Кабирия с Обводного канала (сборник)

Палей Марина Анатольевна

Рассказы

 

 

Вираж

Обнявшись, они неподвижны на раскаленной плоскости. Пустота неба над ними, обрушиваясь, растворяет прошлые и будущие жизни. Не дури, почему тебя тянет заниматься этим на самом краю? Все там будем, лучше позже. «А может, мы уже там и есть, – посмеивается она, – может, мы на той сковородке. Красная крыша режет глаза и тело; а ты гляди вверх, – шепчет она, – в другой раз я принесу голубое шелковое покрывало, мы перепутаем верх, низ, улетим, не заметим. Тебя так и тянет сорваться, – цедит он, закуривая, – чего проще? Дай мне! – капризничает она. – Да не то! – хохочет. – Сигарету. – Затягивается, кашляет, плюется, подбегает, голая, к самому краю: – Эх, как же она пульсирует! – протягивает вперед руки, перебирает синюю пустоту маленькими пальцами». «Кто?» – расслабленно спрашивает он. «Кто? – очень серьезно переспрашивает она, возвращаясь вприпрыжку. – Вот кто, – садится на корточки, – да вот же! – она плашмя бросает свое маленькое твердое тело, прохладные руки обвивают его торс, и снова они сгорают на красной крыше, раздирая друг друга от жалости, ненависти, невозможности прорваться за предел отмеренного. Ого, ребята, – свешивает голову пролетающий на вертолете парень, – ого! Пропеллер с треском разрывает синюю плоть неба, это совсем не страшно; смеясь, парень показывает им: браво! Разорви меня к черту, – шепчет она, кусая руки, – совсем разорви, ну еще, ну рви, ну рви, ну еще, ну, в клочья, все, нокдаун».

«Летчик сказал (он снова закуривает): твоя девочка что надо, она так ловко вспарывает криком небесное брюхо, и мне нравится, как она распевает свои дурацкие песенки. Ты думаешь, он именно это сказал? – она тычется губами и носом ему в шею. А по-моему, он сказал: любите друг друга, ребята, у вас это хорошо получается, Бог вам в помощь, радиационный фон сегодня тринадцать микрорентген в час. А еще летчик спросил, – говорит он, поглаживая ее влажные бедра, – что это вы пристрастились заниматься любовью на крыше стошестнадцатиэтажного дома? Из-за вас я каждый раз теряю управление». «А ты ему скажи, – послушно откликается она, – моя детка хочет делать это так, чтобы видеть только меня и небо. И что? ей это удается? – снова закуривает он. Ни черта! – она опять пробует затянуться, кашляет. – Потому что мой любимый слишком ленив, это он, а не я лежит на спинке, пока я его развлекаю и вижу эти антенны, антенны: в глазах рябит!»

«Между прочим, мне пора, – говорит он. – Где мои брюки? Ч-черт! – он достает их, смятые, из-под надувного матраса. – Очки где? – Сейчас он двинется к лестнице запасного выхода. – Ну не реви. – Я не реву. – Вот и не реви. – Просто я знаю, что тебя никогда больше не будет. – Все, я пошел, – говорит он, направляясь к лестнице запасного выхода. На ходу роняет и подбирает деньги: – Ч-черт!» – Исчезает.

Она легко подходит к краю, не останавливаясь, делает шаг в пустоту, срывается, пытаясь обогнать свою тень на стене.

Вот стерва! – думает он в лифте. Пока он садился в кабину, она, конечно же, сиганула с крыши, а когда он спустится, она уже будет лежать на асфальте – неподвижно, распластанно, и ему придется высоко поднимать ноги, чтобы переступить через ее голое тело.

Он открывает дверь подъезда, обреченно задирая ногу.

Асфальт пуст.

Он опускает ногу, задирает голову.

В пустоте между раскаленной крышей и жадной землей замер вертолет – а над ним, приоткрыв от восторга и любопытства рот (это видно даже издалека), позабыв все на свете, зависла она, протягивая маленький наглый палец, желая во что бы то ни стало потрогать ревущий пропеллер.

 

Свидание

 

1

...Какой бы выбрать вид из окна? Он выкурил уже полпачки сигарет, перебрав бог знает сколько пейзажей.

Собственно говоря, ему хотелось бы что-нибудь в духе «непосредственного контакта с природой»... Ну, например, «Пашню» Писсарро.

В оконном проеме мгновенно возникает серовато-коричневое пространство: на границе вспаханного (более темного) поля, чуть справа, – плуг или борона; слева, на пригорке, – несколько тонких берез.

Нет, пожалуй, такое простодушие претенциозно; это вовсе не то, что ему сейчас нужно. Состояние влюбленности всегда сочеталось у него с непреодолимым желанием совместить предмет обожания с самым прекрасным экзотическим пейзажем – будь то возвышенные горы или неисчерпаемое море; их качества словно намекают на исконную природу любви, задавая этому чувству единственно верную тональность... В этом смысле темперамент Моне ему более близок.

Теперь за окном плещет интенсивно-синее море, застыли сиреневые скалы... («Скалы в Бель-Иль».)

Вот и найден последний штрих антуража. Музыкальный фон подобран, цветы – на всех плоскостях.

Его бесценная, его любовь – должна войти с минуты на минуту. Ах, этот восхитительный трепет!

Какой она будет сегодня?..

 

2

Он вынужден признаться, что еще никогда не видел ее в костюме Евы.

И здесь, как он полагает, для впечатления особенно важны, конечно, ягодицы. В оптимуме они обычно так же музыкальны, как и скрытые места сочленений... Говорят, Боттичелли очень музыкален; это натяжка. Он скорее скован и архаичен, даже несколько манерен; культ женского «смака» пошел именно от него, но зады у Боттичелли вяловаты, он больше заботится о линии... С линией, пожалуй, гораздо лучше у Энгра, достаточно вспомнить «Вечный источник». Там, правда, не хватает некоего изыска, последнего изощренного штриха. Всего вернее женские ягодицы можно найти в вырезе платья Джоконды: это достаточный намек – скорее ощущение искомых (и вычисляемых) ягодиц; недаром Леонардо был столь целомудрен.

А вот шею можно взять как раз у Боттичелли. Конечно, шея должна быть длинной, но не у Модильяни же ее брать, там болванками пахнет; это все равно, что брать у Пикассо. Вообще говоря, шея не должна иметь никакой функциональной жилистости, в противном случае погибают все эмоции.

Волосы – лучше у Рубенса; там всего много, и волос тоже.

Ручки у японцев возьмем. Как представишь, что такие пальчики тебя ласкают, червячки этакие, больше ничего и не нужно.

Разве что грудь: она не должна быть большая, серьезному джентльмену просто нечего с ней делать, только отвлекаться.

Особенно важны еще те скрытые части, которые более всего и смущают неподготовленного, например, жилистый пах (балерин), глубокие впадины подмышек, то есть все места естественных сочленений. Кстати, если подколенные, подлокотные и заушные ямки не безобразны – женщину уже можно считать прекрасной.

Подмышки можно опять-таки взять у Энгра, колени тоже.

Плечи найдутся сами. Это последний штрих, изюм, импонаж. Со спиной трудней.

Со спиной у женщин вообще пробел. Это неоткрытый материк; спина не должна быть ни мускулистой, ни жирной, ни костлявой. Какой же она должна быть?.. Он не знает. Зато знает совершенно точно, что именно поэтому «Венера в зеркале» Веласкеса так уязвима – спина там ничего не говорящая.

Ноги надо взять у греческой скульптуры, – скорее всего, у Дианы. Уважающий себя мужчина начинает женщину с ног. Ноги задают тон остальному. Поэтому они должны быть легкие и точеные, как у Дианы-охотницы.

Вот он слышит: она идет, его ненаглядная! Ах, что главное в женщине? – первое запах и последнее запах; как сказал великий Сернуда —

Запах лимонного цвета... Но ведь и было лишь это?

 

3

Вот она входит, его суженая, сестра его, возлюбленная его, и ему даже не надо ее видеть – важно ощущение движения; он готов поклясться: в женщине так может подкупить движение, что остальное перестанешь замечать. Движение должно быть абсолютно свободным – не скованность, но приглушенность, не дикарская наивность, но искушенность – это все при полном сохранении свободы.

Вот она садится перед ним, его любовь... Молодое пугливое высокомерие и запах богатства излучает она... Тонкие оттенки сиреневого и серого, легчайшие мазки красок – то более теплых, до розового, то похолодней, до голубого – прозрачной тенью играют на продолговатом лице; вот он, миг жизни, полный света и покоя.

– Ты не намерен угостить меня чаем? – льются тягучие медвяные струи.

– Тебе покрепче?

– Да, если можно.

– Сахару – две, три?

– Две достаточно...

 

4

Ах, любимая! Чего бы он не сделал ради нее! Она именно такая, какую просила его душа. Вообще, он уверен, в женщине не должно быть чего-то особо выразительного, это утомляет, – в единственной, конечно. Вот и она – его единственная, а потому – прекрасно-никакая – ни красивая, ни уродливая. Он воспринимает ее, как самого себя в зеркале, она – его создание, венец многих усилий и опыта.

Она – его, и он может любоваться ею сколько захочет. Вот она печальна, вот плачет, и на шее у нее, слева, порхает легкая жилочка, от которой можно сойти с ума, раздираемому между безумной жалостью и садистскими желаниями. Продлись, продлись, очарованье; как сладко, мучительно сладко видеть ее слезы; еще слаще изобразить перед своею возлюбленной, что и он способен пустить скупую... мужскую...

Впрочем, он устал.

Поглаживая ее трогательный затылок, медленно, незаметно переводит он ладонь на шею и там, нащупав седьмой позвонок, быстро нажимает на кнопку питания.

Магнитно-сенсорный шов, идущий вдоль позвоночника, мгновенно вскрывается, кожух демонтируется безотказно; он легко снимает его, обнажая привычную картину внутренностей, опутанных сине-красными проводками сервомеханизмов... В основе гармонии лежит четкий порядок: блок питания, аналитическо-счетное устройство, блок управления, блок памяти – он раскладывает все это в промаркированные сейфы.

 

5

Фу, как устал. Что ни говори, общение требует колоссальных энергозатрат... И только милосердная природа дает нам отдохновение истинное, ничего не требуя взамен.

Он снова подходит к окну, вдыхает морской воздух. Нет, Моне все-таки – это слишком насыщенно, а все, что слишком, – не может быть вполне прекрасным. Собственно говоря, он более сторонник лирического и чуть замедленного созерцания в духе Сислея: нажимает кнопку, море в окне мгновенно проскальзывает вправо, и, вслед за ним, встык, в оконный проем со щелчком встраивается «Ветреный день в Венё». Да нет же! Только не это пустое небо и тоска... Он нажимает кнопку, в проеме – тот же Сислей: «Городок Вильнёв-ла-Гаренн на Сене» (тихая река, тихая лодка, на противоположном берегу – уютные домишки). Да, он всегда желал только простоты и покоя. Что ему надо? Лес, поляну, стог сена на ней... – снова Моне: теперь это «Стог сена в Живерни». К тому же стога – он разделяет это мнение – идеальный художественный объект для тональных экспериментов.

Но усталость не проходит. У него сейчас такое состояние, как если бы ему приказали произвести деление на ноль. Его защитное реле отключается. Сервомеханизмы под кожухом беспомощно обвисают. Глаза гаснут.

Вид из окна гаснет автоматически.

 

Рейс

В черных очках я оставалась вплоть до паспортного контроля. С волосами, я надеялась, будет проще: если пограничника и насторожит несоответствие цвета, я сошлюсь на дурное качество снимка, а если это объяснение не поможет, я, конечно, признаюсь, что на мне парик, но не сниму – только чуть сдвину его на затылок, чтобы предъявить свои темные волосы.

Если бы предусмотреть заранее, я взяла бы с собой три чемодана – возможно, у таможенников сработал бы казенный рефлекс почтения, и все, глядишь, обошлось, – а так, сообразив, что у меня из вещей всего лишь сумочка, они молча принялись ее потрошить: вывалилась пудреница, плоская коробка с театральным гримом, флакон с жидкостью для снятия макияжа, помада в блестящих черных патронах... «Это все?» – спросил таможенник уже разогретый злобой, поскольку обстоятельства требовали от него дополнительных усилий, похоже, умственных. Я ответила, что все, и тогда он сказал: «Не делайте, пожалуйста, из нас дураков», – и я объяснила, почему мне ничего больше не надо, но он, уже заведенный, с особой душевностью произнес: «Не делайте, я повторяю, из нас дураков», – и принялся развинчивать каждый патрон, и нюхал помаду, и злился – а самолет отбывал через тридцать пять минут, но еще не был пройден паспортный контроль, и я поторопила официальное лицо, оно позвало своего шефа, и тот сказал: «Вам не следует делать из нас дураков, будем держать до выяснения» – вопросы, ответы, междометия, вскрики – экзекуция затягивалась, до отлета оставалось пятнадцать минут – и я заорала: «Ну гады же, гады!» – и заплакала освобожденно – было уже безразлично, что слезы смывают густую пудру с ресниц и щек, что они разрушают мой тщательно обесцвеченный образ, белесую маску, трясущимися руками только что подновленную в туалете аэропорта, под землей, среди хирургического кафеля, зеркал и могильного холода, я уже знала, что все пропало, все кончено, – и мне стало зловеще легко, как на деревянной качели, взлетающей над оврагом, когда сердце бьется где-то чуть позади тела – или чуть впереди него, но напрочь с ним не совпадает, – я поняла, что сейчас придушу этих двоих, как мышей, я даже рассмеялась простоте выхода, но что-то случилось наверху, я ничего не поняла, и опять ничего, и поняла не так, и уже боялась понять правильно, и наконец до меня дошло: наш вылет задерживался на два часа.

Разум возвращался ко мне толчками, неравномерно: сначала я заметила, что таможенники отошли, потом увидела, что они занимаются другим пассажиром, потом ощутила свои руки, вцепившиеся в сумочку, – и наконец восстановилась картина, которая живет во мне годы:

я сталкиваюсь с тобой, лицом к лицу, в этом безустанно грохочущем Вавилоне – уже после окончательного разрыва, после глухой разлуки – по существу, после жизни, прожитой зря, точнее было бы сказать, нас сталкивает, – уже после того, как я смирилась с пожизненной параллельностью наших существований, с нереальностью их пересеченья в Евклидовом заточенье Земли, и вот, после всего этого, наперекор здравому смыслу, научной логике, вопреки «правде жизни», и вообще, поправ теорию вероятности, мы ненароком взламываем хрупкое устройство здешней тригонометрии, была в нем, видно, тонкая закраина, и, оступившись куда-то вверх, взлетаем в запредельный просвет, где, увидев тебя, я ничуть не удивляюсь, даже не вздрагиваю: на протяжении всех этих пустых нежилых лет ты наотмашь, без отдыха, ежедневно обжигал мое сердце, мелькал в толпе твой затылок, кто-то твоим жестом поправлял на плече сумку, некто выныривал из подворотни, чтобы навсегда уйти от меня твоей мальчишеской походкой, зарвавшиеся озорники с беззаботной жестокостью тщились подменить тебя здесь и там: я видела в толпе твой подбородок, почти твою спину, ты вздергивал плечи, еще издалека я различала твой наклон головы, велосипедист – боже мой! – так спешно провозил твои брови, подставные лица с детской простотой повторяли твою интонацию, ты опускал глаза, ты усмехался, ты протягивал руку за газетой; иногда оборотни были обтянуты твоей кожей, снаружи у них были твои скулы и даже – дьявольская сочетанность черт! – твой нос, а все прочее у них было вмонтировано от других существ (если б ты знал, как это жутко), – но я приноровилась видеть лишь то, что неоспоримо принадлежало тебе, я выучилась влиять на независимое отделение твоих черт и скорость их прорастания, я без устали шлифовала этот навык, более того, я выпестовала в себе умение длить и длить это единоличное блаженство – но, когда порой ты, в джинсах и куртке, курил на перекрестке возле моего дома, оглушая меня грозным, неизъяснимым, присущим только тебе соотношением губ и руки, я уже не успевала отвернуться раньше, чем чудовище, укравшее у тебя жест, точнее, одолжившее его на пару секунд неизвестно зачем, уже тупо предъявляло мне свое страшное несходство, так и не узнав, что я заведомо простила ему расхождение и готова заплатить чем угодно за еще один дубль, торопясь, я продолжала мысленно повторять свое бессильное заклятье, а фантом уже сплевывал окурок и растворялся в перспективе улицы, но теперь ты, именно ты, ах, истинный бог, ты, ты, ты, собственной персоной, приближаешься ко мне, совпадая с собой все резче, все гибельней; оказывается, цветет яркий июньский день, самое начало лета, ты одет в светлый костюм, тот, что был на тебе, когда мы поженились, о чудо, он выглядит почти новым, мелькает мысль, может, мы вечны, но не отвлекает, мелькает, может, ты идешь снова жениться на ком-то, испаряется, ты идешь мне навстречу, нет, ты только подумай: какова была вероятность нашего пересечения в этом ошпаренном муравейнике, где не жил ты, не жила я? какова была возможность нашего столкновения в населенном пункте, где мы, отдельно друг от друга, бывали только проездом? каковы были шансы нашей встречи именно здесь, на самой окраине многовокзального торжища, в заброшенном месте, не представляющем ни делового, ни торгового, ни экскурсионного интереса, где, кстати сказать, ни ты, ни я не бывали до того ни разу? И наконец: какова была надежность гарантии, да и была ли такая гарантия вообще, что мы с тобой сохранимся живы, что не вылетит винтик из самолета, не сойдет с рельсов поезд, что, побежав догонять шляпу, ты не будешь сбит насмерть машиной, что, наконец, нас минуют чума, мороз, шлагбаум, что не сотрется в пыль сердце от напрасного бега? А вот же, и мы, и мир оказываемся еще живы, и еще сколько угодно жизни есть в запасе, – и вот я еду себе как ни в чем не бывало (в метро) – и ошибаюсь станцией, а ты, как выясняется, просыпаешь свою, – и я, вместо того чтобы повернуть назад, не знаю почему, поднимаюсь к выходу и бреду куда глаза глядят, а ты тоже выходишь на свет и шагаешь себе, глядя в небо (как всегда), – и, может быть, я еще некоторое время иду безо всякой дороги, – когда в точке пространства, где одичалый гастроном соседствует с перелеском, как раз за ларьком, где кусты плодоносят пустыми бутылками, – я вижу тебя: ты идешь мне навстречу как ни в чем не бывало под небом моего детства – и одновременно ты идешь по небу – небо везде, ты идешь, освещенный солнцем, подумай, какова была вероятность того, чтобы я шла бесцельно, одна, почему-то нарядная, словно на именины сестры-красавицы в ее заросшую сиренью усадьбу, какова была вероятность, чтоб и ты шел один, – каковы были у нас шансы, чтобы у тебя была с собой целая сумка вина, – чтоб у меня была в запасе целая вечность, и, знаешь, не сводя с тебя глаз, я вдруг поняла, что шансов у нас было как раз невероятно много, потому что совпадения – это, видимо, рифмы на Божьих скрижалях, а Создатель, судя по всему, любит стройные тексты, так что я с силой хватаю тебя за плечо, и ты не исчезаешь, ты хватаешь меня за руку, и я не просыпаюсь, ты больно хватаешь, а я не просыпаюсь, в голубом океане медленно поводят плавниками молодые ели, нежно струятся светло-зеленые водоросли, чего-то там шепелявят, играя на травке, новорожденные кусты, лето, благословенное русское лето с ясной улыбкой распахивает сказочные свои терема, и я чувствую такую прочность мира, такую несокрушимость, а может быть, благодать, что хочется немедленно взлезть на самое острие телебашни – да и сигануть башкой в банно-прачечные облака, а лучше мчаться (отстреливаясь) по скользкой крыше курьерского поезда (волосы, ветер, надсадный визг паровоза), а лучше всего отплясывать чарльстон на крыле горящего аэроплана, под золотой фейерверк и канонаду духового оркестра, взрывающего сердца, как цирковые шары (а ты, глядя на такую картинку, поправил бы очки и улыбнулся), а покуда мы садимся с тобой под грибок на детской площадке, и уже через пятнадцать минут молодые мамаши хотят сдать нас в милицию, потому что мы очень целуемся на глазах у малышей с ведерками и, обливаясь красным, пьем из горлышка – и тогда мы пересаживаемся в какой-то ржавый, поросший травой автобус, а он вдруг заводится и везет нас неизвестно куда, совсем прочь из города, – ты резко замолкаешь, чуть ли не на полуслове, ты это умеешь, веселье слетает с тебя в один миг, – беззвучный автобус идет плавно, словно плывет, словно парит, – а за окном (у окна, грустный, сидишь ты) – за окном – до самых небес – расстилаются ласковые поля юного лета, – июнь густо заткал их маленькими мягкими золотыми цветами, – живые глотком дождевой влаги, цветы улыбаются так, будто не было никакой зимы, не будет никакой осени, как будто здесь они ждут нас всегда, – но мы сначала еще не родились, потом еще не встретились (а только сильно тосковали друг по другу, – и я, до тебя, обозналась бессчетное число раз, и ты, до меня, – тоже), – поля, по-прежнему отдельно от нас, цвели безмятежно тогда, во время нашей краткой и страшной земной связи, они так же безмятежно цвели, когда ты ушел, и вот они продолжают цвести – щедро, с таким таинственным терпеливым постоянством, что я понимаю: это солнце проливается через края и плещет внизу: небо повсюду, потому что рядом ты, и я чувствую это особенно сильно сейчас, стоя в очереди на паспортный контроль.

