, Монечка!

Куда там.

...Она вскарабкивается ко мне на пятый этаж – и с ходу:

– Как тебе наша талия, ммм?..

Ворох новостей. Садовод прислал открытку. Да ты читай, читай, я специально притащила: «Любить тебя есть цель моя, забыть тебя не в силах я!» Ну сказано – застрелись! Слушай, ты же эту кофточку все равно не носишь?..

Раймонда сидит на диване, качает ногой в драном чулке, курит «Беломор» («Гертруде только, слышь, не говори!») – и ссыпает в рот пригоршни лекарств. Вид у нее победный и хитрый.

– А я на работу устроилась!..

Как это? У Моньки – вторая группа инвалидности, нерабочая. То есть вскоре после операции стала рабочая – но не для бара же! А она, конечно, подалась в свой бар. Может, ей надо было себе доказать. А может, ничего она не доказывала, а просто захотелось – и пошла: целый день на ногах, дымина, гвалт, ну и рюмочка-другая, не без того, надо думать. За несколько месяцев довела себя до нерабочей группы. Где же сейчас работать?

Да не важно где. В одной конторе. Главное – как я устраивалась! Ты послушай! Это же а-нек-дот! Короче, на флюшку пошла, как на казнь: сразу же эту кастрюлю с ручками в нутре видать. Что делать? Ну, думаю, все, конец. Тут эта, которая ответы дает, отвернулась, я – р-раз! – вытащила себе из коробочки нормальный ответ: на «Р» взяла, чтоб похоже было... Не повезло какому-то Рындичу. Вторым номером программы – проверка этого, ну что там космонавтам проверяют? – вестибулярного аппарата. Мне по должности положено: оформить собрались монтажником хорошего разряда. Там такое, значит, кресло, тебя крутанут, крутанут, еще крутанут, потом встала, руки вперед – и пошла прямо-пряменько! Мать честная! А у меня только что кровь из вены брали натощак – думаю, я и без кресла сейчас шмякнусь. Тут же на моих глазах трех мужиков крутили: один зашатался, как зюзя, другой – брык! – и с катушек, даже носом пропахал, а третий говорит: нет, вы лучше уж так вытурьте, не сяду. Короче, всех забраковали к едрене-фене. А мне врачиха после говорит: вас в космос надо, замечательный ваш аппарат! Я говорю: знаю, но мне пока не по должности. Ну, самое страшное – терапевт: он же трубкой слушает, заключение пишет! Я так подгадала, чтобы к самому концу приема заявиться, ну вот чтобы вот две-три минуточки осталось... Влетаю. Он сидит – уже бутерброды наворачивает, а главное – нет, это просто Бог! – не наш сидит, а совершенно новый, первый раз меня изволит видеть. Разложила я перед ним все свои бумажечки, говорю: чего всухомятку питаться, я бы вас борщом накормила! Ну, слово за слово – оченно мы, видно, им понравились! Подмахнул не глядя. Так что я теперь – слушай внимательно – экс-пе-ди-тор! Правильно сказала? Вот. На машине весь день катаюсь. Почти на личной. И шофер молодой, неженатый. Почти.

Ну, можно подумать, Раймонда, тебе прямо-таки износу нет! Все течет, а только ты одна не меняешься. Часики в твоей груди стучат-постукивают ритмично и громко. За это времечко уже умерли: королевский пудель Патрик и твой бедный отец Арнольд Аронович. Он все же не вынес ампутации второй ноги. Давным-давно умерла первая жена Глеба. Вышла замуж твоя дочь. Родился сын дочери, твой внук (!), Гертрудов правнук. Гертруда: переехала на 5-ю линию Васильевского острова. Корнелий: переместился на жилплощадь лучшей подруги базовой жены – продавщицы пива с лицом старого слесаря, растящей двух внуков.

Часики цокают-гарцуют на серебряных своих копытцах. Или это Господь Бог, держа веревочку неизвестной длины, знай себе стрижет маникюрными ножничками: чик-чик, чик-чик... Скоро ли Конец Света, Господи? А вот ужо достригу – тогда. Он орудует ножничками филигранно и точно, с унизительной для жертвы безостановочной аккуратностью. А тебе, Раймонда, можно подумать, износу нет! Да это не я говорю, это Господь Бог нервничает! Больно много дает Он предлогов для фантазий наших неуемных, избаловал: подумаешь! – цепи превращений, звезды, зерна, цикличность природы! А Он просто зайдет в комнату – и выключит свет. Именно в ту секунду-то и выключит, когда поверишь, что свет надолго.

Конечно, Он не мгновенно выключит. Ему же еще надо найти выключатель, протянуть руку... А пока Он этим отвлекся, ты еще много чего успеешь.

Ты еще взахлеб поживешь этой перелицованной – как новенькой – жизнью. Но фактура ткани, которая не шелк, не маркизет и не мадаполам, останется грубой, и ты изотрешь сердце в кровь. (Да как же и раньше не истерла?..) Ты будешь жить со своим уголовным ангелом на Обводном, будешь ревновать, и плакать, и давать соседкам бигуди, и одалживать им треху до утра, и бегать ночевать к мамаше в синяках семейного происхождения, и лепетать про мебель и общественный транспорт. И однажды твой ангел ударит тебя так сильно, что испугается сам и убежит, и, когда придут медики, ты будешь лежать неподвижно на полу в луже крови, но, еще не успев склониться к тебе, они различат ясный стук твоих упорных, жадных, слепых часов.

