Кабирия с Обводного канала (сборник)

Палей Марина Анатольевна

Ангажементы для Соланж

Куртуазный гламур

 

 

Мои упорные перверсии

(Вместо Вступления)

«Стюардессой!» – «Хорошенько подумай...» – «Я хорошенько подумала: стюардессой!..»

Так, еще в ясельном возрасте, я отвечала на занудный вопрос взрослых. Я просто не знала, как сформулировать: когда вырасту, хочу стать красивой женщиной. («Кем вы работаете?» – «Красивой женщиной» – «Кайфовая же работенка!..»)

И мне повезло: некоторое время я действительно проработала стюардессой – притом на международных линиях «Москва – Нью-Йорк», «Москва – Сидней», «Москва – Кейптаун»... Но вскоре я почувствовала, что разнесение корма, сбор изгаженной одноразовой посуды с объедками – а иногда и спецпакетов (с тем содержимым, которое не выдержали капризные желудки пассажиров), – хорошенькие же небеса! – нет, такая работа, прямо скажем, не для красивой женщины.

И тогда в Амстердаме, куда меня занесла страсть к моему любовнику, темно-синему от сплошной татуировки бразильскому боцману, мне пришло в голову организовать альтернативный бордель.

Если вы бывали в квартале Красных Фонарей, то, конечно, испытывали досадное чувство, будто вам подсунули – скандально пресным – то всемирно знаменитое «национальное блюдо» – которое, в соответствии со своим изначальным рецептом, должно быть именно что соленым, дочерна перченным – и уснащенным тьмой тьмущей приправ. Невкусность, даже несъедобность данного блюда, которое «позиционируется» как ошеломляюще пикантное, – объясняется тотальным отсутствием в краснофонарном квартале чувства греха. Ни «щекочущего», ни «упоительного», ни какого-либо еще. Скажем резче: пресность рекламируемого «блюда» (то есть блуда) объяснима, пожалуй, вопиющим дефицитом хоть какого-нибудь – хотя бы самого худосочного – порочного искушения в этих узких, повседневно разящих марихуаной переулках, на загаженной набережной, на улочках, жалко иллюминированных, смахивающих на трехгрошовые декорации ада, – то есть повсюду, где плебейские витрины являют глазу смертельно скучающее, смертельно скучное человечье мясо, предмет тупой буффонадной механики.

Между тем каждый, кто общался с проститутками Большого Города, знает, что их среднестатистический клиент, то есть раздавленное, вконец изжеванное и выплюнутое урбанизацией (практически бесполое) существо – наведывается к ним, главным образом, для того, чтобы, надравшись до положения риз, наконец-то облегчить себя сагой про дурака босса, про дуру жену и, конечно, про отбившихся от рук дурацких детей, которые ни черта его, отца родного, не понимают, не ценят, не чтят. При этом проститутка, привычно поглядывая на часы и машинально мастурбируя, автоматически кивает клиенту, заплатившему ей втридорога. И нам понятно, почему клиент так раскошеливается: ведь еще великий русский классик научил послушливую руку обманывать печальную разлуку, но – если вернуться ко всегда актуальному вопросу о тяжести на душе, то – кому повем печаль мою? Да и как?

Поэтому в моей «Альтернативной Гимназии», где я была завучем (а директором стал мой, решивший сделать роздых от контрабанды, бразильский боцман), дело было поставлено как раз с учетом не реализованных доселе предложений, катастрофически отстававших от деликатного спроса.

...В витринах нашего заведения красовались девочки, по самое свое горлышко упакованные в строгую и вместе с тем элегантную гимназическую форму. Стиль формы был выдержан в соответствии с санкт-петербургскими образцами конца ХIX – начала XX века. Самые красивые были одеты по эталонам эдвардианской эпохи – разящая женственность, притом в острой клинической форме. Оттеняя свежую розовость, нежную смуглость, персиковую бархатистость кожи, – упомянутое горлышко каждой гимназистки обрамлял кружевной сливочно-белый воротничок. Такими же кружевами были декорированы и узкие манжеты запястий. На плечиках форменных, в цвет горького шоколада, платьиц трепетали (от легкого дыхания красавиц) шелковые крылышки-воланы – каноническая принадлежность ярко-черных гимназических фартучков (у «отличниц» – белых). Кокетливо присборенные по талии, фартучки были завязаны сзади грациозно ниспадавшим широким бантом... Понизу и с боков фартучки были оторочены мелкими блестящими рюшами, похожими на перекрученные ленточки из черного жемчуга. Единственной частью тела, не закрытой одеждой, были тонкие щиколотки – в свою очередь защищенные от «нескромных взоров» высокими, с густой шнуровкой до самого верха, кожаными голенищами ботиночков – трогательно-тупоносых, с цилиндрическими каблучками.

В витринах попросторней царствовали «классные дамы» (шикарные мадемуазели постарше): на их светло-серых, темно-синих, сизо-голубых тонких шерстяных платьях красовались овальные серебряные медальоны, а прямые, гордые, как у балерин, плечи были смягчены пуховыми пелеринами – или узорчатыми вязаными шалями цвета слоновой кости. (Для меня как завуча допускался меховой палантин зимой – и боа летом.)

Прически у большинства гимназисток ограничивались косами – правда, косами прелестнейшими (главным образом, поддельными: на фоне остальной натуральности эта фальшь казалась откровенно развратной и срабатывала разяще-возбуждающе); косы были убраны в «корзиночки» или «веночки». Мои наиболее «эмансипированные» девочки (безгрудые, узкобедрые, голенастые) щеголяли стрижками относительно позднего времени – bubi– kopf, à la garcon. «Классные дамы» имели право демонстрировать тугие тяжелые узлы на затылке, а также высокие взбитые прически (тоже из откровенно-фальшивых – рыжих, каштановых, смоляных, белокурых, пепельных – возбуждающе-фальшивых волос).

Клиент выбирал себе приглянувшуюся гимназисточку и, в интимной обстановке, напрочь позабыв о зове (зуде) своей (словно бы чуждой) плоти, свободно изливался в жалобах о жлобе-боссе, прижимистой жене, стервозной любовнице, тупом и деспотичном лендлорде, неподъемных долгах, отбившихся от рук детях – далее по списку. Облегченный, обновленный, словно умытый райской росой, рожденный заново, он пил крепкий чай со свежими печеньями, которыми очаровательно потчевала его моя подопечная куколка. В непринужденный момент, по-домашнему постучавшись, с солнечной улыбкой и ямочками на щеках вплывала в альков (заранее выбранная клиентом) зрелая дама – классная во всех отношениях. И гимназистка, встав возле небольшой учебной доски, начинала отчеканивать ей назубок историю жизни клиента, отвечать на ее вопросы, заполнять сравнительные таблицы, цветными мелками вычерчивать диаграммы... Клиент, сраженный двойным вниманием, исходившим от удвоенной красоты, получал в качестве бонуса открытие чакры Сахасрара, куда происходила эманация Божественной Любви.

Мне могут возразить: это был не бордель, а пункт изысканной психотерапевтической помощи. Ну уж нет, господа! Психотерапевт не слушает, а мои девочки всерьез впитывали каждое слово клиента; психотерапевт бывает, мягко говоря, самой разной наружности, а мои отборные куколки были все до одной прехорошенькие. Девочкам, кроме того, вменялось целовать клиента, обнимать его, нежно поглаживать по головушке, утирать слезы и нос; они могли, в уместной психологической ситуации, станцевать для него, спеть, рассказать смешную историю, сбацать что-нибудь на клавикордах или гитаре... И вот это сочетание красоты – с чуткостью, нежностью, добротой, обаянием – образовывало в подсознании клиента такой нерасторжимый узел, что он, клиент то есть, и думать забывал о традиционных проститутках.

Нечего даже говорить, что через пару месяцев, а именно жарким летом, традиционные проститутки, полураздетые, а то и совсем голые – белокожие, шоколадные, желтокожие, чернокожие – изрядно оголодавшие, но все еще пухлые в нужных местах, оснащенные исполинскими, грозно скачущими сиськами (которые то и дело вываливались из маленьких ярко-красных бюстгальтеров и устрашающе болтались наперевес), – традиционные проститутки, вооруженные чем попало, а главным образом, обломками своих ставших нерентабельными кроватей, разгромили мое заведение в хлам.

Пришлось мне с боцманом бежать без оглядки в Бразилию, где я – нет, не угомонилась. Напротив того: довольно скоро я организовала в Рио «Альтернативную Порностудию». Ну что значит – «альтернативную»? (Боцман мне уши прозудил, что все мои «альтернативы» – это на самом деле мои упорные, не поддающиеся медикаментозному лечению перверсии.)

Конечно, я, как и все руководители таких заведений, самолично провожу casting; конечно, я, как и положено, тщательно сравниваю сексуальную оснастку кандидатов; конечно же, я, не выявляя оригинальности своего вкуса, предпочитаю массивных негров и хорошо накачанных блондинов; мне нравится простодушно-звериная страсть средиземноморских самцов – и зверская холодность нордических типов, но копошение плоти я отставляю на пленке так, для проформы.

Главное внимание я уделяю глазам.

Что самое сексуальное в человеке? Ну, на мой весьма искушенный взгляд, вообще говоря, ум. Но до него – поди еще докопайся. И то – если тебя к нему допустят. А вот глаза...

Поэтому я делаю вот что: мышцы, волосы, гениталии, сперму, стоны, слюни и визг я беру от моих бедных марионеток, а вот глаза, то есть взоры, слезы, лучезарность, угрюмый огнь желанья и все такое – я вырезаю из лент классического синематографа. Ну, не обязательно, впрочем, именно из классических лент, а просто из таких, где эти пронзительные эпизоды есть – и я не смогу, даже если захочу, их позабыть до конца моих дней. А потом я все это правильно склеиваю, то есть делаю inserts (вставки). Смотрели у John Byrum? И, помимо прямого наслаждения, такая комбинация приносит мне довольно приличный доход.

Правда, конкуренты грозятся сжечь мою студию. Они считают мои действия незаконными. Дескать, я, со своей «долбанной» (рафинированной) эротикой, вторглась в святую святых чистой порнографии.

Ну что ж! Красивые бабочки не живут долго. Иногда, когда я застреваю в пробке – а из динамиков ревет исходящий похотью зверинец и мой боцман поминает всех морских святых сразу, причем я всякий раз не знаю, цела ли еще моя студия, – в эти минуты мне случается, откуда-нибудь сбоку, ощутить на себе такой вот бесценный взгляд.

Понятно, к чему я клоню? Мне ведь действительно удалось стать стюардессой. Всю сознательную жизнь я лечу на личном самолете, по собственным небесам, к альтернативному пункту посадки.

Solange de Grangerie

 

1

Тем летом, перед поездкой в Штаты, я жила с Хенком. Сначала у Хенка, потом с Хенком. Ну что значит – «с Хенком»? Что подразумевает эта смена предлога и падежа?

В юридическом смысле «жить вместе» означает, кажется, «совместное ведение хозяйства». Если следовать этому определению, хозяйство у нас было, и мы вели его совместно. Из чего оно состояло?

В моих апартаментах, размером с матрас (в горизонтальном сечении), располагался, соответственно, матрас. Зато на высоких стенах – до самого потолка, в несколько рядов, – шуршали-трепетали на сквознячке мои платья, боа, шали, платки, палантины, веера. В углу торчал длинный шест, которым я подхватывала гардеробные плечики – и туда же, на гвозди, их снова подсаживала. Четыре итальянских чемодана и арабский кофр, обтянутый тисненой оранжевой кожей, валялись порожними на балконе. Они были его единственным украшением: из окошка моих «апартаментов», равно как из огромного незанавешенного окна Хенка, я хорошо видела мое кочевое снаряжение.

Громадная конура самого Хенка, где со мной случались даже приступы левитации, – эта громадная конура когда-то, еще при королеве Виллемине, служила цехом по разделке сельди, – но духа селедки, там, к счастью, совсем не осталось, – напротив того, там витал дух самого Хенка, то есть запах дерзкого бриза с брызгами горьковатой пены, крепко просмоленных лодок, корабельных канатов, раскаленного на солнце песка – солоноватого индонезийского песка, на котором оставляли когда-то следы длинные сильные ноги его беспощадных предков, пиратов и колонизаторов. А иначе откуда у Хенка взялся этот резкий орлиный профиль, серо-зеленые моряцкие глаза, гладкие светлые волосы, смахивающие на летящий парус?

В центре арендованного Хенком ангара (который из-за моего размещения в кладовой сделался проходным помещением) опирался на восемь толстенных ног длинный самодельный стол, словно рассчитанный на многочадное, благостно подкатывающее очи протестантское семейство, а в углу ангара, противоположном входу ко мне, шла вверх деревянная лестница, которая под потолком завершалась ложем Хенка.

Я мысленно называла это сооружение «ложа Хенка», и мне было не очень понятно, зачем он нагородил такую конструкцию на этой богатой эхом космической станции. Мои питерские приятели жили в комнатушках, которые иногда смахивали на поставленные вертикально пеналы (моя нынешняя матрасная словно пародировала этот тригонометрический шарм), – такие комнатушки не только предполагали подобную архитектонику, но, как ни мудри, к ней вынуждали. А здесь, в этом заброшенном здании? Однако Хенк (уже в период нашего общего «ведения хозяйства») объяснил, что под ложем спящего должна свободно проходить целительная энергия Ки; к тому же – чем больше расстояние между ложем и грешной землей, тем, соответственно, мощнее поток этой энергии. Я спросила: а как же, например, Аттила? Который чаще всего прямо на грешной земле спал? На что мне было сказано, что Аттила, скорее всего, обладал принципиально иными энергетическими ресурсами.