Я быстро продвигаюсь к началу этой опасной очереди. Надо сосредоточиться. Необходимо примерить, заучить и отрепетировать подходящее лицо – к моменту, когда подойдет черед протянуть паспорт. Я судорожно перебираю ситуации, способные придать моему лицу выражение несуетной сосредоточенности. Идеально зрелище собственных похорон, это дисциплинирует, – как раз настолько, чтобы немного размыть запекшуюся в глазах тревогу, эту опаснейшую против меня улику, – и, слава богу, не настолько это зрелище трагично, чтобы, вконец перекосив мне лицо, сделать его сверхподозрительным. Важней всего кое-как закрепить это благоприятное (смотрюсь в зеркальце) выражение и донести его до чиновника в сохранности. Чиновник нырнет в мой паспорт – вынырнет – и с привычной гримасой тяжелого отчуждения вопрется в меня сквозь цейссовские очки. Я, свои черные очки уже сняв (дабы не пробуждать в нем рискованной инициативы), буду, допустим, покусывать пластмассово-пляжную дужку, – авось нервозность сойдет за рассеянность и беззаботность.

Он, мгновенно, сделает профессионально-точный оттиск моих глаз: зрак в зрак.

На миг мы станем отчетливо двухвалентны.

Готово.

Возможно, затем он снова опустит глаза в мои бумаги – и снова вскинет их, придерживая пальцем какое-то слово. Но синие декоративные линзы по-прежнему будут скрывать темную сущность моих глаз. И я уже знаю: остановить меня не удастся никому, я вырвусь, я выкручусь, я придумаю что угодно.

Ты, на протяжении всего этого времени, стоишь возле валютного магазинчика «Duty frее». Насилу сдерживаясь, чтобы не повернуться, я цепко фиксирую боковым зрением живое сиянье – твои волосы цвета русских степных ковылей. Ты стоишь, словно бы вдалеке, – и все-таки ты стоишь катастрофически близко – настолько близко, что я уже боюсь, ты вот-вот уловишь это особое, выдающее меня с головой излученье тревоги, от которого дрожат стены аэропорта. Ты не можешь не узнать это излученье, – его не скрыть ни париком, ни гримом, ни очками, не замаскировать, не спрятать, его можно только немного унять, успокойся, велю я себе, слышишь, успокойся, не то рухнет весь замысел, успокойся, ну!

Щадя сердце, медленно, очень медленно, я ползу зрачком к твоим ногам, замираю на миг у кроссовок, затем, щурясь, то и дело моргая (как бы не глядя, не в счет), карабкаюсь по отвесным склонам твоих джинсов, по джемперу цвета речного песка... твоя мальчишеская сутулость! твой профиль ученого грача! Я жадно смотрю на тебя в упор. (Слава богу, ты, как всегда, читаешь.) Дразня опасное, мысленно прошу тебя: посмотри – нет, не сейчас, только не сейчас!

Я снова отворачиваюсь, хотя ты продолжаешь читать.

Но я чувствую тебя спиной – куда мне укрыться от жалящего твоего присутствия! Я вижу: ты разглядываешь красное электронное табло (ты ужасно любишь все, что пульсирует, скачет, сверкает, поблескивает, подает разного рода сигналы) и опять возвращаешь глаза в книгу, причем тоже отворачиваешься. Знаешь, это напоминает дурной, с натяжками водевиль, комичность (неуклюжесть, изношенность) которого заключается в том, что два главных персонажа, стоя друг к другу спиной, ищут друг друга всю жизнь.

Красивое преувеличение! Ты и не думал искать меня, а я нашла тебя все равно. Сейчас мы снова стоим лицом друг к другу, и я смотрю на тебя открыто.

Ты продолжаешь читать.

И, возможно, ты читаешь о том, как некий мужчина читает книгу в зале международного аэропорта, а за ним следит загримированная женщина, – а читает мужчина про то, как в зале международного аэропорта мужчина читает книгу, а за ним следит загримированная женщина, – ты очень любишь эти латиноамериканские штучки, но не замечаешь при этом, что зеркальная анфилада бесконечна на обе стороны строки, – взгляни на меня, нет, не надо!

Читай. Ты устроен именно так: лежа на берегу моря, взахлеб рассуждаешь о французской живописи начала века, моря перед носом не видя, помня о нем только через чужие картинки, – зато, сидя в четырех стенах, когда море уже не заслоняет собой – себя, ты чувствуешь его во всем планетарном объеме, – и весь морской мир пронизан твоими словами, – стихии всех морю соприродных миров освоены, заселены и обжиты именно тобой, – ты, как бог, даешь имя всему, что живет внутри и снаружи моего сердца, – право первородства принадлежит тебе, – я называю мир твоими словами.

И вот сейчас именно ты не чувствуешь моего присутствия. Разве не странно? Да, именно это входит в мои планы. Но все же: неужели какой-то парик, пудра, очки – способны скрыть камнепроломную силу моего к тебе притяжения?

А знаешь, даже если б ты сделал пластическую операцию, я бы узнала тебя.

Я бы узнала тебя, даже если б ты изменил свой рост, запах, голос, даже если б ты, заметая следы, изменил свою расу (зачернил кожу), даже если б ты, чтобы уж наверняка сбить меня с толку, подмешал к себе что-нибудь и от желтой расы – тоненькую бороденку, под стать ей косичку, неотвязное желание писать хокку и есть палочками пресный вареный рис...

Когда ты оставишь оболочку человека, мне только легче будет узнать тебя. Безверье Фомы в сравненье с моим – всего лишь расхожее требование зримых и осязательных доказательств, – тем не менее, существует одно, во что я верую непрестанно: я угадаю тебя в небесах – и там, несомненно, острей.

Мы не виделись девять лет – две войны по российскому летосчислению.

При взгляде с Земли твоя частная жизнь, как оборотная сторона Луны, скрыта от меня навсегда. Можно сделать однократный блиц-снимок, но, увы, это все.

Что можно различить, глядя на этот снимок?

Ты живешь в городе, где снег всех цветов, кроме белого. А в городе, где живу я, точнее, за окном моей комнаты, в узком, как пробирка, просвете тяжких лиловых штор, оседают по ночам в красивой химической реакции белые хлопья. Они белы, как эталон белого цвета для образцово-показательной зимней белизны, они даже избыточно белоснежны. Ты мог бы поставить столбик чистого снега на свой письменный стол – или подвесить его к потолку... Но мне отказано подарить тебе снег.

Ты живешь далеко.

Иногда я откладываю на глобусе расстояние от меня до тебя на все стороны света. На севере я упираюсь в точку арктического полюса (это трудно представить), в самую что ни на есть земную макушку, на юге меня бросает в излучину Нила, к развалинам старинного города Фивы, что напротив города Луксор в Аравийской пустыне, на западе я приземляюсь в распластанной, словно ластовица, голубой Гренландии, в городке Ангмагсалик; мысленно отмеряя это же расстояние в глубь Земли, я приближаюсь к ее юному страшному ядру... Но зато вверх это значительно ближе, чем до Луны.

Мне часто снится ночь, поезд.

Я спрыгиваю на ходу, быстро иду по шпалам, рельсы разбегаются, как черные вены, и вот я уже вижу себя в густой металлической дельте, горизонт перекрыт цистернами, товарняками, маневровыми паровозами, – все говорит о приближении города, – я знаю, это твой город, я уже собираюсь (это невероятно!) в него войти, но... какая-то учительница, похожая на палку с пугающе-правильной дикцией, разъясняет мне, что я поступаю сугубо неправильно. И я почему-то всякий раз соглашаюсь.

Ты живешь на востоке.

Всякий раз, замечая время, я мысленно прибавляю столько-то, получая, сколько там у тебя. Я представляю, хотя бы смутно, чем ты сейчас можешь быть занят, и мне достаточно этого скупого знания, чтобы ощущать постоянство слияния с твоим существом.

Сквозь стекло, не приближаясь к окну, гляжу я на Солнце. По стеклу ползает муха – она елозит брюшком прямо по золотым губам Солнца, – но разве она обладает Солнцем больше, чем я? Обладать тобой полней невозможно. Я не перестаю удивляться моему могуществу и тому, что – как все самое главное в жизни – оно дано даром.

Да ты понимаешь ли, какое непостижимое для меня везенье – встретиться с тобой именно в этой галактике, совпасть – точь-в-точь – в этом тысячелетии! Разминовенье на несколько часов в пределах одного космического тела – можно ли Бога гневить!

Да: всякий час мы обратны друг другу – именно это дарит мне радость рифмованного времени, жизнь в удвоенном сердцебиении нерасторжимых любовных объятий.

Солнце и Луна обречены к невстрече.

Но невстреча и есть жесточайшая связь.

Я совпала с тобой – еще до рожденья – и в ритме. Вся музыка мира играет для нас, о нас, в нас – нам ли не танцевать вместе!

Нет. Вполне бегло, без нот, я помню все части этих инструментальных сочинений. Как там? – оживленье, раздраженье, отвращенье, или – умильность, усталость, угрюмость, – или так, без перехода, – нежность, ненависть – да ты и сам знаешь назубок эти пиесы (аллегро кон брио), где, сколь ни меняй пластинку, финал одинаков: хрип, треск, сухое шипенье граммофонной иглы...

Сердце гибнет в скачке за настроениями, в этом беге взагон, сердце, с каждым ударом, забивает само себя в землю, все глубже в землю, туда, где горлом станет земля, улыбка размажется в глине, там, во тьме, сердце не имеет привилегий, – помнишь девчонку на раскопках некрополя? Помнишь, как зачерпнула она горсть из грудной клетки первых отрытых ею останков? Помнишь, как, не поверив, сказала: здесь было сердце? И повторила: это все, что осталось от сердца?

Но мы полетим. Мы воспарим к небесам в плотно задраенной металлической капсуле: этакий экспонат материализованного слияния душ в их естественной среде обитания.

Ты думаешь, размежевался со мной меридианами, отгородился горизонтом? Ты, небось, вообразил, что можно так запросто выйти из моего состава!

А разве хоть что-нибудь в нашей воле? К примеру, разве я сама прибавляю часы к часам? Мое сердце, запущенное на автоматический режим боли, самостоятельно корректирует разницу. Так что всякий раз, когда я вижу циферблат, или время объявляют по радио, или слышится обычный уличный вопрос, или за окном, со дна двора, в полной тишине внезапно и отчетливо спросят: который час? – и ответом будет таинственное: седьмой (и почувствуешь себя единоличным зрителем всемирного действа), – или даже когда время долго не называется вслух, и оно безмолвствует в усыпившей себя крови, – а все равно вынырнет, чтобы напомнить о неизбежной плате за зрение, слух, работу сердца, – во все такие мгновения, где бы я ни была, чем бы ни заполняла жизнь, – это интимное арифметическое сложение производится во мне непроизвольно и четко, можно сказать, рефлекторно: так поскользнувшийся – мгновенно – до мысли – вскидывает руки.

И кое-как сохраняет равновесие.

Возможно, это сравнение покажется тебе отвлеченным. Возможно, мой скромный сакральный ритуал ты все равно расценишь как беззаконное вторжение в твою жизнь. И потом, скажешь ты, к чему эти иносказания?

К тому, скажу я, что у тебя нет времени меня слушать. Раньше было, теперь нет, это ведь так естественно. Поэтому я вынуждена говорить много – ты приговорил меня наполнять бочку без дна: говорить с собой.

Если бы можно было обольстить диспетчера местных расписаний – обморочить, подмазать – выкрасть время из прошлого, – я отдала бы его старухе, пропахшей подполом и грибницей, – в обмен на заговоренный флакон. Ты выпил бы из него, уснул, а проснувшись, уже не помнил бы, что успел разлюбить меня: частичная ретроградная амнезия, ничего опасного для твоей жизни. Но старуха, получив от меня время, отдалилась бы от могилы не насовсем, а только на время, и, в соответствии с обменом, ты забыл бы о том, что разлюбил меня, тоже не насовсем.

Насовсем невозможно, а на сколько позволено? Если подойти трезво, сколько удалось бы украсть?

Пять минут? Но эта величина на самом-то деле неопределенная, как «стакан чая», – да еще получившая дополнительный запас легковесности благодаря допотомному киношному шлягеру.

Может быть, полчаса? (Ох уж эти нормативные полчаса в классической литературе! Тебя не передергивает от этой, как по сговору, жестко закрепленной дозировки интимных воздаяний? Густое отточие – и «Когда через полчаса все было кончено...» Словно текст из уголовного дела, где двойное самоубийство любовников иллюстрировано фотографией трупов и подписью: Omne animal post coitim triste est...)

Нет, эти все кончающие полчаса – с их подспудным несмываемым постельным клеймом – мне выкрадывать неохота.

Я, пожалуй, нарву тайно букет минут-незабудок на скромном нашем лугу, ведь были же мы иногда счастливы бездумным счастьем цветов, я нарву этих минут по кромке луга, там это будет почти незаметно, там не убудет, а здесь, из обрывков, я, может, сплету цветочный коврик, я буду согреваться им в лютую ночь, я укроюсь...

Ерунда.

Я не сплю по ночам.

По ночам мы не спим вместе.

Это не значит, что мы спим врозь.

Это значит только именно то, что по ночам мы действуем совместно, даже коллегиально: не спим.

У меня полночь, у тебя утро.

Я не ложусь, ты не ложился.

Как сладостно думать, что ты еще долго не ляжешь – как раз все то время, что не лягу я!

Мы не спим вместе.

Вижу тебя за твоим письменным столом.

Чувствую запах пасты в твоей шариковой ручке.

Даже позволяю себе вообразить, что и ты, может быть, думаешь иногда о моем одновременном с тобой бдении.

Сообща мы разбойничаем в райских садах.

Все спящее отдает нам безропотно и задаром свои драгоценные сны.

А все, что не спит, яростно сопротивляется и ускользает.

След в след мы идем горячей тропой охоты.

О, не спать вместе – это куда серьезней, чем вместе спать.

Это страшней.

Мне виден твой затылок: в свете настольной лампы волосы мерцают, как песок на плоском лапландском взморье (где – помнишь Финский залив? – ты сказал: мы с тобой лежим, по сути, на берегу Атлантики...).

Ты за линзами сильных очков: Почетный кавалер бессонницы, аргонавт, астронавт, огнепоклонник-шаман – пожизненный данник стихий.

Я гляжу в твой затылок, и балтийские воды начинают капать из моих глаз.

Тогда я хватаю бумагу и принимаюсь быстро-быстро рисовать – битвы Римской империи, будни средневековой инквизиции, – льется карминная кровь, дымит черным смрадом крупно нарубленная, очень неприглядная человечина, на периферии картины автора пытают каленым железом – о, это больновато, – балтийская вода уже вовсю хлещет из темных глазниц-пробоин, я иду ко дну, – милый мой, какое благодеяние вы для меня сделали, – и там, на чугунной глубине, вся тяжесть Атлантики, навалившись, расплющивает меня заживо, – рвутся, лопаясь, кишки, артерии, капилляры, – больно, слава богу, отчаянно больно!