И вот тут-то Он выключит свет.

Неправда! Неправда! Прежде чем свет погаснет, ты еще будешь счастлива!

Ты еще будешь счастлива, потому что твой Федя, поскандалив с соседями, подымет в запале их цветной телевизор, а потом разожмет руки, и за это его отвезут в «Кресты», и ему замаячит три года, и ты будешь счастлива, потому что придешь ко мне и, сдавшись бессоннице, будешь рассказывать, как ты любишь его, какое у него нежное тело и пахнет ребенком, – а твое тело снова станет таким, как до операции, словно без операции, потому что гарантия была дана тебе с расчетом на упорядоченный образ жизни, а ты такой не вела никогда, и ты будешь с молчаливым фанатизмом потрошить папиросы, папиросу за папиросой (десять пачек папирос), и высыпать табак в ситцевый мешочек, ведь в «Кресты» запрещено передавать иначе, и я вызову тебе две «Скорые», «Скорую» за «Скорой», поскольку даже пригоршни лекарств, если запивать их водкой и слезами, не в силах подправить грубую ткань жизни, и твоя громадная печень снова будет разрывать беззащитный живот, а сердце, захлебываясь, взламывать жесткие ребра, – а ты будешь старательно расковыривать каждую папиросину – папиросу за папиросой – молча, упрямо, и делать это будет не так-то легко твоими коротенькими пальцами с обгрызенными до мяса ногтями, и, когда уедет вторая «Скорая», ты проводишь из окна ее своими небесными глазами и поползешь в «Кресты» со своей нищенской передачкой, и ты будешь счастлива, потому что я подскажу тебе, что, в случае регистрации брака с тобой, ангел Федя скостит себе срок, ибо тогда по документам у него окажется на руках неработоспособная жена-инвалид, которую надо кормить, и ты придешь ко мне вскоре с немыслимой прической и загадочным видом и тут же выпалишь, что вас по-же-ни-ли! – да-да! все было как в настоящем загсе, и женщина в длинном платье спрашивала согласия жениха, невесты, поздравляла – вот, кстати, кольцо! как тебе, ммм? – а Федя был в белой рубашечке, чин-чином, и его теперь выпустят через три месяца, а твоя фамилия теперь – Иванова!

...И потом, уже потом, когда я увижу тебя в гробу, то есть когда я тебя в гробу не увижу, потому что эта страшная кукла с инородной гримасой непереносимого страдания, с тем настоящим возрастом мертвой плоти, который только в гробу и посмеет проступить, который вылезет вместе с грубыми следами разложения (замазанными кое-как опереточным гримом), – этот безобразный распухший труп, изуродованный майской жарой и небрежностью администрации морга, этот всем чужой, попорченный, фальшивый фантом, словно для варварского обряда принаряженный в твою одежду, чтобы ловчее, глумливей собезьянничать твою оболочку, – настолько не будет иметь к тебе никакого отношения, что я спокойно и глубоко вдохну из распахнутого в небесах окна, куда радостно отлетела твоя навсегда свободная душа, и торжествующая, рвущая сердце радость подхватит меня на гребне светлой и сильной волны.

Что может быть точнее – «...воскресе из мертвых, смертию смерть поправ»... Ну а если не «воскресе»? То есть если не для всех воскресение очевидно, если не для всех оно отчетливо и неприкрыто? Тогда скажем так: умерев, мы попираем смерть. Умерев, мы рождаемся, без промежутка. День смерти и день рождения считать одним днем.

...И наоборот?

Конечно. Но, пока еще длится день, мне надо успеть.

Я расскажу, как твоя родительница, конечно же, не пошедшая на твои похороны, будет на поминках красиво делать большие глаза и занимать гостей страшными рассказами про твоего ангела Федю («Его блатная кличка – Суровый, нет-нет, – Свирепый! Можете мне верить!!») и как она, отменная хозяйка, еще будет успевать при этом окидывать взором длинный поминальный стол – ничто не ускользнет от ее домовитого внимания – и строго, чтобы все гости слышали, будет обращаться на дальний конец, к твоей дочери: «Ты сегодня брала что-нибудь в рот?! Обязательно возьми что-нибудь в рот!!» – «А вы, а вы, Гертруда Борисовна?» – с нарочитым участием подхватят гости; «Ну что вы, – траурно опустит глаза тетка. – Разве я могу проглотить хоть каплю? Изжога, отрыжка, запор»; и как сюда, на поминки, вдруг придет Глеб – точнее, его приведут, потому что он будет уже совершенно слепой, а до того он станет искать тебя в крематории, но не найдет, потому что в слепоте своей будет спрашивать всех про Рыбную, ничего не зная про Иванову, и он будет шарить руками по стенам холодного зала, и горько плакать, и не найдет тебя все равно, и узнает по справочному адрес твоей матери (она будет жить уже возле Мариинского театра), и в прихожей протянет ей розы, будто слепленные из розового воска, и сунет сто рублей, а вокруг будут толкаться наевшиеся люди, и Глеб, глядя куда-то вверх с просветленной улыбкой слепого, бодро-бодро скажет: «Теперь мы все будем держать связь через Гертруду Борисовну! Через Гертруду Борисовну!..» – но дальше прихожей не двинется, и его уведут (какой-то мальчик), а Коля Рыбный, глядя ему вслед, захочет скрыть невыносимую жалость – и не сможет; и тогда я пойду на кухню и увижу, как моя глупая, бедная тетка сидит одна-одинешенька и с аппетитом поедает куриную ножку.