В этой театральной ложе, которая могла спокойно вместить человек шесть (чем Хенк, по собственному признанию, парочку раз безо всякого удовольствия побаловался), – иначе говоря, в этой богатой потенциями постели, вперемешку с подушками и сбитыми простынями, валялись книги. Как рыбы, пойманные самодельными вершами бродяг и бездельников, книги обнаруживались также в пододеяльниках, в наволочках, в стремительно сбрасываемых Хенковых джинсах; карманные разговорники, предлагавшие непринужденное общение, к примеру, финну с японкой, заявляли о себе даже в Хенковых носках. В этом содружестве фолиантов, гедонистических подушек и «гранжевых» облачений самого Хенка, попадались мне под руку (а также под шею, щеку, бедро и прочие части тела) такие издания как «Bel-Ami», «La Vie errante», «Fort comme la mort» Мопассана или «La promesse de l’aube» Ромена Гари, а когда в мои ребра однажды врезался набоковский «Laughter in the Dark», мне окончательно стало ясно, что я не ошиблась в своем совместном с Хенком «ведении хозяйства».

В этом гулком жилище (то есть как бы в релаксационном отсеке для кубриковских астронавтов), прямо на цементном полу, стояла также и радиола «Margaret» – а в конвертах пятидесятых-шестидесятых, разбросанных неподалеку, лежали соответствующие пластинки. И мне было черт знает как приятно, что парень двадцати пяти лет, то есть моложе меня лет на пятнадцать, ценит всякие там «Deep Feeling», «I Dream Of You», «A Bit Of Soul», «Lets Fall In Love», «Don’t Explain» и тому подобное. Еще у нас была крохотная, не отгороженная от ангара, кухня, а в конце коридора – душевая с распростертым во всю стену окном загадочного назначения. Там, не зажигая света, мы тоже вели – назовем это так – наше совместное хозяйство. Вот, пожалуй, и все.

Правда, некоторые подразделы «хозяйства» находились и в мастерской Хенка: он был художник. Но все, что относилось к мастерской, было уже в его (сугубо единоличном) владении. Чтобы попасть в мастерскую, следовало пилить на велосипеде в другой конец Амстердама. Сначала у нас было два велосипеда: мой, за мзду в пятнадцать гульденов, украл для меня Ашраф – марокканец, живущий именно этим промыслом. Но через неделю велосипед свистнули уже у меня – не исключаю, что в этом специфически амстердамском круговороте вещей был замешан тот же узкий специалист. Поэтому, когда мы отправлялись в мастерскую или куда-нибудь еще, я подсаживалась к Хенку на багажник, обхватывала его мальчишескую талию, иногда спала на ходу, и мы колесили вдоль каналов, каналов, через мостики и мосты – но иногда, ради égalité», крутила педали я, а сзади, неизменно в черных очках, дымил косячком Хенк.

Насчет того, что Хенк – художник-фрилансер, я узнала в артистическом музыкальном кафе «LOURE», где в то время выступала: так отрекомендовала мне этого парня Ирис, тамошняя барменша, мечтавшая, видимо, разбить таким образом мой союз с Робби – и завладеть им, Робером Санье, в меру своих сил.

Сообщение про «талантливого художника» я пропустила мимо ушей. Мне нужна была крыша над головой – месяца на четыре, не больше – то есть до американского ангажемента. Кроме того, о каком «художнике» могла идти речь, когда в том квартале, где жил Хенк (а я отлично знала этот квартал), все, так или иначе, были «художниками». Там стоял разноязыкий гвалт; от вечерних и ночных выхлопов марихуаны в узких, словно прогрызенных переулках было сизо, как в авторемонтных мастерских; кожа торговцев соперничала с кожурой их товаров – как в мультике-клипе, мелькали мандариновые лица, руки-бананы, грейпфрутовые плечи, поросшие густой черной шерстью багрово-гранатные животы, ореховые голени и коленки; там огнедышаще сопел, вращая глазами-яйцами, исходивший потом и похотью торговец из Уганды, похожий на чудовищно разросшийся баклажан; иссохший индус, смахивающий на таковой же имбирный корень, резко разил какими-то пряными притирками и соблазнял розово-золотистыми, словно тающими в воздухе тканями; за колченогими столиками перед закусочной, ало вспыхивали хохочущими глотками черные проститутки, причем тесный, севший после многократных стирок, секондхэндовский трикотаж очень подробно обтягивал все их телесно-возрастные дефекты; отовсюду зверски несло грубым жареным мясом, запах которого пробуждал, где-то глубоко, в утробе, забытое чувство джунглей и одновременно вызывал тошноту, и, если в этот квартал забредал чужак, то есть не тот, кто ценит неторопливый кайф от пива и косячка, а – хуже того – любитель вопросов на тему, откуда, скажем, угощающий его пивом и косячком, нигде не работая, берет деньги на то и другое, пришельцу сразу давали понять, что в этом квартале он лишний.

 

2

Мой сценический псевдоним – Solange de Gran– gerie. Придумал его упомянутый уже Робер, мой аккомпаниатор и вдобавок мой личный администратор. В кабаре он выступает потому, что так подрабатывал в юности и кабаре его, сорокапятилетнего, по его же признанию, молодит, – но, кроме того, и это главное: он прочно привязан ко мне, и ничего с этим поделать не может. В амстердамской консерватории господин Робер Санье – жутко уважаемый профессор, который, кроме порционной выдачи своих заумностей, занимается написанием монографий о постмодернистской музыке – и втихаря такую же сочиняет. В его какофониях я ровным счетом ничего не понимаю, но он этого и не требует: ему важно мое присутствие.

Робера я вывезла из Парижа. Впрочем, почему – «вывезла»? В качестве трофея он для меня, с самого начала, был весьма сомнителен, да и ответственность за его передислокацию лежит исключительно на нем самом. Скажем так: Робер увязался за мной после моих первых парижских гастролей, да так и осел в Нидерландах. Благодаря мне и «окружающей среде», он стал сносно говорить по-нидерландски; я, благодаря ему, бегло заговорила по-французски, – хотя всегда, когда у нас возникали финансово-ответственные или любые иные напряженные ситуации, мы оба с облегчением переходили на английский.

В остальном же мы с ним двигались в прямо противоположных направлениях: он, в свое времечко, похипповал, а с возрастом трансформировался, как водится, в типичный образчик «миддл-класса»; я же всегда была отличницей-одиночкой, «царевной-затворницей», как меня называли в школе, а затем и в консерватории – то есть жила себе припеваючи вне каких бы то ни было союзов, братств, салонов, задушевных компашек. Несмотря на отвращение к тусовкам, «блистательная будущность была мне обеспечена», но со временем я без оглядки сбежала от всего, что ощущала «респектабельным», «социально статусным» – короче, от всей этой трупной тухлятины.

Почему? Не знаю. Может, просто живой жизни во мне через край – а может, прежний мой опыт, в определенный момент, оказался для меня полностью изжитым.

Псевдоним мне понравился. Я слегка подсветлила свои каштановые волосы золотистым, чтобы придать им оттенок нежной солнечности: мне кажется, Соланж – это очень солнечное имя, улыбчивое и мягкое... Хотя, кто спорит, оно избалованное, непредсказуемое и грациозно-капризное: как объяснил мне Робер, его носила героиня Бертрана Блие, которая засыхала без любви в своем блистательном менаж-а-труа – и, в конце концов, обрела отраду с нескладным вундеркиндом, то есть разяще-интеллектуальным амуром тринадцати лет от роду.

 

3

В амстердамском музыкальном театре «QUIN-TOLE» («КВИНТОЛЬ»), где я продлеваю контракт посезонно, служат в основном выходцы из Латинской Америки – чилийцы, аргентинцы, колумбийцы и так далее, причем многие из них изначально являются европейцами, чьи родители, после Второй мировой, эмигрировали на американскую часть планеты и там обосновались, а дети, время от времени, скажем так, припадают к истокам. Тем не менее, с июня по август включительно наш разномастный вертеп всегда закрывается, потому что летом нет никакой возможности удержать новоявленных южноамериканцев «на рабочем месте» – все они улетают на трехмесячные вакации в свои рио-де-жанейры и буэнос-айресы – где, видимо, и подрабатывают, – а я, в одиночку, гастролирую по Европе.

В афишах, правда, значится также и Робер. Но определение «в одиночку» означает мое ощущение, а не бухгалтерскую ведомость. Робер – прекрасный аккомпаниатор – он улавливает, даже раньше меня, переменчивые оттенки моих настроений; по этой же самой причине он, довольно долго, оставался для меня превосходным любовником.

Однако тем летом, перед осенней поездкой в Штаты (это был мой частный контракт), я поймала себя на чувстве, что для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днем, вечером, ночью. Года три такого присутствия – не только для меня, но для любого честного индивида, если он не обладает трусостью себе в том признаться, – приводят к неврозу и неизбежной деградации человеческого взаимодействия, по-разному камуфлируемой.

Я предложила Роберу ограничить наше общение концертной деятельностью – то есть репетициями и выступлениями как таковыми. Мне пришлось выдержать целый шквал его маловразумительных прожектов, в которых он предлагал какие-то «гибкие варианты» отношений. Тем не менее, решающее слово было за мной, и я сказала, что мы можем остаться любовниками, но наши рандеву будут проходить «по иной схеме»: если я того захочу; где и когда я того захочу; возможно, в тех комбинациях, в каких я того захочу, – а из его дома я безоговорочно съезжаю.

Собственно говоря, в его доме, который он получил в подарок от своего отца, торговца недвижимостью, я проживала на отдельном этаже. Этот этаж был изобретательно перестроен Робером из чердака и примыкавшей к нему галереи так, что в результате там смогли расположиться моя студия, моя спальня и ванная, моя маленькая музыкальная гостиная, а также наш, общий с Робером, зимний сад. Крыша была также им обжита: на ней пестрел цветник и красовались вечнозеленые растения; там мы попивали кофе, вино, там иногда завтракали и ужинали; вообще крыша совмещала функции нашей частной эстрады, кафе и клуба. С нее, кстати сказать, открывался живописный вид на Vondelpark... Ну и что?

Я не привязываюсь к местам, вещам – и вполне хладнокровно переношу перепады моего имущественного статуса. То, чего я действительно не переношу, – это навязанную мне монотонность и, если обнаруживаю ее проявления, начинаю чахнуть. А поскольку зачахнуть мне не хочется, я из такой ситуации сбегаю.

Мои бывшие коллеги по консерватории – что в Петербурге, что в Амстердаме – несмотря на теоретически высокую, как бы заданную самой сферой деятельности, «планку духа», влачат существование, на мой взгляд, довольно-таки заплесневелое. Конечно, амстердамцы, скажем, могут себе позволить слетать в свой уикенд на Майорку, а питерцы и в Васкелово-то выезжают не без труда, но разницы здесь нет. Те и эти, как бы это сказать... словно подписали контракт на старение – у одних внешне благополучное, у других – так себе. По сути, экзистенция тех и других сводится к простому трусливому выживанию – у одних внешне респектабельному, у других – нет. С годами, день изо дня, они все тяжелее перемещают свои телеса с амвона кафедры на семейный диван, с семейного дивана – на амвон кафедры: одни это делают с помощью приватных транспортных средств, другие – с помощью муниципальных, разницы нет. По-моему, – к такому жесточайшему пожизненному заключению вменяемого человека можно только приговорить – причем за особо тяжкие преступления...

 

4

В первую неделю моего вселения к Хенку – он уходил куда-то с утра до самой ночи – я даже успела опрометчиво привыкнуть к тому, что эти антикрааковские хоромы принадлежат мне одной. Кстати сказать, в них, этих хоромах, не наблюдалось ни картин, ни рисунков, ни даже эскизов, поэтому я и думать забыла, что их владелец был отрекомендован мне как художник. Подумаешь тоже – «художник»! А кем еще он может быть? Это же Амстердам, а не зооферма.

Я расхаживала по просторной Хенковой палубе, иногда слушала пластинки, иногда читала, иногда вязала, иногда что-нибудь грызла, иногда напевала. Именно напевала, не пела – я не репетирую без инструмента, считаю это пустым занятием – тем более внутри цементного куба, где реверберация – главный результат любых сольных усилий. Так что я просто напевала: для меня это то же самое, что мысли вслух – или цитаты вслух (дурная привычка среди overeducated people).

И вот я напевала или тихонько насвистывала: «Весна не прошла, жасмин еще цвел... Звене-е-ели соловьи на старых кленах...» – или «В парке „Чаир” распускаются ро-о-озы...» – или «Zigeuner, you have stolen my heart...» – или «Вино любви неда-а-аром... нам судьбой... дано-о-о...» – именно это мне лезло тогда на ум...

В то утро, когда Хенк (в невероятно мрачном, как я разглядела, расположении духа) остался дома, мне пришлось ретироваться на свой матрас и закрыть дверь. Предварительно я попросила у него «Laughter in the Dark», который перечитала уже почти до середины, а он только начал. В самом интересном месте, где Магда посылает Кречмару письмо (и этим навсегда рушит его жизнь), зазвонил телефон. Конечно же, я и не подумала встать – даже на двадцатый, что ли, звонок.

 

5

Примерно через полчаса позвонили снова. За это время Кречмар успел попасть в автокатастрофу и ослепнуть, а до меня дошло, что Хенка нет дома и дело, видимо, срочное. Злясь на жару, я, как была, голышом, подскочила к лестнице, взлетела в ложуи схватила трубку. Попросили Хенка. Я приготовилась уже сказать, что он ушел, – как вдруг внизу отчетливо увидала его брошенный возле стола синий рюкзак, который никогда не оставался дома без своего хозяина. Тем не менее, я приветливо отчеканила, что Хенка нет, – и повесила трубку.