Это – чтобы не рубить себе палец, руку, голову.

Если бы я заранее знала, что ты приснишься мне этой ночью, я бы легла не в четыре, а по крайней мере в час.

Ты близко – за деревом, за углом, за стеной, за дверью. Ты вот-вот появишься. И ты появляешься! Или я вхожу туда, где (я чувствую точно) ты уже есть. Иногда мне так и не удается увидеть тебя, и все же реальность твоего близкого присутствия сияет мне из глубин сна, промытая проточной водой от ила, песка и слизи будней, – она так ослепительна, что, еще не до конца проснувшись, я шалею от этого неколебимого, словно введенного в регламент каждого сна, счастья. Возможно, в каждом сне я не только чувствую, но обязательно вижу тебя, просто я не всегда помню об этом, как не могу помнить все свои прежние жизни с тобой.

Кто дал право человеку будить человека?

Все настоящее происходит во сне.

Проснувшись, я долго не могу определить час.

Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), – на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе.

Я хочу, чтобы и после моей смерти ты всегда оставался таким, каким я вижу тебя сейчас, – а если истина живет сама по себе на ледяных вершинах, не снисходя до чувства, то пусть рухнут эти вершины и небо в придачу.

Оно нелетно сейчас, это небо, по-прежнему не пускает в свою легкую твердь. Ты в нетерпении поглядываешь на табло – наше общее табло, – а я не перестаю удивляться, что мы наконец совместились в точке времени, мы уже окончательно современники, – а что до пространства (я вдыхаю сейчас воздух твоих легких, я жадно соединяю его со своей кровью), то оно в течение нескольких дней неукоснительно сокращалось, – мы отправились, как в школьной задачке, навстречу друг другу, из пункта А и пункта Б в общий пункт М с суммарной скоростью поездов, видимо, 240 км/час, причем в моем случае – задачка повышенной сложности – время вело себя милосердно лишь вначале, то есть не противоречило своей изученной природе: день и ночь – сутки прочь, прикорнешь – три часа долой, перекинешься с тобой словом – ночи как не бывало; его еще можно было без хлопот убить чаем с кроссвордом, – но, ровно за два часа до прибытия в пункт М, стрелка, обессилев, застряла.

Меж пунктом А и пунктом Б проходит жизнь внутри вагона, и дым выходит из трубы. А в Гаврииловой трубе басы фальшивят на полтона, кривя проекцию судьбы. Морзянку клацая стоп-краном, в такт со стаканом шестигранным, с похмелья проводник суров. И ничего нам не известно: ни час прибытия на место, ни расписанье катастроф.

Тем не менее, исполинская дорога – я изгрызла ее глазами – съежилась до размеров этого зала ожидания, – а еще через некоторое время, уже скоро, нашим общим жилищем станет салон самолета «ИЛ-62», уже вполне соразмерный с человеческим телом, единственно возможный общий наш дом, – даже очень уютный, маленький, – бесконечно малый, если уж на то, в сравнении с размахом хаоса за пределами ручного околоземного пространства – и в самих нас.

Ты стоишь совсем близко. Ты подошел, не заметив, что подошел ко мне.

Я вжимаюсь в стену за газетным киоском.

Ты стоишь так близко, что мне видны мельчайшие подробности твоей кисти.

Паспортный контроль позади. Чиновник пролистнул меня, не читая, – я просто думала о тебе, и все обошлось. Бог хранит меня, когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда.

Знаешь, какие со мной бывали случаи? Меня, например, в упор не видели контролеры, когда я шла между ними в недосягаемые для смертных чертоги. Меня не замечали милиционеры, преграждающие путь к хлебу и зрелищам. Меня почему-то игнорировали часовые Кремля, когда я, вздора ради, лазала там везде, где нельзя. Насквозь пропахнув адюльтером, я медленно выныривала из супружеских спален, а законные жены прозрачно смотрели сквозь меня телевизор. «Другие? – спросишь ты. – У тебя были потом другие?»

Конечно, не спросишь.

Если б ты был из тех, кто может такое спрашивать!

«Только другие и были, – сказала бы я. – О, насколько они все другие!»

Бывало, я пописывала другим открыточки, – знаешь, такие, где нарастание восклицательных знаков как бы возмещает убывание искренности. В повседневности я без конца путала, кто из них любит чай покрепче, без сахара, кто послаще и не очень горячий, а кто пожиже («Я же тебе говорил!») и обязательно полный стакан.

Когда другие, хлопнув дверью, уходили, я с наслажденьем зевала, – в шлепанцах не догнать, а башмаки обувать лень. Когда они возвращались (другие всегда возвращаются), меня дома уже не было. То есть я была, но их почему-то постигал приступ незрячести, тот самый, что роковым образом преследовал хранителей порядка и жен. Поискав меня в самых невероятных местах, другие, плюнув, уходили надолго.

Как я бывала тогда счастлива!

А вот теперь и ты, стоя на расстоянии вытянутой руки, не замечаешь меня.

Попросту говоря, ты и не смотришь в мою сторону. Это входит в мой замысел. И все-таки, согласись, странно, что ты с таким непритворным интересом разглядываешь обложки журналов, когда я стою слева от тебя, там, где сердце!

И к лучшему. Воспользуюсь преимуществом незримой души.

Меня нет;

я придаток зрачка, в злом азарте охоты спрессованный до бестелесности,

у! как я голодна!

как жадно подстерегаю каждый твой жест!

я знаю их все —

я бездомный глаз,

подставленный голышом хлещущему потоку, —

о, как мощен этот напор

в узком створе зрачка!

я, по сути, микроскопический кадр фотопленки, —

бесконечной, как лента Мебиуса,

хранимой в тайне и тьме,

мне принадлежит одна мгновенная вспышка света,

но, прежде чем захлопнется шторка,

в этот единственный световой миг,

я зачем-то назначена уловить мириады слепых,

бесцельных,

безостановочных мельканий,

которые мне не дано запомнить,

снимки с которых мне все равно не узнать,

нет, я меньше, я и есть зрачок,

пробоина глаза,

дыра,

пустота,

голое зрение, —

отчего же я плачу, как человек?

Плачу...

Глядя сейчас на твои руки.

Я помню все их жесты. Знаю все их гримасы, позы, оттенки выражений. В мире, где ничто не принадлежит никому, это – смею надеяться – моя неколебимая единоличная собственность.

Ты протягиваешь продавцу бумажные деньги. Они всегда были так непрочны в твоих ладонях, как ноябрьская листва. Я наперечет знаю все рожицы и корчи твоих пальцев во время их вынужденного общения с деньгами. Я, случайное существо в цепи случайных существ, я не понимаю, за какую такую доблесть перед лицом Господа я избрана видеть, как ты покупаешь газету?

Если бы руки твои мог разглядеть торговец, он сейчас же кинулся бы определять подлинность купюр: а не нарисованы ли эти знаки на фантиках от конфет? Ты кладешь деньги на прилавок так, словно играешь в магазин, но дети проделывают это куда серьезней, они вовсю стараются походить на взрослых, – впрочем, ты тоже.

Безрезультатно: деньги в твоих руках мгновенно превращаются в клочок бумажки, даже странно, что в обмен на этот клочок дают книгу, хлеб, самолетный билет, ты протягиваешь руку с деньгами, словно пустую: не покупаешь, а просишь.

Ах, я бы надарила тебе горы всех этих престижных и гордых мужских игрушек, которыми курят, пьют, убивают, игрушек, которыми ласкают женщин, обучают собак и укрощают коней, покоряют моря, пустыни, скалы и гладко заасфальтированные дороги. Кому же еще все эти штучки как не тебе!

Я завалила бы тебя пригоршнями безделушек, недешевых и редких, которые тем и хороши, что никак не применимы к так называемой «пользе», я притащила бы тебе всякой вкусной всячины, и, конечно, красивых сверкающих вин, все, какие ты выбрал бы сам, чтобы ты мог пить их из рюмочек на тонких витых ножках.

Шатаясь от счастья, с тобой в обнимку, я ввалилась бы в один из тех магазинов, где грохочет сумасшедшая музыка: покупайте! покупайте! покупайте! – где изливает благоуханье медовый вкрадчивый свет: ах, господа, пожалуйста, покупайте!..

Я обвела бы всех медленным взглядом, заменяющим кольт.

Я бы тихо сказала:

«Всё. Беру всё. Заверните».

И меня услыхала бы даже маленькая статуя Артемиды, выполненная, судя по всему, из чистого золота, а может быть, покрытая золотой фольгой, но внутри – уж точно из чистого шоколада.

Однако я не хочу глядеть дальше это феерическое кино. Его финал мне известен, какими бы режиссерскими ухищрениями он ни был украшен.

Мне не унять твоей тоски.

Ее можно лишь слегка усыпить, на очень короткое время, но она от природы дикая, – она всегда помнит, что она дикая и не будет иной.

Твоя тоска питается сырой кровью.

Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце правой руки. Я забыла – и вспомнила: зажил?

Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, – помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, – проступил кровоподтек, сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно ползло дальше, и тогда я сказала: когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь.

Ты усмехнулся. Любовь-с-ноготок не входила тогда в твои планы. Но, видишь, планировать нам удается разве что длину ногтей, и то не всегда, они ломаются, гнутся...

А чаще ломается человек.

Несчастье стряслось, оттого что дни пошли на убыль.

Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись от меня спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, – даже зародыш взгляда под оболочкой моих испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась – камень в груди просыпался раньше), и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, – потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, – чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только они наладятся из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной Навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий Навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное с кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер Николай Гоголь, – что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, – а Чехов! Боже, как жалко Чехова! За то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупы, ленивы, однообразны, наконец, смертны, – за то, что, может, бессмертны, – чувствуя вину перед тобой за все, я была на самом краю), – твоя рука, вытесненная твоим телом за пределы постели, смуглела, прижатая вертикально к стене, и кисть была беззащитно распластана, как у щенка, – и на этой кисти, на большом пальце, на самом кончике уже отросшего ногтя, – ты все не стриг его по забывчивости, а может, из благородства, – отчетливо чернело пятно.

Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.

Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, – точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, – кафе это было, по сути, обычной забегаловкой с сыроватыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, – все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло, в лучшем случае, хлоркой, – ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, – я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляд от твоих рук: ты перелистывал газету.

Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела – мне даже казалось, слышала – все, что проистекало внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ножкам стульям, столам, посетителям, – ребенок, под хмурым взглядом матери, ел бессмысленно и нечисто, – сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».

Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе – они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его артистическим центром, его яркой, смертельно опасной, эксцентричной раной, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку – точно, сухо, насмешливо, – ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.

Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства.

Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, – скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, – почему, стоит мне увидеть тебя, – словно мгновенно нажимают во мне особую кнопку, – явь тут же вывертывает пейзаж: жизнь пригодна для жизни, она даже как-то не по заслугам приютна, я рвусь брататься с миропорядком, реальность невероятно пластична, изящна, по-кошачьи увертлива, я отчетливо вижу ее блистательный, бесконечно многообразный артистизм, он буквально осязаем, и воздух пахнет озоном, скажи, черт возьми, ты как это делаешь? Как умудряешься ты посылать в мое сердце такой чудовищной силы разряд? Сколь всевластен и мощен этот общий – земной, мой, небесный – совместный, как высоковольтный провод, голый нерв красоты!

Увидев тебя, я почувствовала запах дождя.

Давно я не чувствовала этот запах, я вообще мало уже что чувствовала.

А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, молодой лист смородины, и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор – и такое уже безграничное сиянье, что даже стыдно – но как-то сладостно стыдно – принять все это даром.

Потом я кое-что уточнила.

Я поняла, ничего не дается даром, только в обмен.

Я поняла однажды, что всё у меня будет, понимаешь, всё, все игрушки взрослых, все их игры, мне даже какую-нибудь Большую Австралийскую премию дадут, а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.

Но тогда – тогда, стоило мне понять, что передо мной ты, – дождь, предтеча потопа, обрушился на меня в тот же миг!

А запах его был и вовсе уж младенческий: чтобы найти точное определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.

...Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.

Кордебалет прохожих яростно скакал – и при этом вовсю вертел разноцветными зонтами: ох, то был настоящий бродвейский мюзикл!

Дерзкие, мощные световые эффекты... ударные импровизации грома...

Дождь колошматил джаз!

И, легко сбросив с себя коросту, я шагнула к тебе за стекло.

Ты поднял глаза.

Ты увидел меня.

И увидел Бог, что это хорошо.

Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания – кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди красот французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.

Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности – и обстановки этого предстартового комфорта – со множеством кнопок, лампочек, с этим словно бы слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, как сверкает фарфором и никелем, никелем и фарфором рыжая киоскерша! Как экстракрупно все то, что должно быть большим, как миниатюрно все, чему надлежит быть маленьким, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все в целом четко отлажено, рьяно, степенно, великолепно!

Ну да, – сказал бы ты. – Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.

Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло! Если, слава богу, ты не болен, не голоден и можешь немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу – ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, – это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня...

Какая загадка!

Какая боль.

Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно – скандальный подкидыш? Имею в виду: к обшарпанному порогу растерянных бедняков?

Твой безрассудно щедрый шарм кажется мне отшлифованным консервативными ювелирами Европы – за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды строгих и взыскательных предков – суховатых, с милой придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, – возможно, я вижу, как в зеркале, не корни твои, но ветви, твои неизбежно прекрасные побеги, но скажи мне, как, каким образом – на лысых отвалах поселка, изуродованного каменноугольными шахтами, где порода людей и животных выбрана до самого дна, где ночь каторжно увековечена подземной жизнью отцов, узаконена, передана в потомство вместе с водкой, беспамятством, отравленным небом, как сумела там откликнуться твоя бесприютная кровь ярым виноградникам в Арле, как разглядела она оттуда пейзаж в Овере после дождя?

О, гадкий утенок!

Только небо под стать твоей таинственной высокородности.

Тебе назначено беспредельное небо, что с грохотом рвется в здание аэропорта.

И, может быть, ощутив его особенно сильно, ты глубоко и освобожденно вздыхаешь.

Складываешь газету.

Поднимаешь глаза.

И вдруг я хочу, чтоб ты увидел меня сейчас, сейчас же, – и к черту, к черту мой план...

Посмотри на меня, это же я стою перед тобой!

Посмотри, ради всего святого!

Ты смотришь мне прямо в лицо.

Не видишь.

Мы летим на высоте тридцати трех тысяч футов.

Собственно, если я сейчас проснусь, ровным счетом ничего не произойдет.

И зачем просыпаться?

Мы вместе.

Мы сейчас настолько вместе, что если эта машина рухнет, или ее похитят инопланетяне, или она совершит вынужденную посадку на островке размером с пятак – это будет нашей с тобой общей судьбой.

Общей судьбой, tu sais?

Ты сидишь впереди, чуть наискосок от меня, – у иллюминатора, рядом с африканцем в ярко-зеленой рубашке. Его завитки – непролазные джунгли, твои волосы – солнечный дождь...

Сейчас встану, подойду к тебе, и, если сердце лопнет, значит, такова мне судьба – шагнуть к тебе – и умереть. Может быть, не худшая из судеб. Это очень сильно – знать, что сейчас шагну. Дай выпью воды... Ведь у меня лишь одна пуля, как у того мальчика. Какая пуля? А был такой мальчик, он очень любил стрелять, он больше всего на свете любил стрелять, но денег у него было лишь на одну пулю, и вот он каждый день ходил в тир и все целился, целился... Не стрелял.

Подожди, у меня дрожат руки... Кстати сказать, ноги тоже.

Подходя к аэропорту, думала: как же увижу тебя? – огромный зал, толпы, толчея...

Но тебя увидела первым.

Сердце грохнуло в горло, взорвалось, ударной волной перекрыло дыхание.

Я вцепилась в какой-то угол.

Мое тело сотрясалось от медленных мощных ударов, – чугунное ядро, раскачиваясь внутри, равнодушно крушило постройку...

Снова, как и впервые, я видела тебя сквозь стекло. Но на этот раз стекло было толще. Ты мог бы спросить: а так ли верно я вижу тебя? – все же стекло, очки, линзы, слезы... Не спросишь. К несчастью, ты понимаешь главное. Я вижу тебя, минуя оптические законы. Я стояла за стеклом. Пассажиры в зале пили пепси-колу, капризничали нарядные дети, мягко проплывали поломоечные машины. Ты стоял в толпе чернолицых, желтокожих, невообразимо пестрых, – и мне передался твой ликующий восторг: ты, затерянный, – в толпе иностранцев! Олимп одиночества.

И я подумала: как это странно, что тебя можно физически обнаружить в пространстве, то есть реально существует определенная точка координат, столько-то долготы, столько-то широты, вполне конкретные цифры, и вот, значит, можно сесть в трамвай, потом в метро, потом в междугородный поезд, потом снова в метро, потом в автобус, потом будет тротуар, останется пройти еще несколько шагов, повернуть налево и – ты действительно материально присутствуешь там.

То есть здесь.

Разве это не странно?

И мне стало стыдно своей жадности, потому что, собственно говоря, я тебя повидала, уже повидала, а все, что сверх того, – алчба и обжорство, рассудок может не выдержать.

Не говоря уж про душу.

И я было поворотила назад, но хитрая Земля подкосила мне ноги, – я хлопнулась на мокрый поребрик.

Она коварна, эта Земля, – ласкает и отталкивает одновременно, гонит и удерживает, – и в небеса не отпускает, ревнива, – так хоть бы к себе забрала, но и с этим не сразу.

Ей-то хорошо.

Она прочна, потому что держится на трех китах.

Она держится на трех словах.

Она держится на словах: я тебя люблю.

Но только Небо их воплощает.

Мы летим над Атлантическим океаном.

Ты, трехлетний ребенок, берешь из рук стюардессы хрустящие пакетики, бутылочки, фрукты, буклеты. Кушай хорошо, моя гордость. Посмотри картинки. Мама не возражает, если ты поиграешь. Скажи этой мадемуазель несколько слов по-французски. Молодец. Мадемуазель, правда, он у меня ужасно симпатичный? Молоденькая стюардесса улыбается. Ты у меня ужасно симпатичный.

Сейчас скажу тебе это громко и внятно. Уже не так страшно. Надо только выбрать предлог. Я заготовила два. Посылаю тебе розу с запиской. Или – бутылку шампанского. (Этот ход мне нравится больше.) Хотя, собственно, почему не послать их вместе?