А до того, еще в крематории, какие-то две женщины в черных косынках, переминаясь в тошнотворном ожидании процедуры (ожидание будет затягиваться, и Корнелий снова побежит пихать кому-то деньги и, с матерком, будет внятно подсчитывать убытки, а базовая жена подчеркнуто по-семейному будет вручать ему таблетки и отирать пот с его лба), – до того две незнакомые мне женщины будут тихо вести разговор.

– Никогда я не видела этого Федю, – скажет одна. – А жаль, Монечка все в больнице говорила: «Нина Петровна, это же вылитый, вылитый Ален Делон!»

Служащие в черном выведут из дверей ритуального зала бьющуюся в истерике женщину, старик уронит венок, послышатся голоса: «Теперь наша, наша очередь!», «Выбрали, идиоты, зал – возле самой уборной!..»

– А я к ней приходила уже за день до всего, – скажет другая, – она лежала уже такая худая, ничего не ела, а я ей говорю: «Монечка, съешь хоть ложечку! За папу, за маму!» А она мне говорит: «Нет, Вера Сергеевна, я за папу, за маму не буду. А вот за Феденьку – съем!» – и подмигнула так...

Но еще до того ты будешь ждать меня за чугунной оградой грязного больничного двора – худая, в каком-то сиротском пальто, похожая на подростка-детдомовца, и, как только я увижу тебя (а ты еще не успеешь меня увидеть), я сразу пойму, что буду помнить это всегда: ограду, тебя за оградой. И потом ты попросишь меня перелезть к тебе. А я не перелезу.

И мы будем разговаривать, разделенные оградой, и ворота будут на замке. Ты станешь, конечно, хвастаться, что, когда гуляешь с внуком, мужчины говорят ему: «Как ты на мамочку свою красивую похож!» – а потом, когда ты отвечаешь им, что не мамочка, они долго не могут понять кто.

А до того, до того, я уже буду знать, что закину впервые свой невод – и придет он с морскою травою, а закину второй раз свой невод – и придет он лишь с тиной морскою, а третий раз закину я невод – и зачерпну только голого неба, а твоя душа, навеки свободная, хрустально смеющаяся надо мной душа, ускользнет, ускользнет – и так будет ускользать всегда, сколько ни изощрена и мелкоячеиста будет моя сеть. И я буду знать, что сначала отчаюсь, а потом обрадуюсь.

Я буду знать наперед, что в долгие часы, когда нежданная чернота станет наваливаться, погребая меня заживо, а в мою гортань будут заколачивать камень, я не смогу отогнать ясной мысли, что ты хочешь стать телом.

Конечно, ты невесомо танцуешь, там, в полях белых ромашек. Но кто ты – без тела?! На что тебе это вечное блаженство? Я вижу ребенка, который через стекло лижет кусок хлеба в витрине – и плачет, плачет... Ты просишь сиротливо: хоть на минуточку... Ручки-ножки... За что тебя так быстро увели с этого детского праздника, где цвел запах мандариновых корок?

И я с ужасом пойму, что тебе ни к чему, ни к чему стерильное блаженство стерильных полей. Твоя неуловимая для меня душа неотрывно стоит у небесного окошка и жалобно смотрит на землю... Да и кто же ты без тела, в конце концов?! У души нет даже крохотных обкусанных ноготков, которые можно было бы обкусать еще и ярко намазать лаком! Боже мой, я всегда буду чувствовать, как ты молишь себе вещную оболочку: хоть на минуточку... ручки-ножки...

И тогда я скажу тебе: на что тебе эта живодерня? Не устало ли твое детское сердце в этой морилке?!

И мне легко будет говорить эти слова, потому что для меня они будут правдой. Но не для тебя! И я буду себя чувствовать не вправе занимающей место и тело. У тебя ли я их украла?

Отчего же каждая минута дается мне с таким трудом? Отчего я дышу с таким сопротивлением, ни один вдох не достается бесплатно, и мне так скучно жить? А дальше, я знаю, будет еще скучней. Твою ли жизнь я живу, сестра?

И зазвонит телефон.

– Приветик! – скажешь ты. – Читала, что мой обожатель пишет? «Не спеши, нам еще рано нюхать корни сирени!» Будь здоров сказано!

И, не видя тебя, я отчетливо увижу, что ты улыбаешься, улыбаешься – конечно, улыбаешься.