Мне стало не по себе. Я осторожно слезла, подкралась к душевой и, к ужасу своему, увидала, что в прорези под дверной ручкой действительно застыла кроваво-красная надпись «bezet». Однако из душевой при этом не доносилось ни звука. Правда, там размещался также WC, и я, с ходу, попалась на свою же малодушную уловку – дескать, Хенк, возможно, в сортире читает – ведь существует же такая постыдная привычка – например, суперсексапильный для меня Винсент Вега («Pulp Fiction») этим и отличался, что, сидя на унитазе, прочел, по-моему, все детективы от A до Z, – и отличился аж до того, что его, с покетбуком в руках, замочили из превосходного голливудского ствола, причем прямо в сортире (буквально).

Ох, силы небесные! Самым простым было бы, конечно, Хенка позвать, постучаться. Но меня пугала возможная тишина, жуткое беззвучие вместо ответа; мне крайне не хотелось видеть эту дверь выломанной – и, тем паче, ужасала возможность лицезреть кровавую инсталляцию в стиле фон Хагенса или Марко Эваристи. А в голове уже понеслось: вид у Хенка с утра был мрачный! Почему?! Почему он остался дома?! Что я о нем знаю? Срочно позвонить Роберу! Звонить Ирис, Ирис! Срочно одеться!..

В это время дверь душевой резко скрежетнула, и вышел Хенк.

Я чуть не вскрикнула: леди Годива, прикрывшая наготу лишь распущенными волосами, в нашем с ним устном договоре совсем не значилась – но Хенк даже не взглянул в сторону обнаженной натуры – и тут я едва не завопила: лицо его было бледным и полностью отрешенным лицом мертвого гомункула. Он прошел словно бы сквозь меня, сделал еще пару нерешительных, изможденных шагов и, оказавшись посередине ангара, бессильно разжал пальцы.

 

6

Плотные листы ватмана упали на пол по-бабьи покорно. Их сразу же грубо расшвырял июньский сквозняк... поигрался... оставил в покое. Хенк, стоявший уже на балконе, прислонился к перилам, ссутулился, закурил. Отгороженная его спиной, я шмыгнула в матрасную, обернула себя отрезом шелкового шифона – и снова выскочила в ангар.

...С ватманских листов на меня в упор смотрели разные лица Хенка. Ошеломляющие карандашные автопортреты глядели откуда-то из глубины, словно со дна озера. Ни одно из лиц не было похоже на то, которое он только что молча пронес на балкон. И, одновременно с этим, в каждом из них бесспорно угадывалось некое зловещее сходство с оригиналом. Правда, какой-нибудь «реалист» – из тех, что мунковскому «Крику» всегда предпочтет непреложную шишкинскую безбурность, – наверное, возмутился бы: почему на всех рисунках этого двадцатипятилетнего мазилы – на всех без исключения – изображен наглый, циничный, вконец потрепанный шестидесятилетний мерзавец?!

Автопортрет: оскаленные зубы, зажатая сигарета, слюна в уголке рта. Автопортрет: светлые отчаянные глаза, словно упраздняющие прочие части лица. Автопортрет: зияющая прорубь зрачка, ледяные пирамиды, сверкающие в трещинах и разломах радужной оболочки. Автопортрет: пистолет у затылка, выходное отверстие пули – искореженный рот. Автопортрет: язык, резцы, клыки (волчий голод, отчаянье, вой). Автопортрет: резко наискось – челка «под фюрера»; надорванный уголок грязноватого погона... Автопортрет: глазницы, дочиста вычищенные вороньем; серебряная серьга в извивно-извилистом, словно бы червивом ухе. Автопортрет: распахнутая радость небытия в ликующей улыбке полулица-получерепа...

 

7

– Там, в душевой, – единственное большое зеркало, Соланж... вы же знаете... И освещение там самое лучшее. (Виновато.) – А вам, Соланж, туда как раз надо было, да?..

Мы стоим на балконе. Впервые рядом. Я, по-прежнему босиком, обернута той же «гаремной» тканью. Моя портниха должна была завтра превратить этот золотистый шифон (и жоржет телесного цвета) в открытое вечернее платье «new look» – к концерту для французских моряков. Но нынешняя коллизия полностью опрокинула мои планы. Сейчас они ощущаются мной как случайные, нелепые, никчемные. И все остальное – тоже.

Кроме работ Хенка.

Кроме таланта Хенка.

Кроме Хенка.

Мы смотрим в одну точку. Не касаясь друг друга. Эта точка – вдали: золотой петушок на шпиле протестантской кирхи Westerkerk. Мы так долго, так яростно смотрим на петушка, что, мне кажется, от него должен бы уже повалить дым.

– У вас такая маленькая ножка, Соланж... – не отрывая взгляда от петушка, говорит Хенк.

...Продолжаем глядеть на петушка.

 

8

После любого своего выступления я, как правило, не знаю, куда мне девать свою силу. То есть на концерте обычно тратится, увы, лишь малая, совсем ничтожная ее часть – действительно ничтожная – в сравнении с той, которая мной к выступлению мобилизуется. Облегчающий механизм самого выступления – в отношении меня, выступавшей, – я бы сравнила с действиями пожарного расчета, нацеленного на тушение вулкана... Даже если сделать такое фантастическое предположение, что пламя над кратером, пуская виноватый дым, и впрямь возьмет да потухнет, то сколько же клокочущей магмы останется там, внутри, в самих недрах?

Это я к тому, что мне всякий раз дьявольски трудно снова встраиваться с этой своей неиспользованной силищей в проклятый бытовой регистр. Мне никак не переключиться, вот мука! А ведь сразу после выступления – именно сразу – я всегда должна, так уж заведено, пообщаться с «коллегами», техперсоналом, поклонниками; мне надо «приличия ради», с бытовым («как у всех») видом трендеть о музыке, о новинках, о публике-дуре, о новейших сплетнях... А в то же самое время – чего, разумеется, не видит никто – мое сердце, переполненное вулканической магмой, мычит и, разрывая аорту, воет: что же ты, убийца, со мной делаешь?! Ведь я готово работать двадцать пять часов в сутки! Как смеешь ты вырубать меня на полном скаку?! Да разве с таким изуверством сравнятся coitus interruptus, абстиненция, ломка?!

И в тот вечер, когда я, желая ответно поразить Хенка, пригласила его на свое выступление, все было, конечно, как обычно. То есть до такой степени «как обычно», что я даже забыла о его, Хенка, присутствии. К слову сказать, я пыталась – словно брандспойтом заливая вулкан, – я пыталась восстановить в себе потрясение сегодняшнего позднего утра, когда я открыла для себя талант моего «лендлорда», и, как мне показалось, получила мощный, благодатный, преображающий душу удар.

Но у меня ничего не получалось. Сидя в маленьком актерском кафе, отгороженном от основного корпуса «LAURE» матовой стеклянной стеной, я пыталась сосредоточиться на восхищенных глазах Хенка... увы, без толку. То есть снаружи, конечно, все получалось «как надо», но внутри себя – там, где меня так часто тянет схорониться от своего же актерства – все адски болело.

– Знаешь что? – я встала на цыпочки и небрежно поцеловала Хенка в уголок губ. – А пойдем на дискотеку... Как тебе идея?

Разница между «вы» и «ты» в нидерландском, конечно, существует, но нет, увы, той сладостной, как в русском, границы самого перехода... Нет этого обжигающего градиента, перепада, уханья в пропасть... Для себя я иронически отметила, что переход, незаметный для Хенка, я совершила в одиночку, затем помахала издали Роберу, который уже засел в баре с осветителями (для них я сочинила внезапный ко мне визит моей американской кузины); держа шпильки во рту, собрала свою гриву в жгут, подколола его на затылке... Потом все же подбежала к Роберу, быстро чмокнула его в нос... Он, глядя снизу, медленно, в несколько осторожных касаний, поцеловал мою ладонь и запястье... Я решительно взяла Хенка под руку, и мы вышли на воздух.

 

9

Дискотека, которую я имела в виду, находилась довольно далеко. То есть она находилась, вообще говоря, в Утрехте. Я когда-то жила там – и мне захотелось восстановить ощущения головокружительной беззаботности, которые меня тогда посещали. Но я чувствовала, что до Утрехта, без должной разрядки, я не дотяну, у меня лопнет сердце, а в какую-нибудь амстердамскую дискотеку, даже более крутую, я не хотела.

Вот тут, в этот самый момент, мне следовало бы подивиться безотказному действию телепатии между мной и Робером, но я не подивилась ей, потому что мои отношения с ним уже давно зашли в фазу, которую я бы назвала инцестом. Тем не менее, когда Робер вышел из ярко освещенных недр «LOURE», шагнул к нам, и – неподражаемым жестом какой-то старорежимной деликатности – вручил мне бутылочку моего любимого Petit Chablis Regnard, два бокала и ключи от своей «Мазды», я рассмотрела его словно бы по-новому: высокий плечистый француз, врожденно-элегантный, ярко-зеленоглазый, с густой гривой таких же, как у меня, светло-каштановых волос (на сцене мы выглядели изумительно), с темными чувственными губами и несказанно красивыми кистями пианиста... Мгновение я поколебалась – а не взять ли его с нами, – но мне было лень, слишком большая нагрузка – в другой раз, мой мальчик, в другой раз... В другой раз ты получишь такую конфетку, какую еще и не пробовал... веди себя хорошо, лягушонок...

В машине мне стало немного лучше. Хенк мчал, как если бы за нами гналась смерть. Я, в одиночку, быстро напивалась. Из динамиков, на запредельных децибелах, беспрерывно грохоча и воя, густыми черными стаями вылетали готические демоны. На хайвэе, несколько раз, за превышение скорости, нас засекали электронные датчики.

До Утрехта мы долетели минут за двадцать. Музыка на дискотеке словно состояла в кровном – точней, кровавом – родстве с той, которая грохотала в машине: мои кишки, печень, легкие и прочая требуха, включая сердце, пришли от нее в сатанинский резонанс. Мое консерваторское образование в такие минуты улетучивается без следа; через некоторое, довольно скромное, количество глотков и затяжек, моя кожа становится кожей тамтама – и, на каждый удар палкой, я мгновенно откликаюсь: так!! так!! так!! oооо, так!!. – nog!! nog!! nog!! oооo, nog meer!!.

...Мы бесчувственно лапали друг друга, пьяные, каждый миг по-новому изуродованные истерической пляской световых бликов. Качавшиеся под потолком цирковые spiegelbollen резко раскалывали бледные пятна лиц на зеленые, голубые, синие трупные сегменты. Густые щупальца, которыми слепо шевелила гигантская вошь, вошь-толпа, невольно окрашивались в кровавый, розовый, мертвенно-белый. Изувеченные дикими скачками света, словно оторопевшие упыри, словно оборотни, утратившие свою волю, – мы оба, стараясь не проявлять свой испуг, продолжали улыбаться друг другу, всякий миг видя на месте противоположного лица только по-новому исковерканную маску. В этом гвалте и грохоте, который, всей своей сатанинской энергией, настропалял каждого на убийство, самоубийство, кровавую кашу, мы, мечась вместе со всеми, вместе со всеми, не слыша друг друга, что-то орали друг другу... В раздевалке, в коридоре, в уборной уже вовсю совокуплялись обдолбанные полураздетые тени. Но тут мы поступили по-своему: взявшись за руки, вышли на улицу.

 

10

Я оставила машину возле дискотеки и повела Хенка, берегом Oudegracht’а, в одно мое любимое место, которое я знала давно. Сейчас, после гвалта и грохота дискотеки, тишина этого маленького квартала воспринималась мной как другой вид шума: минус-шум. Я жила когда-то неподалеку отсюда и очень полюбила этот живописный кусочек берега, ласкавший сердце и глаз своей укромностью, словно бы потаенностью, – свободный от бетона уголок, словно бы случайно оставленный уставшей самой от себя цивилизацией в виде простой, как первобытная женщина, обнаженной земли. В этом месте бережок, поросший платанами самых затейливых форм, уже с февраля щедро дарил звериный запах земли и был разноцветно заткан милягами-крокусами. Кроме того, бережок этот являлся не по-голландски холмистым и кое-где, довольно редко, был застроен очаровательными (словно взятыми из книжки «Mary Pop– pins in the Park») особнячками – напоминая всем вместе взятым «добрую старую Англию».

Мне всегда было жаль, что эту красоту я не могу соединить с любовью. С тем, как я понимаю любовь. Правда, в то время когда я жила здесь, оттенок этого моего понятия был несопоставимо более романтический, чем сейчас.

...Мы легли в том местечке, на бережку, посреди давно отцветших крокусов, но еще свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи теплого в своем мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма, под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая – конечно, не только от холода, – мы, с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием, помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана, под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая к тому особых усилий, вышиб мне мозги.

 

11

...Длинный стол в антикрааке Хенка, за которым я с навязчивой регулярностью видела ханжеское, молитвенно-постное, мертвенное, как воск, протестантское семейство, служил мне домашним подиумом. Из нескольких пивных ящиков Хенк соорудил подобие ступенек – и я восходила, взбегала – или даже взлетала на этот импровизированный cat-walk под песенку «Lonely Teardrops» или «The Little Girl of Mine» и так далее – и совершала свой стремительный, искрометный показ – его хватило бы с лихвой на бессчетное множество глаз, но был он предназначен одному Хенку. Когда я чувствовала внутренний сигнал, то сходила, сбегала, слетала – или просто спрыгивала со стола, чтоб заскочить в свою матрасную, где вмиг меняла свое облаченье и облик.