Роза уже не молода. В киоске аэропорта она была крепенькой, как морковка. Она мерцала в самой сердцевине дрожащей целлофановой дымки. Дышала, молчала. Но за несколько часов ожидания, даже поставленная мною в бутыль с водой, она стремительно прошла все стадии легких женских возрастов – был в ней, видно, какой-то изъян нетерпения... И, может быть, теперь дарить себя уже поздно.

А просто послать записку? Набросать что-нибудь из твоих словечек. Ты прочтешь, станешь вертеть головой, представляю... Но какие слова выбрать? Их было так много, и все – превосходные...

Они остались на магнитофоне. Правда, он у меня «археологический», катушечный, весь переломан – горит глазок, как в такси, но лента не едет. Я сама вращаю пальцем катушку, – слышен безначальный гул, – еще быстрее, еще, – и вот из пьяных и неряшливых завываний мне наконец удается выделить тебя, – с твоими умопомрачительными обертонами, – а попробуй-ка удержи их, эти обертоны, пальцем, когда швыряет их, как и тебя, то к карликам, то к великанам, то снова к писклявым, оскорбительно мелким существам.

И получается так, что нельзя отвлечься, убрать палец, шататься по квартире, занимаясь то тем, то другим, – и всюду слышать тебя, будто ты дома...

Только сейчас, единственный раз, можно услышать твой голос вживую.

Твой чистый голос.

Здесь, в небесах.

Увы. Знаешь, даже в облаках разит человечьим духом. Мы таскаем его с собой повсюду, и, может быть, именно из-за нас облака так грубо вещественны, так откровенно, так бесстыже грудасты, – они бессмысленно прут, как опара из широкой квашни, они неприкрыто-телесны и потому, скорее всего, безбожны. Серебряный крестик самолета в их ложбинках – только модное украшение, он ничего не меняет.

Но если мы все-таки в небе, все должно произойти само.

Твой голос – за бутылку шампанского?

В небе – да мыслимы ли такие счеты!

Не отрицаю, во сне я совокуплялась с самим чертом, – все было при нем – рога, хвост, смрад, невыразимая мерзость, – я совокуплялась с чертом прямо посреди проезжей дороги, – лишь бы ты взглянул.

«Смотри, – кричала я тебе, – чем я занимаюсь!»

И ты смотрел.

Но небеса выше снов.

Если ты не заметишь меня сам, то в небесах нет смысла.

От меня зависит только привести в порядок свое лицо.

То есть восстановить исходность.

...В кабинке WC прохладно, укромно. С наслажденьем сбрасываю парик, линзы, очки.

Оставляю на полочке постарелую розу.

Краем глаза замечаю: изображенье цветка в зеркале идеально.

Умываюсь, преображаюсь.

Смотрю на себя в зеркало.

Мои глаза.

...Мальчик задавал взрослым загадку: когда, в каких случаях пуля, выпущенная в зеркало, попадает в свое же собственное отражение?

Правильный ответ: во всех случаях.

Я знаю:

будут маскарады,

приемы,

балы,

фейерверки,

банкеты,

заздравные тосты.

Но я обнаружу вдруг маленькую дверь,

зайду,

затворю.

Будет тихо и холодно.

Шум карнавала,

неизменный и ровный,

как травы английских газонов,

не пробьется в это беззвучие.

И я пойму, что это будет повторяться всегда.

После длинных дорог,

после всех площадей мира,

после театров и цирков

я вернусь к себе.

Будет тихо и холодно.

Я шагну к зеркалу.

Упрусь зрачками в свои же зрачки.

Допустим, я возвращаюсь в салон. Сажусь на свое место – с твердой готовностью смотреть в твой затылок до конца. Допустим, пассажир справа с открытым любопытством принимается сверять мое лицо и мое платье. «Yоu аrе more lovely than ever» («Вы еще привлекательней, чем прежде»), – говорит он с ужасным акцентом, и я понимаю, что это одна из немногих английских фраз, которые он знает.

Допустим, я вежливо улыбаюсь, а он не отстает, может, поэтому и не отстает, он принимается говорить что-то много и быстро на кипящем и булькающем языке, никогда прежде я не слышала этот язык, и при этом еще жестикулирует, как глухонемой, – он говорит, как заведенный, смеется, размахивает руками и совершенно не обращает внимания на мой демонстративно отсутствующий вид, – я понимаю, что отвязаться теперь трудно, вот наказанье, да откуда он взялся, этот индивид, его вроде бы здесь не было, встаю, он хватает меня за руку, продолжая яростно что-то объяснять и доказывать, я пытаюсь вырваться, он свободной рукой достает из сумки плеер, кладет его себе на колени и, все больше раскаляя свою тарабарщину, тычет пальцем в меня, в плеер, я выдергиваю руку, он нажимает кнопку, и летит музыка, та самая, помнишь, когда мы... ты помнишь?..

И ты оборачиваешься.

Если бы я была Господь Бог, я бы держала в поле зрения не только галактики разом, но иногда пристраивала бы глаза к потолку комнаты, где безмолвствуют двое и так отчетливо тикают, проклюнувшись, часики.

Пахнет смертью, и вечностью, и влажным истекшим семенем, и, жадно дыша, молчит гранатовое соцветье Вселенной, прекрасное и нерасторжимое во всех частях.

К потолку такой комнаты надо бы пристраивать иногда глаза Господу Богу, потому что светлый взгляд женщины, напоенный покоем, и смыслом, и невыразимой благодарностью, послан именно Ему, и до обидного глупо, если взгляд этот, рассеявшись в пространстве, не в силах Его достичь.

У меня больше не будет такого взгляда.

Получается, мне нечем отблагодарить Господа Бога. Получается, что, даже простым соглядатаем пристроив глаза свои к потолку своей комнаты, мне не увидеть оттуда своих лучших глаз.

Мы поели, поспали. Точней, ты вздремнул, я глядела. Потом мы еще съели пополам бутерброд и выпили из стаканчиков. Я сама собрала крошки, обертки и вынесла в туалет – вполне совместная жизнь.

Потом, когда мы пристегивали ремни, тебе что-то попало в глаз, ты попросил посмотреть, ты всегда доверял мне в таких делах, мы принялись вместе орудовать зеркальцем и платочком, и тут стюардесса сказала: «Монреаль, аэропорт Мирабель интернасьональ».

«Уже приземлились?» – по-детски обиженно спросил ты, и судорога изуродовала твой прекрасный рот.

Я знаю эту судорогу, такая была у тебя, когда ты в первый раз меня раздевал, ты нервный, я потом видела эту судорогу часто, ты очень нервный, тебе нельзя расстраиваться, – я сейчас, – говорю я тебе.

Я спокойно иду по проходу хвостового салона, я изо всех сил стараюсь идти спокойно, ноги дрожат, проход еще свободен, сейчас бы рвануть, но ты смотришь мне в спину, я нащупываю в кармане обратный билет, все в порядке, вхожу в бизнес-класс, в проходе люди, пожалуйста, пропустите, ради бога, скорей, скорей, пропустите, носовой салон, пропустите меня, пропустите, дайте дорогу, пропустите, вот уже «рукав» к залам аэропорта, я бегу, скорей, скорей, пропустите, падаю, меня перешагивают, мы часто лежали с тобой, обнявшись, на полу, на снегу, на обочине ночного шоссе, это неправильно, что по нашим теням ходят, надо обвести контуры мертвых тел, случилось убийство, я бегу, дайте дорогу, сейчас только бы скрыться – и на обратный рейс, а ты так и не поймешь, что только для встречи с тобой я устроила этот полет, подгадала предлог, заменила лицо, вымолила нелетную, а потом летную погоду, знаешь, мне даже кажется, только чтобы увидеть тебя, я сотворила эту Северную Америку, а заодно и Южную, и нашу с тобой Евразию, и все остальные материки этой большой и скудной планеты, где нам не судьба быть вместе, а сила притяжения которой так велика, что падающий из разжатых пальцев стакан (со мной всегда так), еще не успев долететь, разбивается вдребезги.

 

Анклав для двоих

Святочный рассказ

 

1

Хотя облезлый Glamourr (кот восьми лет) еще целых полмесяца мог обеспечивать мне крышу и провиант, я в срочном порядке свалила из того гнездышка. Короче говоря, когда госпожа по фамилии van der (дальше не помню), вверившая мне свое вдовье сокровище, экстренно вернулась с калифорнийских вакаций, я уже устраивала свой ночлег под мостом на другом конце Амстердама.

В день бегства у меня оставалось как раз полчаса, чтобы собрать свои непритязательные манатки. Я рассортировала кладь ручную (ха-xa: какую же еще?) – на маленькие кучки – затем быстро увязала каждую из них в прозрачный полиэтиленовый мешочек. Получилось мешочков пятнадцать. (Мне повезло: в кухне вдовы я нашла целый рулон этих одноразовых – чем-то родственных презервативам – пластиковых кисетов для сэндвичей.)

Эти емкости, набитые моим мелким и очень мелким барахлом, выглядели почти как на картине, автора которой не помню, хотя изображение люблю. Классический сюр: берег водоема, земляная насыпь, а по ее склону, рядами и колоннами, в тупом поступательном энтузиазме, ползут из воды (ползут в воду?) крепко-накрепко завязанные у горлышка, притом трогательные своей пузатостью, мешочки с водой. Повторяю: я люблю эту картину. Но грозди мешочков, каждый размером с мини-барсетку, я накрутила совсем не поэтому.

Просто вы не знаете нидерландских лестниц. Особенно тех, что являются как бы позвоночной осью двухуровневых жилищ. Дело даже не в том, что чужие ступеньки – крутéньки, хотя не без этого. Если б я была, оборони меня бог, школьной училкой, я бы объясняла своим недорослям – именно на примере нидерландских лестниц – что такое прямой угол. (По поводу этих архитектурных деталей мой американский «экс», вернувшись как-то к столику кафе из труднодоступного ватерклозета, молвил, что-де, a law-suit is waiting to happen. К тому же упомянутые пиратские трапы, в их традиционном исполнении, имеют шириной не более полутора аршинов. На таких лестницах не разойдутся не то что две дамы в кринолинax, но непременно ввязнет в травматогенную ситуацию даже одна-единственная дама – в джинсах и с чемоданчиком.

Однако люди, как правило, не боятся трудностей, которые создают сами, – поэтому, например, свою мебель аборигены древней Батавии, то есть потомственные флибустьеры, традиционно вволакивают в жилища (выволакивают из жилищ) непосредственно через окна. Для этого следует привести в действие сугубо мужской – словно бы абордажный – механизм крюков, тросов и колесиков, хитроумно устроенный под самым коньком крыши, а вряд ли таким механизмом воспользуется кукующее на птичьих правах антропоморфное существо, которое желало бы стать и вовсе невидимым.

То есть я.

Так что пришлось мне спускать мои мешочки по лестнице кубарем. Затем выкатываться вслед за ними самой. Затем, внизу, узелки эти я побросала в большой черный мешок для мусора. Так-то поудобней тащить: на плече. Не считаю безоговорочным изречение своя ноша плеч не тянет, но все же.

 

2

Основная досада состояла в том, что «делать ноги» пришлось из-за подвернувшейся работенки. Вот уж точно: лучшее – враг хорошего, ведь кот кормил меня вполне сносно! И главная досада – если бы, скажем, соблазнившая меня работенка оказалась постыдной (хотя в Батавии постыдных работ не существует, здесь позорно безделье) – но нет: подвалила мне вполне респектабельная халтура, и была она связана, и смех и грех, опять же с нивой школьного образования. Но об этом чуть позже, сейчас мне некогда, потому что надо сначала рассказать, откуда взялся этот поляк, который мне так «удружил». (А разве нет?! Кавычки надо бы снять!)

Он возник, кажется, в кафе «MIRAKEL» – точно не скажу, – но зато помню отчетливо, что был-то он вовсе и не поляк (мысленно такой «nick» дала ему я), а являлся как раз потомственным подданным королей Оранских, хотя и на удивление маленького роста – поэтому-то я и воспринимала его как иноземца. Он был «повернут» на польском языке и литературе, а потому работал толмачом; его толстушка-жена была вывезена им непосредственно из Кракова.

Вот ему-то я и позвонила наутро после побега. Спасибо моей природе: несмотря на румынско-еврейско-литовскую кровь (а может, именно благодаря такому крюшону), выгляжу я, говорят, как наполеоновская коханка, Мария Валевска. Так что у меня хватило ума назваться Гражиной-Викторией, а не просто Викой – причем назваться так еще в первую нашу встречу, то есть когда этот, под стать жене, колобочек заторчал от моих рисунков. («А по-польски, – я состроила тогда покаянную, очень покаянную мину, – нет, увы, не говорю, потому что выросла, так получилось, в Москве».)

Этот коротышка подрабатывал в вечерней школе: как можно догадаться, он преподавал там падким до экзотики чудакам польский язык. (С самим этим поляком общалась я на английском.)

В первое же утро после побега мне удалось позвонить ему из уличного телефона, с элегантной иронией обрисовать ситуацию (как будто пересказывая комедию положений, где главным персонажем была вовсе даже не я) и полувопросительно (полупросительно) сообщить, что перезвоню вечером.

 

3

И вот как выглядит тот самый вечер.

Двадцатого третье декабря. На улице, по дьявольскому совпадению, резкое падение температуры до минус двадцати трех, что для жителей Низкоземелья (где замерзшие каналы в последние лет двадцать можно увидеть лишь на старинных картинах) – итак, для жителей Низкоземельного Королевства – это казус, феномен, однодневная, но более чем ощутимая катастрофа, и не только экологическая, но социальная (если не сказать, нравственная). Могу себе представить (нет, не могу), сколько так называемых смешанных пар – в роковом поединке возле домашней газовой горелки – проходили в тот вечер сказочное испытание на прочность любовных уз: вот она, от перенапряжения выпучив очи дивочи, пытается – хотя бы чуть-чуть – повернуть вентильный клювик в сторону спасительной риски warm,– вот он, внешне сдержанный автохтон, намертво сцепив резцы, клыки и заодно зубы мудрости, проявляет свою резистентность не на жизнь, а на смерть – то есть бьется за то, чтобы клювик вентиля оказался поближе к синюшной, экономически разумной отметочке koud.

И вот, именно в такой-то вечер, когда я, уже давным-давно осушившая чашечку кофе, шестой час натужно улыбаюсь в упомянутом кафе «MI– RAKEL», Ханс (имя коротышки) обращается к слушателям своих рассуждений об исключениях из норм польского глагольного управления:

«Дамы и господа! Не найдется ли среди вас человек, чье сердце тронула бы непростая судьба польской художницы Гражины-Виктории? Она очень талантлива. Ей необходимо мало-мальски сносное жилье. На парочку месяцев. За это она будет дарить вам свои великолепные рисунки и обучать рисованию!..»

Тишина. За окнами бывшей пивоварни на Prin– sengracht ернически хохочет вьюга. Глумясь напропалую, она даже, кажется, насвистывает «Sin-ging in the rain...». Поклонники Мицкевича и Гомбровича принимаются сосредоточенно просматривать эсэмэски. Наиболее совестливые, не выдержав моральной перегрузки, просятся в туалет. Девушки, словно после слезообильной сцены ревности, деловито щелкают пудреницами. Но вот Ханс видит, как в последнем ряду, где, как правило, скромненько окапываются самые сильные ученики, решительно поднимается мужская рука.

 

4

Викторией меня назвали вовсе не потому, будто я, фактом своего рождения, реализовала родительские амбиции, и не потому, что мои родители, вместе с этим победоносным именем, пытались положить дар амбициозности в мою колыбель.

Просто двоечник-папаша, в день появления на свет его дочери, наконец сдал, с четвертого раза, какой-то коварный то ли зачет, то ли экзамен (явно не соприродный мозговым бороздам девятнадцатилетнего деревенского гармониста); затем он – разумеется, напившись, – ввалился в чахлый больничный садик, рухнул под окнами родильного отделения и стал выкрикивать оптимистические лозунги вперемешку с похабными частушками.

Когда в окне чахлым призраком возникла моя обессилевшая семнадцатилетняя мать, он, уже по-домашнему, возлежал щекой в мутной весенней луже, при этом обеими ручищами, валявшимися там же, показывая (как решила супруга) нечто вроде идет коза рогатая. Однако на следующий день родитель, протрезвевший и даже успевший по-хорошему опохмелиться, однозначно разъяснил ей в клетчатой, заляпанной чем-то липким записочке, что изображал он тем самым буквицу латинян «V».

Я останавливаюсь на этом так подробно потому, что кое-что от буквицы «V» мне все-таки перепало: может быть, нерасторжимый комплекс veni-vidi-vici в составе генома. Короче, упертость.

 

5

Ночь на двадцать четвертое декабря. Лежа под стеганым одеялом в католическом доме Ханса (впустили-таки фанаты девы Марии), я никак не могу включить команду «relax». Покрытая густыми, словно заразными мурашками – и звонко отзванивающая зубную морзянку, – я не могу дождаться следующего дня, то есть его вечера, то есть сочельника, когда, в синих сумерках условной зимы, за мной явится некто, жаждущий обучаться искусству рисования.

Итак: лежа под стеганым одеялом в дважды католическом доме Ханса, пытаясь насладиться благодатным, хотя и мимолетным покоем, я позволяю себе восстановить в деталях пропущенную страницу своей истории. Той самой, из-за которой мне пришлось форс-мажорно рвать когти от кормильца-кота.

За полгода до этого у меня возникла непыльная и даже почти стабильная собако-кошачья полоса. То есть: хозяева отправляются вояжировать, а я стерегу-выпасаю их питомцев. По умолчанию подразумевается, что питаюсь я отдельно. (Ну, это не всегда. Например, кошачий корм вовсе не так плох и для человека разумного – особенно когда у последнего нет ни цента в кармане и он наконец прекращает опасаться, будто состоит этот корм из дроблено-сушеных мышей.)

А тут возьми и подвернись эта чертова типография. То есть моему шапочному знакомому, Кейсу, владельцу книгопечатного предприятия, возьми и приснись в начале декабря сон. Какой? А вот какой. Будто Святая Дева спускает ему неукоснительную директиву: Кейс, не будь свиньей, соверши богоугодный поступок.

И вот Кейс (наяву) решает передать мне партию бракованных школьных учебников по истории (под названием «SPOREN»). В каждом учебнике этой пятидесятитысячной партии не хватает одной страницы. На ней напечатано окончание перенесенного слова: -ing. И затем – три звездочки, означающие конец главы. Мне, следовательно, надлежит вставить пропущенную страницу в каждый – из пятидесяти тысяч – учебник. А Кейс обещает заплатить за это триста гульденов.

 

6

Возможно, я обобщаю огульно, но все же особенности человеческой (ну, по крайней мере, моей) психологии таковы, что реагирует она сначала на величину заработка (в триста гульденов, тугриков, юаней) – и на нем именно, на заработке, делает бессознательный доминантный акцент, а объем работы как-то упускает. Он, «человек» то есть, считает себя даже кем-то вроде lucky bastard, потому что для него сделаны, как минимум, два экстра-супер-дисконта: во-первых, эта халтурка передана именно ему, иммигранту, а не теще Кейса (которая, пока не вмешалась Дева Мария, лениво добывала себе тем самым карманную мелочь), во-вторых, работа доставляется «человеку» прямо на дом (!). Ну, в смысле, на тот самый адрес, где он холит и лелеет очередного кота.

И вот здесь мы снова сталкиваемся с особенностями человеческой психологии. Если «человек», сроду не осязавший сумму в триста гульденов, эту сумму пред мысленным взором представить все-таки может – то, что такое пятьдесят тысяч книг, он, разрази его гром, не видит совершенно – ну вот все равно как не видит он целиком Джoмолунгму, которая на атласе мира, несмотря на зловещую темно-коричневость, выглядит все равно плоско.

И не видит он эти пятьдесят тысяч книг ровно до тех пор, пока в восемь часов утра – то есть утра, следующего за устным договором с Кейсом, под окнами того самого жилья, где «человек» опекает кота (а тот его, тем самым, кормит – то есть неизвестно еще, кто кого опекает), – под окнами того самого жилья не останавливается фирменная типографская фура.

А она таки останавливается.

С мерзейшим металлическим клацаньем разверзаются ее бездонные недра. Содержимое этих недр необходимо перенести вручную на пятый этаж без лифта. И, коль донесешь, не гигнешься, то в гостиной надлежит эти источники знаний аккуратно вдоль стен складировать.

Во время взволакивания еще только третьей партии (размером в тридцать книг), у «человека» начинает хлестать носом кровь, и кровь эта вольно изливается на учебники человечьей истории, что, пожалуй, закономерно, но, к счастью, не страшно (для учебников), поскольку книги защищены плотным и, судя по всему, кровенепроницаемым пластиком.

 

7

Здесь я позволю себе опустить чарли-чаплинские ужасы и кошмары, которые мгновенно утрачивают чарли-чаплинскую форму, сохраняя бесконечный ужас сути, когда касаются лично тебя.

Самая забавная деталь этого трагифарса заключалась в том, что пятьдесят тысяч книг на пятый этаж я, в конечном итоге, все-таки поднимаю (!) – и пятьдесят тысяч страниц вставляю, притом в срок – и даже триста гульденов Кейс мне действительно платит (просто достает из кармана) – вот только готовую продукцию он, хотя и обещал, не вывозит.

То есть он не успевает ее вывезти до возвращения моей лендлордихи (домовладелицы, как сказали бы в моих пенатах). Так что однажды, через пару минут после того, как в дверь звонит ее соседка, а именно: добровольно фискальствующая, перекошенная фэйс-лифтингами вдова нотариуса, – точней говоря, после того, как она видит – вместо привычной гостиной – узкие, мрачные, простирающиеся до самого потолка, словно бы красно-кирпичные лабиринты (учебник «SPOREN» был, конечно, кровавого цвета), я, отыскав на стене свободный квадратный дюйм и приставив к нему хозяйский стетоскоп, уже слушаю ее взволнованный телефонный (адресуемый моей лэндлордихе) отчет о результатах оперативной проверки.

И при этом даже умудряюсь понять, когда именно ворвется в свое изуродованное жилище разъяренный метеорит – точь-в-точь похожий на слабозагоревшую – то есть, увы, так и не сгоревшую в плотных слоях калифорнийской атмосферы – владелицу кота по имени Glamourr.

Который будет отнюдь не сразу ею обнаружен в катакомбах и лабиринтах, образованных моим наемным трудом.

 

8

Пожалуй, в том повинен мультфильм «Бременские музыканты»: мое сердце возжечь может только простонародный трубадур. Вот-вот. Если бы возжечь его мог солидный джентльмен – то есть занудный, надежный, прижимистый, денежный – а также (в одном пакете), клинически прагматичный, роботоморфный, велюрово-вежеталевый – ну и так далее – перебивалась бы я кошками-собаками на огородах Европы?

«Матка боска, да он, наверное, шоферюга», – потрясенно прошептала Анеля, жена Ханса – в то время, когда высокий темно-русый менестрель, представившийся как Джейк Джиггертон и ловко подхвативший мои пятнадцать кондомных мешочков, уже отбивал чечетку – вниз, вниз – по травматогенному «трапу».

«Ну да, – вынесла вердикт спесивая пани, – типичный английский дальнобойщик. Здесь таких – как сельдей в бочке».

«А кто же еще, кроме шоферюги, польстится на уроки рисования?» – попыталась я залатать расползающуюся паузу.

Анеля посмотрела на меня многозначительно. Будет добирать натурой, – говорил ее взор, прозрачный, как яд, – а вслух прошипела:

«Ишь ты: польский учит!.. Видно, поставки у них по всей Европе...»

«Ничего подобного! – вмешался Ханс. – Я посмотрел в классном журнале – там написано: служащий».

«Ну да: служащий! Был шоферюгой – стал диспетчером», – не сдавалась Анеля, чей (якобы аристократический) гонорок был постоянно уязвляем «мезальянсом» с каким-то там толмачом, школьным учителишкой.

 

9

В молчании, которое я, без зазрения совести, назвала бы неловким, Джейк повел машину через ту часть города, где красуется Rijksmuseum и музей ван Гога.

Мы остановились возле типичного для этих мест домика. Внизу, как водится, находилась гостиная, изящно переходившая в кухню, наверху – три комнаты: две спальни и небольшой кабинет между ними. Все это было рекомендовано осмотреть мне самостоятельно – в то время, пока Джейк принимает душ. Отправляясь в ванную комнату, за окном которой уже сиял увесистый лунный камень, Джейк произнес несколько фраз, а именно: он просит прощения за то, что устал, а потому справлять Рождество мы не будем; вот здесь комната, где будете спать вы, Виктория; если хотите, можете не ложиться прямо сейчас, а посидеть в гостиной: в вашем распоряжении телевизор, компьютер, музыкальный центр, напитки в баре, закуски и соки в холодильнике; спокойной ночи.

Гостиная была наряжена к Рождеству. Правда, сама елка оказалась декорирована не совсем так, как сделала бы это я. Кроме того, было очевидно, что тот, кто наряжал ее, подвешивал шары и звезды формально, без особой к тому интенции. Я быстро передислоцировала большие темно-красные и золотые шары, шарики средние, а также шарики очень маленькие, похожие, скорей, на ягоды, удачно подобрала цветовые сочетания звезд, поменяла местами несколько миниатюрных подарочных коробочек, перевила еловые лапы серебряным «дождем» – и елка воссияла.

Когда я, к своему удовольствию, подвесила гирлянды и зажгла их (а глаз мой уже привык к мелким деталям), пестрый и словно бы нерасчленяемый арсенал фотографий, прикнопленных к стене возле елки, распался на отдельные изображения.

И тут я разглядела одну из них, которая меня удивила.

На ней – лицом друг к другу – стояли: Джейк – и... папа римский, Иоанн Павел II. Да-да, именно так. Они пожимали друг другу руки, причем на груди у Джейка, свисая с шелковой ленты, красовался какой-то лучезарный орден – судя по всему, только что полученный.

В то время я уже слыхала о широкомасштабных проказах и каверзах фотошопа, а потому усмехнулась. Открыла холодильник, выпила немного муската. Решила идти спать.

Но прежде взяла швабру, чтобы вымести игольный сор, который усеял пол во время моего дизайнерского вмешательства. Иголки валялись даже довольно далеко от елки – видно, разнесенные на моих подошвах. Я взялась подметать всю гостиную. Из-под дивана выкатился мячик для настольного тенниса; из-под стеклянного обеденного стола метнулась, остро сверкнув, янтарная запонка; из-под музыкального центра были извлечены три красных фломастера, из-под телевизионной тумбочки выпорхнула плотная белая бумажка.

На ней значилось:

Mr Jacob A. H. Jiggerton

Majesty’s Consul

British Еmbassy

И ниже – амстердамские координаты.

 

10

Слышали ли вы когда-нибудь, как женщина произносит слово «одинокий»?

О, вы не слышали этого!

Слышали ли вы, как это произносит русско-язычная женщина? Я имею в виду: женщина уже не ландышевой, но, скажем так, граммофонно-хризантемной поры? Слышали ли вы это словечко в вопросе «А он – одино-о-о-окий?» – в вопросе сакральном для означенных дам? Видели ли вы, как бровки вопрошающей – двумя проворными пиявками – вздергиваются на ее лобик? Чувствовали ли вы, сколь глубокомыслен и многозначителен этот вопрос?

Таким многозначительным тоном, полагаю, только Цезарь, да и то лишь в один из хитроумных моментов своих военно-политических интриг, вопрошал Вентидия, союзника Антония: понял ли тот, что он, Цезарь, не испытывает к последнему никакой вражды.

С этого вопроса начинался каждый адресованный мне телефонный звонок.

Абсолютно каждый.

Этим вопросом он продолжался.

Им же заканчивался.

Потому что я отключала трубку.

 

11

Не тут-то было.

Кот из дома – мыши в пляс.

В квартире консула Ее Величества, русоволосого лондонца Джейка Джиггертона, начались пан-славянские постирушки-помывки.

Женщин набивалось много. Они были разнокалиберны: толсты, тощи, крашены, перекрашены, обесцвечены, наперманенчены, облезлы, волосаты, стрижены, даже бриты; они пребывали в возрасте Дидоны, Клеопатры, Бавкиды, Ариадны; кроме того, на мой взгляд, они были гораздо более нахраписты, чем «загадочны», а если и «загадочны», то – уффф! – довольно нахраписто.

Целью их нашествия на Низкоземельное Королевство было не знающее пощады брачное сафари. В квартире британского консула они делились опытом: это были своеобразные курсы повышения квалификации. Женщины подробно освещали вопросы, касающиеся расстановки силков, камуфляжа волчьих капканов, рытья медвежьих ям, заточки амурно-ядовитых стрел и т. д.

Все необходимые устройства этих охотниц за мужскими черепами (кошельками) компактно размещались, разумеется, в той их телесной зоне, которую застенчивые латиняне называли perineum.

Некоторые наперсницы Артемиды (Дианы) уже увядали в стадии заключенного брака, некоторые лучезарились в стадии его расторжения, но вставали в очередь снова – или норовили пролезть без очереди. Многие из них утверждали, что все хорошие мужья в Бенилюксе, да и во всех остальных странах мира, уже давно разобраны, давным-давно разобраны! – так что остается довольствоваться огрызками, очистками, ошметками и обсевками.

У них были несметные горы одежд, одеяний, облачений, нарядов – вообще всяческих (отвлекающих внимание простофили-самца) оболочек, которыми они, до отказа, как раз и нафаршировывали стиральную машину британского консула – стиральную машину, вкалывающую в такие дни нон-стоп.

Видел бы Джейк Джиггертон, что творилось под крышей его дома – его крепости, когда он, по делам службы, отлучался в UK!

 

12

...Банно-прачечный пар целомудренно заволакивал яркие жанровые сцены. Свободные от стирки-помывки женщины гоняли чаи. В процессе введения жидкостей и обильного потоотделения они обменивались житейскими советами, леденящими кровь.

Я, втихаря от моих благодатных моделей, делала зарисовки с натуры.

Конечно, меня, как всегда (надоело), будут обвинять в мизогинии. Не отшатывайтесь, это не заразно. Но почему не обвиняют в том же естественном, таком понятном женоненавистничестве, например, древних египтян, считавших, что божество в виде сакрального жука Хепри катит по небу шар солнца, а самка того же жука – катит по земле шар навоза? В который она, самка, к тому же тупо откладывает свои дурацкие яйца? Если уж на то пошло: почему не обвиняют в женоненавистничестве целые поколения ориентальных культур, создавших на всей планете твердое (по-моему, справедливое) представление о том, что начало Инь является беспросветно косным, заземленным, аморфным? Мало того – лживым, малодушным, зловеще-темным?

Ладно. Подопрусь конкретными авторитетами из относительно современных.

Вспомним приплюснуто-пришибленных фрауен (у знаменитого Кирхнера), – их же, но изуродованных, словно войной (у блистательного Отто Дикса), – по-коровьи отяжелевших и одновременно костистых, широкозадых прачек Дега – или, скажем, задиристо-обшморганных проституток такого титана как Лотрек. Я уж умолчу про откровенно-зловещих, монструозно разнагишенных человечьих самок Эгона Шиле. Про изысканно-зловещих человечиц Бердслея...

Впрочем, если бы перечисленные авторитеты изображали женщин исключительно в виде конфетно-оберточной Девы Марии, я все равно осталась бы при своем.

Самка тарантула, сразу после полового акта, отгрызает самцу голову, которую пожирает. Что, конечно же, целесообразно. Причем целесообразно сразу по целому ряду причин: 1. надо же кормить детей (а кто их еще кормить будет? может быть, Пушкин?); 2. чем меньше он думает, тем лучше для семьи; 3. чем меньше он думает, тем лучше для него самого (не надо бояться за его голову, которая в этом случае, как заметил тот же А. С. П. – в хрестоматийном письме к В. о женитьбе Б., – целиком уходит в законно-интимное женское место, как в теплую шапку с ушами).

Они искали себе мужей, то есть пожизненных содержателей; либо, наоборот, – подкаблучных подопечных (для повышения собственной значимости); они искали себе осеменителей; они искали себе престижных работодателей; они искали себе недостающий член в трехчленную формулу муж – дети – семья; они искали себе половой член; они искали себе гарантию пожизненных благ в виде супружеского (безболезненного) разочарования – большого-пребольшого, но зато одного (!) – взамен множества разочарований любовных – беспокойных, всегда крайне болезненных.

Maar ik...Ik zocht liefde. Alleen liefde. Echt liefde. Ik ga altijd het zoeken.

 

13

Пожалуй, он был одинок. Я не знала, была ли у него женщина там, куда он ездил – на великом великобританском острове. Собственно, наличие у него более-менее постоянной женщины (или мужчины) ничего не меняло.

Он был одинок.

Он был одинок в том высшем смысле, когда это качество может быть приравнено к доблести и чистоте воинов небесного архистратига.

Его одиночество было тождественно его исключительности – и так же непоколебимо.

Да, однажды он сказал мне об этом кое-что. Когда умерла его мать, что случилось незадолго до нашей встречи, жизнь потеряла для него смысл. Из этого вытекало, в частности (о чем я догадалась сама), что он даже не собирается как-то устраивать свой быт: кабинету между нашими спальнями (о, нашими спальнями!) – суждено было оставаться заваленным нераспакованными коробками, ящиками и прочей тарой. Кабинет для своей непосредственной функции был Джейку не нужен: он работал там, где находился физически, то есть везде: в своей спальне, в гостиной, в кухне, в консульстве, в вагонах, салонах, барах, кафе... Кабинет, с воплощенным в нем хаосом, просто разделял «наши» (мою и его) комнаты.

Однажды, уже весной, в конце мая, когда вовсю цвели каштаны, японские вишни, магнолии – и, боже мой, вся флора благословенного Амстердама – я увидела Джейка в Вонделпарке: он ехал на велосипеде – в синей тишортке, особенно красивой на тигриных буграх мышц. Меня, помню, тогда навылет сразили его – склоненные к рулю – сверкающие ключицы...

 

14

Подобным переживанием я была впервые награждена в подростковой поре, когда я заметила то же самое у своего кузена.

Это был мой погодок, иноземный кареглазый блондин. Феноменальность открытия состояла в том, что кузен (стояло лето, благословенное лето) держался на велосипеде совсем не так, как, например, мои же кузины.

Это «не так» заключалось во всем сразу, имея акцентом именно поразительный наклон его ключиц по отношению к рулю. Это был не нейтральный наклон, а именно такой – в котором проклевывались уже откровенно мужские черты, черт подери. Наклон, обеспеченный мощными, обнаженными, волновавшими меня предплечьями (о, как лихо были закатаны рукава клетчатой ковбойки!). Мне казалось, что у этих предплечий, у этих рук в целом, должно быть какое-то иное назначение – я не совсем понимала, какое именно, но знала твердо: то, другое их назначение имеет отношение к моему телу, к моей душе, к моей судьбе – и оно, это их назначение, является главным.

Но ничего путного с этой догадкой нельзя было сделать – разве что, как водится, трепетать. А также: плакать, потаенно любоваться, гибнуть.

 

15

У Джейка Джиггертона было именно такое взаиморасположение ключиц и руля.

Именно такие, обворожительной лепки, предплечья были у него...

Он рассеянно вилял по розовым дорожкам парка, думая о чем-то... Скорее всего, физически несовместимом с ним же самим.

У него было такое выражение лица, словно он мечтал раствориться в светотени деревьев.

 

16

Он не брал у меня уроков рисования, не просил чего-либо вообще. Мы почти не разговаривали. Иногда Джейк предупреждал меня, что будет обедать дома. Тогда он приходил в пять часов, а в шесть мы, как положено подданным здешней королевы, уже сидели за столом.

Прихорашиваясь к вечеру, я интуитивно закручивала свой конский хвост в очень тугой узел, отчего лицо делалось гладким, молодым, гордым и наивным вместе. Надевала черное французское платье. Никакой косметики. Скромность и мягкость. На обед – мясо или рыба – и много разнообразных, красиво разложенных овощей. Вино, вода, маленькая свеча. Все очень скромно, даже скудновато – но я понимаю толк в изысканности, которую несет в себе такого рода «скудость».

Положить ли вам еще, Джейк? – Да, спасибо, немного.

За окном – дождь...

Дождь...

Вот так бы и сидеть до конца дней.