И снова вступала в свои тиранические права магия льда и огня (меж коими, коль верить Данте, без продыху мечутся в аду бедолаги-поэты), снова музыка терзала и гладила два глупых сердца – мужчины и женщины, снова танцевальные извивы моего тела, естественные для каждого моего «я», – возникали на нашем длинном столе, где мы, отдыхая от служения своим аонидам, каждый раз по-новому отдавались беззаконной музе сладострастия – и снова музыка напрямую входила нам в кровь, в наш общий, бушующий кровоток, снова мелькали и множились метаморфозы моего «я» – снова перетекали одни за другими, одни из других, одни в другие, – мои перевоплощения в игуану – пантеру – саламандру – лань – кошку – пуму, – мои тотальные трансформации в змею – цаплю – цветок базилика – ветку сосны; снова махали-помавали крылами, переливались волнами, блистали чешуей заколдованные ткани моих одежд; снова, время от времени, раздавались отчаянные вскрики Хенка: hou zo! stay like this!! keep like this! zamri!!! (этот русский императив он выучил твердо) – и снова, словно из воздуха (а откуда ж еще?), возникали его мгновенные, дьявольс-ки-точные карандашные зарисовки, на которых я узнавала о себе всякий раз что-нибудь новое.

Мы танцевали. Утром, днем, вечером, ночью. Конечно, договоренности на этот счет у нас не было. Допустим, я валялась в своей матрасной– с книжкой и бутылкой вина, а Хенк, раскуривая косячок, заполнял формуляры для какого-нибудь гранта, – или, скажем, я, разомлев, загорала голышом на балконе, а Хенк, отчужденно прищуриваясь, делал быстрые, хищные наброски, – или делала эскизы я сама – для своей концертной одежды, а Хенк готовил что-нибудь вкусное (например, мою любимую шарлотку), – и вот, в любой из таких моментов, вдруг кто-нибудь из нас задумчиво подходил к расползшейся по полу стопке пластинок, находил желаемое, устраивал найденное на диске радиолы – и осторожно ставил иглу в нужную точку – танго или фокстрота, или английского вальса, джайва или румбы – и вот уже Хенк, с убийственной улыбкой, идет ко мне – медленно, по диагонали всего ангара – и, конечно же, чуть небрежно, враскачку, как это делали наши мальчики на школьных вечерах – или иду к нему я, как это делали девочки при объявлении «белого танца», – и вот, Хенк и я – мы, единое целое, – уже танцуем, танцуем, танцуем – причем на мне – одни лишь туфельки на шпильках, заколка в приподнятых волосах да серебряная цепочка на шее, подарок Хенка, – и я, слившись с ним в танцевальной субстанции, ясно чувствую, что моя кожа, моя голая природная кожа, – это самое для меня удобное, наиболее стилистически верное, единственно уместное и самое роскошное из всех моих одеяний.

 

12

Мастерской Хенку служил заброшенный пакгауз, который стоял на берегу когда-то судоходного, поросшего камышом ручья и был перестроен (давно распавшейся артелью художников) таким образом, что большую часть его стен и потолка составляло стекло. Свет, беспрепятственно лившийся в это пустое помещение, делал его еще более гулким. Однако «беспрепятственно» свет лился лишь тогда, когда нажатые должным образом электрические кнопки (довольно странные в таком месте) позволяли ржавым металлическим жалюзи так или иначе открыться. Помещение было пропитано запахом тряпья и сырой воды, и эти запахи, наряду с тревожным запахом холодного цементного пола, порождали чувство необратимой заброшенности, которое в английском так точно по звуку зовется «abandonment» – гул, гул, гул.

Хенк объяснил, что предпочитает работать именно здесь – из-за прекрасных условий освещения, а также и потому, что другие, то есть антикрааковские хоромы, пусть даже и не слишком обжитые, все равно уже вобрали в себя мерзость быта: всосанная стенами, полом, потолком, говорил Хенк, эта мерзость ими же затем излучается – что блокирует интуицию, растлевает чувство, убивает мысль, а мастерская, к счастью, обжита пока только стайкой уток, да и то лишь снаружи, в зарослях камыша и кувшинок.

На этом ручье, напротив входа в пакгауз, стояла маленькая старая яхта, уже непригодная к вождению, но, однако же, приспособленная к проявлениям упомянутой бытовой жизни: внутри нее был душ, туалет, что-то вроде походной кухни; в крошечной каюте умещалось некое подобие ложа. Эта посудина – когда-то, видимо, ослепительно-белая, а за последние лет десять приобретшая все оттенки кариозной зубной эмали, – была заполучена Хенком от случайного заказчика в оплату его, Хенковой, работы: оптовый торговец одноразовыми стаканчиками пожелал быть запечатленным на полотне непременно в образе принца Виллема Четвертого Оранского, принимающего титул короля Виллема Первого.

 

13

Мы никогда не «занимались любовью» (назовем это так) на яхте, хотя иллюминатор каюты, даже затканный чуть ли не ренессансной паутиной, вполне мог бы предотвратить атаку клаустрофобии. Но нет. Нам не приглянулась эта нора.

А в самой мастерской была заповедная комната – вход в туда был слегка закамуфлирован зеленой бархатной шторой, сплошь в пятнах масляной краски, и только Хенк обладал ключами от потайной дверцы. B особой нише этой комнатки хранились холсты, мольберты, подрамники, краски, тряпки, скипидар, кисти... Это было не подсобное помещение, а именно комната – даже «меблированная» комната: когда подворачивалась возможность, Хенк подрабатывал художником-декоратором на голландских и бельгийских киностудиях – и к нему, «по наследству», переходили сотворенные им же самим декорации. Здесь были столик и кресло десятых годов прошлого века, были плетеные жардиньерки середины девятнадцатого, было даже помпезное ложе какого-то короля Франции – с тяжелым, кое-где прорешеченным молью балдахином. Вообще говоря, я очень любила эту комнатку. Возможно, именно потому, что она была полностью бутафорской.

Но, так же как и в каюте, мы никогда не «занимались любовью» в этом химерическом гнездышке.

Мы раздирали друг друга в пакгаузе, на голом цементном полу. Едва войдя в дверь, еще не подняв жалюзи, мы ничем иным не могли противостоять запаху смерти, запустения и необратимой заброшенности, которые резко возбуждали в нас крысиную похоть, алчбу безостановочных совокуплений, беспощадный звериный гон – и ничем иным, кроме капитуляции перед своей обезумевшей плотью, не могли мы ответить этому плесневому могильному холоду. В итоге нас с размаху швыряло на загаженный ледяной пол, в каменный век, в ямы-пещеры, где получеловеческое существо, так же как и сейчас, слепо и хаотично совокуплялось, мучилось жесточайшей тоской, такой же смутной, как и в постиндустриальные времена, так же ничего не могло о себе понять – и жило до нелепого кратко.

 

14

С особенной цепкостью я запомнила почему-то именно эту картину – одну из множества картин Хенка, которые он писал с меня в мастерской.

...По железнодорожным откосам – буровато-рыжим, весенним – живописно поразбросаны остатки снега – словно свежевыстиранные простынки – или льняные холсты на жесткой отбелке... Каждый рельс, одновременно, – это словно бы металлическая рейка под куполом цирка-шапито. И на каждой из этих реек, танцуя, балансирует женщина, мой двойник. Левая дама: светло-каштановая грива, общая хрупкость облика; складки черного, с отливом в серый, шелка; единственное украшение – крупный изумруд на узком указательном. Правая: более темные волосы, еще более ломкая, нервная хрупкость... Длинные, словно каннелюры, складки холодно мерцающих шелков. Длинные угрюмые ресницы... Тяжкий изумруд на тонкой белизне безымянного пальца... Снизу, задрав голову, истекая кровью, жалобно смотрит на них ягуар с полусодранной шкурой... Такой жуткий, почти освежеванный большой кот. По явному, но необъяснимому излучению ощущается, что эти женщины изощренно-чувственно связаны друг с другом, им дела нет до того кровавого угла в треугольнике...

 

15

Не помню уже почему, но в самый свой первый раз я приехала в мастерскую Хенка одна. Спрятав велосипед в тростнике, я вышла на берег ручья – в том месте, где старый тополь возле мельницы, совершенно черный, был похож, как описал мне Хенк, на иудейскую менору (семь его голых, чуть скругленных к центру ветвей, располагались в одной плоскости).

И, почти сразу же, я увидела полуголого Хенка. Одетый в рваные джинсы, он стоял коленями на деревянном пирсе и выводил белоснежной краской по борту яхты буквы SOLA. Увидев меня, Хенк по-мальчишески просиял, бросил кисть в ведерко, пружинисто подбежал, мощно меня заграбастал.... настырно пробился языком в мой рот, имитируя иное проникновение... Я, занятая словно бы исключительно буквами и кивая на них, принялась вырываться, довольно язвительно высмеивая при этом его сентиментальность; а уже через пару секунд, в полутемном пакгаузе, он, ровно в три такта, разорвал на мне платье, бюстгальтер, трусики, затем медленно, в кровь, искусал мне соски. Полосатые тени от жалюзи на наших обнаженных телах дарили нам сладостно– кровожадное чувство тюремного заключения в работорговых тропиках. Я медленно и глубоко бороздила ногтями его спину – он, цельностальной от желания, не почувствовал бы и ножа. Рухнув, сцепившись, мы дергались и бились, как эпилептики, на цементном полу пакгауза; мы визжали, рычали, выли, мы выблевывали друг другу в лицо помойную похабщину; при особенно лютых, особенно изуверских своих прорывах Хенк гангстерски забивал мой распятый рот разодранным крепдешиновым платьем; со стороны могло показаться, что мы убиваем друг друга; так, пожалуй, и было; и Хенк, по-кабаньи озверевая в исступлении кульминаций, так и позабыл о написании моего псевдонима на борту яхты. Может быть, зря.

Впрочем, яхта по имени «SOLA» – это красиво само по себе.

 

16

«Первый звоночек» был не самым громким, зато неожиданным для меня в полной мере. Разнагишенная, возлеживая на боку, я кормила из рук царственную парочку черных лебедей на нашем ручье, а Хенк, изучающе-отстраненно взглядывая на меня и на птиц, быстро-быстро заштриховывал что-то в альбоме. Время от времени мы прикладывались к бутылке вина и целовались. День выдался мягкий: плывущие по небу белоснежные, завитые парики эпохи Людовика Четырнадцатого скрадывали резкость света, благодатно рассеивая жар раскаленных золотых стрел... Когда хлеб закончился, я щелкнула пальцами: а давай лебедям винишка плеснем? (Сказано это было, конечно же, в шутку.)

И тут Хенк... И тут Хенк, который незадолго до этого молитвенно припадал жадным ртом к влажным губам моего межножья... мы были одни на нашем ручье, мы могли себе это позволить... Хенк, который только что, впившись зрачками в мои зрачки, изуверски-медленно пестовал-изводил пальцами губы моего устья... набухшие болью влажные губы...Услышав фразу про вино... о, это было страшно: Хенк взвился, даже, казалось, взвыл: ты что – с ума сошла?!! вино – птицам... вино – выливать в воду... Он даже за голову схватился в отчаянии: ну, сучка!! ну и чокнутая же ты сучка, Соланж!!.

Он орал на меня так злобно, что лебеди, громко захлопав, распустили свои черные паруса и улетели. И вот в тот миг, когда темная тень от их парусов стремительно пронеслась по лицу Хенка, я с ужасом увидела, что это лицо его автопортрета – того самого, где оскалены зубы – и еще того, другого, где глазницы дочиста вычищены вороньем...

 

17

...Последующие вечер и ночь я провела на еврейском кладбище. Широкие гладкие надгробные плиты были похожи на крышки концертных роялей.

Утром, прямо оттуда, я пошла к Роберу: у него оставалась еще пара моих эстрадных платьев.

Открыв мне дверь, Робер, конечно, сразу же разглядел мой незавидный экстерьер (трудно было бы его не разглядеть). Он, конечно, решил, что меня доконала «жизнь в трущобе». Такую трактовку подтверждали его разрозненные реплики, которые он умудрялся вклинивать в промежутках между моим кофе, отмоканием в ванной, принятием душа, ланчем, телефонными звонками, гимнастикой, снова душем, плановой репетицией, переодеванием, наложением макияжа...

Послушай, Соланж, если ты не против... и... если твой любовник не возражает... мы могли бы жить втроем.... В том или ином смысле, как ты захочешь... Я люблю тебя... Я приму любые твои условия... Любые, Соланж... Перебирайтесь ко мне... В вашем распоряжении будет полтора этажа... Я помогу ему с финансами... Ты избалована, Соланж, ты у него долго не выдержишь...

 

18

Меня всегда удивляет, откуда берется эта странная сила, название которой я не знаю сама. В тот вечер, уже за пару часов до выхода к публике, я ощущала снова эту необъяснимую энергию так, как если бы мое сердце, пуд за пудом, накачивали вильбрандовским тротилом. Я чувствовала, что если в назначенную минуту не выйду на сцену, если концерт, например, отменят (прорыв дамб, наводнение, теракт и т. п.) – и я буду лишена возможности эту нечеловеческую мощь перевоплотить, – то она, эта силища, разорвет меня в клочья – а заодно Амстердам.

...После моего выступления в гримерную робко заглянул Хенк. Сидя полураздетая (и так некстати видя в одном из зеркал разодранную им свою спину), я быстро плеснула ладонью: пошел вон. Когда он тихо постучался через полчаса, я была уже полностью собрана – имею в виду мобилизованность мыслей и чувств. Он молча шагнул к подзеркальнику, зажег свечу – и резко чиркнул по левому своему запястью невесть откуда взявшейся бритвой... Я сразу уловила бульварный стиль его замысла – и потому сохраняла спокойствие... Он приподнял запястье над свечой: в пламя ее, слегка шипя, закапало то, что и должно было капать... Кровь, на границе пламени и стеарина, мгновенно сворачивалась в аспидно-черные струпья. Кровавые струйки по бокам свечи превращались в пенистое черное кружево...

– Какая чудесная бульварная готика! – зажав шпильки во рту, я продолжала закалывать волосы. Моя шепелявая реплика прозвучала неряшливо, убийственно-небрежно. Пуская в ход очередную шпильку, я нежно-нежно промычала: – Для полного комплекта не хватает, пожалуй, вампирских клыков...