 

17

Один эпизод нашей совместно-раздельной жизни я даже сейчас воспринимаю как сон.

Медленный поезд (stoptrein).

Пустой вагон.

В вагоне сижу я.

Смотрю на проплывающие за стеклом осенние поля – на ту осень, которая еще словно бы отсрочка лету – солнечный сок, пахнущее зеленью жужжание насекомых, неунывающие небеса, жизнь.

Смотрю и смотрю.

В это самое время в вагон входит Джейк Джиггертон.

Вот так: берет и входит себе на какой-то станции.

Один.

То есть больше в вагон не входит никто.

И мы едем в вагоне. Посреди пустых полей. Причем Джейк не видит меня. Он тоже смотрит в окно своего купе – на поля, коров, овец, птиц, близкий горизонт...

А я смотрю на Джейка и мечтаю, что, возможно, он думает обо мне. И, если он думает обо мне, значит, мы вместе. И кажется мне, будто весь мир – грешный, смертный, свершающий подневольное коловращенье в буффонаде тщеты – проносится мимо нашего анклава счастья – мимо, мимо!

А мы – мы, незыблемо и нерасторжимо, пребываем в своем собственном мире.

 

18

Ушлые мужеловки, мужеловицы и мужеловчихи настырно советовали мне рассказать Джейку о моем положении. Твердолобые, они тупо считали, что он мне тут же и пособит. Каким образом? Очень простым. Советовавшие свято считали, что он-то, сотрудник Британского посольства, всегда может выйти, вась-вась, на своего дружбана, министра юстиции из соответствующего министерства Нидерландов. А они что, разве друг друга не знают? Ну так узнают... Ворон ворону глаз не выклюет.

Такова логика существ, одалживающих друг у друга лифчики-трусики. Логика железная, но не универсальная. Мне-то как раз было ясно, что своими рассказами я Джейка только отпугну.

Мне было видно, что его устраивает моя безгласность. Моя словно бы даже бестелесность.

Автономность.

Анонимность в целом.

Я даже не пыталась понять, зачем он позвал меня к себе жить. Хотя предположения, конечно, делала. Возможно, как это ни горько, то был спонтанный порыв благородства, просто совпавший с Рождеством...

Или к Рождеству все-таки приуроченный?

 

19

Тем не менее...

Тем не менее, перед следующим Рождеством, когда Джейк решился пригласить меня в ресторан (и там мне удалось увидеть, как его изящные пальцы нежно и ловко достают сигарету), я решилась. Там, в ресторане (подвыпив, конечно, подвыпив), я сформулировала это так: Джейк, мне надо вам кое-что сказать, и я скажу вам это дома. («Дома»! ха-ха!..)

А дома я рассказала, что мои документы до сих пор лежат на рассмотрении в Министерстве юстиции, что у меня нет легального статуса. Хотя нельзя сказать, что я нелегальна, потому что, пока мои документы проходят загадочные бюрократические метаморфозы, в моем паспорте стоит об этом отметка, – и она (сделанная во Vreem– delingen Politie), будет стоять там до тех пор, пока я получу вид на жительство – либо... либо отказ в виде на жительство – и распоряжение в депортации... Ну и так далее... В таком духе.

Мы сидели в гостиной.

Был сочельник: годовщина нашего знакомства.

Играл рождественский CD – про любовь, конечно же, про любовь. Акварельную, перламутровую, золотую, цветущую в раю, вечносверкающую...

Для чего я об этом сказала? Ну, чтобы Джейк понял меня лучше. Мне этого очень хотелось. Но хотел ли этого он? В смысле: хотел ли он меня понимать? Нуждался ли в этом? И, кроме того: «понимать» – значит ли это «любить»? Риторика.

Джейк посмотрел на мои ноги, с которых я уже сбросила изящные синие туфельки. Он взглянул на мои ноги, которые, нежась, утопали в пушистом ковре. Кивнув словно бы на ковер, Джейк сказал:

– Данное жилище является территорией Великобритании. Находиться вам здесь запрещено законом. Крайне сожалею.

 

20

Мое существование, снова бездомное, пошло словно бы с перебоями сердца. Скачки, замирания, скачки. Непреодолимый страх. И еще четкое чувство, что жить не хочешь, а заставляешь себя это делать, и жить таким образом очень трудно – ведь жить трудно даже тем, кто этого хочет.

Проходит год, на протяжении которого я регулярно сдаю свою кровь, прикармливаюсь возле наркозависимых контингентов, работаю «по-черному» в brasserie, «по-черному» же, с угрозой для своей жизни, обихаживаю хищников в зоопарке, сплю на корточках в кабинах телефонов-автоматов, даю частные уроки кулинарии и дрессирую морских свинок.

И зачем все это, если территория любви в один миг обернулась «территорией Великобритании»?..

На протяжении всего этого времени я, конечно, не перестаю себя спрашивать (от чего в мозгу – словно гнойник): как это случилось, что я, в мгновение ока, оказалась не там, где считал мой рассудок?!

Виктория, очнитесь: это Сатурн.

Юпитер.

Плутон.

Находиться здесь вам запрещено законом.

Законом самой природы.

Да-да, я согласна!

Но... Как это случилось, что Джейк – просто Джейк – в мгновение ока превратился в консула?

...Один раз я не выдержала и позвонила ему на службу.

Мне необходим был глоток воздуха: голос.

Незнакомый мужской голос сказал, что мистер Джакоб Эндрю Хитклифф Джиггертон более там не служит.

Хоть голос говорил на английском, мне показалось, что это был совсем другой язык.

 

21

Где ты, утушк-а-а-а, бывала? Где ты ночку, ночку ночевала? – Ночевала я да под кусточком... под ракитовым да под листочком...

А конкретней?

А конкретней существование мое выглядело так.

Например.

Снова сочельник Рождества.

Мадьярка, про которую я еще не знаю, что она сумасшедшая (а посылает меня к ней один из котовладельцев, ее бывший муж), ведет себя очень радушно: она не хочет жить одна, и в моем распоряжении бесплатная комната.

Едва успев разложить содержимое мешочков, я сажусь писать письмо: «Не удивлюсь, если меня выгонят и отсюда, прямо сейчас». В это самое время, как можно легко сообразить, раздается стук в дверь, и мадьярка говорит, что я ей уже надоела. Сроку убраться – завтра до вечера, и я глотаю снотворные, чтобы уснуть, но уснуть не могу, и глотаю еще, но уснуть не могу, и глотаю снова, и желаю себе смерти от передозы, но при этом помню, что, в случае, если не умру, я должна ехать к одной художнице, соблазнять ее своими рисунками – с целью того же временного постоя, а для этого я должна выглядеть утром на «ять», и я выхожу на улицу (восемь утра, снег) в белой шапочке, в белом свитере, в белых рейтузах, в белых ботиночках – и с ярко-красным яблоком (художница должна оценить), которое охватывает моя ладонь в белоснежной варежке; я иду в магазин «Albert Heijn», где бесплатно пью кофе с молоком и сахаром, и даже с кусочками пробного шоколада; иду в магазин парфюмерии, где, под видом тех же проб, осторожно (по-утреннему), светлым тональным кремом, придаю правильный оттенок своей осунувшейся физиономии, подвожу глаза, брови, веки, губы, крашу ресницы, спрыскиваю себя самым дорогим дезодорантом и духами той же французской марки; вслед за чем, уже на улице, затираю кусочком свечки полоску на билете – после компостирования можно (и нужно) будет снова этот слой парафина соскрести – и вот еду к ней, к художнице, к моей надежде, но мне не выпадает шанс ей понравиться, даже с этим ярко-красным яблоком, и я возвращаюсь к сумасшедшей мадьярке за своими манатками, потому что на пути от художницы успеваю одолжить денег у знакомой проститутки, которую пару месяцев назад рисовала – как бы безупречной сестрой милосердия – как бы в роттердамском госпитале Святого Франциска – (карамельные фальшивки, регулярно отправляемые ею своим экстра-религиозным маме-папе на Берег Слоновой Кости), – и вот на эти деньги я, тоже по пути, снимаю угол у другой проститутки, но, поскольку наступило Рождество, то она сразу же после этой выгодной сделки едет в Чехию, соответственно, к своим маме-папе, считающим, что их дочь учится на юрфаке (она там и учится, но тугрики-то ей нужны), и, так как она уезжает второпях, а может, и не поэтому, то в ее амстердамской производственной конуре валяется гора ломких от спермы простынь, разномастные бутылки, тюбики с увеличивающими (член, чувствительность, оргазм) мазями, а также корсеты, чулки, хлысты и прочее, но нет в этой конуре ни чистой постели и ни одной электрической лампочки; так вот: поскольку жилище я все-таки нахожу, то возвращаюсь к мадьярке, чтобы рассовать свое барахло по мешочкам, но она, мадьярка, будучи сумасшедшей, уже, видимо, претерпела смену настроения, ее биполярный психоз работает исправно, так что она спрашивает меня ласково, не съезжать ли я, часом, собираюсь, и если да, то почему, – и я отвечаю, что да, собираюсь, и начинаю вязать гроздья мешочков у нее на глазах, выражение которых снова переползает в другую фазу, потому что ей не хочется меня отпускать, так что она, мадьярка, начинает быстро заваривать скандал – для начала обзывая меня принцессой (с эпитетами, с эпитетами, разумеется), но я молчу, и она снова обзывает, и ее «экспрессивно окрашенная лексика» набирает обороты, и от бешенства (что она не может пустить в ход непосредственно мышцы, уже сочащиеся адреналином), представительница самой депрессивной на земле этнической группы начинает таскать мои мешочки к дверям (дескать: вот и убирайся на здоровье, сука!!), а я и говорю – это единственная моя реплика в сцене односторонних наскоков – спасибо, говорю, за бесплатные услуги грузчика, – и вот тут безумная дщерь Дуная распахивает дверь – и спускает все мои мешочки по грязной, хотя и не очень крутой лестнице (дело происходит в строении, которое на моей родине назвали бы «хрущoбой») – она с силой швыряет мои мешочки вниз, да еще и ногой наддает – а к этому Рождеству мешочков у меня уже не пятнадцать, но тридцать, их габариты тоже больше прежних, что естественно даже и для неимущих – так что все эти кондомы, ясное дело, лопаются, и содержимое их – с отвратным треском и грохотом разной степени громкости – ссыпается по ступеням во всю ширь – что в целом кинематографично чуть не до срама, – и, когда бремя житейского груза, то есть лавина моего бедного барахла, делает два-три агональных рывка и окончательно застывает, я сажусь там, где стою, а именно – на верхнюю ступеньку (перед захлопнутой дверью) – с силой кусаю себе руки – до самого мяса, чтобы не издать ни одного звука – но все равно шепчу хрипло: Джейк... Джейк... Джейк... Джейк...

 

22

Мне не понравилось, как лежали овощи-фрукты в лавке этого турка.

Ну – что значит «не понравилось»? Такие реакции протекают безотчетно. Думаешь-то о Джейке – мозгом, детородными органами, легкими, костями. Думаешь о Джейке Джиггертоне – кожей, слизистыми, фасциями, мышцами. Дышишь им, задыхаешься без него, воешь по нем беззвучно, плачешь бесслезно, рыдаешь слезно, навзрыд. Ловишь ртом обрыдлый воздух.

И вот заходишь в турецкую лавку и начинаешь машинально – именно машинально – менять цветовые пятна. То есть, конкретно говоря, перекладывать предметы продажи.

У турка на внутренней витрине, вповалку, разметаны (в глубокой летаргии): персики, гроздь винограда, ананас – все вместе они образуют затюканный натюрмортик.

А я делаю вот что: рядом с ананасом кладу парочку негроидных баклажанов (похожих на карикатурные империалистические бомбы из газет моего детства) – итак, я кладу парочку толстеньких негроидных баклажанов (в данном контексте они должны подталкивать мечты домохозяек к литым телам каких-нибудь замбезийцев), – я выгодно оттеняю арийское, европейское золото ананаса холодной эротикой экзотического темно-лилового, – затем, ноздреватыми мандаринами, ввожу еще один оттенок золотого, похожий на лирическое сопрано, – затем добавляю немного пурпура (яблоки) – затем еще более осветляю нефритовую зелень винограда маленькой лунной дыней... Нечто в духе Климта? Не знаю.

Турок, настороженно наблюдая за моими действиями, очевидно, полагает, что я все это собираюсь купить.

Но у меня нет денег даже на мандариновую корку.

Да и черт с ним со всем.

 

23

На следующий день, когда я прохожу мимо его лавки, он, за стеклом, делает мне энергичный янычарский жест: а ну, войди-ка! Я думаю, что он скажет мне нечто назидательное. Но он, кирпичный от смущения, показывает на внутреннюю витрину и улыбается так, как улыбается свидетель жениха, который не прочь основательно пообщаться с невестой.

Сегодня у него, у турка, кровавой горушкой (бррр!) накиданы помидоры, рядом зловеще зеленеют отрубленные головы курчавых интриганок-капуст, между ними тянутся – словно крашеные крысиные хвосты – стебли лука-порея; бананы смахивают на отломившиеся бивни рахитичных слоновьих детей... Господи боже!

Я делаю вот что: подвешиваю на стене гроздь длинной, как козьи сосцы, сочной моркови; чуть выше этой грозди – прикрепляю сложноперевитые ламбрекены чеснока (т. е. добавляю словно бы тайных чернил, разбавленных молоком); под ними, на полочке, небрежно рассыпаю брокколи, похожие на слоистые нежно-зеленые орешки; парочка увесистых мясистых томатов придает всей этой картине добродушно-комический акцент, а обвивает ее, на манер резной деревянной рамки, длинная косичка мелкого весеннего лука – золотая, изящная, гимназически аккуратная.

Турок, в знак благодарности, кладет передо мной авокадо и несколько груш.

Я качаю головой.

Беру несколько крупных картофелин и пакетик риса.

Он кивает.

 

24

На следующий день, когда я иду мимо турецких лавок, меня зазывает к себе его сосед. Затем, через пару дней, меня просят оформить витрину еще два турка – судя по всему, родственники. Через пару недель обо мне знает весь торговый турецкий квартал.

А рядом – квартал китайский. Детские драгоценности: каскады шелковых и парчовых тканей, увесистые, пряно пахнущие свечи, алые, словно застенчивые фонарики, павлиньи хвосты вееров, наивные рожи пожароопасных драконов; чопорно-церемонные, очень нарядные чайные сервизы, невероятно серьезные халаты...

 

25

Немой седобородый китаец, с молодыми глазами, похожими на двух мохнатых ос, пишет мне по-нидерландски – серебряным карандашом, на розовом, пахнущем жасмином листке: «Можешь ли оформить для меня витрину в европейском духе?..» Я спрашиваю: в каком именно духе – французском, немецком, скандинавском? Он пишет: «Давай попробуем в нидерландском и французском?..» Я говорю: наши желания совпадают...

И, через пару дней, приступаю к выполнению заказа.

...Возле витрины, которую я сотворила с несвойственным этим кварталам оттенком улыбки, начинает скапливаться туристический люд. (Ничего себе, кстати, заказик: европейская витрина с китайскими сувенирами!..)

 

26

Нестерпимо сексапильный дракон (рога оленя, голова верблюда, глаза черта, шея змеи, когти орла, лапы тигра, уши быка) – итак, нестерпимо сексапильный дракон, смахивающий на молодого Депардье, наслаждается церемонией чаепития в компании китайской императрицы, неуловимо, но явно похожей на королеву Беатрикс. Им прислуживают цветы и бабочки, обутые в голландские кломпсы из долбленой липы, а в верхнем левом углу осветитель-киношник (молодой, вкрадчивый, хищный, как тигр, Ален Делон) иронически-поощрительно нацеливает на всю эту группу свой осветительный прибор – то ли софит, то ли янтарную головку голландского сыра, то ли древнее солнце Китая...

А где, спрашивается, я взяла таких кукол?

А сделала сама.

Из папье-маше – и кое-чего еще (ноу-хау).

Китаец, которого зовут, оказывается, Ли Чуань, протягивает мне какую-то блескучую чепуху для волос – и конвертик с деньгами. Но я отвожу его смуглую руку в сторону. «А чего бы ты хотела?» – пишет он на листке.

И я подробно объясняю ему, чего бы я хотела.

 

27

Он зовет меня Ви.

В документах для официальных структур я не зовусь никак. Я там просто не числюсь. А заведение зовется «VITKA». Что-то польское, скажете? Да нет – я бы хотела, чтобы так звал меня Джейк.

Разве я не стараюсь? Я стараюсь. В моем дизайнерском ателье много заказов. Их становится все больше.

Что значит в «моем»? Официальным владельцем ателье считается Ли Чуань; он состоит также и единственным изготовителем эскизов. Но практически всю работу выполняю я: это эксклюзивные эскизы манекенов.

Снова осень.

Разрешения на работу у меня пока по-прежнему нет. Время от времени Ли пишет мне на красивых лоскутках, что он, дескать, всегда обведет вокруг пальца полицию – как налоговую, так и любую другую. Лоскутки он потом сжигает. В воздухе салона долго плавает аромат китайских смол.

На авансцене, то есть в наружной витрине ателье «VITKA», стоит один-единственный манекен. Я сделала его сама. Он один, и он должен быть один. Не представляю его среди прочих людей. Вижу его только рядом с собой.

Иногда я вижу его рядом с собой воочию: пристраиваюсь сбоку и смотрю на наше отражение в вечернем стекле.

 

28

Я живу в ателье.

Перед витриной то и дело останавливаются прохожие. Бывает, я выхожу и спрашиваю: что, красивый манекен? Они говорят: да, но дело не в этом. Я спрашиваю: а в чем же?

Они не могут объяснить толком.

Только Ли однажды дал мне ответ. Ну, на свой лад. Серебряным карандашом он написал на розовом лоскутке: «Твой манекен пугает. И потому притягивает». – «Чем же пугает?» – я искренне удивилась.

Посмотрела на манекен.

Чем притягивает – это мне понятно...

«Он слишком человек», – старательно вывел Ли Чуань.

Разве я не стараюсь? Я стараюсь.

Но все равно не могу, не хочу дышать.

 

29

И снова зима.