В это время зашел Робер. Мы ушли вместе, я подарила ему ночь. А следующим вечером мы, как и планировали, уехали на недельные гастроли в Италию, где Робер – попеременно уродуя свое сильное мужское лицо резкими судорогами мук и восторга (а после финала беззащитно всхлипывая) – дополучил свою выстраданную, честно заслуженную дозу.

 

19

Вернувшись в Амстердам, я решила забрать свои вещи и, кстати, отдать деньги за аренду матраса. Мне не хотелось предварительно звонить Хенку, упреждать, договариваться – это бытовое копошение переключило бы кровавую драму в жанр семейного водевиля. Моя замшевая сумочка еще бренчала его ключами, его зажигалки были перемешаны с флакончиками моих духов; на «Мазде» Робера (предупредив того, что буду искать жилье, так что проведу у него не более суток) я отправилась в «квартал художников».

Передвигаться на машине по Амстердаму, особенно днем, – занятие для синильных пенсионеров, маразматиков-туристов – и вообще для людей клинически флегматичных. Авто, ежесекундно стараясь не въехать в трамвай, жалко ползет по улицам-удавкам, кишащим всепланетарным человеческим сбродом; авто ползет по тонким кишкам переулков с односторонним движением, авто торчит, как проклятое, в бесконечных пробках, встает, как вкопанное, перед неожиданно разведенными мостами, лавирует, как каторжное, между нескончаемыми участками ремонта дороги, и в целом его скорость не превышает таковую у катафалка.

...Когда я вошла в ангар, Хенка там не оказалось. Я зашла в кухню, сварила себе кофе... Затем, мысленно разогнав фантомное, ставшее свойским, семейство постных протестантов, села за длинный стол-подиум и выпила свою чашечку. Выкурила сигарету (чего обычно не делаю: тягчайшее преступление против голосовых связок). Плеснула коньяка и стала слушать свою любимую «I am a Fool to Want You...»

В это время зазвонил телефон. Робер спрашивал, как мои дела, все ли спокойно, не надо ли мне помочь – и так далее. Он задал мне много вопросов, слишком много. Я ответила, что все идет по плану (а что это значит – «по плану»? – спросила себя мысленно), и напомнила, что этот телефонный номер для него категорически закрыт. Он начал извиняться, лепетать нежные глупости, касательные наших обильных итальянских совокуплений; я бросила трубку...

Дверь в матрасную была полуоткрыта. Распахнув ее, я обомлела: по всем признакам было видно, что Хенк во время моего отсутствия ночевал именно здесь. На матрасе, вразброс, валялся набор одинокого мужчины: разметавшийся порножурнал, тюбик с возбуждающей мазью, полотенце, которым одинокий мужчина вытирал руку после эффективной мастурбации. Слипшееся от засох-шей спермы вафельное полотенце стояло колом и напоминало детский бумажный кораблик.

Я разделась донага и свободно раскинулась на матрасе. Почему-то именно здесь мне было невероятно удобно. Тело мое отдыхало. Я накинула на себя простыню. Освежив меня ветерком, она медленно и блаженно обволокла мои большие, грубоватые, привычно выносливые коричневые соски, набухающие на глазах от струйки воздуха, мои крупные прохладные груди, принесшие мне немало хлопот еще в школе, мои гладкие, очень глубокие («скульптурные», как говорил Хенк) надключичные впадины, нежную замшу моего распахнутого межножья, влажный шелк потайных ложбинок, – все это конгруэнтно и естественно соединилось в каждой своей части с грязноватой, местами рваной простыней Хенка.

...А затем и с самим Хенком, когда, уже в темноте, он зажал мне ладонью рот и мощно, без слов, вошел.

 

20

Ближе к рассвету я проснулась – от боли в горле и в глубине правого уха. Вдобавок меня лихорадило.

Все летело к черту. Завтра, то есть уже сегодня, а именно: в восемь вечера, я должна была выступать в заведении «ARNBORG», закрытом клубе шведских бизнесменов, от чего зависела моя судьба – по крайней мере, на пару лет вперед. А еще позавчера я плавала и плескалась в холодном после дождей Lago di Como, хотя Робер, забавно подскакивая на берегу и чуть не плача, умолял меня этого не делать, а потом, в гостиничном номере, кутал во всевозможные пледы, поил коньяком – и все бы действительно обошлось, если бы не двухчасовой перелет, когда любые неполадки в носоглотке резко обостряются от перепадов давления... Кстати, Робер, предвидя и это, предложил возвращаться поездом, я уперлась... Мне позарез надо было скорей сюда... куда? На этот матрас?

Разглядывая спящего Хенка, я взялась расчесывать свою гриву... Потрескивающие, словно костер, мои волосы во многих местах слиплись от бурно и многократно исторгнутых им соков своей жизни... Расчесанные пряди, которые я придерживала рукой, нечаянно упали Хенку на лицо, он проснулся...

Когда Хенк набрал номер дежурной аптеки, я не смогла отказаться от соблазна навострить здоровое ухо: кем он меня представит?

– У моей подруги – жар, – закуривая, хрипловато сказал Хенк. – Есть у вас что-нибудь?

Взглядывая на меня с нежным состраданием и явно стыдясь своего по-солдатски стоящего члена, он натянул плавки, джинсы... вот хлопнула дверь...

Ухо и горло болели предательски, но я заставила себя взять телефон и набрать номер Робера.

Он выслушал все.

Даже регистр его молчания был полностью и безоговорочно покорным. Затем он выбрал самый нежный из бархатных оттенков своего баритона: Соланж, любимая, позволь мне сейчас приехать? Девочка, я смогу помочь тебе лучше, я знаю, как тебя лечить... Я ответила, что главным лечением сейчас будут для меня сон и покой, и визитеры мне не нужны... и выкинь из головы этот адрес... машину тебе вернут вечером...

 

21

К моменту, когда вбежал взволнованный Хенк, я уже приняла решение. Собственно, их было три: концерт отменяю; спать и валяться буду целый день; от услуг Робера в качестве аккомпаниатора, а также администратора отказываюсь. Хватит! Этот породистый, умный, сильный самец вконец развратил меня своим проклятым великодушием – и вдобавок сам превратился в ничто. Нет, в самом деле, достаточно!

...Пока Хенк, шепча ласковые глупости, закапывал мне в ухо и в ноздри какие-то омерзительные снадобья, мои пальцы рассеянно и нежно осязали его юношеское тело – проникая везде, куда считали нужным проникнуть. У меня профессиональные пальцы. Они сами, без вмешательства моей головы, превосходно знают, каким туше надо касаться клавиш, какими пиццикато и легато извлекать стоны из струн, чтобы за несколько мгновений добытой музыки мужчина готов был отдать свою жизнь... Хенк начал дрожать – сперва тихонько, потом все крупнее – как жеребец, предчувствующий изуверскую муку и неминуче-желанную казнь. «Хочешь, чтобы я полечил тебя, Соланж?..» Тело мое безвольно таяло от жара... Я медленно закрыла глаза: да, Хенк... да...

 

22

Меня всегда поражала молниеносность, с какой Хенк, получив такое распоряжение, сбрасывал джинсы. В этом смысле он был, как это точно называется у англичан, «a real quick-response» (быстро реагирующий). В случае с Хенком я иногда не успевала даже приотворять врата в свой сезам.

Но сегодня было иначе.

Уже всходило солнце. День зарождался прекрасный. Глядя Хенку в глаза, я, медленно, очень медленно, расторгла союз моих склеенных жаром и спермой бедер – затем, с осторожной, словно бы материнской нежностью высвободила из буйно перепутанных, слипшихся водорослей сочно-розовые, набухшие гребни плотоядной морской раковины, – затем, обнажив ее нутряные, влажные, нежно вздрагивающие лепестки, я, легким движением ногтя разобрала-разлепила их – широко распахнув перед побелевшими зрачками Хенка извечную книгу Жизни и Смерти... Затем легонько оттянула эти лепестки в стороны – и, наконец, причиняя себе боль, с силой прижала их длинными, узкими своими ногтями, обеспечив тем самым для Хенка максимальную беспрепятственность входа.

Войдя в меня безо всякой увертюры, но с душераздирающей осторожностью, словно вход был хрупким, как орхидея, Хенк не сделал ни одного неосторожного движенья... Тебе нельзя сегодня кричать, золотце... Не буду, мой обконченный кобелечек... Не будешь, сучоночка моя сладенькая?.. Правда не будешь?.. Сдерживая дрожь кожи и аритмию дыхания, он почти не делал никаких, даже малых движений соития, наслаждаясь сам и заставляя наслаждаться меня непроизвольными сокращениями мышц внутри моего лона. Мое внутреннее осязание обострилось на порядки; роящиеся мириады влажно-обнаженных тактильных моих щупальцев ощущали сладостно-сильное биение крови внутри жестокого, предельно жесткого, неподвижного его члена. Уже одной только силы этих пульсирующих толчков мне было достаточно, чтобы безвольно изойти в изуверской судороге. Волны сладостно-медленных сокращений, над которыми я была не властна, влажными манжетами нежно обхватывали-обволакивали здесь и там этот победительно-массивный член, терзающий меня своей неподвижностью, – эти непроизвольные касания-перебирания дивного инструмента, моего внутреннего инструмента, эти прохождения по всей его длине, схожие с волшебной игрой на волшебной флейте, рождали ручейки нездешней музыки, но не я, не я определяла партитуру касаний, на каждое из которых так чутко вздрагивал-откликался член Хенка и каждое из которых отражалось судорогой в его лице. Забив себе рот грязной простыней, медленно и беззвучно, медленно и беззвучно, как на дыбе, я исходила вековечной, смертной, полновесной мукой женщины под безупречно сработанным мускульным аппаратом самца. Не двигайся, девочка, не двигайся.... ты же не шлюха... ты же моя девочка, да? Так кайфовей, золотце... ох, шлюшка моя обдолбанная... ох, проституточка моя сладенькая... не вздумай орать, кошечка, не вздумай, шлюшечка, сегодня тебе нельзя.... не будешь, девочка?.. Медленно подводя меня к ускользающему порогу отключки, еще изощренней обостряя мою чувствительность своей внезапной рациональностью, Хенк – по-прежнему почти не двигаясь, почти совсем не двигаясь, – начал искусно терзать меня пыткой долгого, безвременного, словно безнадежного ожидания. Он изводил и дразнил меня, изводил и дразнил, делал обманный ход и поддразнивал, как дразнят куском мяса облезлую, помойную сучку – подыхающую сучку, свихнувшуюся от голода, – и наконец, не отводя глаз, показал мне, что собирается сделать финальный, крохотный, ничтожный толчок, причем если бы, продолжая меня терзать, он так и не сделал его, я бы подохла какой-то другой мукой, – но он, сжалившись, все-таки сделал это крохотное, наверное, совсем не заметное снаружи движение, – и я обвалилась, я рухнула, вся, без остатка, – как рыба, висевшая на крючке, зацепленная за кровавую свою губу – рыба, не имевшая права даже биться в конвульсиях, – но вот – вышвырнутая милосердно – ушедшая наконец в прохладные темные глубины...

 

23

...Я очнулась, казалось, от того, что он легонько-легонько целовал меня в краешки распахнутых губ. Но он просто дышал мне в губы и медленно, невыносимо медленно, кончал самого себя в нед-рах моего глубокого болотистого ада: отвернувшись, полностью наедине с собой, как если бы он мастурбировал, Хенк, легонько поводя ягодицами, делал неожиданные, маленькие, очень умелые аритмичные паузы, и вот, стенки моего заболоченного ада стали снова тесны, и Хенк, почувствовав сильное, словно дружеское, пожатие, благодарно поморщился от сладостной боли, и тут я не выдержала, и, невзирая на воспаленное ухо, стала орать, орать, орать, срывая свои бесценные голосовые связки, сажая голос, и Хенк, не обращая на это никакого внимания, легонько подергивая и подергивая, вытягивал потихоньку из моего нутра кишки моей бедной души. Он делал это еще изощренней, еще мучительней, чем перед моей первой отключкой, и черная хлюпающая погибель все глубже и глубже всасывала нас обоих; в предпоследние секунды перед двойным самоубийством, мой самец вдруг начал бешено, люто, ритмично таранить мою матку – о, это было уже за границами моего угасавшего сознания – и все это он, высококлассный нидерландский самец, проделал с той молчаливой отстраненностью, которой в преисподней, я в этом уверена, пытают сериальных женщин-убийц. (А бывают ли сериальные самоубийцы? Казалось бы, вот он классический пример полного нарушения логики и тяжеловесного абсурда. Ан нет. Наш с Хенком матрас многократно убеждался: сериальные самоубийцы бывают – еще и как.)

 

24

На переправе коней не меняют, а я вот плевать хотела на эту доморощенную технику безопасности. Зато и расплата за это не заставляет себя ждать. Я и не ропщу...

Если совсем коротко: администрация «LOURE», в лице давно пожухлого мальчика-гея, заявила мне, что «они» (то есть администрация, плюс публика) желают видеть меня только в тандеме с Робером. Да, ты, Соланж, делала чудесные оранжировки русских романсов... замечательные транскрипции... твои вокальные импровизации неподражаемы... Но, я повторяю: мы хотим видеть тебя только в тандеме с Робером. Почему? Да потому что администрация отдает себе отчет, что никто кроме него с тобой, Соланж, не сработается... и тому было множество примеров... Имея такой специфический характер, как у тебя, Соланж...

Дальше я не слушала. А зачем?

Оставались еще разрозненные, нечастые концерты по закрытым клубам, но здесь сложность состояла уже в другом: требования таких клубов подразумевали квалификацию (и экстерьер) именно Робера... Опять же – Робера!

И черт с ним – и с ними со всеми.

Я – не музыкальный комбайн на потребу разжиженной «души» этих уродов, этих разнеженных деликатесами моллюсков! Сейчас для меня важнее всего – мой новый любовник, мое обновление, мое возрождение – и катитесь вы все!