Условная, конечно. Любителям голландских замороженных каналов остается очаровываться ими непосредственно на классических картинах, не пытаясь сравнивать данное фенологическое явление с реальностью – той, где каналы не замерзают уже лет пятнадцать, где средняя температура зимой – плюс семь, летом – плюс семнадцать, у природы давно наступил климакс, ощутимой разницы между летом и зимой нет, запахи отсутствуют, исчез весь волшебный арсенал чувств, сопутствующий смене сезонов; об этой смене человека информируют лишь витрины магазинов, при этом «народные приметы» таковы: появление Санта-Клауса – это поворот к холодам (и баснословным рождественским скидкам!), появление шоколадных зайцев – это поворот к теплу (и скидкам пасхальным).

У меня нет никаких чувств.

Идет дождь.

Через пару дней – Рождество.

 

30

В ателье стоят незваные гости.

Полицейские.

Они нагрянули не затем, чтобы заказывать манекенов.

Они уже давно вышли на тропу охоты.

За мной. За такими, как я.

Сегодня охота оказалась удачной.

Ли Чуань не смог обвести их вокруг пальца.

Полицейские доказали, как дважды два, что: 1. работаю в ателье именно я; 2. что работаю я незаконно; 3. что я нарушила договор, касающийся процедуры легализации; что... что...

Короче говоря, в воздухе моего салона, напитанного ароматами китайских волшебных смол, уже витает словцо «депортация».

Маленькой! Елочке! Холодно зимой! Из лесу! Елочку! Взяли мы домой!.. (2 р.)

 

31

Полицейские ушли, демонстрируя солидность и аггравированное достоинство, а мы с Ли разбегаемся до Рождества.

А чего – «до Рождества»? Не мудрее ли – горсть таблеток?

Собственно, я отправляюсь ночевать к одной из клиенток, а Ли – в свой квартал, где является владельцем китайской витрины, оформленной мной для условной зимы – разумеется, уже в лапландском духе. До этого он пытается написать мне на розовом лоскутке, что будет бороться, что так просто это у Министерства юстиции не пройдет и т. п.

Но я индифферентна, как вот это небо, которое ни серо, ни черно, ни бело.

Зачем мне жизнь, если нет со мной Джейка?

И, если его нет, не все ли равно, в какой именно точке планеты длить свое обрыдлое existence?

 

32

В Рождество идет дождь.

Разумеется, идет дождь.

А мне – что Рождество, что Успенье, что дождь, что соляная кислота. Лучше даже соляная кислота.

В этом бесчувствии приближаюсь я к ателье «VITKA».

И тут я понимаю, что лучше бы шел все-таки именно дождь, т. е. молекулы воды, а не каких-либо кислот.

Ибо вдалеке, там, где должен быть вход в ателье, я вижу свой манекен.

Да! Он стоит на улице!

Его вынесли мерзавцы-полицейские!

Куда смотрел Ли Чуань?!

Где он?!

Я лечу к манекену. Мне кажется, я лечу так, что поезд в сравнении со мной выглядел бы флегматичной гусеницей.

И, еще не добежав, – вижу, что фигура манекена резко поворачивается ко мне.

 

33

«Я его сразу узнал, – пишет серебряным карандашом Ли Чуань. – И крепко взял за рукав. То есть я взял его за руку, но он, конечно, вырвался. А что я мог объяснить ему? Мне важно было его просто не упустить!»

– Хватает меня вдруг на Singel какой-то седобородый китаец, – смеется Джейк. – Он просто мычит и больше ничего. Ну что я должен был думать?!.

«Он вырвался и убежал, – пишет Ли. – Я бросаюсь вдогонку. Но он оказывается быстрее...»

– Я несся изо всех сил, – уже серьезно продолжает Джейк. – Я очень боюсь сумасшедших, знаешь? И вот оказался перед этим зданием...

«Подхожу к нашему салону, – пишет Ли Чуань, – и вижу перед витриной этого господина. Думаю: как же он сам догадался, в каком именно месте ему надлежит оказаться?»

– А я... я как увидел в витрине этот манекен... – Джейк не может найти слов.

«И тут же понимаю, – письменно подхватывает Ли Чуань, – разве он мог бы пройти мимо своего двойника?! А я, на Singel – разве я мог пройти мимо этого господина?! Я же его сразу узнал!..»

И, написав это, китаец исчезает.

Словно бы вместе с дымком ароматических смол.

 

34

Передо мной сидит Джейк.

Его двойник стоит в оконной витрине, словно на страже.

А за окном начинает валить снег – густой, щедрый, волшебный.

Он колдует, он плотно закрашивает белым цветом испещренные болью страницы прошлого.

Он рождает прямо на глазах огромную, чистую, девственно-белую страницу.

Совсем новую.

– Витка, – говорит Джейк, – знаешь, я уже давно не консул. Я все к черту бросил! Если из-за моей службы, из-за моей карьеры я потерял тебя – зачем мне они? Знаешь, я играю на электрогитаре. Путешествую по всему миру. Давай ездить вместе! Я не участвую ни в политической, ни в религиозной жизни. Потому что: зачем нужен папа римский, если нет любви?

– Зачем нужен папа римский, если нет любви?.. – завороженно вторю я.

– Да, кстати: хочешь я тебе спою? – говорит Джейк.

 

Приворотное зелье

Для невышедшей антологии «Еда. Секс. Прочие плотские удовольствия»

Ребенок, мужественно сведя брови, пытается проглотить предпоследний кусок хлеба. В миске с надписью «Общепит» всплыла кривоватая ложка, стынет сало, котлета в тарелке расковырена, уже просела нарядная клумба салата. «Съешь что-нибудь еще», – молит, как заведенная, мать. Но ребенок, подавляя икоту, продолжает забивать рот хлебом. «Труд хлебороба ты уважай: знай, какой подвиг – убрать урожай», – камлают запечатанные мякишем уста. «Запей компотом», – прозаически вставляет мамаша. «Хлеба ты к обеду в меру бери, хлеб – наша ценность, его береги», – сипловато чревовещает дитя. Последний кусок продвигается по его телу буграми, толчкообразно; багровое от муки и гордости чадо артикулирует теперь громко и внятно: «Хлеб – самое главное в жизни. Без всего можно прожить, кроме хлеба. Хлеб – вкуснее всего. Хлеб достается труднее всего. Хлеб – жалко». – «А корову тебе не жалко?! – взрывается мать. – Она за эту котлетку жизнь свою, можно сказать, отдала! Ее что, легче хлеба было растить? А каково – убивать? А курицу, курицу, что в салат пошла, – тебе не жалко?»

Но отпрыск не слушает. Он скоро вырастет и, коль продержится мода на церковь, его выучат другим стихам: хлеб наш насущный даждь нам днесь, хлеб – плоть от плоти Его; а коль снова придет мода на атеизм, ребенка поступят в институт, – и, быть может, как раз в тот, где, живота не жалея, ежедневно шинкуют лягушек, четвертуют крыс, распинают котов, а мышей крошат: кружочками, брусочками, ломтиками, кубиками, а также крупной и мелкой соломкой.

И там, среди прочих предметов, ему откроется научный предмет – гигиена питания, и он познает пять хлебных догматов: 1.хлеб – легко усвояем! 2.хлеб – неприедаем! (Хлеб – вездесущ, Хлеб – всемогущ, – напевают из временного своего подполья служители культа); 3.хлеб обладает высокими вкусовыми качествами! 4.хлеб наделен мощной калорийностью! 5.хлеб – источник целого ряда витаминов и важнейших микроэлементов!

Гигиена питания в цивилизованных племенах почитается за наиважнейший предмет, но и у этой науки не до всего же сразу руки доходят. Она, скажем, энергично изучает рыбу как источник питания и рыбу как источник заболеваний, самоотверженно углубляется в стадии посмертного изменения рыбы после улова, а в это время за дверью лаборатории, в закутке коридора, высохшая от водки и злобы вохровка чешет зубы со сменщицей. Она говорит ей, что в блокаду вовсе даже и не съела своего сыночка, другие своих ели, а она нет, – она ему сказала, он уже слабый лежал: спи, не бойся, мама тебя не съест. Товарка кивает (чай, сахар вприкуску): ты, как всегда, правильно все делала.

Насчет легкой усвояемости хлеба сомнений не возникает изначально. Вот грошовая проститутка глотает его прямо под клиентом, вот бежит вор – быстро, очень быстро заталкивая в себя хлеб, его настигают, он заталкивает, пихает, его колошматят, он глотает, жрет, его валят с ног, забивают ногами – он успевает сглотнуть еще раз – и остается лежать под дождем у ограды рынка, – он, сумевший напоследок поцеловать хлебушек.

Классические, кстати сказать, картины, кои видим не всегда, оттого только, что устаем.

А вот по улочке идет мой дед, сорок пятый год, зима, жестокий холод, и уже вечереет. Дед приехал на побывку с фронта и сейчас возвращается от людей, которым шил пальто, и они заплатили ему большим белым хлебом. Дед несет хлеб за пазухой шинели: там хлебу тепло и его не видно. И проезжает мимо хлебная повозка, – дикий свист, толпа с налету опрокидывает сани, лошадь стоит, бежит прочь возница, с треском разлетаются деревянные ящики, и уже через минуту никого нет. А через полторы минуты несутся люди с наганами, в форме, и люди с наганами, в штатском, – бежит много людей с наганами, потому что кругом Карлаг, – и бежит со своим хлебом мой дед, за ним гонятся как за ограбившим фургон, и ничего не докажешь, он мчится без ног, сзади стреляют, он летит на пределе бесчувствия, двор, двор, лестница и, впадая в жилье (обмеревшая жена, двое ребят), разрывая рот – и теплый, громадными кусками, хлеб, – еще успевает крикнуть: МЭ ЛОЙФТ МИР НУХ, ЭСТ, ГИХЕР!! (ЗА МНОЙ БЕГУТ, ЕШЬТЕ, БЫСТРО!!) Хлеб исчезает, а на пороге – чужие в форме и чужие в штатском, но теперь-то дед без хлеба, без шинели, не убегает, – и они не узнают его. Весь этот эпизод, от начала до конца, занимает минуты две.

Какие же могут быть научные споры насчет легкой усвояемости хлеба?..

И вот тут встает вопрос о его, хлеба, неприедаемости. Кстати, вопрос этот, не хухры-мухры, вынесен на государственный экзамен по гигиене питания. Чтобы получить «пять», студент, не моргнув глазом, должен ответить резкоположительно, выезжая более на притворном воодушевлении, чем на «доказательствах современной науки» (что тут доказывать, раз мы договорились, что это – аксиома). Итак: неприедаемость – имманентное свойство хлеба. (Богоданное, громко окая, корректируют осмелевшие служители культа.)

А мне сдается, что это всего лишь привычка и обратное ей – тоже привычка, только будто бы уже частная, дурная, если не сказать стыдная и слегка как бы вне закона. Жизнь примелькалась, приелся хлеб, мы больны, мы ищем лекарство. Но даже великий Саддадж Арсатун ибн Джилбаб пишет, что глуп тот человек, кто хочет лечить пресыщенных шакалов врачебными средствами, ибо болезнь их – от воображения, а не от естества, и если что-нибудь им поможет, так это умеряющие дурь заботы, голод, бессонница, тюрьма и порка.

И всего этого мы перепробовали в достатке, не всем разве что повезло с каталажкой, от которой не зарекайся (так что умеренная надежда пока остается), но как мне сегодня, сейчас, полюбить пресный хлеб поблекшей в сумеречных заботах земли?

Я рада в поте лица добывать мой хлеб, но потреблять его мне грустно. Мне прискучило в поте лица моего есть хлеб мой. Я вкалывала бы задарма, я люблю вкалывать, но без харча не работнешь. За что обречены мы пожизненно на злое это хлебоедство? Разве уста наши сотворены Господом нашим во славу гигиены питания?..

Когда я встретила тебя, жизнь меня уже вытеснила, оставив мне плоский, в три шага, остров между койкой для сна и столом, где я глушила себя чистым спиртом работы и не могла оглушить.

На том острове пространство распалось.

Там все существовало отдельно от всего: пол – отдельно от стен, стены – отдельно от потолка, свет – отдельно от лампочки (если б ты знал, как это страшно), и не было способа собрать кусочки.

И вот, когда я встретила тебя, я, конечно, сообразила, что любвеобильный Жизнедатель уж, видно, давно сохнет по мне, раз сотворил мне тебя, Свое приворотное зелье, чтоб, значит, Его вздохи по мне были небезответны. И я захотела тебя сразу – как хлеб, когда его нет, но, по вредной привычке догадываться, – догадалась, что ты вмиг приешься мне, когда хоть немного будешь. А ты сразу невзлюбил меня, и правильно сделал, ведь я сразу была в изобилии.

И ты уехал на восток – я путаю дальний, ближний, передний, задний, – но помню, что это было неблизко. Моя расторопная подруга посоветовала натирать тебя такой специальной мазью для возвращения: ты, говорит, должна терпеливо, еженощно умащать этим вонючим средством – его спину, от шеи до ягодиц включительно, и, главное, весь его обнаженный живот. Она даже не поняла, как далеко ты уехал.

Тогда я решила, что и мне пора ехать, ведь жизнь мне обрыдла так, что вокруг было сплошное бельмо – с редкими, очень редкими вкраплениями черно-серых пятен.

Я села в электричку и отъехала от города на тридцать верст, и пришла к пожилой женщине с конторским лицом, ее рот был затянут паутиной, и она протянула мне хлеб.

И я села в электричку, и проехала дважды по тридцать, и шла долго.

Голая, похожая на алкоголичку, вся в мерзлых буграх земля мерзко совокуплялась с голым небом. Между разухабистой землей и дряхлым небом, по линии их совокупления, серой мухой ползала старуха. Она была в старых валенках, все остальное оказалось схороненным в коконе старого ватника и старого платка; седые старухины волосья, выбившись на стыке двух частей кокона, – стлались далеко по ветру. Выискивая скупые корнеплоды, старуха-муха каким-то крюком ковыряла в дырьях своего огорода.

И я бухнулась оземь и попросила снадобье, чтобы видеть цвета, чтоб не разлюбить тебя, чтоб ты наконец полюбил меня, чтоб не приедался нам хлеб наш насущный и никогда не усомнились бы мы в милосердии Бога.

Старуха не слышала.

Я кричала, ветер пил на лету мои слабые слезы, и слова мои отлетали к черному горизонту, минуя мохнатые старухины уши. «Мама, – крикнула ей в висок подошедшая дочь, беспомощная и толстая, – надо вернуть мужа к этой жены, есть у тебя лекарство?»

Старуха медленно распялила черный свой рот. Ветер утих. В тишине безбрежного поля, из конца в конец мира, ржаво прошуршало: я младенчушкам грыжечки зашептываю, приижжайте, жданные...

И я села в электричку, и отъехала трижды по тридцать, и пришла к черномясой бабище с черными когтями, она возлеживала на исполинской кровати, пухлой, продавленной, сплошь в ухабах и тучах. Бабища вначале даже рта не хотела размыкать, только хихикала и злобно мычала, потому что, как выяснилось чуть позже, приняла меня за столичную журналистку, которая якобы приперлась с разоблачением ее знаменитого чернокнижья.

Ну, я употребила пару ненормированных оборотов речи – и сошла почти за свою. Бабища, выказывая зевоту и дремоту, все же легонько меня обнюхала и (видимо, чтобы только отделаться) велела: ну, ты, это, до полуночи успей восвояси, набери в какую-нибудь бутылку, я не знаю, из-под кефира, водопроводной воды (до полуночи, поняла?) – и сыпани туда маковых зерен. (Зерна протянула в кулечке.)

«И что же дальше со всем этим делать?» – спросила я. «И прикладывать к больным местам», – надменно, как дуре, сказала бабища.

И вдруг разрыдалась, захлебываясь мощными возгрями, и, беззащитно гнусавя, протрубила, что вчера ее сбила башида, а позавчера бросил буш (машина, муж).

Вздыбились, содрогнувшись, холмы и равнины необъятной кровати, и, приглядевшись, я увидела, что рожа у бабищи сплошь в черных синяках. Я дала ей хлеба, она дала мне водки, мы уничтожили ночь, а на рассвете орал петух, и баба, падая, гонялась за ним по двору, потому что хотела дать его мне в подарок, и догнала, и оторвала ему голову, но петух перелетел через забор – и, капая кровью, поплыл над лесами-полями – и пал камнем к ногам старухи на сером огороде, – та зашептала ему шейку, и выросла новая голова с толстым гребешком – а мы с черномясой расцеловались, и я двинула к станции.

Вагон ехал быстро, в сердце плясала цыганка, метались по холмам огненные лисицы, в зубах их бились пестрые петухи (неужели я вижу цвета?), звероловы весело отливали пули, потягивали из фляжек, дулись в картишки, показывали фокусы: вот охотник под мухой брал жухлую колоду карт и пускал по ветру – то лентой – то вперемешку – черные сердца дам, красные разлапистые ладони, багровые ромбы королей, золотые пики тузов; ветер тасовал и сдавал, тасовал, тасовал, – листья в крапленых рубашках на лету меняли масть и число – надвигалась зима, – фокусник говорил тихое слово, и белый цвет разом уничтожал все.

«Ну кто ты такая есть? – уговаривал меня внутренний баритон. – Возвращайся в жизнь свою, тернии и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою. – Если бы! – ввинчивался вертлявый тенор. – Опять пресный хлеб жрать придется! – А ты, например, перчиком красным его натри, – душеспасительствовал баритон. – Задницу свою перцем натри!» – взвивался тенор.

Вагон покачивало на пьяных волнах, он был раскован и артистичен, он отстукивал, он подскакивал, он кидался в лезгинку...

А в это время студенты на кафедре гигиены питания рассчитывали соответствие моих суточных энерготрат – и калорийности потребляемой пищи. Они писали в тетрадях: машинистка, возраст – 36 лет, вес тела – 57 кг. И рисовали таблицы.

Таблица № 1. Бюджет времени

Сон – 7 час., одевание и раздевание – 30 мин., личная гигиена – 45 мин., подметание комнаты – 20 мин., прием пищи – 1 час 15 мин., печатание на машинке – 7 час. 30 мин., хозяйственная работа – 1 час, ходьба (3 км/час) – 1 час, чтение – 2 часа, езда в автобусе – 30 мин., отдых сидя – 1 час 10 мин., отдых лежа – 1 час.