 

25

...Мы часто лежали с Хенком в заброшенном парке возле мастерской – и там он мне рассказывал о своих паломничествах в Африку. Он был в Африке несколько раз – в центральной, восточной и северо-западной части; путешествовал, писал с натуры – людей, животных, ландшафты. Однако главной его целью, как он говорил, было «единение с природой». Он входил в такие не искушенные цивилизацией селенья, где люди не знали электричества, и дети, впервые завидев белого человека, плакали от ужаса.

Там он поселялся в какой-нибудь глинобитной хижине; вставал с восходом солнца и ложился с его закатом. Естественная и чистая, простая, прекрасная жизнь. А всякие там ядовитые тарантулы, Хенк? Ну, я всегда делал перед отъездом туда профилактическую вакцинацию... от чего только не прививали!

Мне запомнилось больше всего, как Хенк, сидя рядом со мной в высокой траве, передразнивает английский акцент каких-то африканских туземцев. Он говорит, например такую фразу: «I like it, you know, man? It’s very good, you know, man? It’s really perfect, you see, man, eeeeeeh?..» – и вот на этом «eeeeeeh?..» – подносит к моему носу, сквозь траву, свою руку, скривив при этом дурацкую рожу. Наиболее смехотворный компонент этой импровизации заключается в том, что африканца – толстогубого широконосого африканца – изображает тонкогубый, горбоносый, нордический Хенк, с волосами, как белый парус, – а получается невероятно похоже. Мы оба хохочем, потом потихоньку успокаиваемся... Чуть подрагивающие уголки его губ – влажные, нагловатые, – по-прежнему лезут вверх, как у новорожденного щенка...

 

26

Да, что и говорить, видывала я с Хенком буколические цветочки. Вышитая гладью пастораль до сих пор украшает, скажем так, гостиную моей памяти. А неизбежные ягодки, причем ядовитые (Хенк тоже основательно сел на мель), начали проявлять себя в том, что мы постепенно скатывались в простую и грубую бедность.

Я помню, например, как взялась резать цветную капусту. Сначала я не хотела за это браться, но решилась – и вот – на кухне запахло кроликами... летом... дошкольным детством... Стало невероятно уютно. Но для Хенка – капуста «омерзительно завоняла»... Он презирал домашнюю готовку.... Можно подумать, что именно я-то и была от нее в восторге! Для Робера я никогда в жизни не стала б возиться на кухне... Да он бы не допустил!

Иногда мне удавалось притащить жареные куриные ножки или же крылышки. Не будем вдаваться в подробности, откуда – и каким именно образом. Хенк поглощал ножки-крылышки молча, сосредоточенно, хотя иногда в его исподлобных взглядах, направленных на меня, проскальзывало то отчужденно-боязливое, немного брезгливое почтение, с которым люди, считающие себя нормальными, смотрят на умалишенных. Это было то самое выражение, которое он всегда пытался скрыть, дабы не отвадить меня от моей способности добывать жареные куриные конечности, имея в кармане несколько центов, – или вовсе без оных. Сам же Хенк приносил обычно то, что оставалось на ближнем рынке, – дармовые чуть подгнившие овощи и почти совсем хорошие дармовые фрукты. И когда я, надкусывая уже тронутые тлением дары Персефоны, вежливо восклицала: вкусно! – он, словно бы забывая, что вовсе не покупал всей этой благодатной флоры, – хмуро бросал мне: но не забывай, что это дорого!

В мою питерскую бытность у меня было полно знакомых художников. И не только потому, что я иногда подрабатывала натурщицей, но как-то так само собой получалось. Так оно «сложилось исторически», что в питерских ландшафтах никого, кроме художников, вокруг меня не водилось. Это были люди в основном тяжелопьющие и тяжелонищие. Но, несмотря на это (а может быть, именно поэтому), они принадлежали к такому подвиду креативных гениев – абсолютно доминантному на той территории – любой представитель которого, не считавший зазорным совершать возлияния на трудовые гроши пылких натурщиц, скорей отрезал бы себе ухо (язык, нос, etc.), чем осквернил уста фразочкой «это дорого».

Хенк был художником другого, совсем не ведомого мне подвида. Когда я пила сок или вино, купленные мной на неизвестно как заработанные («таинственные») мои центы – или соки-вина, попросту мной же украденные, – он не мог сдержаться, чтоб не воскликнуть: но не забывай, что это сок, а не вода!!

 

27

А в остальном все было по-прежнему. Он яростно бился в мою плоть, словно пытаясь найти спасительный выход из этого мира – хоть самый маленький, детский лаз из этой слепой ловушки, – он долбил и долбил стенки заклятой подводной пещеры – он выныривал и нырял, выныривал и нырял, выныривал и нырял, и снова долбил, долбил, долбил – и, когда вновь выныривал хватануть воздуха, рот у него был перекошен, а глаза – мученические, изумленно-безумные, обреченные к гибели – словно он вплавь одолел дюжину миль в штормовом океане.

Может быть, он думал, если мог думать в такие минуты, – или подспудно, вне этих минут, надеялся, – что его, как сказал бы Боккаччио, «магический жезл страсти» сделается стержнем моей жизни? Моей опорно-несущей конструкцией? Результирующим направлением моих векторов? Осью координат? Если так, то он это напрасно. Начитался, поди, бедолага интернетных былин о восточноевропейских квочках...

Кстати, о Хенковом «жезле». Я бы назвала эту деталь его тела штуцер коммуникации – или телесно-коммуникативный штуцер. Так вот: сделан он был из сверхтвердых металлов, стоял навытяжку, как императорский гвардеец, и, самое главное, был намертво вжат в стенку его живота, словно припаянный. Обычно нам стоило немалого труда отклонить его ось хоть на градус, придать этому штуцеру вид хоть какого-то рычага – в противном случае он оказывался бесполезен – и я, смеясь, говорила, что мне, с этой целью, придется, видимо, обхватив его руками, просто на нем повиснуть, – я смеялась, как и всегда смеялась в таких случаях, а другие случаи бывали у меня крайне редко, поскольку – к чему мне задохлики?

Конечно, мне трудно было оставаться порожней – Хенк, в идеале, должен был находиться во мне постоянно – и не в эфирно-духовном, а в грубом телесном смысле. Для своего комфорта – и для того, как сказал классик, чтобы опростать руки, – я должна была бы постоянно содержать внутри себя детородное оснащение именно этого самца, именно его начинку, его самого. Но... «Но не могу сказать, что не могу я // Жить без тебя, поскольку я живу...»

И дело даже не в том, что я стала воспринимать наши соития, скомбинированные с мерзейшими проявлениями животного Хенкового скупердяйства, почти как должное. Дело также не в том, что я понимала: это и есть соития семейной жизни: то есть бедное, но необходимое удовольствие – которое, конечно, не может компенсировать толстый-толстый слой грязи – дело даже не в том, что я стала воспринимать эти соития уже и так – с паршивой овцы – хоть шерсти клок...

«Дело», то есть главное зло этой уродливой ситуации, состояло, может быть, в том, что, когда однажды мы (после скандала из-за пригоревших спагетти) особенно яростно, особенно отчаянно совокуплялись – визжа и катаясь по грязному полу, под длинным-длинным столом, – я вдруг увидела в проеме входной двери бледного, почти белого Робера: держась за сердце, не имея сил оторвать взгляд, он смотрел на нас с нескрываемым ужасом. С ответным ужасом (не сбивая Хенка с правильно пойманного ритма) я вспомнила, что сама, сделав единственное исключение, велела Роберу прийти сегодня сюда, к этому времени (навести финальный порядок в наших деловых бумагах)...

Он развернулся и бесшумно исчез. Бесшумно – потому что любые звуки перекрывал дьявольский вой, исходивший от нас, двух грязных разъяренных зверей...

После этого я Робера уже не видела.

 

28

Телесная составляющая, разумеется, не является незыблемым показателем ускользающего понятия «совместная жизнь». Кроме того, европейцы – в вопросе этой самой составляющей – увы, не особо продвинулись, – и я разделяю впечатление индусов, которые, наблюдая в свое время комически-поспешные соития завоевателей с аборигенками, наградили первых презрительной кличкой the sparrows (воробьи). Правда, совокупления эти, по европейским меркам, не были такими уж торопливыми – так что представитель, например, королевской кавалерии успевал иногда подковать лошадь и привести в порядок свою амуницию, пока его однополчанин, занимаясь скрытым геноцидом туземцев, то есть увеличением в перспективе поголовья белой расы, все служил, служил и служил (хотя бы альтернативно) английской королеве. Аборигены имели в виду не физическое время соития, а нечто свое, индусское, совершенно не ведомое обделенным астральными щедротами бледнолицым сынам Европы...

А может, у каждого континента – свой, резко отгороженный астрал? Наверное – и, скорее всего, – так. Эгрегор-то именно свой. Именно об этом я подумала, когда Хенк, заботливо неся настороженное и откровенно-скорбное выражение лица, вручил мне распечатку со счетом за телефон. Там, его рукой, были отмечены мои звонки (то есть почти все), включавшие, главным образом, международные, которых скопилось на триста гульденов. К счастью, несколькими днями раньше, я как раз получила хороший гонорар за выступление в элитном клубе транссексуалов, так что незамедлительно, с довольной и гордой улыбкой, эти триста гульденов ему протянула.

Он засунул деньги в карман джинсов, вышел, а я продолжила эскизы для своих концертных платьев в стиле конца сороковых, послевоенных, – и начала пятидесятых... Испытывая небесное блаженство, я погрузилась в атмосферу возрождения и расцвета женственности... Я чувствовала себя, как в райских кущах, als God in Frankrijk... Поэтому трудно даже вообразить мой ужас при внезапном грохоте и последовавшем вопле:

– Триста гульденов!!! Ох, чтоб ты подохла!!! Триста гульденов!!!

 

29

Бледный, как труп, – жуткий, как висельник с выпученными глазами, Хенк держал в дрожащих руках все те же телефонные счета. Дверь, чуть не сорванная с петель, шарахнула по стене ангара – от нее отлетел огромный кусок штукатурки...

– Триста гульденов!!! Триста гульденов!!!

Я видела, что он не в себе. Выйти из этого состояния помогает либо ведро ледяной воды, либо хорошая, полновесная пощечина. Я прибегла ко второму средству. Хенк мгновенно затих. Для закрепления результата я вмазала ему снова. Затем, в качестве превентивной меры, – еще разок. Он задрожал и, судорожно скинув джинсы, попытался повалить меня на матрас.

– Да ты с ума сошел, что ли?!!

Лежа рядом и поглаживая его обнаженный торс, я по-честному пыталась выяснить причину припадка:

– Послушай, но это ведь мои деньги, и я их плачу...

– Ну да...

– Послушай, но ты ведь был абсолютно спокоен... вышел...

– Ну да...

– С тех пор, как ты вышел, прошло (смотрю на часы) целых двадцать минут...

– Да, да...

– ... и тут ты врываешься, как буйнопомешанный. Объясни, что произошло?!

– Соланж...

– Да?..

– Соланж... Я вышел совсем не спокойным, нет... Ты транжиришь деньги, Соланж!.. Так нельзя! У тебя дырка в ладони, как у нас говорят...

– Мне виднее. Мое дело. Мой заработок.

– Нет, ты транжиришь!..

– В любом случае это мои деньги – тебя не касаются...

– Нет, это глупо! Триста гульденов в месяц!

– Однако за двадцать минут, я полагаю, ты мог успокоиться.

– Да, наверное.... Но я, наоборот, завелся... Я сидел у себя наверху и все думал – идти к тебе или нет... и все сдерживал, сдерживал себя... все эти двадцать минут старался чем-нибудь отвлечься... Но... чем больше я сдерживал себя, тем больше, в итоге, распалялся...

Я мягко отстранилась и – оказалась уже по ту сторону черты. Так со мной почему-то всегда. В точке разочарования я теряю интерес тотально. Забываю о человеке мгновенно. Именно так: мгновенно. То есть головой помню – хвори Альцгеймера у меня нет – но в памяти чувств у меня наступает полный и необратимый провал.

– Я ухожу, Хенк.

– Соланж!!! Соланж!!! Ты же сама говорила, что я болен!..

– От этой болезни я не смогу тебя вылечить. И потом: у тебя есть родители.

– Ха! «Родители»! Да это же чокнутые придурки!..

– Я ухожу.

 

30

Направляюсь на балкон, беру необходимое. Возвращаюсь. Сгоняю Хенка с матраса. С треском распахиваю плотоядные чрева чемоданов и кофра. Начинаю метать туда свои концертные платья, корсеты, веера, юбки, боа...

Когда во французских фильмах французская женщина покидает долговременного любовника или мужа, она ограничивается изящной корзиночкой, на дно которой сердито бросает блузку, шелковый шарфик, флакончик духов, затем прихватывает плюшевого медвежонка – и была такова. А что делать, если из-за работенки в кабаре, антрепризах, шоу – одних только туфель – двадцать три пары? Все они стоят сейчас в ряд под ложей Хенка – омытые, я надеюсь, целительной энергией Ки... Да еще надо помнить о множестве мелких-премелких вещиц, которые необходимо будет сейчас, дополнительно концентрируя мозги, вычленять хирургическим путем из раскиданных, словно взрывом, мелких вещичек Хенка... О, Езус!..

Пока я бегаю туда и сюда по этой враз опротивевшей мне обители, Хенк, парализованно, то есть даже без участия папироски, наблюдает за моими действиями – и вдруг, резко вскочив, начинает, неожиданно для меня, в голос рыдать:

– Я никогда не был счастлив, никогда!!!

Солнце светит ему в орлиный его профиль, и сопли, растянувшись до пола, сверкают, как драгоценные сталактиты.