Таблица № 2. Набор продуктов (в граммах-нетто)

Завтрак – колбаса отдельная – 60, масло слив, несол. – 20, батон простой из муки 1 с. – 100, кефир жирный средний – 250, сахар – 25.

Обед – сельдь атлантическая соленая весенняя б/головы – 40, морковь (с 1 янв.) – 25, вермишель – 30, лук репчатый сладкий – 20, маргарин молочный – 20, картофель (с 1 сент. по 1 янв.) – 250, томат-паста – 10, окунь морской б/головы – 70, пирожное заварное с кремом – 70, хлеб простой формовой из обойной муки – 100.

Ужин – печенье сахарное – 60, масло слив. несол. – 15, сыр плавл. (40 % жирн., остр.) – 60, карамель с фруктовой начинкой – 15 (Господи милосердный, что же ты делаешь?!), батон простой из муки 1 с. – 100.

Ах, никогда еще со времен моего чтения про королевские злоключения Лира не рыдала я так бурно и безнадежно!

А студенты между тем знай себе перемножают виды деят. моей (продолж. в мин.) на энергетич. траты (в ккал. на кг) тела моего. И мне неведомо, что именно открывается им, но на глазок определяю: здорова.

Только не очень жива.

Чтобы восстать из мертвых, мне надо увидеть тебя.

Ведь только ты мог бы сказать: талифа куми!

Боли, боли, мое оловянное, деревянное, стеклянное сердце...

...По-моему, это происходило, когда юбки были короткими, а дни длинными. Представим затаившую дыхание семнадцатилетнюю дурищу, которая слышит контрабандный разговор двух взрослых, замужних, вполне потрепанных женщин о том, как принимать любовника.

Точнее – одна, шепотом, назидает, другая же, как и подслушивающая, безответна (не дышит).

Все это происходит в трехкоечном номере профсоюзного Дома отдыха, а может, в захолустном санатории для лечения болезней женской деликатной сферы, а может, в интернате для глухонемых, на время летних каникул отданном в аренду имеющим уши и языки, – короче говоря, мертвый час, и деваха притворяется спящей.

...ты, во-первых, возьми такой столик, не очень большой, лучше круглый... – напористо вразумляет тетка. (Почему – не очень большой? очень круглый?..) ...двух курочек там поставь за два сорок, а лучше, если будут, так возьми трех цыплят по рупь семьдесят пять, – немного, правда, дороже станет, – зажарь...

Магия точных цифр, жертвопринесенные птицы, обрядовый огонь, – все это очень сильно для совсем недавней выпускницы ср. школы. Она уже видит караван мерибских купцов: одежда их тяжела от чистого золота, даже упряжь вьючных слонов отделана золотыми шишечками, яркие чепраки верблюдов убраны драгоценными каменьями; купцы везут корицу, гвоздику, янтарный шафран, у них есть все – кроме хлеба бородинского из ржаной и пшеничной муки, – они торопливо отдают за него бальзамические натирки, мирру и благовония в серебряных фигурных флаконах, – всего за половинку черствоватого хлеба, – и вот в полнолунье, ровно за три часа и три ночи до прихода любовника...

...лучше жарить на масле, если, конечно, не жалко; ну и селедочки там поставь, эту, знаешь, за восемьдесят копеек, вымочи ее часика три-четыре, не знаю, – в чае, лучше в молочке, но можно и в воде; огурчики хорошо малосольные, я тебе дам, свекровка дала; ну картошечки там повари молоденькой, полей сметанкой, укропчиком присыпь, – обе громко сглатывают, – в винегрет вкусно ложить яблочко моченое, кислой капуски...

Мертвый час нескончаем, дурища, что подслушивает урок, растет, и вот в электричке ей уже говорят «женщина, подвиньтесь», а она все ждет и ждет, когда же, собственно, сверкнут грани изумрудного перстня и холодные кристаллы любовного яда незаметно для Людовика вспенят кровавое вино, и на маскараде госпожа Помпадур проскачет пред его обалдевшим взором, – да: проскачет в пурпурных, бьющих крылами шелках (стоя с очень прямой спиной в античной колеснице), – а не то, пугливой дриадой, – ясно дело, полураздетой – мелькнет себе в ветвях, когда король-охотник – сам-то уж в любовных тенетах! – только и успеет, что дико повести очами, – или, откуда ни возьмись, с точно продуманной небрежностью, она (леди Помпадур или она сама?) пронесется пред высочайшим кортежем – привиделось?! – король протирает глаза: хрустальная, крупных размеров карета, и в ней – та же особа (уже совершенно голая).

...груздочков солененьких, горушкой так, насыпь в небольшую вазочку, возьми из прессованного хрусталя, ну и водяры в графинчике, пусть на холодке запотеет... Да! Главное! Хлеба, хлеба-то не забудь! Не весь нарезай – засохнет...

Мне тридцать шесть, вес тела моего (нетто) пятьдесят семь кг.

Электричка мчит, клацая на стыках, а мне по-прежнему небезразличны правила волхвований. Смысл ускользает, – но я знаю, он есть – в ритуальной последовательности слов, блюд, поцелуев, – и мне до мурашек любезна та сестрица милосердия, что где-то в богадельне от райздрава, еженощно начиняла перси свои ворованным морфием вперемешку с шампанским, – и любовники, поочередно лаская устами сосцы ее, т. е. двойню молодой серны, пасущуюся меж лилиями, мягко улетали в сады к Хаяму, а сама она отлетела неизвестно куда, померев от заражения крови...

В электричке включается репродуктор, и громко, на весь состав, корреспондент берет интервью у ТОЙ, которая уж точно знает, как принимать любовника:

– Накройте стол белой, хорошо выглаженной скатертью. Средняя заглаженная складка скатерти должна проходить строго через геометрический и смысловой центр стола. Количество судков с солью и пряностями находится в прямой пропорциональной зависимости от числа обедающих. Рекомендуется сервировать стол одинаковыми приборами и посудой однообразного фасона и расцветки. Очень украшают сервированный стол живые цветы: их размещают (в невысоких вазах) посредине стола или в двух-трех местах по средней линии стола. Если при этой сцене невольно присутствуют дети, то их надо научить тщательно разжевывать пищу, есть не торопясь, не брызгая, чтобы у детей не создалось привычки есть некрасиво и шумно: это было бы неудобно и неприятно для них самих и для окружающих...

Боже правый! При виде этих картин я вспомнила, что мужу моей подруги, которая рекомендовала натирать тебя мазью, сегодня стукнул полтинник.

И я охотно пошла на этот юбилей – с твердой верой, что уж там-то ни за что не будут кормить тридцать человек одним хлебом.

Муж моей подруги – космонавт, поэтому юбилей праздновался в предприятии общественного питания, то есть в ресторане гранд-отеля, где так ярко исходит янтарем наборный (охраняемый государством) паркет, что надлежит приносить с собой сменную обувь. Я оказалась права: гостям были представлены плоды не только Земли, но также и разреженных слоев атмосферы и даже пищевые продукты других планет, – короче, все было на том столе, все были за тем столом, и была даже такая, что абсолютно ничего не ела, – особа поздневикторианской осанки, научноголодающая по логарифмической линейке, поглядывавшая на едоков надменно-загадочно и чуть злобновато. Итак, все в пределах этого стола было преотменно и даже сверх того.

Но... но...

Что – «но»?

Но когда я, во тьме кромешной, добиралась домой, думая только о тебе, о тебе плача, то как-то некстати вспомнила, как на этот банкет пришла любовница космонавта (со своим мужем), и космонавт делал мне большие глаза и подавал страшные знаки, – хоть муж любовницы мужа подруги, т. е. супруг подруги космонавта, знал, что тот знал, что знал тот, что тот обо всем знал; и он, муж своей супруги, которая любовница супруга моей подруги, влезши по-дружески в шлепанцы юбиляра, стал какой-то лазаретный (и тот, в запасных шлепанцах, тоже был лазаретный), и он, т. е. юбиляр, любовно одергивал мужу любовницы фалды фрака, – а тот, по-семейному, поправлял ему галстук и скафандр – и потом говорил тост, что юбиляр – человек таких высоких морально-нравственных качеств, что – жест в сторону детей – среди ночи на помощь придет; а потом научноголодающая, с заранее сострадательной улыбкой, громко спросила космонавта: а что, дескать, ваша жена – тоже космонавт? а все знали, что не космонавт, так как, чтобы космонавт мог летать, имея при этом здоровых детей, налаженный быт, любовницу (жену своего мужа), – жене космонавта досталось ползать, всю жизнь чихая и кашляя в пыли бухгалтерских отчетов, – но космонавт, профилактически ущипнув меня за филейную часть, ровно ответил, что да, дескать, моя жена – тоже космонавт (потому что в этих кругах так принято, что если уж муж космонавт, то его жена должна быть непременно космонавт); и еще я, как назло, вспомнила, что, когда пришло время космонавту лететь, а гостям прилично расходиться (а скатерти-самобранки все еще ломились яствами-питьем), – теща виновника торжества принялась по периметру обходить столы, очень зычно приговаривая: собаке!! собаке!! собаке!! – и складывая космонавтову трудовую провизию в семейные мешочки из полиэтилена.

И меня вырвало. Сначала меня рвало: икрой осетровых рыб и икрой кетовой, лососиной с гарниром из долек лимона, украшенной веточками петрушки, салатом из крабов, паштетом, анчоусами – и вылез язык с соусом «Кубанский».

А ЭТО ВСЕ ОТТОГО, ЧТО НОРМАЛЬНАЯ ЕДА ЕСТЬ ЕДА С АППЕТИТОМ, ЕДА С НАСЛАЖДЕНИЕМ, – погрозил мне с небес кулаком акад. И. П. Павлов.

И тогда меня вывернуло от страха!

Первыми из меня, насвистывая, быстро попятились раки в белом вине и тельное из рыбы, потом, боком, долго протискивался поросенок холодный с хреном; тело мое содрогалось в мучительных корчах; бедный желудок выблевывал-выдавливал из меня: почки в соусе грибном с луком, легкие с пастой томат-пюре, сердце тушеное – и наконец «Мозги в сухарях» (консервы) со стручками фасоли – а под занавес выкатилась репа, фаршированная манной кашей (хотя я ее не ела, она и на столе-то не стояла), – ну и, конечно, было много хлеба, хлебной выпечки, хлебобулочных изделий, – и пошли вприсядку калачи, баранки, бублики и ватрушки из дрожжевого теста.

И я почувствовала некоторое облегчение.

Последний, третий приступ антиперистальтики я вызвала самостоятельно, щекотнув себе глотку на древнеримский манер (гусиным пером) – и вспомнив статейку пустопорожнего критика. И тогда из меня, толчками, забил фонтан:

кольраби – капуста – бекмес – бастурма;

оладьи – омлеты – котлеты – треска;

хурма – шоколад – шампиньоны – харчо;

шурпа – эстрагон – фрикадельки – бозбаш.

...Легкая, почти бестелесная, лежала я дома, читая то, что три тысячелетия назад написал Саддадж Арсатун ибн Джилбаб. Я уже знала, что мне не подойдут его рецепты, чтобы вернуть тебя и полюбить хлеб, – ибо он пишет, к примеру, что, если хотите ослепительно улыбаться, хорошо для этого натереть зубы порошком из мелкоистолченных алмазов, а лучшим противозачаточным средством называет кал слона.

Кроме того, если он советует (для любовной страсти) брать корешки, то в наших аптеках продают только вершки (против нервов); если же он рекламирует вершки (других растений), то их нет и в помине, а большей частью он указывает такие цветочки и такие ягодки, которые были ему современники и, отчасти, соплеменники, и все это, конечно, на своем языке, наша фармаци€я бессильна.

Меры весов, кстати сказать, у него тоже неподъемны для понимания – нынешний продавец не знал бы, как и обвесить: арузза (рисовое зерно), бакилла (конский боб), мил’ака (ложка), сукурраджа, тассудж, хабба, хуфна – без объяснений.

Но я ловлю себя на том, что мне ужасно все это нравится. Послушайте: мастарун кист кират! Кавасус истар джавза данак!

И тогда я сажусь за машинку и печатаю:

ТРАКТАТ О ТОМ,

КАК ВЫЗВАТЬ ДОЛГОЕ

ЛЮБОВНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ

И СЧАСТЛИВО ИЗБЕЖАТЬ ПРИЕДАЕМОСТИ

Параграф 1.

Чистые яства, возбуждающие похоть.

...Мужчина, который постоянно ест воробьев и запивает их молоком вместо воды, всегда имеет горячую эрекцию и обильное семя.

Параграф 2.

Яства, имеющие сходство с лекарствами.

Берут воробьиных и голубиных мозгов – пятьдесят штук, желтков воробьиных яиц – двадцать, чашку лукового сока – три укийи, морковного сока – пять укий, соли и горячих приправ – по вкусу и топленого масла – пятьдесят дирханов. Из всего этого готовят яичницу, съедают ее и запивают во время переваривания крепким душистым вином, несколько сладковатым.

Параграф 3.

Средства, вызывающие наслаждение у мужчин и женщин.

...это слюна, если у человека во рту асафетида или кубеба, а также миробалановый мед – или мед, замешанный со смолой скаммония, или имбирь...

Тут входишь ты – я, не оборачиваясь, говорю: суп из пакетика – в холодильнике; за свет заплатил?

...или перец с медом. Хорошо также применять все это в виде лепешек на заднюю половину члена, ибо от применения таких средств к одной лишь головке нет большой пользы...

Ты говоришь: давай выпьем вина.

...Животное, возбуждающее похоть, – это ящерица уромастикс, варан, особенно основание его хвоста, его пупок, почки и соль. Варана ловят во дни весны...

Мы пьем, я говорю: сними очки, я хочу ребенка. Ты снимаешь и смотришь мне прямо в глаза своими серыми, очень русскими, будто заплаканными глазами, и я слышу, как Бог выкликает наши имена, и чувствую, что ребенок есть.

И вдруг я чувствую также, что скучаю по тебе, я ужасно скучаю по тебе, и продолжаю тосковать по тебе, а ты рядом, а я так же страшно тоскую по тебе, как если бы ты оставался на своем востоке, верхнем ли, нижнем, я путаю. Я распахиваю окно. Деревья голы. Вдали висит единственное окошко, и оно гаснет: последний лист. Задрав голову, я вижу хрустящие, с крупной солью, сухари звезд, и лунный мед льется толстой струей прямо мне на язык, и я нащупываю сухарик и, обмакнув его в соль, перемазываю медом, – что это за объедение, язык проглотить можно!

И проглатываю язык.

А потом легко, как вишневые косточки, расплевываю на все стороны желтые свои клычки, черные резцы, ядовитые зубы мудрости.

И познаю сахар первого молочного зубка.

Сладость упоительна.

И в немоте моей я мычу:

если Ты

извечно назначаешь мне бессилие

в моих потугах

ответить равной любовью на Твою любовь

и равной красотой на Твою красоту

и если я знаю что Ты

заведомо наскучив мной

рано или поздно бросишь меня навсегда

и это знаешь Ты

то для чего же тогда Ты так колдуешь

и привораживаешь меня

 

Магистральный блюз

Он подошел в электричке. Когда стало безлюдно, мы сели. «Поедем ко мне», – сказал – и взял с моих колен сумку. За окном мерно чередовались пустынные осенние поля. Черная до горизонта, медленно разворачивалась земля. Мы пересели в обратную электричку. Казалось, она едет быстрей. Мы стояли в тамбуре. Потом выпрыгнули на платформу и опять сели в вагон, потом в автобус. Потом он сказал: «Быстрей!» – и мы сели в другой автобус. Вслед за тем он долго ловил машину на сумеречном шоссе.

Мы приехали ночью. Было темно. Я спотыкалась, как спотыкалась бы ночью в любом другом месте земли. «Ты ехала в театр...» – сказал он сочувственно, глядя на мои каблуки, и ночью это звучало, как нежность.

Я молчала. Мы шли долго, потом углубились в лес, и он развел костер. У него было легкое, очень стройное тело, крылатые волосы, синие глаза. Ему подошли бы красивые имена.

Потом был дом и еще более глухая ночь. И в гибельной этой ночи, когда он разрушал меня своей страшной ночной властью, я уже знала, что самая сильная радость прорвется во мне не сейчас.

Чуть рассвело, я оглядела его. Он был красив. Он спал. Можно было убить его, можно было предать, а можно было не трогать вовсе, и это тоже был путь моего выбора. Он спал. Он был беззащитен и незряч перед неизбежностью моей мысли.

Я вспомнила, как давно, в очень раннем детстве, я встала однажды на осенней заре. Родители, перед работой, были на кухне, а я, в ночной рубашке, босиком, таилась и мерзла в темноте за платяным шкафом. Там, дрожа, я съела припасенный заранее хлеб и запила его сырым, без соли, яйцом. Я сделала это самостоятельно, своевольно, и меня трясло.

Я вскочила легко, бесшумно и быстро. Он спал. Дрожа, я подкралась к разбросанным вещам. Его вещи были так же беззащитны, как он. Острые пузырьки свободы поднимались во мне, проступали мурашками, трясли челюсти, заставляя зло позванивать зубы. Стряхивая со стоп сор, я влезла в холодную свою одежду, и она мгновенно стала моей, мной – и так же свободна, как я.

Я отворила дверь.

Он спал.

Я вышла за порог и снова зашла.

Он был даже слишком беззащитен. Он спал, и я могла бы осуществить свое решение многократно.

Я вышла.

Незнакомый осенний сад лежал передо мной. Он был мне никто, этот сад, потому что я не принадлежала ему.

На шоссе я остановила машину.

Я засыпала и просыпалась, и снова засыпала. Проснувшись, всякий раз я наслаждалась упругой и сильной, певучей струной скорости. Я снова спала. Это была очень долгая дорога. Я просыпалась. Меня мчало, захлестывая свободой. Я думала, что пока я спала, может быть, я уже разбилась вдребезги на этой дороге, и теперь я, другая, несусь дальше в другой, изолированной от прежней, жизни, и так, возможно, бывало уже многократно.

А он, неопознанный, брошен мною в нашем раздельном сне, обезличенный, обращенный в тень сновидения, в предмет другого, прошлого, навсегда старого пространства.

Быстрей, быстрей!

Я хмелею от гибельного пения скорости.

«Куда?» – спрашивает шофер. Но я не знаю дороги. «Откуда?» – но я не знаю имени места, где была так счастлива.