– Никогда, никогда!! – наклонив голову, он делает несколько шагов, валится на колени и, ловко на них проехав (совсем как Барышников в фильме «White Nights»), перегораживает мне выход из матрасной.

– А я тут при чем?

– С тобой-то как раз был – это я без тебя никогда не был! И не буду! Ты – экс... клю... экс... клю... (всхлипы)... ты – эксклюзивная, Соланж...

– Да отстань! Тебе бы только трахаться.

– Ну и что? А если с тобой никак по-другому?! Вот будет мне восемьдесят, тогда перестану...

– Когда тебе будет восемьдесят, мне будет девяносто пять. Если будет... Дай пройти.

– Не дам!

– Нет: ты дашь мне пройти – и сам, сейчас, вызовешь мне такси.

– Я себе вены вскрою!

– Лучше член ампутируй.

...Примерно через неделю он позвонил. Я временно поселилась у наших осветителей – двух геев из «КВИНТОЛЯ». Хенк много говорил. Главное его обвинение против меня состояло в том, что я, оказывается, слишком легко пришла и слишком легко ушла; мне не интересно было вступать в дебаты по поводу «слишком – не слишком», «легко – нелегко»; я говорила с ним в тоне вежливой нейтральной приветливости, как говорят в особенно скучных случаях.

 

31

В Америке, где за три года я побывала с гастролями почти во всех штатах, успев оценить эту удобную для жизни, богатую здоровой природой страну, у меня прошла отдельная ото всех жизнь, которая, как мне казалось, отсекла все или почти все связи с моим прошлым. Но контракт закончился; на обратном пути в Нидерланды я летела через Израиль.

Я планировала провести в Израиле дней семь: несколько выступлений и, главным образом, переговоры. Конечно, я выкроила время и для посещения святых мест... Но... как бы это сказать... Моя собственная эзотерика всегда убедительней для меня заемных мифов и легенд.

Что я конкретно имею в виду? На подходе к отелю, вечером, вдруг, я вижу странную картинку, словно вставленную мне в голову. Ну, «вставленность» – это, ясное дело, термин психиатров, да и бог с ними: их идеал – мирно пасущаяся корова. А почему картинка «странная»? Да потому что я вижу Хенка. Я вдруг вижу Хенка – хотя совсем о нем не думаю. Забыла его сразу, как ушла, – такая у меня, повторяю, «странная» способность. А тут он, Хенк (лицо, руки – самым крупным планом), – показывает мне, как разговаривают на английском жители какой-то африканской державы. Ну да, вот это его, фирменное: «I like it, you know, man? It’s very good, you know, man? It’s really perfect, you see, man, eeeeeeh?..»

Длится это несколько секунд.

Я вхожу к себе в номер, видение исчезает, я начинаю заниматься обычными делами: телефонные звонки, проверка гардероба, грима...

На следующий день, а именно в пятницу, я бегу на встречу с одним многообещающим антрепренером, а потом, через пару часов, бегу уже со встречи с ним, ибо во второй половине пятницы начинается священный иудейский шаббат, и мне надо бы успеть на последний муниципальный автобус. И вот я бегу в какую-то гору, причем развиваю такую скорость, как если бы бежала под гору, – я бегу все быстрей, потому что многообещающий антрепренер много чего мне наобещал, и это придает мне сил, а моему движению – невероятную мощь – то есть конкретно такую, что на углу некой улицы я сбиваю с ног человека.

Он лежит на асфальте: в свете закатного солнца, словно в красном свете фотолаборатории, его сходство с фотографическим негативом стопроцентно.

Однако, если присмотреться, его кожа не черна, но значительно загорела и похожа на горький шоколад; черной же она кажется по контрасту с бумажно-белыми, окончательными выгоревшими волосами. А присмотревшись еще внимательней (я даже напяливаю очки), мне становится ясно, что на асфальте, у моих ног, лежит Хенк.

 

32

Здесь – как рассказчик – я сталкиваюсь с вполне предсказуемой трудностью. А именно: тот, кто пересказывает свои сны или невероятные события, хочет, прежде всего, чтобы слушатель поверил, что все так оно и было на самом деле. (Тем более что все так на самом деле и было!) Сформулируем чуть иначе: рассказчику в этих случаях крайне важно, чтобы слушатель, так же как и он, рассказчик, проникся, прежде всего, артистизмом самой жизни и восхитился им – неиссякаемым артистизмом жизни, которая предоставила в распоряжение рассказчика готовенький художественный продукт. Рассказчик палец о палец не ударил, чтобы этот продукт добыть, рассказчик и сам был в этом случае только зрителем, рассказчик...

Но уверения бесполезны. И не потому, что слушатель «не верит», а потому, что для него, по большому счету, нет разницы.

Так что не настаиваю. Хотя повторяю: это – чистая правда: на иерусалимском асфальте, у моих ног, лежал Хенк.

Он вскочил и нервно спросил, я ли это.

Я, из вежливости, спросила, он ли это.

Он спросил, что я делаю в Израиле.

Я сказала, что нахожусь здесь на недельных гастролях.

Я спросила его, что он делает в Израиле.

Он сказал, что находится здесь проездом из Африки: чуть больше суток. Прилетел вчера вечером, уточнил он, а сегодня ночью возвращается в Амстердам. И добавил: а ты мне виделась тут, знаешь, на каждом шагу! Черт знает что! На каждом!

Ну, не мудрено, откликнулась я, ведь у меня – как ты сам говорил, средиземноморская внешность.

А про то, что он привиделся мне вчера – скорей всего, в час своего прилета, – я промолчала.

И, ясное дело, не стала терзать себя недоступными мне отвлеченными мозговыми действиями, чтобы определить «n» в запредельной минусовой степени – то есть математическую вероятность такой встречи.

– Соланж, пожалуйста, пойдем в кафе, – глаза Хенка возбужденно бегают по моему лицу и фигуре. – Я тебя угощаю!

 

33

Угощение Хенка состояло из чашечки кофе. То есть по чашечке – себе и мне. Но это лишь так, для блезира. Главное же яство, которым я была отпотчевана весьма щедро, можно было назвать так: бурное любовное покаяние с гарниром из экуменизма, оккультной философии, этнографических африканских специй – и тривиальной эзотерической подливки, именуемой «неизбежное-очищение-преображение-и-воспарение-Духа-на-лоне-природы». Все это было настолько не типично для Хенка как подданного королевы Беатрикс – и, главным образом, для Хенка как такового – что я уж было подумала, не укусила ли его в саванне какая-то муха, от яда которой в Европе нет ни превентивной вакцинации, ни антидота.

...Он говорил, что именно там, в Африке, осознал большинство своих промахов и грехов – в частности, роковых ошибок в своем отношении ко мне. Он говорил, что был недопустимо мелочен, преступно эгоистичен, баснословно инфантилен и абсолютно слеп. Он говорил, что только там, под небом Африки, ночью, под беспощадной, всесильной, циклопической луной, когда в воздухе разносился вой гиен и шакалов, он понял, как же ему меня гибельно не хватает. Он говорил также, что, умываясь в ручье, он всякий раз видел рядом мое отражение и не мог освободиться от этой мучительной галлюцинации... Он говорил, что его тяга ко мне, преодолев животную похоть, обрела черты духовности – именно там, в песках благословенной Африки... А вдобавок тут, в Иерусалиме, он успел побывать в местах христианских святынь... Ну и так далее.

То есть говорил он довольно много.

Демонстрируя практическую составляющую своего преображения, Хенк заявил:

– Соланж, пожалуйста, дай мне номер твоего рейса – я тебя встречу в Схипхоле! Я отвезу тебя, куда скажешь: у меня белый-белый «Пежо»... ты ведь любишь белые «Пежо»? Кстати, у меня теперь и квартира своя есть... В Гааге... Тебе бы она понравилась...

 

34

Во время его не по-нордически страстных монологов (вот оно, влияние африканского неба!) я отчетливо видела, что Хенку что-то мешает... беспокоит, что ли... или раздражает... ну, словно бы гвоздь в ботинке или больной зуб... или зуд от тропических укусов, который, дабы не нарушать политеса, он не смеет утолить, даже и потихоньку...

Словом, я видела, что Хенк не в своей тарелке. И не потому, что взволнован встречей. Нет, не потому. Такие вещи я чувствую безошибочно. А присутствовало тут нечто третье, таинственное и непостижимое. По крайней мере, непостижимое для меня.

Я было уже собралась назвать ему данные своего прибытия, и мы двинулись к выходу, поскольку Хенк сказал, что его записная книжка осталась в машине. А машину он арендовал на пару часов, и мог бы прокатить меня туда... сюда... потом вот еще куда... (назывались религиозные святыни самых разных конфессий). И вот, проходя уже возле стойки бара, то есть у самого выхода, Хенк вдруг резко повернулся к бармену и – словно даже не ртом, а всем своим чревом, то есть всем нутром, естеством своим – с облегчающей яростью выкрикнул:

– Подумать только: чашечка кофе – десять шекелей!!.

 

35

Но мне не хотелось бы заканчивать историю именно так. Это было бы как-то несправедливо по отношению к Хенку, с которым я знавала и лучшие минуты. Поэтому закончу на воспоминании, которое предшествовало моему отлету в Штаты.

Стоял конец октября, американский ангажемент еще не был подписан, и тут, в некий дурацкий вторник, когда небо, выворачиваясь наизнанку, без передышки блевало помойным дождем, я вспомнила, что у Хенка сегодня день рождения.

...В цветочной лавке я составила букет из высоких роз. Каждый стебель такой розы был мощно оснащен боевыми шипами, словно сказочное древко геральдического флага. Букет получился роскошным: розы были и жарко-пунцовые, и мохнато-персиковые, и шелковисто-алые, и брусничные (с плотными, словно головки змей, бутонами), и чайные, и свекольные; была там парочка роз лебединой белизны – вся эта очаровательно-свежая пестрота дышала райским эфиром и, шурша, слегка шевелилась... Затем, по дороге, я прихватила бутылку «Jenever». А в «Bijenkorf» купила итальянский галстук от «Moschino» – в цвет Хенковых глаз. Хотя представить Хенка в галстуке было, конечно, забавно...

В такси я забыла свой плащ. Произошло это до смешного просто: водитель, молодой араб, взялся молоть двусмысленную чепуху, на середине пути я велела остановить, выскочила под дождь...

Поднимаясь по ходившей ходуном лестнице, я предполагала услышать гвалт и музыку. Но было тихо. Понятно: станет он в такой день сидеть дома!

Я устало остановилась перед его дверью. Рядом с ней, как и раньше, стояло высокое, треснувшее пополам зеркало. Вид у меня еще тот: черные мокрые чулки, как у невзыскательной проститутки... на каблуки-шпильки наколоты грязные листья... Винтажное платье из креп-жоржета тоже насквозь мокро... нагло торчат соски, словно разросшиеся от дождя... обрисованные платьем, очень рельефно проступают трусики, пояс для чулок, подвязки... Мои волосы, как и прозрачный шарф, висят чуть не до пят...

В это время на площадку выходит Хенк:

– А я услыхал, как ты тут дышишь...

 

36

Вот как бывает: молодой, сильный, красивый парень в свой день рожденья сидит дома – один, совсем один. При мне, правда, позвонили родители («производители», как, морщась, прокомментировал Хенк), но их «произведение» даже не снизошло поднять трубку, с отвращением выслушав «болтовню этих придурков» на автоответчике.

С букетом моих роз Хенк был сатанински красив. Я взялась его фотографировать. Мы пили «Jenеver» и теперь уже я под синатровскую «Everybody Loves Somebody Sometimes...» командовала: «Замри!», «Вот так! Лежи вот так!» Чувствовалось, что для Хенка крайне непривычно, а возможно, и неприятно быть «объектом визуальных концепций»... Но он подчинялся. Его глаза при этом словно бы говорили: ну, вот видишь, Соланж, у нас же все хорошо, Соланж, дай мне шанс, Соланж, мы сможем снова быть вместе...

И вот, пока мы так проводили время – и ночью, когда спали, и рано утром, когда я уже ушла, а Хенк остался наедине со своими «неоднозначными впечатлениями» – а возможно, и весь последующий день – цветы, по нашей обоюдной рассеянности, оставались без воды.

И они, конечно, завяли.

О чем Хенк мне сказал через три года, в Иерусалиме. Правда, он, в конечном итоге, спохватился и налил-таки воды в белый фаянсовый кувшин (куда цветы как один из элементов декора были целенаправленно поставлены мной для фотосессии). Однако это запоздалое раденье оказалось уже напрасным. Но ты не думай, Соланж, я храню этот засохший букет – он еще прекрасней, чем свежий, поверь...

Нет. И на этом эпизоде – с засохшими цветами – я тоже не хочу завершать историю. Слишком карамельным мне кажется такой конец – с тошнотворно-трафаретными параллелями и одномерной, лобовой, не без прогоркло-назидательного запаха, символикой. А кроме того... А кроме того, для тех, кто любит так называемую «правду жизни», следует отчитаться до конца...

А «правда жизни» (на самом деле, просто взгляд из другой точки – а их, точек обзора – бессчетные мириады) – итак, «правда жизни» была такова.

 

37

...Конечно, тем вечером мы занимались не только фотографией. Об этом можно легко догадаться. Примеряя перед зеркалом галстук, то есть так и этак поигрывая узлом, Хенк строил уморительно-серьезные физиономии «солидных мужчин»: банкиров, менеджеров, статусных бюрократов... Но вот, без какого бы то ни было перехода, он рывком скинул рубашку (градом полетели пуговицы) и жадно обнял меня:

– Соланж...

Мы стояли перед зеркалом в душевой. Перед тем самым, с которого, собственно, и началась эта история.

Я, поглядывая исподволь и сбоку, мысленно сравнивала лицо Хенка с лицами тех автопортретов, которыми он меня заарканил. Что же, он оказался похож на всех них сразу – я имею в виду на тех опустошенных до последней капли, истеричных, исковерканных собственной скудостью шестидесятилетних мальчиков. Вдруг он сжал меня крепче и начал судорожно тереться. Мне было больно: сквозь его джинсы я чувствовала убойный каменный штырь. Мне было больно и неприятно.

– Нет, Хенк... нет.

Он продолжал слепо сжимать меня и тереться, будто самец лягушки, откомандированный природой во что бы то ни стало выдавить из самки икру.

– Нет, мальчик. Я сказала: нет.

Конечно, он что-то подобное ожидал, поэтому не стал задавать дурацких вопросов; лишь один вопрос не утратил для него свой актуальности: он должен был освободиться от семени – от дико напиравшего, распиравшего его семени – уже не нужного «любимой женщине»...

– Хенк, дорогой, существует выражение – «Проделай сам то, что иногда, в одиночку, делают даже короли Франции»... – Это французское выражение я перевела для него на нидерландский... Он, разумеется, понял.

– Соланж, умоляю... можно я буду на тебя смотреть?

– А!.. – засмеялась я, – это сколько угодно. Ты же художник!..

 

38

Мы зашли в ангар. Хенк, стоя ко мне спиной, подрагивая от осеннего, проникающего во все щели холода, разделся донага. Я втайне полюбовалась его мальчишескими ягодицами. Крепкие маленькие ягодицы – при хорошем развороте плеч и узкой талии – довольно большая редкость для мужчин в эпоху «фастфуда».

Медленно, как на эшафот, он взошел в свою ложу. Мрачно сев, свесил долговязые лапы. Не исключено, что под этим сооружением, к счастью для Хенка, и впрямь накопилось баснословно большое количество энергии Ки.

– Соланж...

– Да, дорогой?

– Разденься тоже, моя любовь... и ляг – о, пожалуйста, прошу тебя! – ляг на наш стол...

Ах, на «наш»! Что ж, это можно. Почему бы нет? Полезная для здоровья воздушная ванна. Я скинула платье, трусики, лифчик – все это на мне уже высохло – и осталась только в поясе, чулках, босоножках.

– Вот зараза... – рыдающе раздалось сверху. – Заноза, холера проклятая, разрази меня гром!..

 

39

Я растянулась на боку вдоль стола, подперла рукой голову, согнула «домиком» одну ногу и, слегка ее покачивая, придвинула себе чашечку с недопитым своим кофе... Затем, протянув руку, налила в бокал немного красного вина... Между делом взглянула на Хенка. Закусив губу, глядя на меня словно бы истекающими слюной глазами, Хенк делал свою тупую беличью работу. Зеленый итальянский галстук болтался у него на шее. Полуразвязанный, нелепо-развязный, он придавал длинному костлявому торсу Хенка дополнительную карикатурность – особенно в сочетании с довольно-таки непрезентабельно торчащими ребрами и общей бледностью тела, которое, из-за того же дурацкого галстука, казалось телом мертвецки пьяного. Время от времени кулак Хенка, по-хозяйски деловитым движением сжимавший член, медленно, с силой проходился по всей длине этого злополучного отростка – от корня к головке, – словно снимая с него суммарное электростатическое напряжение, а возможно, подводя какой-то не ведомый мне итог.

Я взяла «Privé», полистала – и начала читать статейку «Beatrix’ varende paleis». Взглядывая на Хенка, я видела, что он, как может, разнообразит бедное свое наслаждение: например, вместо кулака онанирует кольцом или полукольцом двух пальцев – большого с указательным, большого со средним, большого с безымянным, а мизинец фасонисто оттопыривает – как ловящий кайф чаепития старорежимный тамбовский купец. Это карикатурное сходство перевело Хенка и вовсе в разряд мультипликационных персонажей. Я знала, он зверски хочет, чтобы я на него смотрела, но не смеет попросить. В компенсацию такого ущерба – а в большей степени для того, чтобы Хенка подразнить – я несколько раз с ленивой томностью поиграла перстами в курчавых дебрях своего межножья, одновременно «сладостно» поведя бедрами, – в те же мгновенья слыша наверху безотказный сдавленный стон – словно невинный ангел оказался насажен на вертел для куропаток. Я уже дочитала статью почти до конца, когда в моей плетеной сумочке, которую я для мягкости подложила под локоть, зазвонил мобильник. Вот черт! Мне казалось, я его выключила.

 

40

– Мадам де Гранжери?..

Спросили по-французски. Еще развлеченная статейкой, я не преминула откорректировать:

– Мадемуазель.

Это у меня такая дежурная шутка.

Хенк, подмигнув, свободной рукой послал мне воздушный поцелуй.

– Простите... Мадемуазель Соланж де Гранжери?

– Да, мсье. С кем я говорю?

На том конце провода послышались какие-то реплики вроде: передайте мне папку номер... В голове у меня пронеслось, что, видимо, Робер, по неизменной доброте своего сердца, связался со своим парижским ко-агентом, и сейчас у нас пойдет разговор о французском ангажементе, который я могла бы рассмотреть на тот случай, если ничего не получится с американским. Послышались шаги, кто-то взял трубку, и другой голос, более начальственный, неожиданно уточнил:

– Мадемуазель Марина?..

Мое настоящее имя вместе с псевдонимом значится только в одном месте: в записной книжке Робера. Его рук дело!

– Да, это я, мсье. С кем имею честь?..

В это время Хенк поощрительно улыбнулся и, ритмично дергаясь, прошептал:

– Классно, девочка!.. меня всегда возбуждает, когда ты болтаешь по-французски...

– Пардон, мсье, что вы сказали?..

– Говорит комиссар полиции шестнадцатого парижского аррондисмана, Жюль Броссар. Позвольте задать вам вопрос... В соответствии с законом вы имеете право не отвечать...

– Да, мсье...Конечно, мсье...

– Кем вы приходились господину Санье? Мы сейчас обзваниваем всех, кто так или иначе...

«Приходились»?!! Ужасающее прошедшее время – «приходились» – с размаху бьет по мозгам. И вот они уже предельно мобилизованы.

– Я его коллега по сцене, мсье.

Некоторое молчание, и затем:

– Правильно ли я вас понял, мадемуазель? В наших бумагах значится, что он преподавал в амстердамской консерватории...

«Преподавал»!.. Господи боже мой!! Спокойно, Соланж. Спокойно. Спокойно.

– Он преподавал, это так, но... Для меня... Из-за меня... Со мной он выступал на сцене... в кабаре, клубах, кафе, на эстраде... В этом вы можете убедиться из афиш...

Опять фоновый шум и голос: «Да, господин комиссар, эти данные подтверждены... Нет, господин комиссар... Слушаюсь, господин комиссар...» Прежний голос в трубке:

– Мадемуазель де Гранжери, мы вынуждены с прискорбием сообщить вам, что господин Робер Санье совершил суицид. Он застрелился из охотничьего ружья. Сегодня, в пять часов утра, в парижском доме своего отца. Нам очень жаль, мадемуазель. Примите наши искренние соболезнования.

 

41

Хенк, словно сбивая молочный коктейль, продолжает мелко-мелко работать кулаком – и раздраженно кивает: ну, давай, давай, чего замолчала...

Да, я молчу. В трубке уже пульсируют короткие гудки, и только сейчас внутри меня вдруг включается не зависящий от меня звуковой механизм:

– Я не знала, мсье... о, нет!.. я ничего не знала, мсье... я не знала, нет!.. Я не знала... я ничего об этом не знала, мсье... о, нет!.. Я не знала... не знала... не знала...

Все расширяя и расширяя зрачки, Хенк сомнамбулически слушает мой хриплый шепот, и вот, резко согнувшись, корчится и рычит: ох, сссучка! Оххххх. мммм... сссука, шалллава... оооххх, сссучка...

Мы еще некоторое время лежим. Я – на том же столе, накрывшись подвернувшейся Хенковой курткой, а Хенк, благодарно глядя на меня, – в своей ложе. Через какое-то время я говорю:

– Все. Пора спать. Можно я у тебя переночую?

– Спрашиваешь!.. А кто звонил?

– Антрепренер. По поводу парижского ангажемента.

– Это Робер, что ли, устроил?

– Да. Робер. А кто же еще?

 

42

Я лежу в матрасной. Уже не моей. Ну и что? Зато, пожалуй, это и есть сейчас оптимальная для меня дистанция с человеком за дверью. Который, я это знаю точно, не посмеет сюда войти.

Я думаю о Робере. Я думаю о Робере так, словно ничего не случилось. Он занимал какой-то сектор (сегмент?) моего сознания – и будет его занимать всегда. «Занимать» – в значении «населять». Но не в значении «интересовать». Потому что, отчасти занимая мой рассудок, он так и оставил пустым мое сердце.

В каждом из нас столько свойств, словно капель в дожде... Что мы знаем о себе? Ничего. Вот и пойми, что именно мы хотим в этой жизни. И главное: какой дождь подходит другому дождю? В смысле – какой человек – человеку? И, если подходит, то почему? А чаще всего: почему не подходит?

Несмотря на чертову кучу своих «неоспоримых достоинств», Робер не был мне интересен. И я это от него не скрывала... В чем же моя вина?

Если же затронуть сферу телесного... Как любовник он был мощней, разнообразней, я бы даже сказала, искушенней Хенка, но... он и в этом не был мне интересен.

Он был хорош во всем, абсолютно во всем.

Но он не был мне нужен.

Почему?

А кто ж его знает – почему?

 

43

Град, который ранним утром колотил по крыше и в окна, прошел, но, несмотря на солнце, оставил после себя почти зимний холод. Кажется, что сейчас, в конце октября, пойдет снег. Урны полны дешевых сломанных зонтиков. У меня после вчерашнего, конечно, снова болит горло и ухо.

Я как раз прохожу под балконом Хенка (на который он вышел меня провожать): я без плаща, в одном платье; мне очень холодно. Останавливаюсь.

– Слушай, Хенк, кинь мне твою спортивную шерстяную шапку, а? У меня ухо зверски болит... А мне вечером выступать в «JULES VERNE»...

Он мнется, жмется, за шапкой не бросается, но делает вид, что не уходит с балкона только потому, что якобы хочет продлить наш «визуальный контакт».

– Синюю шапочку, Хенк! Я тебе ее завтра же занесу!

 

44

В это время я вдруг чувствую на своей голове непривычное касание. Словно влажными губами, сквозь волосы, кто-то легонько тронул мое темя. И не просто тронул, а с четкой конфессиональной обрядностью.

Хенк, перегнувшись через перила, вовсю хохочет. Я трогаю голову: мокро. Пальцы обмараны какой-то белой крупитчатой кашицей. Оборачиваюсь – и вижу шкодливо улетающего – точнее, улепетывающего голубя. На фоне ярко-синего неба он кажется безукоризненно-белоснежным.

– Тебе Святой дух на голову ха-ха-ха... осуществил... ха-ха-ха... такую кишечную эманацию... Мамаша говорит: так голубь целует в темя особо избранных... Хорошая примета, Соланж... Жди своего счастья... Охо-хо-ха-ха...

Вижу себя со стороны: голливудский персонаж из «комедии положений», притом самого дурного разбора; с его макушки, щупальцами осьминога, стекает белая краска, призванная изображать сливки бутафорского торта.

Чувствую, что обильный голубиный помет, просочившись сквозь волосы, уже течет вниз по шее...

– Слушай, Хенк, придется мне снова к тебе заскочить... Надо смыть эту дрянь...

Хенк хмурит брови и одновременно таращит глаза – такая противоречивая мимика обычно человеку довольно трудна:

– Ты что, с ума сошла?! – Он даже вмазывает кулаком по перилам балкона. – Вот только орнитоза мне и не хватало! Когда я летал в Африку, меня ведь против местной заразы не прививали!.. – на этих финальных словах Хенк исчезает.

А я остаюсь стоять – клоунесса, не прошедшая кастинг, и ручейки голливудской сметаны – возможно, орнитозозаразной – стремятся затечь мне прямо в глаза.

 

45

Я крепко зажмуриваю их, и в этот самый миг, внезапно, ко мне приходит небывалая зрячесть. Может быть, это закономерная зрячесть отчаянья – а, возможно, не заслуженный мной подарок – не знаю.

...Словно на освещенном киноэкране, посреди кромешной, ничем не разбавленной ночи, я вижу, как выглядит мой неизбежный успех. Не тот шаблонный – с «морем цветов», «молниями фотовспышек», грязной накипью газетенок, фанатами, гонорарами, банковскими счетами... А тот, единственно желанный и единственно значимый: наедине с собой. Да: наедине с собой я щелкаю пальцами – и невольно вскрикиваю: молодец, молодец!!. Ну молодец же, Соланж, черт возьми!!.

Глядя со стороны на эту картину, я ощущаю внутри такую спокойную – именно спокойную – стенобитную мощь, которой раньше не чувствовала, – и даже изумляюсь: почему же я не чувствовала этого спокойствия раньше?

И вот, посреди тьмы, ярко-белое полотно экрана оживляет моего двойника – растрепанную яркоглазую chansonette.

Распахнув голые руки – словно для межконтинентальных объятий – подставив себя космичес-кому ветру, она поет, поет, поет...

Это немое кино.

И потому на экране возникают титры:

ОНА ПОЕТ О ТОМ, ЧТО НИКОГДА НЕ ЖИЛА С КЕМ-ЛИБО, ТОЛЬКО У КОГО-ЛИБО...

НИКОГДА НИ С КЕМ, ТОЛЬКО С СОБОЙ, МСЬЕ...

ТОЛЬКО С СОБОЙ, ТОЛЬКО САМА С СОБОЙ....

И ОНА СЧАСТЛИВА...

ОНА СЧАСТЛИВА, МСЬЕ...

ОНА СЧАСТЛИВА...

А тапер наяривает фокстрот.